Глава вторая

Народу набилась полная хата. Воздух в ней стал таким тяжелым и липким от дыхания, что пришлось открыть настежь все окна. На лавках воробья негде было приткнуть, хотя со всей деревни явилось всего-то девять хлопцев, три-четыре взрослых мужика, две-три женщины да несколько ребятишек полюбопытнее.

Никто из них, впрочем, и не стал ждать нынешнего вечера; еще вчера, едва по селу разнесся слух, что Янка Горюнец, три года тому забритый в солдаты, теперь нежданно-негаданно вернулся домой — и с тех самых пор дверь в Янкину хату не закрывалась до самой ночи. Первым сломя голову примчался быстроногий Василь; с детской непосредственностью этот совсем уже взрослый парень бросился к нему на шею, жарко расцеловал в обе щеки и едва ли не запрыгал вокруг, словно веселый и чуточку бестолковый щенок, обрадованный приходом любимого хозяина. Вслед за Василем заглянул ближайший сосед Мирон, а вскоре пожаловал рассудливый и степенный Рыгор Мулява, бывший у длымчан навроде войта и с детства любивший Янку.

Вон он, кстати, сидит — в углу, возле окна; подле него два его взрослых сына, один уж год как женат, у другого свадьба осенью. У обоих на лицах — усталая скука, с Янкой близки они никогда не были, а сейчас им до него тем паче никакого дела нет. Зато отец глядит на него ласково и внимательно, с оттенком смутной грусти. Рыгору — лет за сорок; в русой бороде его и в густой, буйно вьющейся гриве волос проглянули уже белые нити, на лбу пролегли длинные извилистые морщины. За минувшие три года он, однако, почти не изменился, разве что седин прежде не было.

А Рыгор тем временем тоже с грустью думал о прошлом. Давно ли, казалось, учил он маленького Яся, как срезать удилище, как сделать вершу. Давно ли наставлял, какая рыба на какую приваду охотней идет… Давно то было, много воды утекло… И Граня тогда жива была, и сам он был моложе! Вот унесла теперь Граню судьбина злая, а взамен сына ее вернула… Авгинья-то, супружница законная, жаба благоверная, и глядеть-то на него не захотела. «Как же, не видала я того Янки!» — отмахнулась она сварливо.

А в Рыгоровой памяти вдруг встал совсем иной Ясь, каким он был перед самым набором. До чего пригож был тогда! Резкие темные брови, подобно крыльям ласточки, взметнулись в лихом размахе над синими глазами, зоркими, соколиными, глядевшими всегда открыто и ясно. Стан, охваченный узорным кушаком-дзягой, был тогда строен и крепок, по-молодецки слегка откинут назад, а крутые красивые плечи развернуты гордо. А как разгорится он на косьбе или на молотьбе — так и зальются загорелые щеки жарким румянцем, так и заблещут ярко синие очи! А как вечером, на гулянье, наденет Ясь вышитую рубаху, развернет свои плечи — древний бог Купала таких бы не постыдился! — тряхнет густыми кудрями, да как пойдет! Девчата все шеи отвертят…

А теперь — что же? Плечи устало поникли, румянец сбежал с лица; стало оно теперь каким-то землисто-бурым, отчетливее выступили скулы. Губы обветрились, у глаз, еще красивых и ярких, залегли тонкие морщинки. Одни брови остались, да и те, пожалуй, чуть выцвели. А в глазах его нет-нет да и проглянет тоска смертная, глубокая: гложет, видно, беднягу какой-то недуг, а то кто бы его отпустил домой до срока?.. Эх, какого парня загубили!

И оба они вдруг смутились, посмотрев один на другого: Рыгор — поняв, что Ясь прочел его мысли, а тот — что Рыгор о том догадался. И взор Горюнца поневоле скользнул дальше, к братьям Луцукам, также сидевшим подле своих родителей, тетки Арины и дядьки Матвея. Старшего, как и длымского войта, зовут Рыгором, а младшего — Александром, хотя для всех на селе он попросту Санька или, чаще — Алесь. Братья Луцуки — погодки, но похожи друг на друга, как близнецы — разве что у Саньки сбоку губы небольшая черная родинка, будто мушка, а у Рыньки такой мушки нет. Никто лучше них не играет на скрипке жалостные старинные песни или задорные плясовые. Скрипку они, кстати, принесли с собой — вон она лежит между ними на лавке, завернутая в толстый мохнатый платок.

А вот и Галичи пришли всей семьей. Рядом с дедом Юстином — маленьким, неприметным, но шустрым старичком, сидит его жена Тэкля — статная, дородная, словно хороший тугой сноп. Этой женщине перевалило за пятьдесят, но ее полное, мощное тело сохранило еще силу и красоту обильной зрелости. Сохранило следы прежней красоты и лицо ее, отмеченное печатью спокойной и мудрой властности, какой обладают хозяйки-большухи, хранительницы домашнего очага. Белая намитка слегка оттопырилась на затылке — за счет толстых кос, уложенных кренделем. Возле нее сидит Савка-заскребыш, самый младший из их четверых детей, тот самый, что приходил к нему давеча. Леська тоже пришла, только сейчас она в погребе на дворе — побежала за горелкой вместе с Митрасем. А возле Савки пристроилась ее подружка-ровесница, светлоглазая Виринка.

Дальше сидят Горбыли — Симон и Михал со своим отцом. Хведька, самый младший Горбыль, долго не решался прийти, покуда его не привел Вася Кочет. К тому времени все лавки, скамьи и табуретки были заняты, и Хведька уселся на подоконнике, как всегда, свесив ноги и едва не своротив на пол плошку с геранью.

Васе тоже не хватило места, и он встал у печи, навалясь на нее всем телом и ладонями. У него славное открытое лицо, красивое, несмотря на легкую полесскую угловатость и чуть заостренные скулы. Ему только семнадцать, он не знал дальних дорог, и его белого личика еще не дубили ветра, не сушило нещадное солнце. Васино лицо лишь немного позолотил загар, отчего только ярче разгорелись его румяные щеки. А глаза у него ясные, безмятежно-голубые, в пушистых темных ресницах, с тем странным отблеском, какого не встретишь у великороссов — наследие древней ятвяжской крови, дошедшее через века. Крупные пушистые завитки волос падают ему на лоб — очень светлые, почти льняные. Ну конечно, вот на кого смотрела Леська, вспоминая его, Яся; вот откуда ее уверенность, что и Ясик был «совсем белым, как одуванчик»: рядом с ним ковыльно-русый Янка и в самом деле мог показаться темноволосым.

Ах, Василек, дружок верный, любимый! И вчера примчался одним из первых, и нынче все хлопотал, все рвался, чем бы пособить старому другу, кого куда усадить, а сам вот у стенки остался.

Взор Горюнца меж тем переметнулся к Леське. Та уже стелила на стол серую холщовую скатерть. И откуда только она ее вытащила, скатерть эту? У Янки с нею связаны воспоминания не самые лучшие: как-то в детстве он ненароком облил злополучную скатерть борщом, за что ему изрядно попало от отца. Вон оно, то самое проклятое пятно, уже почти не заметное за давностью лет! Теперь ему вдвойне тяжко видеть и эту скатерть, и это пятно, и эти кисточки по углам… Эх, не надо бы ее стелить, да уж ладно, перун с нею, со скатертью!

Леська и Митрась меж тем ставили на стол миски с горячей картошкой, свежими драченами, с достоявшими еще с того лета солеными огурцами, а Василек помогал носить. Вот Леська подвинула миску, закрыв ею пятно на скатерти. Она принаряжена: рубаха на ней беленая, с вышивкой, панева яркая, коса вдоль спины, в нее лента вплетена красная. На шее какие-то бусы-самоделки из деревяшек; они глухо постукивают, побрякивают. Леська к ним еще не привыкла — то и дело рукой теребит.

Митрасю Горюнец дал свою детскую рубаху, залатанную, правда, на локтях, да что поделаешь: другой-то все равно не нашлось! И волосы его уже не торчат петухами в разные стороны, как вчера, а лежат себе ровненько, смирненько, приглаженные частым гребешком. Ох, и намучился с ним вчера Горюнец, пока отмывал! Мальчишка вырывался, извивался ужом и раза два даже норовил куснуть за плечо. Видно, за всю короткую жизнь его никто никогда не оттирал жесткой липовой мочалкой с такой заботливой силой. А в каком жутком состоянии была его голова! Дядьке пришлось несколько раз ее намыливать, потом расчесывать частым гребнем, потом опять мылить… Когда же Митраньку, наконец, отскребли, он долго не мог привыкнуть, что нигде у него не чешется и волосы к шее не липнут.

А после еще соседи наводили ему глянец на волосы: кто ни войдет — непременно по головке погладит да приговаривает: «Хороший, хороший хлопчик!» Хлопчик же, хоть и терпел, однако строил при этом такие гримасы, что у дядьки от стыда уши краснели.

Гости меж тем завели разговор о покосе, который уже не за горами, и Янка вдруг словно наяву увидел свежий, сочный луг вдоль реки, и бархатную росу, от которой трава казалась сизой, и задумчивые ивы, что свесили над водой свои тонкие ветви… Когда-то давно водил он на покос этих вот самых хлопчиков, тогда еще совсем подростков. Самые старшие из них — такие, как Вася Кочет, Рыня Луцук, Савося Галич — были моложе его года на три. А рядом, неловко волоча длинные, не по росту, грабли, поспешал маленький, конопатый Хведька — Ножки-на вису…

Вот он теперь, стоит возле окна; Хведька похудел, вытянулся, будто долговязый бледный росток без солнца. Некрасивым стал, какими часто бывают белобрысые большеротые подростки. И только рассыпанные по лицу мелкие конопушки напоминают о том времени, когда он был маленьким, смешным карапузом с пухлыми щечками и упрямо торчащим белесым хохлом.

Вдруг кто-то дернул Янку за рукав; он мгновенно очнулся, разбуженный от своих милых сердцу воспоминаний, окрашенных горечью.

— Дядь Вань! — обратился к нему подбежавший Митрась. — Что такое «запынився»?

— Ась? — переспросил дядька. — А-а! Остановился.

Мальчик вырос далеко от этих мест и не знал полесского наречия. Смышленый и сообразительный, он с самого начала понимал почти все, если, конечно, говорить не слишком быстро. Но он прошел с дядькой через всю Белоруссию, от Смоленска до самого Буга, где, что ни весь — везде речь немного иная, и к концу пути в голове у Митраньки образовалась совершенная словесная путаница. А многие слова и выражения до сих пор ставят его в тупик, как, например, вот это «запынився».

Не так давно Митрась поделился с дядькой своими впечатлениями:

— Я вот гляжу, дядь Вань, народ-то в вашей земле почти тот же, что и у нас, а речь иная, и жизнь иная. Даже вот хлеб не тот.

— Ну надо думать, не тот, что у вас, — согласился Горюнец. — У нас и закваска другая. А какой, однако, хлеб тебе лучше кажется: наш али ваш?

— Да как же я, дядь Вань, знать могу? — повесил голову мальчик. — Мне ведь свежего хлеба и не давали почти, все больше черствый…

Ну да ничего, сегодня поест вволю свежего!

А где же, однако, Митрась? Ага, вон он, на дворе, с ним Вася и Хведька, волокут в хату широкие круглые чурбаны, еще не расколотые на дрова. Смекалистый хлопчик, нашел, куда гостей посадить, молодец!

Леська на таком же чурбане пристроилась рядом с Горюнцом, сидевшем на табуретке, прижалась щекой к его рукаву. Рукав теплый, на ощупь приятный, от него тянет сухой горьковатой полынью — рубаха невесть сколько времени пролежала в этой полыни где-то на дне сундука. Рубаху эту Леська хорошо знает: еще тетка Агриппина вышивала на ней алые цветы, черные листья да завитушки. В этой рубахе, бывало, красовался по праздникам Ясь перед деревенскими девчатами, когда еще только начинал ухаживать за Кулиной…

И стало девчонке горько: нет уже милой Агриппины, к которой она еще больше привязалась за эти годы: общая боль утраты сроднила их. Почему же так несправедлив Господь? Почему он всегда первыми призывает самых добрых и славных, без которых другие теряют опору? Самому, видно, нужны. А сколько на свете тех, кто не нужен никому, даже самим себе, которые уже и сами не живут, и чужой век заедают — тех он не спешит брать к себе! Вот хотя бы та же бабка Алена, Рыгорова бабушка или даже прабабушка, которой уже под сто. Янка говорит, что с самого младенчества знал ее уже глубокой старухой, и с тех пор она нисколько не изменилась, разве что еще больше выжила из ума.

Бабка Алена почти всегда сидит дома, где-нибудь на печи; в Рыгоровой хате от нее стоит такой томный дух, что окна по целым дням приходится держать открытыми настежь. А каково там бывает зимой, когда окна не откроешь!

Иногда бабка выбирается из хаты и ковыляет по деревне, и тогда беспечно игравшие на улице ребятишки тут же кидаются врассыпную. И хорошо делают: чуть зазеваешься — тут же подберется, ухватит своими жуткими скрюченными пальцами, холодными как лед, и зашамкает беззубым ртом что-то непонятное: не то угрозу, не то пророчество.

Ничего не знает Леська ужаснее и безобразнее этой старухи: лицо у нее похоже на комок грязи, рот глубоко запал, дряблая кожа вся в черных рябинах, а глаза совсем выцвели, слезятся, но сверлят при этом, словно безумные…

И все же, несмотря на отвращение, Леське от всей души ее жаль, а еще больше страшно за себя: что, если и она вот так же заживется на свете и будет мотаться, словно довесок: и самой уже жизнь не в жизнь, и людям от тебя одна маета.

Страшно девчонке от этих мыслей, и она крепче прижалась к своему Ясю. Он почувствовал это: шевельнул рукой, погладил ее по спине, приобнял за плечо, но все так лениво, почти равнодушно. Нет, видно, не тот уже Ясь: замкнулся он, остыл, отдалился. Какие-то свои у него теперь думы, тайные, невеселые. Да и сама она, видно, теперь не так уж ему и нужна: у него теперь своя жизнь…

Залаял Гайдук; слышно было — кто-то пробежал через двор. В горницу, хлопнув дверью в сенях, влетел какой-то парень. Постоял у входа, повертел по сторонам кучерявой головой на тонкой шее и вдруг, сорвавшись с места, кинулся Янке на грудь, изо всех сил сжал длинными руками.

— Тише, тише, Панасе! Задушишь! — отстранил его Горюнец.

Апанас наконец разжал объятия и повернулся лицом к остальным.

— Здорово, хлопцы! Эбьен! — приветствовал он всех сразу.

На него устремились недоверчивые, насмешливые взгляды. Леська вдруг вся сжалась, напружинилась, будто испуганная лань, в любую минуту готовая метнуться прочь, и глядела на него расширенными глазами, ожидая какого-то подвоха. Панька остановился против нее, поглядел в упор, а потом состроил презрительную гримасу:

— Послушай, отвернись, а? Бесит меня твоя рожа!

Тут он растопырил два пальца, направляя их девчонке в глаза. Та крепко зажмурилась, жалко наморщив лицо. Панька, видимо, собирался в последнюю секунду свернуть в сторону и провести свою «козу» возле самого ее виска, но тут Горюнец подставил на его пути руку, заслонив ею девочку.

— Вот что, друг мой, — сказал он сурово, — здесь тебе не твои Островичи и даже не Голодай-Слезы. А потому коли пришел, то уж будь ласков тихо сидеть и девчат не обижать. А не то сам знаешь — я два раза не повторяю!

Говорил он спокойно и вполне миролюбиво, однако Панька от этих слов почему-то съежился и притих. Весь вечер он просидел смирно, никому не доставляя хлопот, что было для него, мягко говоря, нетипично. Леську, однако, все равно коробило его присутствие, она чувствовала себя неуютно от его недобро бегающих глазок и особенно оттого, что время от времени он казал ей из-под стола крепкий кулак.

— Зачем ты его позвал? — шепотом укорила она друга.

— А я его и не звал, он сам завалился, — пожал плечами Ясь. — Ты же знаешь, для него никакие законы не писаны. Быстро же у нас, однако, слухи ходят! — подивился он. — Ну да ладно, нехай себе сидит, раз пришел!


За окном было еще светло, но хата уже наполнилась полумраком. Однако никто и не думал вздувать огонь, предпочитая сидеть в полутьме. Гости почти все уже разошлись по домам, осталось всего человек пять, да и те были уже немного не в себе. Выпили самую малость, на большее Горюнцовой горелки бы просто не хватило — всю, что была, осушили на Агриппининых поминках. Хорошо, хоть один бочонок каким-то чудом Леська ухоронила, закопала под навесом в остатки прошлогоднего сена; берегла, видно, на такой вот случай.

И досталось-то всем дай-то бог калишки по две, однако кровь от них горячо разлилась по телу, головы слегка затуманило и не хотелось думать уже ни о чем. Даже у всегда сдержанного дядьки Рыгора немного развязался язык. Поднял он чуть отяжелевшую голову, повел по сторонам заблестевшими глазами и вдруг с веселой тоской в голосе воскликнул:

— Эх, Граня, Граня! И не видишь ты, кто сидит теперь у тебя за столом! Не дождалась ты, милая, а сердце правду вещало…

Горюнец вздрогнул, слыша эти слова; он знал, что рвалось наружу из самой глубины зачерствелого Рыгорова сердца и чего тот не мог, не имел права высказать. Янка встревоженно повел глазами вокруг: не заметил ли кто еще Рыгорову неосторожность, не догадался ли? Но нет, как будто все тихо. Взор его бегло мелькнул по хате, по лицам немногих оставшихся, скользнул в темный угол, где давно уже сидели, прижавшись друг к другу, Митрась и Леська, только мерцали в полумраке их очи.

Горюнец тряхнул головой, разгоняя хмель. Он ощущал себя почти трезвым, только щеки возбужденно горели, да порой тяжело клонило голову.

Оженила мати

Молодого сына,

Молодой невестки

Невзлюбила… —

затянул он мягким глубоким голосом нерадостную старую песню. Рядом высоко и звонко подхватил Вася Кочет, глуховатым баском подтянул дядька Рыгор:

Выправила сына

В далеку дорогу,

Молоду невестку

Да лену полоти…

В строй мужских голосов вдруг вплелся девичий, бархатисто-глубокий, звучавший немного ниже, чем обычно бывают голоса окрестных девчат:

Не полола лену,

Не пришла до дому,

Стань же ты калиною

Да в чистом поле…

Это Леська, не стерпев, подхватила любимую песню. Она любила ее до глубокой сердечной боли, тянущей, жалостливой, бередящей душу. Она не могла объяснить этой боли, но всякий раз, когда слышала она эту песню, на глаза сами собой навертывались слезы, и было в этих слезах какое-то необъяснимо горькое счастье. Может быть, разумом своим она до конца дней она так и не нашла этому объяснения, но сердцем знала всегда: в этой тоскливой песне сказалась вся душа ее народа, угнетенного, обездоленного, задавленного вечной нуждой, панским произволом, однако не погибшего, не покоренного, не превращенного в тупой тягловый скот. Жива его душа — теплая, искренняя, безгранично жалостливая — и вся она излилась в этой печальной песне. Оттого так и бередит песня людские сердца, не дает им покоя.

А Савка все не понимал, смеялся над ее слезами: «И чего ты ревешь, дура, этого ж и не было никогда…» Леська только молча жалела его, как жалеют убогих. Ну, не дано Савке испытать это больное счастье, что же тут поделаешь!

Но до чего же, однако, красива у этой песни мелодия, особенно когда Ясь выводил ее тем мягким глубоким голосом, от которого щемило сердце… Да и просто жаль до слез ту несчастную молодую женщину, которую обратила в калину злодейка-свекровь.

Но отчего Митрась так болезненно сжался, откуда такая тревога на его лице? Почему он так заломил руки — в полутьме видно, как побелели суставы…

Внезапно песня оборвалась. Горюнец обеими руками схватился за грудь, из которой вырвался страшный мучительный хрип, словно кто-то невидимый сдавил ему горло. Леська было вскочила, но Митрась удержал ее на месте: к чему бесполезная суета?

Другие тоже перепугались: Василь, решив, видимо, что он поперхнулся, несколько раз хлопнул его ладонью по спине, Саня Луцук подал воды в темной кружке. Однако Горюнец, опираясь на встревоженного Васю, с трудом поднялся из-за стола и бросился к открытому окну. Тяжело навалясь локтями на подоконник, долго хватал открытым ртом прохладный вечерний воздух…

Мальчик знал: сейчас ему ничем не помочь.


Родителей Митька не помнил, а помнил лишь какую-то сварливую тетку, возможно, и вовсе ему чужую, да ее многочисленное потомство, которое без конца ревело и просило есть. Почему он вдруг оказался у этой тетки, Митька не знал. Он даже имя свое узнал случайно: тетка называла его не иначе как подкидышем или упырем ненасытным. «Жрет-от, подлый, в три глотки! — плакалась она, бывало, соседкам и мужу. — Всю кровь, подлец, из меня выпил, всю душу вымотал! И за какие такие грехи повязали мне его, горемычной, на шею! Хоть бы уж подох он, право, от беды какой, али в реке бы утоп!..» Митька слышал эти плаксивые излияния и в бессильном отчаянии стискивал зубы: плакать уже не было сил.

Муж тетки всю зиму проводил на заработках, лето — на своей жалкой полоске, поливая ее потом и кровью. Они с трудом сводили концы с концами, чтобы платить оброк барину и кормить весь свой выводок, и немудрено, что тетка, истерзанная, заезженная баба, отводила душу на этом чужом, навязанном ей мальчишке.

Так прожил Митька в этом аду до девяти лет. А потом не выдержал: собрал по весне в узелок немудреное свое барахлишко, припасенные заранее сухарики и — фью-ю! — через дворы, через огороды, через лес, весенней слякотной ночью…

Так стал мальчик Митька вольным бродягой. Досталось ему от неведомых родителей небогатое наследство: звонкий голос да неустанные ноги. Верст по тридцать, бывало, за день нахаживал, распевая песни по селам. Где покормят, где копеечку подадут, а не подадут — так обходился. Обожгло лицо его знойное летнее солнце, задубили горячие ветры. За густой темный загар, за смолисто-черные неухоженные вихры называли его цыганенком. Хотя кто знает: может быть, так оно и было…

К осени добрался Митька до Смоленска, а там прибился к какой-то ночлежке. Было в ней тесно, душно, сизый табачный дым клубился густым пологом, в щелях запечных таились черные усатые тараканы, по ночам клопы не давали покоя. Люди там жили разные, совершенно непонятные Митькиному детскому сознанию, но все почти угрюмые, озлобленные, с темным прошлым. От них несло смрадными хмельными парами, вокруг стояла тяжелая, черная брань. Многие жили здесь давно, ночлежка была для них постоянным пристанищем. Но были и такие, кого Митька видел в первый и последний раз; они приходили издалека и надолго не задерживались, всего только на одну-две ночи, а потом исчезали навсегда.

Прошло около года с тех пор, как Митька сбежал из теткиного дома. Стояли скользкие апрельские ливни, порой валил мокрый липнущий снег, вечерами тускло отсвечивала в свете масляных фонарей перепаханная за день грязь.

В один из таких вечеров Митька сидел возле печки и грел свои покрытые цыпками руки. Днем Алешка-раскаряка, у которого одна нога была тоньше другой, приволок откуда-то несколько обшарпанных досок. Все ругались, потому что доски были мало того, что насквозь сырые, так еще и грязные, как смертный грех. Как им удалось разгореться — уму непостижимо.

Митька услышал, как кто-то постучал в двери. Вздохнув, он нехотя встал и поплелся к дверям. Впускать приходящих было его негласной обязанностью, что установилось давно и как-то само собой, без всяких протестов со стороны мальчика.

Низко пригнувшись, чтобы не удариться головой о притолоку, вошел очень высокий худой солдат, промокший до нитки. Тяжело опустился на табуретку, с трудом задышал. Поверх солдатской рубахи на нем была накинута темная, совершенно мокрая сермяга, на голове — овчинная шапчонка, от дождя вся слиплась — хоть выжимай! Но солдат, казалось, даже не замечал этого. Он сидел, опираясь на локти, и мучительно, со свистом, дышал, вздернув верхнюю губу с темными жесткими над ней усами, обнажая пронзительно белеющие зубы.

Всяких людей повидал уже Митька на своем недолгом веку: и хворых, и увечных — пригляделся. Но этого было ему отчего-то жаль до боли. Несмотря на давно не бритую колючую щетину, что густо пробилась на щеках и подбородке, Митька разглядел, что он совсем молод и еще не так давно был, вероятно, очень хорош собой. Однако теперь землистый оттенок кожи и гримаса муки, исказившая черты его лица, погубили недавнюю красоту.

Митька подбросил щепок в огонь:

— Дяденька, ты иди сюда, к печке ближе, тут тепло! — тронул он за плечо прибывшего, когда тот немного перевел дух.

Солдат машинально пересел ближе к огню, позволил Митьке снять с себя промокшую свитку. Шапку безразлично-усталым движением снял он сам.

— Эй, Митька, что рот разинул, дурная твоя голова! — крикнул кто-то из угла. — Налей парню, аль не видишь, как озяб!

— Спасибо, хлопчику! — прошептал солдат, когда Митька поднес ему полную чарку, и осушил ее единым глотком.

— Издалека идешь-то, служивый? — спросил другой бродяга.

— Издалека, — ответил солдат. — Домой иду.

Лицо его при этом просветлело, взор на миг засветился и тут же снова погас. Парень опять задышался, лицо его сделалось мертвенно-синим, губы побелели.

— Дяденька, что с тобой? — кинулся к нему испуганный Митька, но тот лишь слабо отстранил его рукой.

— Э, да ты, никак, совсем хворый! — протянул Алешка-раскаряка.

Тот замотал головой, снова со свистом выдыхая тяжелый липкий воздух и пугающе скаля ровные зубы, пронзительно белевшие на посинелом лице.

Наконец удушье немного отпустило его, синева ушла, лицо приняло помаленьку свой обычный цвет.

— Теперь-то я ничего еще! — пояснил парень. — Прежде-то, как из казармы меня погнали, совсем худо было, думал — и не задержусь на этом свете…

— Как же ты выжил-то? — спросил Алешка.

— Наверно, и не выжил бы, — ответил солдат. — Да вот тетке одной спасибо, подобрала меня, подлечила немного… Хорошая такая бабенка была, сама солдатка, детишек трое. Все меня уговаривала: «Остался бы, родненький, куда ты пойдешь!»

— Так чего ж не остался? — хмыкнул кто-то.

— И остался бы — да не смог: тоска заела… Мать у меня дома одна, к ней спешу…

Ночью Митька оказался на одних нарах с этим солдатом: ночлежка была переполнена, нар не хватало, и спать приходилось по двое. Незнакомец долго не мог заснуть и лежал на спине, подложив мальчику под затылок свою руку и запрокинув голову, глядя открытыми глазами в закопченный потолок.

— Дяденька, ты что не спишь? — спросил шепотом Митька.

— Сил нет уснуть; все косточки так и ноют…

— А ты здесь еще побудешь?

— Нет, хлопчику, пойду завтра.

— Дядя, а ты далеко идешь?

— Далеко, маленький; в Литву иду, на Белу Русь, на Буг. Река такая есть, слыхал?

Он говорил шепотом, но все равно был отчетливо слышен характерный белорусский выговор, с которым он твердо напирал на «р», и получалось не «река», а «рака».

— Дядя, а как тебя звать? — спросил вдруг Митька.

— Ясем меня зовут, или Ваней — как хочешь.

Внезапно Митька крепко прижался к нему, обхватил худенькими ручонками за шею.

— Дядь Вань, возьми меня с собой! Один ведь я, куда мне одному-то деваться!..

Вздохнул солдат тяжело.

— Ну куда же? — прошептал он. — Куда я, Митрасю, тебя возьму? Даль ведь какая, я и сам не ведаю — дойду ли… Ах ты, горе мое, горечко!.. Ладно, спи!

Но утром все же окликнул его:

— Эй, Митрасю! Давай собирай амуницию — со мной пойдешь.

Бедный бездольный мальчишка, не веря такой радости, сперва замер на месте, а в следующую минуту порывисто кинулся дядьке на шею, едва с ног не сбил, и снова зарыдал у него на плече — средь бела дня, не стыдясь бродяг-ночлежников.

Горюнец не мог поступить иначе. Пусть через долгие раздумья, сомнения, неуверенность — он все же решился. Не только потому, что пожалел мальчика, хотя и это тоже было. Но он знал уже, какая грозная сила — судьба; горе тому, кто с небрежением отвергнет ее дары, пусть даже и не мечтал о них. Хоть и покалывали его порой, потягивали слабой болью какие-то смутные сожаления о похороненной своей молодости, о связанной навеки воле — все равно знал он в глубине души, что прежним удалым хлопцем ему и без того уж больше не быть, так зачем же без толку себя обманывать? И детей своих ему, верно, уж не растить: какая семья отдаст девку за хворого? И вот судьба дает ему сына; что ж, надо брать, не возьмешь — кто знает, может не раз еще горько о том пожалеешь. Да и хлопчик, видать, славный…

Всю дорогу Митрась молодцом держался: ни на голод не жаловался, ни на усталость, ни на стертые ноги. Да ведь он год целый до того бродяжил — и к долгим переходам привык, и к неутоленному голоду, а хныкать да жаловаться было некому. А кусок и кров находились у них почти всегда: редко у кого хватило бы совести не пустить на постой хворого солдата, да еще с ребенком. Да и сам Горюнец, что говорить, еще хорош был: чернобровый, белозубый, с красивыми глазами; да и тело его, пусть истерзанное, измученное солдатской службой и неумолимо точащим изнутри недугом, сохранило все же сухую и ладную полесскую стать. Многие бабы на него поглядывали, особенно вдовы и солдатки. Да только напрасно зубы точили: дядька случайных баб сторонился.

Но раз-другой, не успев еще до конца заснуть, слышал он в полусне речи недобрые, что заводили с дядькой, подбираясь к нему, бабы:

— И на что ты взял его, цыгана этого? Добра с него не будет, наплачешься только!

— Да русский он, своей крови! — отмахивался Горюнец.

— Цыган, как есть цыган! — настаивали те. — Как нынче по углам-то зыркал! Как ты волка не корми… Чужая кровь…

Кровь, безусловно, чужая. Не брат, конечно, и не отец для Митраньки этот человек. Сколько бы вместе ни прожили, каких бы бед ни размыкали — Горюнец для него был и останется дядей Ваней. Но разве так это важно? — мог бы горячо возразить Митрась. Он, конечно, не мог знать, как любят отца или брата, ибо не посчастливилось познать ему эту любовь; зато чем угодно он мог бы поклясться, что привязанность его к больному солдату, такому же, как он сам, одинокому, не менее горяча и искренна, хотя и — другая. Вот почему он и смотрел потом диким волчонком на тех женщин, а вовсе не «цыганская кровь» была тому причиной.

И уж кому, как не ему, верному спутнику, что шел с ним рука об руку через долгие слякотные, промозглые версты, что спал с ним бок о бок на тесных лавках, в сараях на соломе, а то и вовсе закопавшись в прошлогодний стог, — кому же, как не этому мальчонке, и знать было, как тяжел и мучителен дядькин недуг. Дядька и в обычное-то время уставал от долгой ходьбы; часто останавливался передохнуть, присев на пенек или на придорожный камень, и долго, приоткрыв рот, — не хватало, видно, воздуха — успокаивал, восстанавливал частое короткое дыхание. А уж когда всерьез одолевали его жуткие приступы, не отступавшие порой по нескольку суток, Митрась, на него глядя, до боли руки заламывал, а порой даже плакал от жалости и бессилия. Все на свете бы отдал, лишь бы знать, как облегчить дядькину кару… Но страшные эти приступы неподвластны были никаким человеческим средствам; они приходили, непрошенные, сами по себе, будто вестники какой-то грозной, неведомой силы, и так же внезапно и загадочно отступали. И не то что Митрась, а никто из попавшихся им на пути не знал ни имени этой напасти, ни управы на нее, хотя кое-кто, вероятно, встречал такое и прежде. Сам же дядька ему как-то поведал, что полковой врач, его осмотревший, говорил, как эта пакость называется, да только он не запомнил, да и не разобрал. Несомненно было одно: медленно, но неминуемо, точила, глодала, разрушала она его изнутри.

Да, такова была горькая действительность. Семь человек из тысячи вытягивали черный жребий солдатской службы. Только семь… Но для этих семи, нередко совсем юных, неоперенных еще парнишек, жизнь была уже кончена — впереди ожидал один лишь кромешный ад. Каждый знал, что по прошествии двадцати пяти лет, когда сможет он, наконец, от этого ада освободиться, для него это уже не будет иметь значения. Многие и не доживали до этого срока; даже если и не гибли в сражениях — умирали от жестоких побоев (чего стоила одна «зеленая улица», когда от человека, получившего тысячу ударов палками, оставалось кровавое месиво), от почти несъедобной пищи, чуть ли не отравы — беззащитных солдат нередко обворовывали без всякого зазрения совести, ибо это сто лет в обед было в порядке вещей; заживо гнили в затхлых сырых казармах.

А иные — бесполезные калеки, тяжело раненные, безнадежно больные, обреченные в любом случае медленно умирать, — словом, все те, из которых вытянули уже все силы и было ясно, что ни на что больше они не сгодятся, — получали так называемый «бессрочный отпуск», а попросту говоря, оказывались выброшены вон, как никому не нужный хлам. Да и те могли еще почитать себя счастливыми, что хоть живыми на волю вырвались! А уж какой ценой пришлось заплатить за ту волю, которая природой-матерью даром дана была — кого это заботило?

Загрузка...