Глава девятая

Уже давно шли дожди. Деревья совсем облетели, и лишь кое-где торчали на них полусгнившие мокрые листья. По утрам ничего не было видно из-за густых туманов. Дороги развезло, неровными рытвинами лежала на них густая, вязкая грязь. И вот однажды из тяжелых туч полетели стаи маленьких белых мушек; они взлетали, кружились, долго носились в сером пасмурном воздухе, пока наконец неизбежно не опускались в бурую грязь и тут же таяли, исчезая.

Рыгор Мулява рассеянно глядел на них, опершись локтем о деревянный подоконник. Овладело им сегодня какое-то странное отупение, приковало к окну, задавило скучно-серым свинцом хмурого осеннего дня.

Авгинья у печи гремела крынками, то и дело поругиваясь. На печи все так же восседала посреди своих сушеных трав и кореньев бабка Алена; по хате от нее плыл тошнотворный запах старого разлагающегося тела, смешиваясь с пряным травяным ароматом. Хотя Авгинья давно уже привыкла к тяжелому духу, все равно ей было муторно, и она то и дело зажимала нос.

— Черт бы вас всех подрал, перун бы треснул! — сварливо бросала она порой.

Вот, сердито окинув глазами хату, крикнула сидевшему у окна мужу:

— Ну, что расселся, ровно пан? Делать нечего, да?

— А ну тебя! — устало отмахнулся Рыгор.

— Не тронь Рыгорку, невестка, — подала с печи голос бабка. — Тяжкую думу он думает.

— Да уж! — еще более сварливо отозвалась Авгинья. — Небось Граньку свою все поминает, поганку! Вот уж мастерица была хвостом вертеть да чужих мужей в грех вводить!

Рыгор вздрогнул, поднял голову, страшно сверкнул на нее глазами:

— Уймись, подколодная! — крикнул он. — Не тронь мертвых, слышишь?

— Ишо чего — не тронь! — подперлась кулаками жена. — И кто еще тут подколодная — сказала бы я! Сам ты аспид подлый, да и антихрист к тому же! Живешь не по-божески, все на сторону глядишь.

Рыгор поднялся, сжал кулаки. Руки у него так и чесались ухватить ее за шиворот, выволочь на крыльцо и сошвырнуть по деревянным ступеням вниз, чтобы она, как чушка, вывалялась в напаханной грязи. Ох, связал же господь на весь век с такой стервозной бабой!

Рыгор уже шагнул к ней, когда она, негромко ойкнув, прикрываясь руками, отступила к стене, такая жалкая, беспомощная, струсившая. У него тут же пропало всякое желание ее бить: господь с нею, дотронуться даже противно. Он круто повернулся, сдернул свитку с гвоздя в сенях и, не обернувшись, вышел из хаты.

Авгинья заперла за ним дверь на задвижку.

— Вот хай и ночует теперь на погосте, — заявила она. — А нет — к Янке своему пускай идет, а домой я его не пущу!

Нежданно для самой себя она всхлипнула, рухнула на супружескую кровать и заголосила от обиды и одиночества.

— Плачешь, милая? — пристально посмотрела на нее бабка Алена, оторвавшись на минутку от своих трав. — Это хорошо. Это черная желчь из тебя выходит. — А там, глядишь, и полегче станет.

Передернулась вся Авгинья от этих слов.

— А ты чего лезешь, старая карга? Разбирай свои былинки да помалкивай! Сидит тут на печке, хлеб зря переводит, смердит на всю хату, да еще и суется во всякую дыру!., - и тут же снова затряслась в нервном, истеричном плаче.

Бабка умолкла, только просопела что-то обиженно. Не раз уж молила она бога послать ей смерть, да глух был господь к ее мольбам, не спешил призывать грешную ее душу на суд свой. Так и живет она на земле, словно былина на пустом поле: живет — и не живет, высохла вся, как есть мощи живые, и внутри уж прогнило все, оттого и идет от нее дух тяжкий и томный. И глаза старые уж почти ничего не видят, слезой застилаются; туманно, мутно все перед ними. Не держит старуха зла на невестку, знает, что сама ей всю жизнь отравила немощной своей старостью.

А невестка уже проплакалась, утерла слезы, прялку наладила, куделю тянет. Да вот не идет у нее работа: рвется нитка, колесо вхолостую вертится.

В углу правнучек Санька лучину колет. С легким треском отскакивают от чурбака тонкие щепы; он собирает их, в сторонку откладывает. Хорошо будут гореть они долгими зимними вечерами.

Да только не с кем теперь коротать Авгинье эти вечера. Ушли уж замуж обе дочери, ушла и невестка со старшим сыном жить в свою хату. Ну да ничего, недолго ей осталось одной за прялкой просиживать: скоро приведет Степан в хату молодую жену — тихую, работящую Владиславу, дочку вдовы Евы. Хорошая такая девчина, совсем безответная, слова поперек не скажет. Вот Леська Галичева, что заходит к ним иногда вместе с Янкой — та все тоже молчала, глаз не поднимая, да все равно за версту видать — горда девка, с норовом. И голову как примерилась держать — чисто королева! А скажи ей что, так она, если и не ответит — полыхнет вся до корней волос да так глянет, что сердце зайдется от страха. Не дай бог Авгинье в дом такую невестку…

Авгинья снова оборвала нитку и в сердцах плюнула. Все шляется где-то беспутный ее муженек, все не сидится ему дома. Да и немудрено: от этакой-то вонищи и на край света сбежишь!

Обманывает себя Авгинья: не от вонищи ее Рыгор бежит — от немилой жены. Не житье ему с ней, постыло все… Сидит, наверное, теперь на погосте, возле не успевшего еще потемнеть креста, хмурый, озябший; окутывают его уже сине-лиловые осенние сумерки, глухо шумят облетевшие ветви над головой.

На дворе меж тем заворчала собака.

«Ага, явился!» — со злорадством подумала Авгинья, но тут же застыла в недоумении: нет, не муж, а не то бы собака не зарычала; это другой кто-то.

В дверь негромко постучали.

— Иду! — недовольно крикнула Авгинья, тяжело поднимаясь из-за прялки.

В хату вошел Янка Горюнец, привычно перекрестясь на образа.

— Ну что застыл на пороге? — хмуро отозвалась на его приветствие тетка Авгинья. — Всю хату мне выстудишь!

И ничуть не бывало, дверь во двор он сразу же закрыл и даже задвинул щеколду. Однако Янка не стал спорить, хотя Авгинье все же показалось, что он как-то подозрительно усмехнулся, как будто давая понять, что и не ждал другого приема от этой сварливой бабы. И, как ни в чем ни бывало, спросил:

— Тетка Авгинья, а хозяин дома?

Авгинья не услышала особого почтения в его вопросе, и это рассердило ее еще больше.

— Хозяин? Под столом! — голос ее на последнем слове поднялся до визга. — Что, нету? — проворчала она, видя, как его взгляд невольно метнулся под стол. — Ну, так и тебе тут нечего делать! Нужен тебе мой хозяин — ступай на погост его искать.

Он ничуть не смутился, даже какая-то осуждающая насмешка скользнула по его губам.

— А я вас хотел на блины позвать, — протянул он как будто разочарованно. — Ну что ж, дай вам бог здоровья.

— Не ела я твоих блинов, как же! — бросила ему вслед Авгинья, желая оставить за собой последнее слово.

Настряпал блинов, тоже мне! Жуть представить, что там еще за блины у него! Известное дело — мужик; все они у печи косорукие.

Но Горюнец уже не слыхал ее сварливых возгласов. Не слышал он и того, как пробормотала что-то невнятно-осуждающе бабка Алена и как злобно рявкнула на старуху невестка. Исчезая в неясно-фиолетовом тумане осеннего вечера, он уходил за околицу, осторожно держась по обочине дороги, ступая по жухлой траве, чтобы не вязнуть в закрутевшей, словно тесто, холодной грязи, в которую теперь превратился шлях.

Сразу же за тыном кладбищенской ограды, возле старой корявой вишни, чернеющей в сумерках нагромождением узловатых сучьев, он разглядел знакомый силуэт. Сняв шапку и наклоня русую голову, в скорбном раздумии глядел Рыгор на могилу любимой женщины.

— Эй, дядь Рыгор! — негромким голосом потревожил его Янка.

Рыгор вздрогнул, резко повернул голову и, заглянув в его усталые, полные безнадежной тоски глаза, Янка впервые осознал: перед ним не просто несчастный человек, а человек, жестоко обманутый во всех своих надеждах. Несомненно, Рыгор считал свою жизнь погубленной, напрасной. Его никоим образом не удовлетворяла его судьба, его семья, его дети — ничто свое. Да и трудно было бы удовлетвориться всем этим!

Смолоду Рыгор был хорош собой. Следы прежней своей красоты он сохранил до сих пор. Все так же крепко и статно его тело, так же густы слегка посеребренные кудри, а глаза, хоть немного и выцвели с возрастом, по-прежнему ясны. И этот красивый, породистый мужчина волей злодейки-судьбы оказался связанным с бесцветной, бесформенной, рано поблекшей теткой Авгиньей. В те времена о молодом Рыгоре думали меньше всего — нужна была работница в дом. А сам он, в силу крайней своей юности, не мог еще предусмотреть всех последствий такого шага. От такой матери и дети пошли — не бог весть что; видно, верх взяла Авгиньина кровь. Из них из всех лучше других удался Артем. Малоприметный и бледный лицом, он все же унаследовал благородную отцовскую стать, его ладную походку, красивую посадку головы. О младших говорить было еще рано, а вот Степан вышел хоть и рослым, но, подобно Савке, выглядел приземистым и тяжеловатым. Если к этому добавить еще и тускло-мышиные, не слишком густые волосы, остриженные в кружок, близко посаженные, почти бесцветные глазки и совершенно бесформенный нос, напоминающий скорее бульбу средних размеров — тут уж нетрудно было понять впадавшего в уныние отца. Особенно, когда он, невольно сравнивая, глядел на Яся, чужого сына, любуясь его ладной фигурой, точеным лицом, роскошными бровями и яркими глазами в оправе черных ресниц.

А ведь как был возможен иной поворот судьбы! Не поторопились бы отец да мать с его женитьбой, послушались бы старую бабку Алену, бывшую тогда еще в полном разуме — глядишь — и не прошло бы стороной счастье, и Ясь был бы теперь е г о сыном. Были бы и еще сыновья, такие же ладные и пригожие, ибо красота родится лишь там, где есть любовь.

— Ну, полно, дядь Рыгор, — окликнул Ясь. — Озябнете вы тут…

Рыгор ничего не ответил и не двинулся с места, глядя на него все с той же безнадежной горечью. Горюнцу стало не по себе.

— Постыло вам дома? Ну, пойдемте к нам тогда, — заговорил он, чтобы рассеять тягостное молчание. — Мы блинов напекли… И Митранька обрадуется — он любит, когда вы заходите.

Рыгор нетвердо приблизился.

— Хорошо все же, Ясю, что ты на свет родился, — произнес он глухо. — Один свет в моем окошке.

Когда они вдвоем шли обратно, с лица Рыгора не сходило выражение сумрачной досады и словно даже какой-то вины, причины которой Горюнец никак не мог понять, пока наконец он сам не выдохнул ее из своей груди:

— Степан-то мой, слышь-ка, женится… А на свадьбу тебя не зовет…

— Да я знаю, он мне давеча хвастался, — спокойно ответил Горюнец. Уж такую, мол, девку засватал, такую красавицу, такую умницу: что жать, что ткать — везде поспеет. А на свадьбу так и не позвал.

— Это женка моя ему нашептала, — процедил Рыгор с бессильной злобой в голосе, с какой всегда говорил о своей благоверной. — Чтобы, дескать, матери обиды не сделать.

— Ну что ж — его право, он жених, — пожал плечами Горюнец. А уж коли всех звать — так и не войдет вся Длымь в вашу хату. Василя вон тоже не зовут.

— Василя не зовут, а кого они позвали, знаешь? Панича из Ольшан, что до нас недавно приблудился. До сих пор голову ломаю: на что ему тот панич? Не так уж он с ним и дружен… То-то мне и обидно: ольшанича приблудного позвали, а тебя, старого друга, обошли…

— Да бросьте вы, какой я ему друг! — отмахнулся Янка.

— То-то и горько, — пояснил Рыгор. — Не хочет быть другом. Младшие-то мои любят тебя — так и на тех Авгинья все шипит. А Степана уже окурила…

— Да ладно, бог с нею совсем! Пойдемте скорее, Митранька совсем заждался. Я-то сказал ему, что ненадолго отлучаюсь. А у него еще и ноги болят, прошлой зимой обморозил. Весною совсем было зажили, а теперь вот опять началось. Я ноги-то ему жиром гусиным смазал — вроде полегче стало.

— Пройдет, — заверил дядька Рыгор. — Мои хлопцы тоже как-то обморозились, ты ж помнишь…

— Одна беда минет, другая придет, — вздохнул Ясь. — Меня вот солдатка Настя к себе звала. На ночь.

— Нашел тоже беду! — усмехнулся Рыгор. — А не хочешь — так силком никто не тянет.

— Куда там — едва отговорился; сказал — голова болит. Мне, дядь Рыгор, и грех принимать не хотелось, и Настю обидеть жалко — она баба-то добрая. Да все ж без обиды не обошлось.

— Да нешто обиделась? Это Настя-то, что огни и воды прошла?

— Ой, не говорите! Краска с лица отхлынула, в глазах слезищи забегали, а сама руки в боки уперла и на меня грудью пошла: «Что, нехороша? Да сам ты нынче каков, на себя посмотри… орел ты ледащий! И для кого ж ты чистоту свою бережешь, скажи мне на милость! Все равно жизнь твоя пропащая, никому твоя добродетель за грош не нужна!» Вы, дядь Рыгор, меня не утешайте, правду она сказала. Так, видно, и доживу я довеском: ни рыба ни мясо, не мужик, не хлопец.

— Так может быть, Ясю, напрасно ты с нею так? — предположил Рыгор. — Может, надо было тебе к ней пойти, а?

Янка резко повернулся к нему, по лицу его промелькнула судорога отчаяния и гнева.

— Значит, и вы тоже… Янке, мол, долго не жить, своей доли не видать, себя беречь ему не на что…

— Ну что ты! — запротестовал было Рыгор.

— Пусть так, — перебил Горюнец. — Да только я теперь не один. Мне и о Митраньке тоже надо подумать. Ему-то как потом судьбу свою строить? И без того он у меня сирота безродный, не всякую девку за такого отдадут. А коли еще и держать себя худо станет — тут и говорить будет не о чем: что, мол, с безродного взять? А с чего ему хорошо себя держать, когда дядька у него по гулящим солдаткам таскался? А Настя — так с нее что с гуся вода: я не пошел — другого найдет.

— Ну прости, прости, не хотел я, — начал извиняться Рыгор, совсем потерявшись перед этим горьким выпадом.

А Янка, которому надо было выговориться, продолжал уже спокойнее, обращаясь больше к самому себе:

— Cо мной на восемнадцатом году первый грех случился. Дружки-солдатики привели меня к одной… Я молод был тогда, глуп… Да вы и сами, пожалуй, разумеете: там совсем не то что у нас, на селе… А они еще и подпоили меня — горелочкой, бражкой…

— Ну так что ж?

— А то… Сам не знаю, как отплевался потом. Это когда раздумаешься, размякнешь — вроде сладко, а попробуешь — уходишь от нее как оплеванный весь… Неделю потом сам не свой ходил.

— Ну что ж, верно ты говоришь, Ясю. Только ведь не один ты такой. Со многими так бывает, кого рано женили или до женитьбы что было, а у нас всех хлопцев женят молодыми. Это по-первам только скверно, а потом привыкают. Ну, вот и дошли!

В Горюнцовой хате горела лучина; в розовато-оранжевом проеме окна виднелась склоненная растрепанная голова мальчика — дядька, уходя, посадил его чинить белье. Завидя их, он помахал в окно рукой и вскочил с лавки — дверь побежал отворять.

На дворе с истошно-визгливым лаем бросился им под ноги вислоухий, широколапый щенок, неуклюжий и еще глупый. Горюнец принес его около недели назад и поселил в Гайдуковой конуре. А старого Гайдука пришлось закопать под тыном: долго и верно служил честный пес, и вот подошла к концу его служба. Скупые слезы пролил Янка над старым другом, напоминавшим ему о счастливых прошлых временах, о беззаботной юности, о матери. А давно ли, кажется, был он подростком, а Гайдук был тогда молодым и резвым. С радостным заливистым лаем прыгал он вокруг юного хозяина и ловил горячим шершавым языком его руки…

И нового щенка Горюнец выбрал такого, чтобы хоть немного ыбл похож на прежнего, и назвал его тоже Гайдуком. Но характер у щенка оказался не тот: был он ветреным и бестолковым, любил гонять по двору ни в чем не повинных кур и облаивал всякого, кто проходил мимо. Ну а если уж кто заходил на двор, щенок с бешеным визгом кидался под ноги, вертелся лохматым шариком и норовил укусить. Кусался он не больно, да и прокусить наверченные в несколько слоев онучи ему было еще не под силу. Обычно его пихали в сторону ногой, и тогда он обиженно сопел.

Вот и сейчас Рыгор сурово отодвинул его с прохода:

— Отвяжись, дурень!

Стукнула щеколда, дверь дверь приотворилась, но Митрась не выскочил на крыльцо, вопреки своему обыкновению. Когда хозяин и гость вошли в хату, он уже снова сидел на лавке и зашивал дядькину рубаху, которая в свете лучины казалась розовой.

— Тут без меня Леся не заходила? — осведомился дядька, стягивая свитку.

— Аленка-то? — переспросил мальчик. — Нет, не было.

— А ведь собиралась! — вздохнул Горюнец.

— Небось опять Савка не пустил, — высказал свое предположение Митрась, так неприязненно при этом фыркнув, что дядька Рыгор с укоризной покачал головой:

— Ой, как ты его не любишь, этого Савку!

— Ну да, — ответил Митрась, полностью уверенный в своей правоте. — А за что мне его и любить-то? Он меня разве любит? Как ни встретимся — все грозит уши надрать, что без дела бегаю. Пусть бы он кого другого так любил, не меня!

Рыгор снова покачал головой. Его самого Савка отнюдь не приводил в восторг, но в то же время пожилого длымчанина явно коробила та категоричность, с какой Митранька привык высказываться о старших.

— Знаешь, сынку, Божью заповедь: не судите, да не судимы будете?

Митрась поморщился: кажется, именно об этом и наставлял сегодня в церкви батюшка… Он уже открыл было рот, чтобы поставить под сомнение слова священника, а заодно и его ум, но тут его опередил Горюнец:

— Вы бы, дядь Рыгор, про ту заповедь тетке Хадосье бы напомнили, — посоветовал он, решительно направляя беседу в другое русло. — Вот уж кто только и знает — чужие кости мыть!

Митрась понял, почему дядька вмешался в эту минуту: религиозная тема была одной из тех, которых в разговоре касаться не следовало.

А надо сказать, что Митрасю, в его десять лет слишком хорошо знакомому с мирской несправедливостью, вообще все священники внушали изрядное недоверие уже потому, что призывали людей соблюдать невыполнимые заповеди, да еще и пугали при этом геенной огненной. «Любите врагов своих, благословляйте проклинающих вас»! Их послушать, так выходит, что Леська должна любить Апанаса, по милости которого едва не осталась без глаз, а он сам должен благословлять злую тетку, что морила его голодом, зато уж на побои и проклятия не скупилась. Что же касается страшного суда и геенны огненной, то он всегда считал, что в жизни и без того хватает горестей, чтобы еще постоянно помнить про такой ужас.

Если же говорить об их приходском батюшке, то Митрась его не любил еще и потому, что однажды услышал, как тот высказался про Горюнца, что его, дескать, «Бог наказал». Было ясно, что говорил он о дядькиной болезни, и мальчишку охватило праведное негодование: чем же такой добрый и славный человек мог настолько провиниться перед Богом, чтобы быть столь жестоко наказанным? Когда же он спросил об этом у батюшки, то получил такой ответ:

— Нам ли судить, за что Господь покарал? Пути Господни неисповедимы… А уж тебе, отрок, тем паче грех судить об этом. Господь знает, кого карать, кого миловать, а тебе надо Бога молить, чтобы у тебя за подобные речи язык не отсох.

И с тех пор Митрась проникся особенной неприязнью и недоверием именно к этому священнику. Он подозревал, что, видимо, по сходным мотивам недолюбливает отца Лаврентия и Горюнец, но эта неприязнь была молчаливой и сдержанной: ни разу, даже перед близкими, не позволил он себе неосторожных речей. Более того, Митрась чувствовал, что и дядька Рыгор в душе во многом согласен со своим молодым товарищем, но тоже принужден держать язык за зубами. Ясно, что и самому Митрасю многие вещи придется замалчивать, если он хочет покоя для себя и соседей.

За длымчанами и так закрепилась слава безбожников, язычников, идолопоклонников. В этом была немалая доля правды, поскольку излишним благочестием они и в самом деле никогда не грешили. При этом длымчане, разумеется, соблюдали внешние приличия: по воскресеньям бывали у обедни, крестились на образа, входя в чужой дом, более или менее добросовестно держали посты. Соблюдение постов было, впрочем, тоже довольно-таки своеобразным: к примеру, не так давно дядя Ваня сунул ему морковку, а в тот день — Митрась это точно помнит — была среда. Вместе с тем длымчане давно и хорошо усвоили, что отнюдь не всегда следует принимать на веру поповские проповеди; более того, часто в душе над ними посмеивались, еще чаще забывали молиться, а уж о том, что они — рабы Божии, вспоминали лишь во время крещения, венчания или отпевания покойников. В этом отношении они были язычниками в полном смысле слова. Ходил даже по округе анекдот про некоего длымского Тараса, который, отправляясь на проповедь, закладывал уши воском. Но даже до этого, пожалуй, никому не было бы особого дела, если бы не таинственный Дегтярной камень, древний языческий идол… Что же это все-таки за идол такой?

Это было что-то неведомое, жуткое, и при этом необоримо манящее. Все в деревне знали о нем, но никто, оказывается, не знал ничего определенного. Упоминали о нем в разговорах не так уж и редко, но все больше мимоходом, сторонкой; рассказать же толком никто не хотел, а быть может, никто и не знал, о чем рассказывать. Ту побасенку, что в конце лета поведал ребятам Василь, по всей вероятности, он сам же и выдумал. Но что его побудило сочинить байку именно об этом? Разве мало знает он сказок про заморских королевичей и простых деревенских хлопцев, про могучих велетов, что двигают горы, и несказанных красавиц, про дворцы, что строятся за одну ночь, да про лесную хатку на куриных ножках, на бараньих рожках, и еще про многие чудеса? Так что же толкнуло его рассказать детям именно об этом загадочном жутком идоле, о котором все избегали говорить? Самому, верно, не давали покоя эти запретные думы. Но почему? И почему Василь потом вдруг упал без памяти на опушке, почему больше часа пролежал без сознания? Что он вообще такое, этот идол? Злой он или добрый? Едва ли особо добрый, если мог столь сурово обойтись с незадачливым Васькой. Однако, с другой стороны, если он уже двести лет хранит их всех от панского произвола, несправедливо было бы назвать его и злым.

Дядя Ваня, пожалуй, мог бы кое-что рассказать, да ведь не захочет. Помнит Митрась, как поспешно, хотя и с видимым спокойствием, перебил он тогда Васин рассказ, как сурово он потом осадил Аленку, едва та заикнулась об этом. Не такой дядька человек, чтобы любимых друзей без причины одергивать, а раз уж случилось такое, значит, и впрямь тут дело нешуточное…

Дядька меж тем поставил на стол миску блинов. Овсяные, на сыворотке, на конопляном масле блины у него удались. Митранька не утерпел, стянул-таки один, так что ему лучше знать.

Он вообще любил дядькину стряпню, да и друзья-приятели, время от времени заходившие к ним, тоже с большой охотой уминали дядькин борщ или рассыпчатую кашу с салом. Дядя Ваня тому только рад бывал. «Нужда всему научит!» — улыбался он, когда кто-либо дивился, как скоро он приноровился к бабьей работе. Митрась любил наблюдать, как ловко дядька управляется возле печи с ухватами и горшками, как деловито и точно мелькают его худые сильные руки в летнем еще темном загаре, в поднятых выше локтя рукавах, как вздуваются на них тугие жилы, когда он поднимает на ухвате тяжелую корчагу или резко встряхивает сковородой, чтобы блин растекся на ней тонко и ровно.

Впрочем, сам Горюнец был не слишком доволен своей работой.

— Эх, Митрасю, — огорчался он, — а как мамка-то моя блины пекла — загляденье! Тряхнет сковородой, он подскочит, да и — хлоп! — другим боком! Не умею я так-то… А-ах!..

И опять ему было тогда худо: едва успев кинуть сковородку на шесток, пошатнулся дядька, ухватясь ладонью за грудь; на лице его сквозь загар проступила болезненная синева, побелевшие губы, резко захватывали воздух.

Подскочивший Митрась успел его поддержать, но сам едва устоял на ногах, когда широкая дядькина ладонь тяжело впечаталась ему в плечо. И все же он сумел довести Горюнца до лавки, а затем кинулся в сени, распахнул двери, чтобы дать доступ свежему воздуху. Резкий порыв ветра ворвался в хату, закружил по горнице, задул лучину — огонь коротко мигнул, дрогнули черные тени на стенах, и все погрузилось во мрак.

— Митраська, скаженный, дверь закрой! — послышался во мгле дядькин голос.

Мальчик послушно закрыл дверь, опять зажег лучину. Горница снова тускло осветилась, вновь задрожали на стенах черные тени. Горюнец уже приходил в себя, лицо его понемногу принимало свой обычный цвет. Он еще, правда, слегка пошатывался, но это, наверное, уже просто от слабости. С ласковой укоризной поглядел он на Митрася, слегка покачал головой:

— Дурачок ты, Митрасю! Чего всполошился? Впервой со мной, что ли, такое?

Теперь тяжелый приступ совсем прошел. Дядька выглядел почти здоровым, был спокоен и даже немного оживлен, беседуя с дядькой Рыгором и с ним самим.

Митрась рассказал, как встретил сегодня на улице тетку Альжбету, когда она с коромыслом на плече перебиралась через грязь по брошенным наспех доскам. Ступать по скользким и шатким доскам, да еще с тяжелым коромыслом было, очевидно, нелегко, и немудрено, что баба разозлилась, услышав со стороны смешок.

А Митранька с дружком своим Хведькой, чье прозвище Ножки-на-вису к этому времени уже полузабылось, стояли возле ближайшего тына и не удержались, фыркнули, глядя на такое зрелище: бредет баба по доскам, качается из стороны в сторону, ровно гусыня, воду из ведер плещет… Хведька постарше, да и нрав Альжбетин лучше ему знаком; он дернул было Митраньку за рукав, чтобы перестал смеяться, да уж поздно было: тетка их заметила.

— Что это вы, бездельники, зубы скалите? — негодующе качнула она всем телом. — Совсем от рук отбились, никакого сладу с вами не стало!

Ну, ругнулась — и шла бы себе дальше — так нет же: нарочно остановилась на полдороге, решив, видимо, что выбранить от всей души приблудного сироту — ее священный долг.

— Ясное дело — без родного-то батьки! Уж родной-то батька поучил бы тебя розгою, вышиб из тебя поганство бы твое! У Янки-то все руки никак не дойдут; у самого еще ветер в голове гуляет, сам еще мало бит…

— Вы дядю Ваню не трожьте! — возмутился Митранька. Хведька толкнул его в бок, стиснул руку, чтобы помалкивал.

— А почему это «не трожьте», а? Что он у тебя за пан такой вельможный? Да я, чтоб ты знал, вот с таких лет его помню, сопливым да беспорточным! Он и теперь-то сопли еще не вытер, одна слава, что с костел вымахал… Ишь, споганил породу нашу! Глянь, чего удумал — цыганву плодить!

— Пошли, Митрасю, — перебил ее Хведька. — Нехай она тут себе кудахчет на досках.

И пошли своей дорогой, а тетка Альжбета еще долго что-то сердито клохтала им вслед.

А вернувшись домой, Митрась откровенно признался дядьке:

— А ты знаешь, дядь Вань, я вот как ни стараюсь — все никак не могу тебя беспорточным представить.

В ответ ему дядька вздохнул с притворным сожалением:

— Старею, братка, старею! — и тут же открыто засмеялся, закинув голову, скаля ослепительно молодые зубы.

— Дядь Вань, — вспомнил вдруг Митрась. — А почему она говорит, что ты породу споганил? Какую породу?

— Да ну, брось! — отмахнулся Горюнец.

В самом деле, не объяснять же хлопцу, что как раз тем и споганил их длымскую породу, что привел сюда этого мальца — мало того, что невесть где подобранного, так еще и по-цыгански чернявого, что твоя головешка.

Да только Митрась и без того обо всем догадался; однако же вместо того, чтобы впасть в безнадежное уныние по поводу своей безродности, он как представил себе чистопородную Длымь, населенную одними Альжбетами и их дочками Даруньками, и до того ему тошно сделалось, что отчего-то вдруг захотелось студеного кваску.

— Дядь Вань, — пожаловался он. — Мочи нет, квасу хочется! Я сбегаю, а?

— А чего ж? — поддержал Горюнец. — Сходи в погреб, там как раз свежий поспел, грушевый. И мне заодно принеси!

Вскоре они оба неспешно тянули из деревянных кружек студеный и кисловато-терпкий квас, настоянный на дикой груше.

— А что до того, будто я мало бит, — вздохнул дядька, возвращаясь к прежнему разговору, — так тебе, Митрасю, лучше, чем ей, на сей счет известно, так что нехай баба уймется.

И в самом деле, кому, как не Митьке, знать, какой дорогой ценой заплатил дядька за свою вновь обретенную волю. Увезли его в дальний край расцветающим богатырем, а домой вернулся измученный, почти смертельно больной человек с погасшим взором и приглушенным, как струна расстроенной скрипки, голосом.

Началось это у него прошлой осенью, такой же промозглой, слякотной порой, в сырой, плохо протопленной казарме, где отсыревали тюфяки и одеяла, а на стенах выступали пятна плесени. Стала овладевать им какая-то непонятная слабость, все чаще, особенно ночами, приходило удушье, иногда саднило в груди и горле. Истерзанный ночными приступами, он с трудом просыпался по утрам, и спавшему рядом товарищу приходилось силой его расталкивать.

В его болезнь долго не верили, считали его симулянтом и часто наказывали, а ему меж тем становилось все хуже…

Когда он потом впервые разделся на глазах у Митьки, мальчик болезненно вскрикнул, увидев его спину, иссеченную страшными кривыми рубцами, оставленными розгами и шпицрутенами. «Ничего, они уже не болят!» — успокоил он тогда мальчишку.

Наконец, начальство увидело, что дело и впрямь серьезное, и больного показали полковому врачу. Мутноглазый, с опухшим желтым лицом штабс-лекарь осмотрел его, послушал дыхание, добросовестно и равнодушно выстучал пальцами худую Янкину грудь, задал ему два-три вопроса и под конец сделал вывод, что больной не выживет, хотя протянуть может без всякого толку и два, и три года.

Ни у кого не было желания с ним возиться, да и накладно показалось: кормить задаром безнадежно больного и потому совершенно бесполезного солдата. И дали ему тогда бессрочный отпуск, отпустили на вольную волюшку, а проще говоря — выбросили на улицу.

Собрал Янка свой узелок, простился с товарищами (хлопали они его по плечу, обнимали, желали доброй дороги, у иных даже выступили слезы), и вышел на улицу. Когда захлопнулась за ним тяжелая дверь, ощутил он какое-то леденящее, смешанное со страхом недоумение, какое испытывает ребенок, оказавшийся один в незнакомом месте. Кругом был чужой город, незнакомые люди. Куда ему было идти, больному, одинокому, оторванному от своих товарищей, далеко заброшенному от родных мест?

Какое-то время он постоял на крыльце, чуть припорошенном сухим скрипучим снежком, пока у него на морозе не онемели ноги. Тогда он медленно сошел по ступеням и отправился бродить по незнакомым улицам. Потрепанный казенный мундир совсем не грел, скоро бедняга весь закоченел и от холода и слабости едва передвигал ноги.

Меж тем смеркалось, город окутывала колючая морозная синева, а кое-где в окнах уже горели мутно-оранжевые огни. Там топились печки, и дрова в них, наверно, потрескивали, и ветер выл в трубах, а по комнатам растекались струи тепла. Все это — другим… А ему остался только сухой мороз да колющие льдинки во всем теле, да равнодушные звезды над головой с их льдисто-голубым светом.

Он хотел было зайти в какой-то подъезд, но тут дорогу ему преградил рослый седоусый швейцар.

— Куда?

— Погреться хотел… — робко ответил солдат.

— Проваливай!

Совсем пропали силы… Кружилась голова, отнимались ноги… Он едва успел прислониться к стене какого-то дома, а то бы и вовсе упал.

И тут же отчего-то вдруг сделалось так хорошо… Кругом рассвело, потеплело, и вот уже вокруг не заснеженная городская улица, а поросшая мягкой травкой и синим барвинком опушка березняка, а он сам прислонился не к холодной каменной стене чужого дома, а к белому и круглому стволу высокой березы, к ее нежной атласной коре, сверкающей на солнце… А прямо перед ним, как живая, встала Кулина; стоит, улыбается ему серыми глазами из-под темных ресниц. Из-под белого головного платка спадают на плечи русые косы в голубых лентах; тонкие, в золотистом загаре, руки застенчиво спрятаны под передник… Не знал он тогда, что уж более года прошло с тех пор, как вынули из ее кос голубые ленты, и не носить уж ей их больше никогда… А холод сквозь наваждение все больше студил тело, туманил голову…

А над городом плыли в синем морозном воздухе перезвоны множества колоколов, сплетаясь и перекликаясь меж собой, глуховато-басовитые и серебристо-высокие, протяжные и часто-звонкие. Это бесчисленные звонницы сзывали народ к вечерне.

И шли мимо к вечерне люди; шли парами, семьями, небольшими группами. Редко кто из них обращал внимание на привалившегося к стене человека. Да и то: глянет кто-нибудь, пожмет плечами и дальше пойдет, а иной еще и выбранится:

— Ишь, надрался! Люди богу молятся, а эти по кабакам водку жрут! И где у них совесть?

Шли мимо и две женщины. Одна из них, увидев замерзающего солдата, повернула к нему.

— Разбудить бы надо, — сказала она своей спутнице. — Так ведь и замерзнуть недолго, да еще в таком-то мундирчике на рыбьем меху.

— Да ты что! — всплеснула руками вторая. — Охота тебе была с ним связываться! Еще спьяну не разберет, что к чему, да и заедет кулаком тебе в морду…

Сквозь оцепенение Горюнец почувствовал, как кто-то трясет его за плечо, расслышал чей-то далекий голос:

— Сынок, а сынок! Очнись ты наконец, нельзя на морозе дремать!

Он едва повернул закоченевшее тело, с трудом поднял тяжелые веки. Его тормошили две женщины в темных платках, низко надвинутых на лоб.

— Гляди, уж и посинел весь… Живой, слава богу!

— Нет, на пьяного вроде несхож, водкой не пахнет…

— Сомлел, видать, на морозе-то! Да еще и голодный, небось. Может, доведем его до места? Сам не дойдет. Солдатик, ты сам-то откуда будешь?

— Да куда ж мы с тобой его поведем? — возразила другая. — Бессрочник ведь он. Гляди, и с узелком. Некуда ему идти.

— М-да, — задумалась первая. — А послушай, давай-ка его ко мне пока отведем, а там видно будет.

Вторая испуганно замахала руками:

— И, да что ты, милая, куда его тебе! У тебя ж трое по лавкам! И опять же, что он за человек — вдруг лихоимец какой?

— Где ж ты видала, чтоб лихоимцы при всем честном народе на улицах замерзали! Ты глянь, молоденький какой, мальчик совсем, даром что рослый…

Горюнец уже не был мальчиком; молодила его худоба, да еще налет голубого инея на темных усах. В освещенной горнице он оказался взрослым и вполне расцветшим мужчиной, хотя и в самом деле очень молодым. Он не сопротивлялся, когда его раздевали, укладывали и растирали спиртом; как будто сквозь сон он слышал причитания женщин над своей несчастной спиной, на которой «живого места не осталось».

После этого он дня два провалялся в горячке, в бреду и без памяти. Хозяйка поила его какими-то травяными отварами; питье пахло липой, медом и как будто еще душицей. У хозяйки было трое детей; он слышал в забытьи, как они подходили к нему и иногда маленькими прохладными ладошками трогали ему лоб.

Потом жар спал, Горюнец поднялся на ноги, однако хозяйка и слышать не хотела о том, чтобы отпустить в такую даль больного человека, пока он хоть немного не поправится. Ему было очень неловко стеснять эту женщину; муж ее уже несколько лет как служил в солдатах, сама она ходила куда-то стирать белье; ей приходилось одной кормить своих троих детей и постоянно считать крохи. Но она была суеверна: ей казалось, что если она оставит без помощи другого солдата, то и с ее мужем где-то вдали непременно случится беда.

Он старался помогать ей, чем мог: колол дрова, отгребал снег от крыльца, носил воду — однако все равно чувствовал себя камнем на ее шее. Да к тому же хозяйка чем-то неуловимо напоминала ему мать, хотя была моложе, и всякий раз при взгляде на нее пронзала его острая тоска: необоримо звала его далекая родина, без нее он чувствовал себя веткой, срезанной корня, лишенной живительных соков земли.

В конце концов он тяжело простился со всеми и собрался в дальнюю дорогу. Хозяйка, не желая ничего слушать, почти силой вручила ему какую-то одежду, оставшуюся от мужа, проводила, перекрестила, пожелала доброго пути.

— Верно ты решил, сынок, — сказала она на прощание. — Где ты родился, где дом твой остался, туда ты и вернуться должен.

Поначалу это казалось безумием: отмахать пешком две тысячи верст. Он и сам сперва не слишком верил, что когда-нибудь доберется до своей родной деревни, да и сейчас еще удивляется, как у него хватило сил на такую дорогу. Тяжелым сном вспоминается ему, как медленно ползли версты, как вязли ноги в загустевшей холодной грязи, как порой хватала за горло та безжалостная рука… В дороге застигла его весна, в дороге она пышно и бурно расцвела, в дороге незаметно перетекла в сочное лето. Отправился он в путь в марте, а до дому добрался лишь к середине июня.

Митрась хорошо знает эту историю; слыхал ее несколько раз и дядька Рыгор, хотя сам Горюнец довольно неохотно рассказывал об этом периоде своей жизни: слишком тяжелы были воспоминания.

А вот русские песни, принесенные им с востока, Горюнец очень любил и нередко пел, иногда вместе с Митрасем, а бывало, один, а Митрась только слушал. Мальчик любил его слушать, хотя русские песни довольно непривычно звучали в дядькином исполнении, с его твердым белорусским выговором и при этом неожиданно мягкими интонациями.

Многие песни у них оказывались общими, то есть, каждый услышал их сам по себе. Поэтому слова песен у них часто не совпадали, и они временами даже спорили, кто же прав. Так было, например, и с милой их сердцу казачьей песней «Ой да не вечер», которую дядька узнал от товарищей, а Митька подслушал в ночлежке у какого-то мимохожего казака.

Ой, да не вечер, да не вечер,

Мне малым-мало спалось,

Мне малым-мало спалось,

Ой, да много виделось… —

затянет, бывало, Горюнец негромким, ласкающим голосом. Петь в полную силу он теперь не решался — берег дыхание.

А Митранька тут же и перебьет:

— Во сне привиделось, дядь Вань! Я же слышал!

— Да что ты там мог расслышать, с одного-то раза! — добродушно отмахивался Горюнец. — Небось, первые слова як ворона ловил, а потом уж сам от себя додумал.

Но чаще Митрась не был настроен с ним спорить; ему только хотелось слушать его дивный голос, ведущий распевную печальную мелодию, с трагической ясностью повествуя о зловещем черном вороне, что вьется «над моею головой», или о том же казаке, которому недобрый сон предсказал скорую гибель:

Ой, налетели ветры злые,

Да с восточной стороны,

И сорвали черну шапку

С моей буйной головы…

Митрась слыхал и от Хведьки, и от Леськи, и от того же дядьки Рыгора, что когда-то давно, еще до солдатчины, Янка был первый на все село певец. Правда, не звучало тогда в его голосе столь напряженного волнующего драматизма, но зато была в нем тогда утраченная ныне спокойная мощь. Помнится, долгими июльскими вечерами, когда косари уже кончали работу и устраивались на отдых кругом костров, затягивал он, бывало, песню, и разносилась она далеко-далеко, над лугами и над рекою, и вдали за Бугом люди завороженно умолкали, внимая прекрасному звучному голосу. И при этом лицо его было спокойно, губы едва открывались, и голос лился как будто сам собой, без малейшего напряжения.

Теперь голос его не утратил своей красоты, но прежней силы в нем уже не было. И пел он теперь совсем негромко, словно боясь пробудить стерегущее его зло. И почти никогда не пел теперь на людях, только в узком кругу.

Вот и теперь он задумчиво посмотрел на мальчика, потом медленно перевел взор на притихшего Рыгора, и вдруг весело предложил:

— А знаешь, Митрасю, давай-ка споем с тобой ту нашу песню… Ты знаешь, «Ой, да не вечер»!

И снова полились вверх, к потемневшим доскам низкого потолка, два голоса, мужской и детский:

Мне во сне привиделось,

Будто конь мой вороной

Разыгрался, расплясался,

Разрезвился подо мной…

Рыгору тоже очень хотелось им подтянуть, но он не знал слов, и поэтому лишь иногда тихонько подпевал мелодию. Рыгор с трудом разбирал по-русски, но при этом отчетливо представлял, слушая эту песню, неспокойный Дон, низко нависшую грозовую тучу, будто наяву слышал мрачный рокот волн и тревожное завывание ветра. Он никогда не видел Дона, не знал, какие люди там живут, и даже представить себе не мог, что и в помине нет там лесов, а лишь сухая бескрайняя степь. За всю свою жизнь он ни разу не отлучался от родных мест далее Брест-Литовска, и порой саднило его смутное сожаление, что не довелось повидать ничего другого. В такие минуты он даже как будто немного завидовал Янке, которому, при всех его несчастьях, все же повезло увидеть мир.

А за окнами уже совсем сгустилась темная осенняя ночь, сырая, холодная. Смутно сквозили в черной туманной мгле оголенные мокрые ветви облетевшего тополя, да падали в холодную вязкую грязь рыхлые тающие хлопья. А в хате, мирно потрескивая, горела лучина, и четкие тени плясали и вздрагивали на круглых темных бревнах стен.

И в который раз пожалел Рыгор, что не может навсегда остаться в этой мирной покойной хате, с этими славными, дорогими его сердцу людьми.

Загрузка...