Глава двенадцатая

Хмель свалил деда Юстина еще за свадебным столом. Старик уже совсем без памяти уснул среди мисок и кружек, сунув кулак под голову. Тэкле с трудом удалось его растолкать.

— Юстик, а Юстик! — тормошила она супруга. — Вставай, вставай, належался!

Юстин что-то невнятно пробормотал, затем с трудом поднял со стола тяжелую голову, осовело повел мутными глазами.

— Тэклюсь!.. Еще бы выпить, а? За молодых-то?

— Да какое выпить, Христос с тобою! — заворчала жена. Молодых уж благословили да спать увели. Не срамись уж перед людьми, пойдем покуда…

Подошел Савка, встряхнул отца за плечи.

— Вставайте, татусь! Экий вы, право, на вид ледащий, а не поднять! Аленка! — крикнул он через всю горницу. — Иди-ка сюда!

Леська, задумчиво сидевшая в углу на лавке, испуганно дрогнула плечами и поднялась.

— Сходи, свитку дедову принеси, — коротко велела Тэкля.

Леська побежала в сени, где гости оставили свои свитки и полушубки; перебирая в темных сенях чужие одежины, отыскала наконец дедову свитку — светло-серую, отороченную по вороту узкой полосой вышивки.

Когда она вернулась, Юстина уже подняли на ноги, и он стоял, покачиваясь, болтая во все стороны лысеющей головой на тонкой сморщенной шее. Тэкля и Савел поддерживали его с обеих сторон — оба сильные, рослые, и возле них дед казался еще более маленьким и хлипким.

— За смертью тебя посылать! Давай скорее! — Савка выхватил свитку у нее из рук и накинул на плечи отцу.

— Спасибо вам, хозяева добрые, за привет, за ласку! — поклонилась Тэкля Рыгору с Авгиньей да вдове Еве Павлихе.

Рыгор, как всегда, был сдержан и немногословен. Выпил он совсем немного и казался почти трезвым — только разве глаза блестели чуть ярче обычного. Не забыл еще Рыгор, какую коварную шутку сыграл с ним хмель этим летом, когда вернулся из солдатчины Ясь. Помнит Рыгор, как едва не вырвались на свободу тайные его думы, что столько лет загонял он на самое дно памяти.

На молодую свою невестку, напуганную и заплаканную, глядел он с явным сочувствием, а разок даже погладил ее по плечу: не бойся, мол, в обиду не дам!

— Держись ближе к свекру, — наставляла Владку мать. — Он мужик хороший, разумный, зря не обидит, да и другим не даст.

Но Рыгора Владка и так не боялась; пугала ее одна лишь сварливая и скупая Авгинья…

Леська хотела помочь Савке с бабушкой вести деда, но те оттеснили ее:

— Ступай, ступай вперед, мы уж сами…

Она первой спустилась на темный двор по деревянным ступенькам, сырым и скользким от мелкого осеннего дождя. На дворе моросило, порывистый ветер гнал в лицо мелкие холодные брызги, раскачивал тонкие ветви давно облетевшей березы. Вздрогнув от сырой прохлады, Леська плотнее закуталась в свой кожушок, рассеянно огляделась по сторонам. Деревня уже давно спала, в черной осенней мгле едва угадывались темные хаты, и лишь кое-где ярко горели оранжевые квадраты окон. Светились окошки и в дальней хате, у Горюнца.

«Не спит, бедный», — подумалось Леське.

Савка и Тэкля меж тем свели деда с крыльца.

— Эй, Аленка, где ты там подевалась? — услышала она Савкин голос. — Будет зевать, дома назеваешься! Идем до дому!

Придя домой, сразу начали стелиться, даже не вздувая огня. А когда все легли и угомонились, Савка со своего места окликнул ее громким шепотом:

— Эй, Аленка! Спишь, что ли?

— Ну, чего тебе? — откликнулась она сонным голосом.

— Шея не болит? — спросил родич.

— Нет, — удивилась Леська. — С чего ты взял?

— Так ты ее, поди, отвертела-то за день, покуда на ольшанича глаза пялила! Думаешь, никто не заметил?

Конечно, Леська так не думала. Ей просто в голову не приходило, что кому-то может быть до этого дело.

— Ты, Аленка, поосторожнее с этим! — продолжал Савел. — Коли панич, то подальше! Ничего, может, и не будет, а молва пойдет — хоть уши затыкай!

— А ну тебя! — отмахнулась она, не дослушав, и отвернулась к стенке…

Устала она, за день набегалась, ноги так и гудят, а в ушах до сих пор — гул голосов и дробный топот пляски.

Танцы устроили в овине, где снопы перед обмолотом сохли и дозревали. Стоя у стены, касаясь рукавом колких снопов, глядела она, как кружатся пары, выбивая дробь сапогами да черевичками на высоких железных подковах, как развеваются цветные подолы и пестрые ленты девчат. А сама она за весь вечер один только раз и прошлась в паре с Данилой, да и то, наверное, больше оттого, что не нашлось для него другой пары, и стояли они у разных стен, друг против друга. Да и то не сразу решился Даня к ней подойти, краснея от смущения, пригласить на танец.

Навсегда запомнит Леська этот первый в своей жизни танец со взрослым парнем. Прежде ей доводилось лишь «ради смеха» приплясывать с Виринкой на лугу или, взявшись за обе руки, проскакать по расстеленной на траве холстине, когда по весне белили полотна… Никогда не изгладится из ее памяти, как слаженно неслись они в паре, словно птицы в полете, как чуть дрожали на ее талии теплые Данины руки, как в легком безумии кружилась голова.

Она не хотела брать в голову, что после нее Данила танцевал и с Доминикой, и с Агаткой, и с Ульянкой, и с Василинкой, а она по-прежнему стояла в одиночестве у стены, касаясь спиной сухих и колких снопов, и никто больше не пригласил ее танцевать.

Она давно заметила, что хлопцы не просто не обращают на нее внимания, как на маленькую, а даже как будто опасливо сторонятся: видно, все же пугают их ее «цыганские очи». Ну и пускай, коли так! Они ей тоже не больно нужны, трусы такие, меньше хлопот без них…

И все же обидно ей вспоминать эти танцы, как стояла она у стены одна, никому не нужная, дура дурой. Не было рядом ни Янки, ни хотя бы Васи, возле которых она могла бы притулиться. Данила — и тот смущенно отворачивался, когда смотрела она в его сторону. А уж Савка так и вовсе про нее позабыл: весь вечер скакал он в пляске с девчатами или обсуждал с хлопцами какие-то свои мужские дела.

А теперь туда же — лезет учить ее уму-разуму, на кого ей глядеть, от кого отвернуться!

Немного поплакав от обиды и горечи, Леська сама не заметила, как заснула. И приснился ей сон, будто идет она вместе с Данилой по широкой снежной равнине глухой синей ночью. Данила — в белой рубахе, на ней вьется по ветру какая-то полосатая панева да холщовый передник. А снег на них все валит и валит, а ничуть ей не холодно, как будто и не снег это вовсе, а пух лебяжий…

Сон ушел, и Леська, подняв голову со смятой холщовой наволочки, огляделась по сторонам. Было темно; в четко очерченных рамах стоял синий сумрак, в углу смутно белела большая печь с черным бездонным устьем. Все еще спали; с печи тяжело свешивались толстые Тэклины косы, за ее спиной покряхтывал во сне дед. На соседней лавке ровно и глубоко, с легким присвистом дышал Савел.

Леська посидела немного, обняв руками колени, поежилась голыми плечами и решила, что пора вставать. Хорошо, что она так рано поднялась, а то по утрам столько дела, а на нее и так ворчат, что она вечно копается! Савка ей, случается, даже косы заплести не дает:

— Сперва дело сделай, потом будешь свои волосья драть! Косы твои и подождать могут, ничего им не сделается!

А коли нет — вставать надо раньше!

И вот теперь она встала пораньше, умылась над кадкой и принялась за свои косы. Распустила их по белому полотну сорочки, достала гребень. Взяла пушистую прядь, пропустила ее сквозь пальцы. Эх, хороши были бы ее косы, всем хороши, кабы посветлее были они да помягче…

Налюбовавшись своими косами, она заплела их в одну минуту и, наскоро одевшись, пошла в хлев доить и убирать корову.

Красуля — корова большая, медлительная, темно-бурая, с большим белым пятном на лбу. Едва Леська вошла в хлев — корова ласково потянулась к ней мягкими губами и низко, негромко мыкнула. У не очень красивые глаза, отдаленно похожие на Леськины: темно-карие, с поволокой, за бархатной радужкой почти не видно белков, а ресницы длинные, густые, загнутые кверху, и Красуля то и дело опускает их, притеняя взгляд.

Тонкие струйки молока гулко зазвенели о дно и стенки подойника. Пахло коровьим телом и подопревшей соломой. Красуля — корова хорошая, дойная, да только вот вымя у нее туговато — руки устают. А молоко уже не звенит, а только журчит и пенится. Скоро будет полный подойник.

Но вот послышались шаги за стеной, скрипнула и чуть хлопнула дверь хлева, пахнуло сквозным холодом — кто-то вошел. Леська обернулась через плечо — Савка стоял в двух шагах и глядел на нее своими желтыми глазами с тяжелым неодобрением.

— Ну так все поняла, что я тебе вчера говорил? — спросил он наконец.

Леська фыркнула, не желая отвечать, и невозмутимо продолжила свое дело.

— А ты не фырчи да не кривись — за тебя же, за дуру, тревожимся! Худая слава девке — страшнее надсады!

— Ах ты, горе мое! — с сердцем бросила она. — Да что у нас было-то? Разок всего один поглядела, а ты уж худой славой меня пугаешь! Да откуда ей и взяться, той славе?

— Один раз, конечно, еще и ничего бы, — нехотя согласился родич. — Дак ты ж не один раз, ты день целый на него пялилась, как еще не окосела!

— Ну и что? — дернула плечом Леська. — А сам ты нешто на девчат не глядишь? Вон кочетом каким на них зарился — нешто я не видела? И плясал с ними весь вечер — как еще все полы не вытоптал? Никто же не говорит худого ни про тебя, ни про них — так с чего бы про меня скажут?

— А ты на других не кивай, твое дело — себя блюсти! Пока-то не страшно, бо ты еще девчонка зеленая, никто и в голову не берет, да вот лиха беда — начало! Ты Маринку гжелинскую хорошо помнишь? Вот то-то! Так вот, покрепче помни!

После этих слов Савка гордо удалился, оставив непутевую девчонку в одиночестве — размышлять о гжелинской Маринке и о собственном неразумном поведении.

Не спроста умолкла вдруг Леська, так и не найдя, что ему ответить: помнит она про ту Маринку, хорошо помнит — такая жуть не скоро забудется… Вот уж лет семь миновало после трагедии с этой несчастной девушкой из деревни Гжелинка, что принадлежит пану Генрику Любичу. Леська тогда совсем дечонка была, не все еще понимала, но четко врезались в ее детскую память ужас и ненависть, охватившие тогда всю Длымь. Подробности она узнала позднее, как подросла — сперва от старших подруг, а потом всю эту историю поведала ей бабушка, и у девчонки тогда по-настоящему захватило дух от праведного гнева и жалости к этой несчастной.

Началось все с того, что красавица Маринка слюбилась со шляхтичем — извечный мотив старых печальных песен о брошенных каханках. А всего хуже было то, что не простой то был шляхтич, не какой-нибудь захудалый ольшанич или якубович, а происходил он — шутка ли молвить! — из Любомирского застянка. Богаче и гонористее той шляхты по всему краю не сыскать. Все они там сплошь князья Любомирские, только что грамоты утеряны. Каждый день, сказывали, чай пьют, а в нем топленых сливок полкружки! А бабы у них и по будням-то все цельные исподницы носят из голландского полотна (изготовленного не иначе как в городе Слуцке), а уж в праздники такими копнами ходят разубранными, что просто диву даешься, как они поворачиваются — столько на них понадето крахмальных юбок, а понизу из-под подолов белой кипенью кружева так и пенятся! А на головах-то что понастроено: — с ума сойти можно! Чепцы-каптуры высоченные, что твои пасхальные бабы, а на них чего только не понагружено: и ленты, и кружева, и пышные крахмальные оборки, а у иных даже павлиньи перья понатыканы, да еще столько всякой другой канители, что только смотри да дивуйся, как у них под тяжестью такой шеи не сгибаются… Все местные шляхтянки тянулись за любомирками, да только где им до тех щеголих!

Однако еще более, нежели щегольством да богатством, славились любомирцы своим гонором и нетерпимостью. Был это народ воинственный и жестокий; доблестные их предки, сказывали, сражались и со шведами, и с немцами, и с царем-самозванцем ходили в Москву. Так они, по крайности, похвалялись, и не было причин им не верить, ибо даже в мирное время это были такие псы злобные — не дай Бог кому ненароком зацепить! И не то что мужиков сиволапых — шляхтича не всякого за человека считали. Длымчан, правда, не трогали — знали, что те в обиду себя не дадут — а вот ольшаничей сколько раз из корчмы за порог выкидывали: не хотим, дескать, за одним столом с худородными сидеть!

И вот в такого ухаря угораздило влюбиться бедную Маринку. Тот Стась оказался ничем не лучше других, да это и на лице у него было написано, хотя, говорили, парень красивый. На что она здесь могла надеяться? Исход был предрешен с самого начала. Один Бог ведает, чего он ей насулил: из неволи выкупить, в жены взять, сделать первой пани на весь повет — да ведь сколько учит мудрая народная память, чего стоят на деле все эти золотые горы! Но Маринка, подобно всем влюбленным девицам, в единый миг позабыла и старинные песни, и материнские наказы, и безоглядно бросилась в любовный омут…

И любилась она со своим шляхтичем не год, не два, а всего три недельки. Да и в эти деньки немного испила радости: ласковый поначалу Стась очень скоро переменился, позабыл все свои недавние клятвы, стал заносчив и груб. Она души в нем не чаяла, жить без него не могла, а он знал про то и глумился день ото дня все хуже. Под конец он уже просто вытирал об нее ноги, ругал последними словами и, в довершение всего, начал бить. Но даже это готова была терпеть бедная каханка, лишь бы видеть его, лишь бы с нею он был, не покинул…

А уж сраму-то натерпелась! Ворота дегтем измазали, русые косы без венца очепком покрыли. Подруги от нее отшатнулись, ребята малые пальцами казали, а священник прилюдно отказал ей в причастии.

И все равно отчаянно любила она своего любомирца, готова была сапоги ему целовать, да еще и сама себя корила, что оттого он, верно, и переменился к ней так, что худо любить стала…

А спустя три недели запропал ее шляхтич. Напрасно ждала его Маринка на берегу и в овраге, куда, бывало, приходил он к ней на свидания и где теперь в горьком раскаянии проливала она жгучие слезы. Только зеленая мурава, молчаливые вековые сосны да синий Буг знали, сколько там было их пролито… Так прошел еще месяц. Любомирец так и не появился, а Маринка в ужасе поняла, что не только суд людской, но и сама женская природа предъявила ей суровый счет. А вскоре дошла до Маринки еще более ужасная весть: ее Стась обручен с паненкой из своего же застянка, и на Петров день будет свадьба. И добро бы он теперь только обручился, а то ведь у него еще с самой весны невеста была сосватана. И оглашение в церкви уж было, как раз в те дни, что он с Маринкой не виделся.

— Как же так? — ахнула потрясенная девушка. — Как же он мог?

— Да уж вот так, милая, — ответили ей. — Вот тебе и каханье твое!

— Да не может быть! — все еще не сдавалась Маринка.

— Может, не может, а так оно и есть. А не веришь — поди сама у него спроси!

— Где же я найду его? — ахнула она совсем упавшим голосом.

— Да известно где — в корчме у Баськи! Где ж ему еще-то быть?

Побежала Марина в корчму. И точно, увидела его там — стоял возле стойки с другими молодыми шляхтичами да пересмеивался с шинкаркой Басей.

— Стасю! Каханый мой! — без памяти кинулась она к любимому, обо всем позабыв — и про гордость свою, и про то, как пинал он ее сапогами в последние их встречи, и про то, что люди кругом…

Дружки его загоготали, а сам каханый, резко вырвав из ее ладоней свой локоть, угрюмо спросил:

— Ну? Чего тебе еще надо?

— Стасю! Люди говорят… будто женишься ты… — едва смогла она выговорить, так сдавил ей горло подступивший безумный страх.

— А тебе-то что до того? — буркнул ненаглядный.

И вновь пошатнулась Марина, собственным глазам и ушам не веря.

— Но ведь… как же тогда, Стасю?.. Ведь мы же… Ты же мне обещался… Мы же с тобой сговорены…

Тут вся пьяная ватага так со смеху и покатилась, глядя на такую невесту — босую, в будничной крестьянской одеже, с головой, покрытой грубым очепком, униженно молящую, совсем жалкую рядом со щеголеватым их приятелем. А тот с досады и злости весь покраснел, будто рожу ему кипятком ошпарили, и, вновь рванувшись из молящих рук прежней своей каханки, прошипел злобно:

— Да поди ты прочь, неотвязная! Шутка это была! Гляньте вы, хлопцы, на эту ободранку помойную, да и посудите себе: вконец ли я рехнулся — такую в жены брать?

— Но зачем же ты, Стасю, обманывал меня, почему не сказал мне сразу, что с другой обручен?

— Ну а кто ты такая, что я тебе докладываться должен? — фыркнул Стась. — Ты ступай, ступай отсель, глядеть на тебя тошно!

— Стасю! — решилась она напоследок. — Дитя ведь у меня будет…

— Да чтоб ты пропала с твоим отродьем! — потерял всякое терпение каханый. — Я-то здесь при чем? Отколь я-то знаю, от кого ты его нагуляла? Вон и Юзик, и Михалек, и Антек — все скажут, что с тобой тоже спали. Верно, хлопцы?

— Верно, верно! — загудело вокруг.

Тут уж бедная Маринка не выдержала и, заливаясь слезами, кинулась вон из корчмы. Однако на этом она не унялась, и беды на том не кончились.

В самый Петров день, когда венчался он со своей паненкой, в божий храм, словно буйный вихрь, ворвалась Маринка. Один Бог ведает, как она туда пробилась, кто ее пропустил, однако, растолкав бесчисленных гостей, вылетела она к самому алтарю. Едва ли понимая, что творит, пихнула она с силой разряженную невесту — всю в кружевах, в розах, в тонкой прозрачной вуали — а затем поддала кулаком прямехонько по серебряному блюду с лежавшими на нем обручальными кольцами, что протягивал новобрачным священник. Блюдо вылетело из рук ошеломленного батюшки, кольца разлетелись по разным углам, а сама Маринка торжествующе расхохоталась безумным хохотом, от которого повеяло потусторонней жутью.

В первый миг никто ничего не успел понять — все застыли в едином немом оцепенении. Потом невеста пронзительно завизжала, а ее суженый непотребное выругался и жестоко ударил незваную гостью. Подоспевшие шафера и еще несколько молодцов ухватили Маринку за руки, выволокли из храма и сбросили с крыльца вниз.

Однако и на том дело еще не кончилось. Через несколько дней после учиненного Маринкой дебоша несколько молодых любомирцев со Стасем во главе поймали ее в лесу. Подумать страх, какие мерзости они с ней творили, но лишь на другой день нашли ее соседи в кустах ольшаника, где бросили ее те изуверы — лежавшую в луже крови, всю избитую, чуть живую.

Пан Генрик пробовал, сказывали, с этим делом разобраться, да так ничего и не смог поделать: бедная Маринка вконец лишилась рассудка и назвать никого не смогла, так что зачинщиков не доискались, а весь застянок судить не будешь. Несчастная девушка лишилась ребенка и сама не поправилась, изойдя кровью — так и схоронили.

А Стася божья кара все же настигла: спился он до полного непотребства и несколько лет спустя замерз под своим же тыном.

И до сих пор окрестные матушки рассказывают эту притчу подрастающим дочкам, наставляя в одном: берегитесь, девки, шляхты! Но когда же это девки слушали умных матушек?

Леська вновь недовольно фыркнула, надув губы. При чем тут, хотелось бы знать, та гжелинская Маринка? Разве Данила похож на того Стася? Разве он злодей и пьяница? Или, быть может, Леська без стыда висла у него на шее, давая волтузить себя сапогами, а потом те же сапоги исступленно целуя? Ох уж эти ей родичи! Всегда они рады сделать из иглы вилы!

Когда Леська, убрав скотину, вернулась в хату, все были уже на ногах. Дед, покряхтывая на лавке, обматывал ноги онучами, Тэкля заплетала седеющие толстые косы. В печи уже потрескивал огонь, варилась картошка.

Леську все же тревожило: что думают старики о ее вчерашнем поведении на свадьбе? Дед, пожалуй, и не думает на нее сердиться, хотя, конечно же, все скумекал. А вот бабушка… Тэкля не говорила ни слова, однако по ее чуть нахмуренным соболиным бровям внучка поняла, что та не слишком ею довольна.

— А вы знаете, бабусь, — решилась девчонка нарушить молчание, — мне ведь на тот год рантух готовить. Дождалась-таки!

— А ты теперь только узнала? — удивилась Тэкля. — Я ж тебе вроде с неделю тому говорила. Или нет? Ну, стало быть, забыла.

Леська уже готова была про себя обидеться: как же можно про такое забыть? Да только вот не успела.

— А ты что думала? — продолжала Тэкля. — Бабы наши тебя уж давно на приметке держали: все ведь холсты твои видели. Да только нужно было, чтобы в года ты сперва вошла. А ты к тому лету как раз и войдешь: весной четырнадцать годков тебе минет, на Троицу венок наденешь, в девичий круг тебя примут, а там и до жатвы недалеко!

Ах, Троица! Как ждала Леська этого дня! Как не терпелось ей надеть девичий венок, пройтись в хороводе, стать взрослой… Чтобы кончилось наконец это слишком затянувшееся детство, чтобы не быть ей больше птенцом неоперенным, чтобы носить по праву и вишневую казнатку, и цветные мониста, и убирать яркими лентами тяжелые косы. И танцевать по праздникам с хлопцами, пока голова не закружится — кто ее тогда упрекнуть посмеет? И никакие Кулины ей не страшны тогда будут, пускай сами ее боятся, кабы всех женихов не отбила!

И рантух будет у нее такой, что залюбуешься! Она уже решила, какой: длинный, ниже колен, и широкий, чтобы закутаться в него было можно. И тонкий, чтобы сквозь него все видать было, как будто его и вовсе нет. У пана Любича разные рантухи по стенам развешаны — и голубые, и бледно-зеленые, и нежно-палевые, что светлая солома, а вот у нее будет белый, как свежий снег. Как и другие девчата, прясть и ткать она научилась рано, и уже не первый год все хвалили ее беленые холсты.

— Надо же! — дивились люди, — У такой чернавки, и такие полотна белые! Издали поглядеть — и не увидишь: лежит полотно на снегу, али нет.

Вот и рантух свой она так же выбелила, а теперь по всему полю чудными цветами разошьет — глаз будет не оторвать! Или, может быть, лучше пустить по краю кайму из гроздьев калины — только не красных, а тоже белых? А впрочем, это она потом придумает, время есть пока…

— А ты мне еще вот что скажи, — перебила Тэкля ее мечтания. — К Ясю-то ходишь?

— Хожу, конечно, — ответила внучка. — Вчера вот только у него была. — Савка-то на меня все ворчит за него… Да я вот все равно пойду нынче.

— Нынче его с утра дома не будет: в лес к Марыле собрался. А Савку ты слушай больше! Я-то знаю, с чего он ворчит, да все ему блажится невесть что!

Леська не хотела до конца понимать, что же такое «блажится» ее родичу, но все же беспокоило ее какое-то полуосознанное девичье сомнение, неумолимо подсказывая верный ответ. Ее неискушенное сердце никак не могло принять этой мысли — настолько она казалась ей дикой и даже страшной, и поневоле приходила на память старинная притча о сестре и брате, полюбивших друг друга запретной любовью. Янка ей, конечно, не брат, и родства никакого меж ними нет, но все же…

Она поспешила избавиться от своих подозрений, отогнать их прочь, уверить себя, что ничего подобного ну просто не может быть, а Тэкля и Савка имели в виду что-то совсем другое.

Однако вскоре после обеда решила-таки пойти к нему — просто чтобы поглядеть ему в лицо, чтобы убедиться, что напрасно терзают ее смутные девичьи тревоги.

На улице стоял пасмурный серый денек, но не слякотный, как вчера, а чистый, ровный, без дождя и ветра. Тумана сегодня не было, и вся Длымь, окруженная черным облетевшим лесом, виднелась, как на ладони. Ах, как хорошо было бы побродить, подышать этим чистым осенним воздухом, наполненным терпкой ароматной горечью преющих листьев…

Когда она отворила калитку Горюнцова двора, Гайдучок, как всегда, завизжал, однако не кинулся ей под ноги мохнатым вертлявым комочком, а все брехал-заливался возле своей конуры. Приглядевшись, она поняла, в чем тут дело: от шеи щенка тянулась тяжелая цепь.

Услыхав тявканье и шаги, из хаты выглянул Митрась.

— День добрый, Митрасю, — кивнула ему Леська.

— День добрый! А дяди Вани нет.

— Еще не вернулся? Хотел вроде к обеду быть…

— Задержался, верно, — пожал плечами хлопчик. — Ты давай заходи скорее, не то все сени выстудим.

В хате на подоконнике сидела Мурка и задумчиво жевала Янкину любимую розовую герань. Заслышав Леську, она, не роняя своего кошачьего достоинства, изящно соскользнула с подоконника и подошла поздороваться. Это была уже почти взрослая кошка, и притом очень красивая. Шерсть у нее была необычайно густая, пушистая, мягкая и на свету отливала дымчатой голубизной. Леська тут же подхватила ее на руки — кошка негромко муркнула и дружелюбно уткнулась ей в самое ухо крошечным холодным носиком.

— Целуешься, Мурыська? — засмеялась гостья и прижалась щекой к теплому кошачьему боку.

Митрась насмешливо сощурился:

— Ишь ты! Горазды вы обе лизаться, как я погляжу — что одна, что другая!

— А как же! — Леська лукаво подмигнула ему из-за Муркиной спины, которую снова прижала к самому лицу.

— Ты расскажи, как вчера погуляли-то? — спросил Митрась. — Мы с хлопцами видали кой-что в окошки, да только много нас было, толкались… А тут еще и другие набежали — так мы с теми из-за места посварились. Так что непросто мне было пробиться к окошкам-то!

— Вот то-то мне все казалось, что в хате словно темно, — засмеялась она. — А это вы с хлопцами, выходит, весь свет застили!

— А я и тебя, Аленка, тоже видал, — заметил Митрась. — Ты там на парня одного уставилась — позабыл, как звать…

Леська от изумления невольно всплеснула руками:

— И это углядел? Ну, глазаст!

— Да тут и не надо глазастым быть; крот слепой — и то бы углядел! Он отвернется, а ты на него — зырк, зырк! И к венцу когда ехали — ты с него тоже глаз не сводила, мы видели! Со Степаном он ехал, бекеша на нем еще была, вся красным расшитая… Он спиной к тебе повернулся, а ты в спину ему так и уставилась, чисто на святые образа, так что не отпирайся! И что ты в нем разглядывала, ума не приложу? Я сперва думал — бекешу; та и впрямь больно хороша, дяде Ване бы моему такую! Ну да ладно! — вдруг спохватился мальчишка. — Так как погуляли-то?

— Да ну, ничего хорошего! — пожала плечами Леська. — Скука одна, и устала я до смерти!

— Да ты что? — ошарашенно хлопнул глазами Митрась. — Там — и скука? Мы вон под окнами толкались, на холоде — и то было весело, а тебе… прямо на свадьбе — и скучно?

— Ну да, — вздохнула Леська. — И ты знаешь, Митрасю, к вам все хотелось… А я тебя в окнах-то и не видала ни разу, все какие-то чужие хлопцы заглядывали. И такая тоска взяла меня — слов нет!

— Эх, ты! — только и вздохнул Митрась. — Так ты дядю Ваню ждать будешь?

— Подожду, — ответила она, тут же задумчиво уставясь в окно.

Митрась принялся что-то напевать себе под нос, а она сидела, взобравшись с ногами на широкую дубовую лавку (Янка, в отличие от Савки и бабушки, не выговаривал ей за эту привычку), и бездумно глазела в окно. В бледно-сером оконном проеме стебли и листья герани казались совсем черными, словно литыми; четко темнела высокая стрелка с шапочкой острых бутонов, поднимаясь над ворсистыми круглыми листьями. Глядя на эту стрелку, ей поневоле вспомнилось, как вчера, едва сдерживая слезы обиды, смотрела она на чужую герань, и вновь те же слезы поднялись вдруг к самому ее горлу. Хоть и не дружит Леська с другими девчатами, однако при каждой встрече с ними бывает ей горько: слишком обидно знать, что ты для них — вроде ненужного сора: собрали и выкинули вон! Даже Доминика…

Но что, собственно, можно сказать о Доминике? Среди прочих ее выделяет, пожалуй, одна лишь красота; во всем остальном она, в общем, такая же, как и все другие. Теперь только понемногу начала понимать Леська, что угнетает ее не столько само по себе пренебрежение к ней Доминики, сколько то, что Доминика, обладая такой красотой, при этом то и дело обнаруживала свою посредственную сущность. Как будто красота заменила ей все — и горячее сердце, и ясные мысли, и твердую волю… Не такой, совсем не такой была праматерь Елена, которую так напоминала лицом эта красивая девушка! И невозможно представить, чтобы праматерь Елена вот так же надувала бы губы, надменно отводила глаза, с небрежным высокомерием бросала обидные замечания. Леську угнетало, что тем самым Доминика порочит тот ясный и чистый образ далекой и прекрасной девушки, что так безмерно дорог ее сердцу.

— На кого ты дуешься? — спросил вдруг Митрась.

— А я и не дуюсь вовсе. С чего ты взял?

— Нет, дуешься: зубы стиснула и щека у тебя задергалась.

— Да ну! — отмахнулась она. — Так просто — подумалось…

А скоро послышался скрип калитки, знакомые шаги по двору, истошный щенячий визг. Леська тут же вскочила с лавки и кинулась в сени — встречать.

— День добрый. Лесю, — кивнул ей, входя, Горюнец. — Погодите только, ребятки, дайте передохнуть: устал я, озяб, через весь лес почти шел.

Он присел на скамейку здесь же, в сенях, и довольно долго разувался, распутывая слишком туго затянутые узлы намокших постромок. Затем размотал пуховый шарф, которым кутал горло. Шарф был мягкий, очень приятный на ощупь (мать вязала!) и совсем не кусался.

Пройдя в горницу, он устало присел на лавку; дети тут же уселись по обе стороны от него.

— Ну что, дядь Вань? — начал допытываться Митрась, теребя его за плечо. — Что она сказала?

— А что ей сказать? — усмехнулся невесело дядька. — Что всегда говорит, то и теперь сказала: недолей я будто наказан, а против недоли идти — то ей не под силу.

Митрась досадливо поморщился: что-то похожее, помнится, говорил и приходский батюшка, которого он так невзлюбил.

— Да за что же, за что ты наказан? — почти со слезами выкрикнул Митрась.

— Мне-то почем знать, за что? — дрогнул плечами дядька. — Этого и сама бабка Марыля толком не скажет. Наказан — и все!

Леська, сидя рядом, молча глядела на друга. Неяркий пасмурный свет падал ему в лицо, зарывался в мягкие волнистые кудри. Ясные его глаза его неподвижно глядели вперед, на потемневшие бревна стен, и Леська впервые заметила возле них тонкие, почти неприметные лучики первых морщинок и горькие складки у губ. Она догадывалась, что сказал он далеко не все, что главное оставил при себе, не желая, чтобы кто-то еще принимал на свои плечи тяжесть этого знания. А ей вдруг вспомнился другой человек, очень на него похожий. Такой же мягкий и светлый у него волос, такая же милая и ласковая улыбка. Только вот брови у него посветлее и без такого крутого излома, да в прозрачных серых глазах — ни капли синевы.

— Ясю, — легонько тронула она его за плечо, улучив минуту, когда Митрась отошел. — Ты Даню Вяля знаешь?

— Вяля, Вяля, — задумался он. — Это кто ж такой? Не припомню…

— Ну как же! — расстроилась Леська. — Данила Вяль, хлопец один из Ольшан, появился у нас недавно.

— А, так ты про того ольшанича? — догадался Ясь. — Так бы сразу и говорила, а то я голову ломаю! Знаю его, конечно, видел разок-другой. Тебе-то он зачем понадобился?

— Да так, — уклончиво ответила она. И тут же поспешила добавить:

— Он вчера у Владки на свадьбе был.

Янка в ответ чуть нахмурился, вспомнив, что это, наверно, и есть тот самый «панич из Ольшан», о котором не давеча говорил дядька Рыгор.

А Леська все пыталась понять, чем же вызвано это его минутное недовольство. Может быть, он, как и Савка, осуждает ее за нескромность? А быть может, просто вдруг почувствовал себя одиноким, покинутым, почти преданным? Так ведь было и с ней, когда Ясь увлекся Кулиной. (Почему всегда и везде эта Кулина? Давно пора из головы ее выбросить!).

И, словно желая избавиться от неприятных мыслей, перевела она беседу на прежнее:

— Так, стало быть, не может бабка Марыля тебе помочь?

Он покачал головой.

— И могла бы — да не станет. Боязлива она, бабка-то Марыля, страшно ей против недоли черной выступать. Вот бабка Алена — та могла бы отважиться.

— Дядь Вань! — окликнул Митрась. — Расскажи про бабку Алену!

— Да я уж сколько раз тебе про нее рассказывал, — удивился дядька.

— Ну, еще расскажи! Давно ты про нее не говорил…

Знает Митрась, что дядька его опоздал родиться: лет тридцать или даже двадцать тому назад в единый миг был бы он исцелен от тяжкого недуга. Бабка Алена тогда еще в полной силе была. На весь повет не было лучшей ведуньи-травницы; любую хворь могла исцелить, от любой беды избавить. А и не сумеет — так скажет, по крайности, отчего та беда приключилась. До самого Брест-Литовска шла слава о ней, вся округа в пояс ей кланялась. Люди сказывали, даже пани одна приезжала.

— Я сам ее не видел, совсем младенец был, — признался Горюнец. — Мне дядька Рыгор о ней рассказывал. Красивая такая пани, белокурая, вся в кружевах да в белой дымке, подолом землю метет. А уж как на крыльцо поднималась, подобрала высоко подол свой, дабы не замарать о ступени грязные — а ножка-то… Бог ты мой! Маленькая, беленькая такая, в башмачке атласном, ленточкой розовой перевязана… Уж сколько годов миновало, а мужики наши все забыть не могут!

— Да ты, дядь Вань, не про ножки, а про бабку Алену рассказывай! — перебил Митрась.

— Ладно, — усмехнулся дядька. — Так вот. Не надо было долго голову ломать, чтобы зразуметь, зачем та пани приехала: все очи у ней были заплаканы, да все она кружевной хусткой их отирала. По всему видать, с паном-то у нее разладилось, с кавалером, в смысле.

И что вы думаете? Взяла ее наша бабка за белу ручку, поглядела в ясны оченьки, а потом взяла уголек — да не уголек, а целый уголь, едва ли не с мой кулак — пошептала над ним, да ей и дала.

— Возьми, говорит, красавица, уголек, а в самую пятницу, как полночь минет, прочти молитву да весь тот уголь натощак всухомятку и съешь!

А барыня слушает да слезами умывается, а сама на каждое слово головой кивает: все, мол, сделаю, как ты велишь! Крепко, видать, присушило ту барыню…

— И что же было? — нетерпеливо спросила Леська? — Так и съела она тот уголь?

— А вот слушайте дальше. Денька через три наезжает она опять — веселая, розовая, что яблонька весной! Раскинула руки, да так бабке на шею и бросилась, словно и не пани она вовсе, а простая наша девчина. Обнимает, целует, кошелек тяжелый сует.

— Бери, говорит, родная! Ты сердце мне исцелила, покой воротила!

— Нешто и впрямь тот пан к ней вернулся? — изумилась Леська. — Вот хорошо, теперь и я знаю, что делать, коли меня каханый когда покинет!

— Ну, не совсем так дело было, — улыбнулся Янка. — А вот что пани та рассказала. В пятницу, едва полночь ударила, достала она тот уголь и давай молитву щебетать на своей латыни — католичка ведь, они все только на латыни и молятся. Так вот, молится наша пани, а сама все на уголь поглядывает да примеряется: как же она его, здоровый такой, есть-то будет — не пряник, чай. Ну, да и каханого ведь жаль, вернуть-то хочется! Дочитала молитву свою, перекрестилась, откусила от того угля — а он в глотку-то не идет, обратно лезет! Хоть бы водицей запить — так тоже нельзя, бабка Алена особо про то помянула. Ну, проглотила-таки с грехом пополам, заново кусает — и опять он ей в горло нейдет! Однако и тут худо-бедно справилась. А уж на третий раз, как застрял у ней тот уголь комом во рту — плюнула наша пани, да и говорит:

— А поди ты прочь, изменщик бессовестный! Мало того, что душу всю мою вымотал, так я еще за тебя, за неверного, этакие муки терпеть должна?

И тут же словно камень с души у нее свалился, тут же к ней и сон, и покой вернулись, а про пана того неверного и думать забыла!

— Не любила его, выходит, — задумчиво вздохнула Леська.

— Выходит, что не любила, — ответил Ясь. — Только голову себе туманила попусту, а с этого тоже ничего хорошего не бывает. А уголь-то бабкин и помог ей туман тот развеять.

— Ну, хорошо, хоть навозом ее кормить ваша бабка не додумалась! — захохотал Митрась.

— А что? — подхватил дядька. — С нее и это бы сталось, коли уголь бы не помог! С углей, мол, проку мало, так милости просим, любезная пани, навоз кушать! Глядишь, ума бы и прибавилось. Так что, Лесю, — закончил он, — ни один каханый того не стоит, чтобы этакие муки за него принимать.

— Ну а коли стоит? — спросила она тихо.

— А за того, кто стоит, и угли тебе жевать не придется, — серьезно ответил друг. — Он и сам тебя вовек не покинет. И не надо, Лесю, долю чужую к себе тянуть, не то своей тебе потом не дадут. Дядьку Рыгора хотя бы вспомни: тоже ведь чужое взял по молодости.

— Не взял, а всучили, — мрачно поправила Леська.

— Всучили! — бросил Горюнец. — Да кабы он тогда хоть слово против сказал — уже бы не всучили! В том-то вся и беда, что и сам он не разумел тогда ничего. Ему-то, молодому, и разницы особой не было: что Авгинья, что Маланья! Ну, тебя-то, я знаю, старики неволить не станут, да только сама, гляди, не обманись. Я и сам, был грех, едва не обманулся.

— А как мне, Ясю, долю свою узнать? — спросила она.

— Узнаешь, — ответил он. — Ты вот вспомни, как ждала меня летом у дороги. И скажи, часто ли было, что ты любого встречного за меня принимала?

Она молча кивнула в ответ. Да и как не кивнуть, если и в самом деле готова она была принять за милого Яся любого встречного хлопца, светлого волосом, широкого в плечах и тонкого станом…

— А могло ли быть, Лесю, что ты бы меня не узнала, коли и впрямь бы увидела?

— Нет, — с жаром заверила она.

— Вот видишь. Так и с долей своей. Встретишь — узнаешь; а покуда не встретила — не хватай что ни попадя…

— Так ты, дядь Вань, должно быть, голодный, — спохватился Митрась. — Я вот бульбу тебе закутал.

— Вот спасибо! — обрадовался дядька. — Бабка Марыля мне, кстати, опять велела горячей бульбой дышать. Уж который месяц дышу я той бульбой, и хоть бы что толку…


Дети не знали, что Янкин недуг тут вовсе и ни при чем. Недуг был лишь поводом, чтобы отправиться к ней в лес; Янка и сам понимал, что ведунье его не одолеть. Но он не хотел, чтобы дети знали, для чего он на самом деле ходил к бабке Марыле: к чему их пугать понапрасну?

С некоторых пор он почему-то стал бояться темноты. Смешно, не правда ли? Расскажи кому — засмеют!

И все же вечерами, когда за окном сгущались осенние сумерки, а по стенам и углам бродили причудливые, страшноватые тени, сердце его вдруг начинало сжиматься от страха перед наступающей ночью. Так бывало с ним когда-то давно, в раннем детстве, когда маленький Ясик, запуганный с вечера страшными сказками, просыпался, как от толчка, в самый глухой час ночи и больше не мог заснуть, холодея от ужаса, принимая забытую на стуле материнскую рубаху за присевшего покойника в саване, а летающая по стене тень от занавеске казалась ему пляской ужасной ведьмы. Виделись ему также мавки-русалки, эти прозрачные красавицы с длинными текучими косами, под чьими шагами не мнется трава. Он, конечно, знал, что мавки не злобны, а порой даже благодушны, но в такие минуты боялся их почему-то даже больше, чем всех на свете ведьм и даже Рыжего лешего, что нагоняет неизлечимую лихорадку.

Позднее, в отрочестве, с ним повторилось нечто подобное, но теперь все было куда страшнее и серьезнее. Что там покойники, ведьмы да мавки в сравнении с тем, что теперь так нежданно обрушилось на его неокрепшую еще юную душу!

Как-то в церкви услыхал он проповедь отца Лаврентия, что придет время, и все светила небесные падут на землю, и море ринется на сушу, и взорвутся повсюду горы огненные, и придет миру конец. После той проповеди Янка шел домой, не помня себя от ужаса, ничего не видя кругом, а перед глазами у него стоял тот страшный миг далекого будущего, когда на их мирные леса и поля обрушатся гигантские волны дальних морей, когда тут и там разверзнется земля, и из нее с ревом вырвется адское пламя, и нигде ничему живому не будет спасения, ибо такова воля Божия… Он, конечно, знал, что все это случится очень нескоро, когда от него самого не останется даже праха. Но он и боялся не за себя — за тех людей, что будут жить после. Да что там за людей — за весь мир боялся!

На третий день-таки не выдержал — побежал к батюшке. Задыхаясь от волнения, спросил у него, нельзя ли как-нибудь спасти мир от неотвратимой гибели.

Отец Лаврентий с пугающей суровостью посмотрел на мальчика, затем важно покачал головой и ответил:

— Нет, отрок, даже думать тебе о том грех. Люди — прах земной пред Создателем нашим, во прах все и уйдет, и грешны мы все перед Ним от самого Адама. Взгляни вон туда! — величавым взмахом руки указал он на заднюю стену церкви. Янка испуганно следил за движением его холеной, чуть отекшей руки — сизовато-белая, она казалась почти неживой в отпахнувшемся рукаве черной просторной рясы.

— Что видишь? — вопросил батюшка.

— Страшный суд, — еле выговорил мальчик.

— Вот то-то! Смотри туда, хорошенько смотри, и пусть всегда тебе это видится, как начнут бесы тебя искушать на мысли богопротивные! Вспомни тогда, что ждет всех грешников: святотатцев, отступников, прелюбодеев, богохульников, вольнодумцев — всех, всех! Помни об этом, отрок, до самой смерти, и живи во страхе Божием, а ересь всякую прочь из головы выбрось, и будет тебе на том свете Божья благодать. Ну, понял?

Похолодевший от нового страха мальчишка лишь отупело кивнул.

— Вот и умница. Ну, беги до дому! — священник отечески потрепал его по голове своей набрякшей сизой рукой и легонько подтолкнул к дверям.

Выйдя на вольный свет из тяжелого церковного полумрака, Янка весь вспыхнул бессильным гневом, что этот взрослый, умный, грамотный человек, пастырь Божий, не хочет даже пальцем шевельнуть для спасения мира. Хорош пастырь, нечего сказать! На том свете, вишь ты, благодать, а как же этот?

Он в отчаянии глянул окрест — его окружали серебристые березы, густой красный ракитник, заросли клубящейся белой таволги с ее сладко-пряным ароматом. А дальше, вдоль реки — луг в сквозном кружеве ромашек, жемчужные облачка в высоком голубом небе. А совсем рядом, почти у самых ног — пестрый зяблик, веселая и храбрая птичка, деловито ищет корма, с дружелюбным любопытством поглядывая блестящим круглым глазком. И что же теперь делать, как спасти все это?..

Потом стало еще хуже. Стало казаться, будто уже теперь земля уплывает из-под ног и обдает нестерпимым жаром, а солнце срывается с неба и стремительно летит вниз.

Он ничего не сказал матери; каким-то смутным чутьем он уже знал, что здесь не поможет ему ни мать, ни дядька Рыгор — никто из живущих. Это нелегкое испытание он должен был выдержать сам и один.

Что-то почуяли дружок василек да маленькая еще Леська. Но когда они подступали к нему с расспросами, он либо отмалчивался, либо неловко пытался заговорить им зубы, отвлечь на другое. Нет, ему даже в голову не приходило, что они могут его не понять, однако он боялся испугать друзей, заразить их собственным ужасом. Зачем ему, чтобы еще и они терзались?

Мало-помалу ужас рассеялся, рассосался, будто глубоко скрытый нарыва, и когда от него осталось лишь немного тяготившее воспоминание, Янка вдруг понял: он стал взрослым.

И вот теперь это хорошо знакомое, леденящее кровь чувство неизбывного ужаса вернулось вновь. Каждый вечер, ложась спать и задувая лучину, он тягостной обреченностью думал: опять начнется… Приступы болезни почти всегда терзали его ночами, днем они приходили сравнительно редко. Наступила самая скверная для него пора: на дворе стояла слякотная, стылая осень с мелким дождем и тяжелыми непроглядными туманами.

Но даже не приступов он боялся. Он и в самом деле часто просыпался, схваченный за горло невидимой беспощадной рукой. Невозможно было вздохнуть, от удушья темнело в глазах, и меркли, расплываясь, белые завески на окнах и длинные полосы лунного света на полу. И каждый раз ему казалось, что вот это приступ — последний, что больше уже ничего не будет… Ему блажилось во тьме склоненное над ним лицо костлявой старухи, жуткий оскал желтых зубов; он отчетливо видел мертвенно-холодный блеск ее косы и костлявую руку, протянутую к самому его горлу.

Когда же приступ наконец его отпускал, измученный Горюнец подолгу успокаивался, слушая глубокое и ровное дыхание Митрася, в который раз благодаря судьбу, что послала ему этого хлопчика.

И в одну из таких минут пронзила его внезапная и жуткая догадка. Судьба привела — судьба может и увести… Неотвратимый рок… Недоля черная… Он и сам не знал, отчего ему вдруг подумалось, будто с Митрасиком вскоре должно случиться что-то ужасное; более того, тупым гвоздем терзало его смутное подозрение, будто в том, что случится, виновен лишь Ян Горюнец, и более никто.

И с тех пор почти каждую ночь лежал он без сна, глядя во мглу черными впадинами глаз, пытаясь отогнать тревожные думы. А душа его давно уже знала ответ, в чем же его вина, вот только признаться себе в этом он никак не хотел. Когда-то давно, еще несмышленым подлетком, забрался он слишком далеко в заповедную глухомань и потревожил дремавшее в лесу неведомое черное зло. И с тех пор он смутно, но неустанно ощущал, будто бы носит это зло за плечами, и оно медленно и неотвратимо губит его.

Он не хотел даже думать, почему это черное зло выбрало своей жертвой именно Митрасика; почему не Лесю, не Василя, не дядьку Рыгора, наконец. Не хотел, чтобы не навлечь беды еще и на них. Он просто ощущал, почти что в и д е л, что черная туча медленно сгущается именно над Митрасем.

Наконец, пришло решение: идти за советом к бабке Марыле.

Бабка Марыля жила в глубине леса, в той же хатке, где некогда обитала старая Алена. Знахарки часто живут на отшибе, подальше от соседей. Вероятно, этот обычай тоже пришел из глубины веков, когда колдуны и травницы уединялись, чтобы не навлечь на других гнева недобрых сил. А быть может, стали они удаляться уже позднее, дабы поменьше попадаться на глаза добрым христианам и недобрым завистникам.

Бабка Марыля была проще и ласковее Алены. Она не глядела на просителей так зорко и строго, не пронзала их насквозь острым буравом своего взгляда, от которого люди поневоле ежились. Нет, эта старушка всегда расспрашивала спокойно, терпеливо и кротко. Она любила людей и ворожила именно для того, чтобы помочь, спасти от беды. За помощь она брала лишь то, что ей давали, и это изобличало в ней истинную целительницу, получившую свой дар от Бога. Но в то же время она была много слабее своей предшественницы и не внушала людям такого безграничного уважения, как та в прежние времена. Не все ей еще удавалось, многого она пока не познала. Но и к ней столь же часто, как, бывало, к Алене, приходили люди со своими бедами и сомнениями — и из Длыми, и из других сел, где жили крестьяне пана Любича, и даже из тех деревень, что принадлежали Островским, грозе окрестных мест. Не отказывала она в помощи и дворовым, и застянковой шляхте, и даже лихим гайдукам — и надо сказать, что эти последние держали себя у бабки Марыли на удивление пристойно и смирно.

Горюнца она встретила так же, как и других — ласково и приветливо.

— Здравствуй, молодец, голубь сизый! Что так рано прилетел?

— День добрый, — скромно поздоровался гость.

— Никак, про каханье гадать пришел? — улыбнулась ведунья. — На бобах, на воске? И которая же девка тебя присушила? А впрочем, не говори: не стоит девичье имя понапрасну трепать, а в твоем случае и подавно!

— Нет, бабунь, не про каханье гадать я пришел, — как будто спокойно, однако при этом со странной поспешностью в голосе ответил Янка.

Он снял отсыревшую свитку, сдернул с головы шапку-кучму, и бабка Марыля всплеснула руками, глядя, как рассыпались его русые кудри вдоль впалых щек.

— А и похудел же ты, милый, лицом-то! Недуг, верно, все гложет?

Он молча кивнул.

— Травки-то пьешь ли, что я тебе наказывала? Бульбой горячей дышишь?

— И травки пью, и бульбой — все, как вы, бабунь, велели.

— Не помогает?

— Полегчало мне с них Трошки, — вздохнул Горюнец, — да все равно душит ночами, не отпускает…

— А больше я, солдатику, ничем и пособить не могу, — с горечью сказала Марыля. — Вот хочешь казни, хочешь милуй. Не в моей то власти, а видно, только в Божьей.

— Знаю, бабусь, и не виню я вас, — ответил солдат. — И за то дзянкую, что смогли вы для меня сделать. Другое у меня до вас дело.

— Ну, пройдем тогда, что ли, в горницу, — пригласила его ведунья. — Побеседуем.

Он прошел следом за хозяйкой через тесные сени в маленькую темную горницу, потянул ноздрями сухой и терпкий аромат лесных трав и кореньев.

— Присядь, — старуха указала ему на лавку, застеленную очень старой, вытертой медвежьей шкурой, еще бабки-Алениным наследством.

— Вот гляжу я на тебя, Ясю, — продолжала ведунья, — да вспомнить никак не могу: чей же ты сын будешь? Батьку твоего как звали?

— Антон Гарунец, — ответил он.

— Вот как? Слыхала я вроде когда-то. А мамку?

— Агриппина.

— Знакомые все имена, да вот никак не вспомнится. Я ведь в лесу сижу, давненько в миру не бывала. Тебя-то я хорошо помню: личность у тебя больно приметная, и видать сразу, что длымчанин ты. Не по одежке, не только. Породу вашу за версту узнать можно, верно люди бают! Холопы вот заходят ко мне — с вами и не сравнить! Пришибленные все, тупые, что бараны пуганые; того только и ждут, кто бы по хребтине палкой огрел! А вы — не то, вы все волей дышите, и ничем ту волю не известь… Ты вот: и в солдатчине намаялся, и хвороба тебя одолела, а все равно воля в тебе жива. Чей же ты все же будешь: не помню-таки…

— Как же вы, бабунь, имя мое не позабыли? — удивился парень.

— А имя твое мне и помнить не надо; мне поглядеть на тебя довольно — и уж знаю, как тебя звать. Ясь ты будешь, и больше никто. По нашему-то краю что ни мужик — то Янка или Ясь. Много я вас перевидала, все вы чем-то друг на друга похожи, а чем — и описать не могу… А ты еще и белокурый, чернобровый, а очи у тебя — ровно барвинки. Я как впервые тебя увидела, так сразу и подумала, что все наши старые песни про тебя сложены: такие там были хлопцы… Нет, не пойдет тебе другое имя; право же, не пойдет! — закончила бабка, склонив голову набок и глядя на него чуть искоса.

— Ну как же, бабусь? — возразил Янка. — А вот есть у меня дружок: тоже белокурый, и брови черные, и очи синие, а зовут Василем.

— Василь другой, — не согласилась бабка. — Знаю я, про кого ты говоришь, помню его тоже. И похож он на тебя, верно, а все равно — другой; уж его нипочем Ясем не назовешь. Да и очи у него, кстати, не синие вовсе, как у тебя, а больше в голубизну тянут. И в самом деле: что цикорные васильки! Не полевые, что с рожью водятся — те темные. А я про те говорю, что вдоль дороги растут, голубенькие такие, будто неба кусочки.

Бедный хлопец поначалу слегка растерялся от всех этих цветочно-именных тонкостей, но затем решил приступить-таки к делу.

— Ну что ж, бабусь? Коли уж вы столько всего про меня знаете — может, скажете, как беду мою размыкать?

— Ах да! — спохватилась бабка. — Я и забыла совсем. Так что же у тебя стряслось? — подперев щеку ладонью, старуха устремила на него свой зоркий взгляд.

— Да пока ничего не стряслось, да только боюсь, что стрясется. Хлопчик со мной живет, бабунь, Митрасем звать, чернявенький такой — может, знаете?

— Знаю, хороший хлопчик, — кивнула бабка. — Диковат, правда, трошки.

— Да с чего ему и другим-то быть? — вздохнул Горюнец. — С малолетства худо ему пришлось, лиха сколько выпало… Били много…

— Ну так что же с тем хлопчиком? — спросила бабка.

— Боюсь я за него, — ответил он. — Ночами особенно: как раздумаюсь — так с ердце и мрет… Чует оно, мое сердце: отнимут у меня его скоро — за грех мой тяжкий…

— Вот как? — оживилась бабка Марыля. — И какой же то грех?

— Не знаю… — повинился он тихо.

— Знаешь, — возразила старуха. — Только сказать не хочешь. Ну да мне-то можешь не говорить, лишь бы сам себе голову не туманил! Ну, вспоминай!

Он послушно уставился в одну точку и на какое-то время застыл, не шевелясь. Эти мгновения старуха с легкой насмешкой вглядывалась в его напряженное красивое лицо, и от ее зоркого глаза не укрылось, как почти незаметно и лишь на миг болезненно дрогнула крутая черная бровь длымчанина.

— Вот и я говорю: знаешь, — заметила она. — И всегда знал.

Да, бабка Марыля права: он знал. Тяжелым камнем лежало это на его сердце и совести; вот уж сколько лет не хотел он об этом думать, упрямо гнал прочь эти мысли. И все же — вот оно: молчаливые исполины-сосны, унесшие далеко ввысь раскидистые вершины, темная резная стена густого ольшаника, и он сам — длинный, голенастый, излишне любопытный подросток, опасливо глядящий сквозь черные ветви этого ольшаника на тихую пустынную поляну…

— Как же мне теперь быть? — спросил он у ведуньи с каким-то обреченным смирением.

Бабка Марыля снова взглянула на него зорко и прямо и ответила с несвойственной ей суровостью:

— А вот теперь, сокол мой, расскажи мне все: что с тобой сталось, чем ты нагрешил и чего теперь боишься. От меня таиться тебе не след, коли уж и так за советом ко мне пришел.

И он, цепенея от невольного страха, чувствуя, как стынут в горле слова и бегут по спине холодные струи, рассказал.

Ведунья слушала его внимательно, не перебивая ни единым словом, все больше мрачнея лицом.

— Ну что ж, — сказала она наконец. — Теперь, по крайности, все мне ясно. А я-то все в толк не возьму, с чего хвороба твоя никак не проходит. А стало быть, вон оно что!

— Да перун с нею, с той хворобой! — отмахнулся Янка. — Вы мне одно скажите, бабунь: Митраньку о н о не тронет?

— Не знаю, голубе, — честно ответила старуха. — И никто тебе того не скажет. А впрочем, погоди трошки.

Старуха засуетилась, зашарила у себя на полке, отыскивая среди своих бесчисленных снадобий нужное. В горнице еще сильнее запахло сушеными травами. Наконец бабка извлекла маленький мешочек, тряхнула его на вису.

— Папороть-семя, — пояснила она. — На Купалу собрано.

Ведунья бросила щепоть из мешочка в пламя зажженной лучины, отчего та на миг ярко вспыхнула; другую щепоть сыпанула в темную глиняную плошку, долила туда же воды почти до краев и дала Янке в руки.

— Ступай к лучине, — коротко приказала она. — И гляди в воду, в самое дно.

Он поднес плошку с водой к самому пламени. Вода в ней заходила красивыми и ровными огненными кругами.

— Что видишь? — спросила ведунья.

— Ничего не видать. Вода кругами идет.

— Тихо сиди. Не шевелись. Гляди, хлопче, гляди, покуда не увидишь…

Так прошло еще несколько минут. У Горюнца затекли руки, от неподвижности заныла спина.

— А теперь? — вновь вопросила старуха. — Теперь видишь?

От долгого пристального всматриванья у него начали болеть глаза, и перед ними все задрожало, раздваиваясь.

— Да… — ответил он не слишком уверенно. — Только вот разобрать не могу: не то тучи идут, не то вихри какие-то…

— Смотри, смотри, хлопче, недолго уже…

Смутное изображение стало яснее; светлые огненные круги отошли дальше к краям, а в середине он вдруг отчетливо разглядел круглый и темный неподвижный омут. И в самой глубине этого омута маячил какой-то огонь, но не тот золотистый и безобидно-радостный, как круги по краям плошки, а зловеще-багровый, несущий с собой беду. И он ощутил, как сердце ледяным комком застыло в его груди, поняв внезапно, что это — огонь свечи-громницы.

Плошка дрогнула у него в руках, вода плеснула через край; темные брызги запестрели на половицах.

— Н-нет! — выдохнул он, побелев от испуга.

— Нешто увидал? — откликнулась Марыля.

— Увидал, бабусь, да лучше бы мне того не видеть… Может, не сбудется, а?

— Ты же сам хотел знать, — ответила ведунья. — Думаешь, ты в воду смотрел? Ты в себя смотрел, в судьбу свою. А судьба — она, солдатик, такая: увидать ее можно, да только не всегда то увидишь, чего тебе хочется.

— И… ничего поделать нельзя?

— А что тут поделаешь? Судьба — она судьба и есть: что на роду написано, тому и быть.

Вот и вся тебе бабка Марыля! Да и чего от нее было ждать? Заладила, что твоя сорока: судьба да судьба!

Видно, только и осталось ему, что сразиться со злой судьбой в одиночку. Как бы там ни было — по доброй воле он не отдаст ей хлопца. Он примет бой. Пусть и немного сил у него осталось, а не уступит он черному злу, не склонится перед грозной недолей.


Однако черный ледяной ужас в его груди так и не растаял даже теперь, когда он сидел в своей мирной уютной хате, прикрыв глаза, а подле него притулилась тихая, задумчивая Леська. Он погладил ее по голове; клубящиеся упругие завитки защекотали его ладонь, но даже это его не успокоило. Он чувствовал рядом тепло ее плеч, слышал ровное дыхание и тихо радовался, что хотя бы ей не грозит беда. Она была так чиста и свежа, и ему отчего-то казалось, что она сколько угодно может сидеть возле него, отмеченного злым роком, и нисколько ей это не страшно, ибо хранит ее что-то незримое и могучее. Настоящей отрадой было бы для него отогреться возле этой девочки, но он знал, что не вправе расслабиться. Черное зло не дремлет!

Загрузка...