Вениамин Яковлев ДНЕВНИКИ ТРЮСА

Однажды один недалёкий инопланетянин спутал круги, по которым ему следовало вращаться согласно закону Кармы, и оказался на планете Мезо-Зойя. Пока пришвартовывался к земле его корабль, будущему человеку являлись мерцающие в воздухе таблички: «парфюмерная», «дворовая», «сортирная-сортировочная», «инквизиторская». «Я, наверное, попался, и здесь сделают из меня котлету в сортирной-сортировочной…» Тонкая душа был инопланетянин, светлая ему память.

Приземлился — никого. «А… я забыл включить клапан плоти». Дух воплотился и… буква Бога «Й»-краткая… Его подхватили за руки и в такси, и в карцер, а оттуда в тюрьму.

«Пахнет не так», — решил местный медик. Фамилии у медика не было, потому что он был никому не нужен, а только делал клистиры и уколы и для вида выслушивал людей.

«Земля — на ремонте. Осадное положение. Комендантский час. Тюремный режим. Снимай портки и быстро в сортировочную!» — командовал инспектор Гнутый. «Там тебя опишут-запишут-пригвоздят, куда следует приметят и поместят… Сиди и молчи, главное, не мешай работать».

Пристала сумасшедшая: «Святой-гений-герой ты мой»… «Эй, парень, иди ноги мой!» — орала банщица в мужском отсеке, неудачная сексуальная подруга кочегара тюрьмы.

Одели-переодели — души не задели. Пришёл местный духовник Йохан Упырь, причастил, освятил, и поместили Энного для начала в самое бренное на свете место, в камеру «дворовая». Людей там было видимо-невидимо, и все воры, хамы, сволочь, бандиты; дрались, матом крыли и побили чуть не до смерти Энного, почуя в нём голубую кровь. Энный было хотел им объяснить на своём плохом тюремном языке, что у него аура голубая, а не кровь, что он хочет быть как все, простым смертным… «А ты кто по матери-то?» — спросил не в бровь, а в глаз Главный Преисподний Володя Барабас. «Пошли его по матушке, нет у него матушки, от духа родился, вурдалаков сучий сын».

Выбросили, короче, сутяжные люди Энного вон из камеры прямо на руки спящей охране.

Так Энн провёл вечность в дворовой.

«Какое счастье, что меня распределили в парфюмерную», — подумал иностранец всему свету белу, когда его одевали в магическую Рубаху и повели к поэтам, богеме, психопатам и буржуа. Но до чего мерзко было в парфюмерной! Запахи лучше, но фальшивые какие-то, смрадные, комодные. Богема сидела вкруг, курила Марию Хуану и пересказывала свои бредовые видения. Каждый там был за себя, от себя, занят собой. «Здесь ещё хуже, чем в Преисподней, в дворовой… Там хоть люди проще, но честней и отзывчивей, а здесь одни поэты, одни гады.» «Гады? услышал мысль инородца-выродка Серёжа Осинин. — Пойдём, я тебя пристрелю на дуэли, как паршивую собаку.» И Серёжа Осинин, поэт в Исподнем, пристрелил бы Энного как паршивую собаку, если бы по дороге не наткнулся на колючку и не покончил с собой со страху получить столбняк.

У поэтов очень развитое воображение.

Энн вернулся в парфюмерную, содрал с себя Рубаху Магов. «Что ты делаешь! Ты предаёшь закон тюрьмы! Надень рубаху.» (А рубаха была специальная: волшебная ночная рубашка. Не то что из вискозы, как сейчас, или с блохами, как раньше. Оденешь — и сны такие мерещатся, нимфы, аполлоны, хороводы, вся эллинская мифология прокрутится в голове от сотворения мира…)

«Мне опротивела ваша рубаха, сидеть и пересказывать бредни друг другу. Я лучше голый.» «Прикрылся хотя бы, нет совсем стыда у человека», — ворчала всеобщая любимица буфетчица Камеры Смелых Аня Сквозная. «Прикрылся хотя бы», вторил ей всеобщий любовник Коля. «Хоть бы мужчин постеснялся.» «Да вы поглядите, у него и пола нет, он не мужчина… Вон его отсюда!» И — выбросили Энного, ангела-андрогина прямо охранникам на спящие животы. Так кончилась вторая вечность Энного на земле. И начался последний круг его в инквизиторской.

Ползи, душа, от сортира к камину, от толпы к поэтам, а от поэтов к святым. Нет иного пути на земле. Конечная остановка — станция Голгофа. С собой взять крест, плавки и вора, чтобы было не скучно висеть.

Дворовая-парфюмерная-инквизиторская, и опять: дворовая-парфюмерная-инквизиторская — бредилось Энну в периоды блаженного отдыха между воплощениями, когда он мог читать газету в одиноком комфортабельном сортире. Тоска, никаких новостей — надо съездить навестить друзей — и опять сдуру воплощался.

Всё тянула его земля-крыса, всё чем-то гипнотизировала адская женщина. А потом ждала у забора с новым любовником, а у любовника — топор за пазухой.

— Я себе палец иголкой наколола. — Сестра Пигмалион превратилась в статую. — Я себе палец наколола!

— Инквизиторская работает с 9 до 9. — Как, 24 часа в сутки? — Нет, между сутками. — А…

Сказывалось отсутствие элементарного образования у мистера Соло инопланетянина-первопроходца. Не в ладах был с арифмометрами, Царствие ему небесное, превосходительство его.

Что же было в инквизиторской? А как обычно: сверло, нож, лупа (гнать микробов с кожи), щипцы, дыба, огонь — жгли пятки, пытали: «Кто такой, в какого вора веришь, в Кающегося на кресте или Кощунствующего?» — «Я верю в Христа Спасителя». И опять пытали: «В какого вора веришь?..» Сирая голгофа пустела к ночи. Марина Магдалина-Цветаева приносила мандарины (такая у гениев скотская доля, и порой они помогают друг другу; не Богема, а настоящий дар). Это, конечно, не рубашка с нимфами. Одели Энному смирительную рубаху, пригвоздили к стене, прибили крестом: «Виси, пока не снимем, и когда снимем всё равно виси. Будешь висеть, пока не выбьем из тебя гордыню, пока не признаешь, что вор, как всяк человек».

В дворовой — просто дурно пахло, как на всяком дворе. В парфюмерной брили бороды да мозги чистили. Там были разные удивительные лаборатории — о них будет потом подробная речь; в инквизиторской куда-то готовили, а потом стоп-кнопка, и опять пошла писать машина (дворовая, парфюмерная, инквизиторская; инквизиторская, дворовая, парфюмерная…)

«Сортир не занимать больше, чем положено!» — кричал надзиратель Гнутый, то ли туда, то ли своим подопечным, слишком любителям государственных новостей (а мудрый руководитель тюрьмы разрешал читать газеты исключительно в уборной). Поэты ходили в свою — артистическую уборную, которая была почище, и там была, помимо «Правды», «Дэйли Вельд», «Файненшл Таймс», и самая популярная в галактике газета — «Тоска Вселенская».

«Проходной двор», — сетовал N. «Конечно, проходной двор; вся земля проходной двор между адом и небом. Давай ползи в инквизиторскую на карачках, а то выкину отсюда», — зло выкаблучивалась, музицировала Аня Сквозная; ей было главное в человеке — человек, в мужчине — мужчина. И поддала Энному пинком в зад, чтобы не забывался.

Что же дальше было? Не кончать же роман на 4 странице, хотя бы написал такой роман: сортировочная — дворовая — сортировочная — сортирная парфюмерная — инквизиторская — камера смертников — всё. И это был бы самый полный на свете роман. Полное собрание сочинений всех миров и времён.

Но наш грешный мозг привык к болтовне и словоблудию, так что подлетим поближе и рассмотрим детали, детали человеческой судьбы.

В инквизиторской N не прижился. Там однажды до полусмерти избили одну несчастную за то, что она ступила ногой в плевок сына начальника тюрьмы. N не спал три ночи потом от кошмаров (женщину била машина) и напросился на казнь, ему предстояло последнее испытание. А напротив инквизиторской находилась Комната Смеха (для персонала), а напротив Комнаты Смеха — нет, не инквизиторская, не угадали, а маленькая каморочка даже, а не камера. Нежная такая комнатка, утлый чёрный чёлн к вечности. Привет, Харон. Пароль: Тетраграмматон…

Туда и поместили N: «Я умру от духоты» — нет стен, нет дверей, нет пола и нет потолка. Угадай, что это?

Правильно… человек на своём истинном месте. Здесь не было запахов, но зато стояла духота. «Господи же, воздуха живого глотка бы…» Потому что надо сказать, так ловко была реконструирована тюрьма, что в дворовой воняло сортиром, в парфюмерной — дворовой, а в инквизиторской — духами Магов. И только в Каморке Обскура пахло духотой; тут просто сдавливало мозги — и не дыши, не думай, спи себе — блаженство…

В Обскуре висела самая издевательская на свете плакатная надпись — и на чём, интересно, она висит? На ниточке, свисавшей сверху — «Самоубийство воспрещается». N висел в маленькой люльке, в детской коляске над миром: он падал, цеплялся о доску и опять проваливался. И кружилась голова, и цепенело тело. Но: не наш жанр психологическая проза.

Если бы не врожденный такт и уважение к этикету хозяев, Энн, конечно же, нашел бы способ покончить с собой: на это у него хватило бы ума и опыта предыдущих воплощений. Хотя в арифметике он был по-прежнему слаб и как-то неудачно сходился с женщинами.

«Не могу, делайте со мной всё, что хотите!» «То-то же, подпиши бумажку, что мы вправе распоряжаться тобой по своему усмотрению». - N подписал. Начальник сделал садистский жест: губы в трубочку умильно вытянул, и при этом у него подернулся правый глаз, всегдашний тик тиранов. — «Ну, милый, ничего страшного… Эй, есть кто там? Накормите молодого человека. И получше».

Что было потом? Да ничего не было, не любопытствуй праздно, читатель. Никого не было и ничего. Брак сплошной, брак времени. N ли начальника побил, начальник ли N застрелил. Какая разница, кто кого? Один ноль вычел другой. Давай поговорим о чем-нибудь поинтереснее. Я рассказу, как одевались в графстве Толки-Бестолки, в округе Харя Каюжная, в деревне Тоска смертная.

«Голову причесывать — не хвост лошади крутить. Голова как может, правда, но мыслит, и мыслей в ней столько, что порой места не хватает», — писал в философском руководстве к действию прима-парикмахер Шикловитый. Он ввел, следуя принципам своей теории, уникальную прическу «задние мысли». Волосы укладывались на голове так, что можно было некоторые мысли прятать прямо в волосах. Мужчинам шла прическа «я за мыслью в карман не полезу» или «я за словом в карман не полезу»: с ушей свисали два старых кармана. «Голова моя полна мыслей или золотых; берегись, я мужчина сильный», — как бы говорили эти парусиновые рога. И женщинам полюбились моды Шикловитого. Сам Шикловитый был женат на жене совершенно лысой, хоть и молодой. Не подумайте, что некогда жена Шикловитого запаршивела с тоски. Нет, просто Шикловитый примерял ей периодически различные модели, а для этого «стояк», т. е. голова Шикловитой, должна была не мешать, и так приятно было, когда на лысую, блестяще выбритую поверхность Шикловитого гладкого черепа примерялась новая мода. Ничего, не жалейте Шикловитую. Ночью она надевала парик, ей было приятно ощущение, что волосы касаются подушек.

— Будет меньше задних мыслей в голове, — оправдывался Шикловитый перед друзьями за исковерканную голову жены.

Вот и всё об одежде, усвойте: смирительная рубаха, магическая и что в голову придет — мода в дворовой. Так одевались сан-йоханцы.

Пришла пора открыть вам истинное название места действия: тюрьма Санта Йохо-Антенна Дель Космос, или: человеческая душа — святыня (санта); йохо Божия (от Яхве Йегова — облегченная фонетика); душа — антенна космоса: антенна дель Космос — принимать сигналы откровений и кошмаров… и весь сор вселенной принимать в себя. И мусорное ведро, и урна, и сосуд Духа Святого — чем только не бывает душа, пока живет…

Писал N кому-то, будто другу: «Меня зашили в мешок. Я живу в мешке. Как котенок, прозревая в темноте… Даст Бог, скоро всё это кончится, и кому-нибудь хватит ума утопить меня в речке». Но ума не хватало: «Какой котеночек!» — с детства котенкова говорили взрослые пантеры, гиены и шакалы вынимали, рассматривали, ласкали и бросали обратно в мешок.

Догадались, что за аллегория? Мешок есть дом смертного. Сиди, не давай знать, что ты есть. Придет бессмертный Смертный Кащей и заберет.

Приступы тоски были у N такими, что ему нужна была медицинская помощь. Кто-то приходил, ставили градусник. Ничего — и опять зашивали в мешок и бросали. А вот где, в каком месте, этого N уже не знал, потому что он ведь был в мешке и к тому же плохо ориентировался в темноте.

И был он один-одинешенек — что там дома, что там по службе-дружбе, что там на земле: во всей вселенной был он один, потому что до проклятой планеты Мезо-Зойи не доходят сигналы иных миров, а если и доходят, то только дергают нервы, и не поймешь, что к чему: чувствуют люди — что-то есть, какая-то посторонняя сила, но в толк не возьмут.

Уж начинал было забывать N свой прежний мир, дом, родных… и тоска лепила свое тело, свое особое защитное тело в этом существе; изумительной красоты тело, помещавшееся где-то между эфирным и астральным, тело тоски. Не будь его мощной защиты, N погиб бы от микробов злобы, зависти, задохся бы в миазмах планеты… Но тоска, как панцирь, спасала от всего. Глубоководный мир — тоска! Так только в могиле холодно лежать, как было холодно жить Энному.

Липок клей тоски, милый друг. Мы меняем свои формы и контуры, лепимся из разных тканей, волос и ногтей, а тоска бережно склеивает нас, как разорванную с отчаяния бумажку — потом, когда отойдешь… И она же, липкая тоска, приклеивает нас друг к другу, так что не будь её, не понадобился бы вовсе человек человеку, потому что не склеивался бы с ним. А так N наблюдал у людей стремление соединиться в одно, для чего Силы небесные и выпустили новый столярный клей «Тоска». И — у меня подозрение! — уж не затосковал ли N там и сбился с траектории. Когда мы становимся рассеянными, некие силы творят с нами всякие пакости, и потом не оберешься хлопот, пока дом свой отыщешь прежний.

Вот и мы, милый мой собеседник, не составим исключения: чем роман не живая жизнь, а значит, склеивать главы будем опять-таки той же глиной — тоски. Не удивляйся, что блестящей этой нимфе уделяем мы столько места. Надо же чем-то склеивать разорванные клочки жизни.

--------------------


Мы спускаемся с высоких кругов абстракции. Вводная глава сделала свое, она приняла в свое лоно — в свои сети ещё одного космического комарика, а теперь наша цель — растить его на страницах нашей книги. А для этого заглянем в первую попавшуюся комнатку — ой-ёй-ёй! И сразу в лапы начальства. Кабинет шефа тюрьмы. Тихо!

У начальника был бычий и блудливый одновременно взгляд. Поэтому, чтобы всякий раз не подчеркивать его статус (мерзко льстить властям), условимся называть его для краткости по паспорту, т. е. Блудливый.

Что Блудливый был философ, ясно и без того: вникните в совершенную микроструктуру Санта Йохо — и возражения отпадут. Можно только пожелать всяческим властям столь проницательной классификации человеческих типов (дворовая-парфюмерная-инквизиторская и сортирная-сортировочная — как бы перевалочный пункт), столь метко намеченной, как бы резцом скульптора, универсальной траектории человеческой судьбы: считаем (опять-таки справа налево) дворовая-парфюмерная-инквизиторская. И душа блуждает по миру, блудливая, и попадает в капкан к начальнику Блудливому.

Когда плаваешь по людскому морю, лениво подбираешь бутылки с записями пропавших без вести, роняешь их обратно, не распечатав (ведь не хмель), встреча с интересным сумасшедшим — как райская стоянка, как дивный необитаемый остров на пути.

— Покажите мне что-нибудь среднее, — сказал я папе Беппо II после того, как мы прошлись по аду дураков и раю умных быстрым спортивным шагом. Что-нибудь из ряда вон…

— Из ряда вон бывают у нас лишь умалишенные. Выход за пределы общепринятых орбит стоит человеку не только потери мошны и карьеры, но и ума он лишается на 9/10.

— Судя по вашим же рассуждениям, можно прожить и с 1/10 ума, лишь бы в блаженном покое, без дурных запахов и кошмаров…

— Я покажу вам любопытный экземпляр. А пока пойдемте.

Местный психиатр папа Беппо II (профессия, видно, наследовалась, хотя всем нам если не Бог, то психиатр — второй папа) привел меня в ординаторскую комнату, заваленную досье на 4 миллиарда настоящих землян и на 4 в четвёртой степени бывших и будущих.

— Здесь карточки только на жителей данной земли плюс 00 000 0000-го круга, 000-ой расы.

— Боже, сколько мотыльков в вашем сарае, — сказал я. — Сколько муравьев, их и не видно без микроскопа. Покажите мне хоть одно лицо.

— Лицо? Вы хотите сказать непреходящее лицо?

— Да, что-нибудь за пределами вашей надмировой канцелярии.

— Это невозможно. Максимум чего может достичь смертный, это поторопить время. Стать развитей других, развить в себе одни начала за счет других (обычно — нравственных начал) и наконец научиться связывать между собой миры. Выйти на свои прежние циклы, видеть себя в разверстке хотя бы ближайших десяти воплощений.

— О, какая тоска. И зачем всё это человеку?

— Тоска — это ваша проекция. Ваша болезнь. Все, кому нет места на свете ни в раю дураков, ни в аду умных, — предаются тоске. Тоска — это тот вакуум, в который вы попадаете из страха перед своим истинным предназначением в инквизиторскую. Опыт святости ужасает вас, и вы торчите в мире, никому не нужный, всеми проклятый, отвергнутый и тайно высмеиваемый. Тоска удобна. Расстаньтесь с этой периной…

— Беппо, — прервала нашу беседу жена психиатра, — Беппо, макаронни остынут. Зови гостя обедать…

— Наши тела, — говорил мне психиатр папа Беппо II, — скроены по типу наших душ, а наши головы — по типу наших идей. Не случаен повышенный процент макроцефалов (головастиков) среди землян нашего времени.

— Животик в молодости, — значит, какая-то темная похоть пожирает вас изнутри, а череп человека с задними мыслями напоминает алхимическую реторту, где варят гадов и аспидов в молоке, приготовляя ад. Задние мысли отравляют атмосферу тысячекратно больше, чем выхлопные газы. У нас разработана специальная методика по удалению задних мыслей из периферийных участков головного мозга. Пациенты исключительно благодарны нам после курса лечения. У них пропадает охота к расчетам — математическим ли, коммерческим или диверсионным. Они становятся на путь веры и проникаются ненавистью к технократизму, страшная химера которого — расчет. Расчетливый человек никогда не попадет в Царство Божие. Он всё считает, прикидывает, примеряет взаперти своей скорлупы. Расчетливый человек — заведомый гомункул, потому-то барокамера, занимающаяся изгнанием задних мыслей, называется у нас «дегомункулюзаторская».

— Так в тюрьме есть ещё IV камера?

— Нет, мы не называем этот разряд IV, не удостаиваем его такой чести. Современная дворовая отличается от черни, допустим, шекспировских времен. Сейчас к нам идут технократы, инженеры, книжные спекулянты, критические философы. Они составляют элиту дворовых, и на них-то в основном и работает дегомункулюзаторская. Мы условно подразделяем наших подопечных на два типа: Парфюмерная — рай дураков; у художников собачья интуиция, они «всё правильно чувствуют», но совершенно поглощены собой, и глупость — единственная черта, роднящая их с детьми и младенцами, потому что во всем прочем они уступают последним.

Технократов из Дворовой мы причисляем к аду умных. Они всё знают и толкуют, но живому человеку становится так тошно в их обществе, что он хватается за голову: кошмар, ад… Художники глупы, хоть и пребывают в блаженстве, отсюда мы называем их среду раем дураков; у технократов, простите, воняет изо рта… от их рациональности хочется повеситься.

Если вы чужой для рая дураков и для ада умных, плохо вам придется на том свете… Помаетесь вы, неприкаянный, и угодите к нам…

— Да, мой друг, — заключал психиатр папа Беппо II. — Вы пришвартовались на корабле выверенной глубокими традициями Глупости. Ставьте побыстрее паруса, и пусть вас этот самый корабль отвезет побыстрее к себе на родину.

— Ох, — вздыхал я. — Неужели так тошно жить на земле? В головах у людей сплошная вода, а на поверхности её барахтаются блохи задних мыслей, пока их не утопят бесы бес-сознательного, не зажмут куда-нибудь в позвоночник или кишку. Тоска!..

— Да, не позавидуешь землянам. Если вы не попали в наш тайный оккультный центр по изучению Всего и Всех, сгинуть вам где-нибудь на задворках, облепленных слезами и рукописями… Записи вместо глины, слезы — для склеивания… Вы, надеюсь, поняли, что разделение нашей тюрьмы на три камеры: дворовую, парфюмерную и инквизиторскую — сделано для толпы. Мы различаем среди своих людей на пришедших от ада умных и посланцев рая дураков. Первых мы направляем в дегомункулюзаторскую, вторых… но об этом после.

Я настоял, чтобы он сказал, куда они направляют художников:

— Вторых мы посылаем в отсек подготовки в инквизиторскую.

— Я, кажется, понял вашу эзотерическую логику. Мне раскрылся знак вашей планеты!

— Вы угадали. Мы хотим пересадить технократа с его математического плюсика на настоящий крест, коим является жизнь на земле. И перевести богему из числа скрипачей и воров при Голгофе в ту же Церковь Распятого Искупителя.

— Можно так, наверно, нарисовать универсальную траекторию движения человеческой души, периодически посещающей землю: она движется из утробы (скорлупы) в дегомункулюзаторскую, там её протрезвляют и посылают на стажировку в инквизиторскую, т. е. в камеру по подготовке «туда»…

— Совершенно верно. Все прочие мирские соблазны — всего лишь краткие остановки на этом прямом пути, всего лишь небольшие огибы…

— Да, мой друг, — сказал психиатр папа Беппо уже за обедом. Инквизиторская — единственная на земле камера, куда вас примут с объятиями и куда не надо выписывать паспорт, визу и стоять в очередь с полжизни. Заметьте, наша инквизиторская почти всегда пуста.

— И так было и раньше?

— О нет, раньше пустовали дворовые. Раньше люди общались с Богом и вообще не было нужды в инквизиторских мерах. Инквизиторская — позднейшее изобретение религий, я же отношу вас к святому времени, когда планета ещё вообще не знала мировых религий, а Трижды Великий Гермес прислуживал богам. Потом появились мировые религии, а с ними выделилась и наша инквизиторская. Помните, в Библии? Вначале был один язык на земле, но потом люди разделились. Разделились именно на дворовых, парфюмерных и святых… Разве до сих пор не строим мы вавилонскую башню, только шпилем вниз, в ад?..

Прошел обед. Психиатр был в хорошем настроении и философствовал.

— Вы обещали показать мне что-то необыкновенное.

— Идемте. Я познакомлю вас с дежурной святой, с другими мирами. Ее диагноз: трансцендентальные фиксированные идеи.

— О, интересно, — молвил я. — Какая полифония: «трансцендентально фиксированные идеи». Познакомимся же с их композитором.

— Учтите только, она нападет на вас. Соглашайтесь с ней во всем, не бойтесь и молчите.

— А, это ты… — сказала женщина, указывая на меня пальцем. — Ты, гад, пришел, любимый, я так ждала тебя… Не подходи, я убью тебя.

«Что за неаполитанские неандертальские страсти, милая» — уже готов был сойтись я мысленно с этой несчастной и продолжить заданную ею тему в баховском фугато.

— Во-первых, его зовут не Фикс, а Икс. (Фикс — это от «фикс-идея», идэ фикс). Имя моего избранника не может быть открыто, оно запечатано под апокалиптической печатью. Даниил, войди ко мне, — и она раскрыла руки для объятий. Я было двинулся. — Уходи, уходи, я ненавижу тебя. Я сто тысяч раз воплощалась без толку, ныряла, ползала, терзалась, волосы на себе рвала и потом новые отращивала, только чтобы увидеть тебя, а ты…

— Я же с тобой (молвил я, поняв указ психиатра не противоречить, «обтекать» больную). — Вот я, я здесь, — я уже шел на нее как на подбитую птичку, как на бабочку под совком.

— Его зовут не Фикс, а Икс, а ты — Фикс. Фиксик. На-ка, выкуси. Фига книга. Сразу видно, смотришь в книжку. А у него нет имени. У… У… — Тут она начала стонать и рвать на себе рубаху. — У… у… у… опять не он.

— Что с ней? — спрашивал я у Беппо в перерыве между нашими воздушными беседами с ундиной. — Расскажите её историю.

— История жизни и история болезни — это одно и то же, пока вы не на пути к Богу и вечности. Не оскорбляйте эту женщину. Она имеет лишь историю жизни.

Когда-то (она утверждает, это было много-много времен назад, так что неисчислимо даже), она встретила его. Кто, что он — ничего не помнит. Но он, он её суженый, избранник. Однажды у нее прорвалось, что это было, когда она работала бит-танцовщицей на строительстве вавилонской башни, а он готовил план проникновения в пирамиду, так как там, как сказал он ей, осталась одна запись, гениальная запись… он ее сделал в предыдущем воплощении, а сейчас пришел в мир забрать и отдать ангелам.

— Если вы храните свои святые мысли в пирамидах, — прервал я Беппо, — то усыпальницы эти весьма ветхи, ибо я не помню историю какой-нибудь великой мысли, продержавшейся подолгу среди людей. А те, что оставались на земле, подвергались страшной участи. Их выкапывали из-под земли, ставили протезы, заплатки, помещали в музеи под колпаки, оплакивали, оплевывали, муссировали, насиловали мертвых… А потом объявляли еретическими и сжигали на костре. Зола шла к небу, и плакали ангелы…

А так, обычно — пошла по ветру идея как душа… персона нон грата в мире. Ее не принимают человеческие посольства, научные институты, а просто смертный не вправе по земным законам приглашать к себе на жительство не то что инопланетян, но даже иностранцев без ведома властей. Есть на небе — открою секрет — такая долина… Великих Мыслей, Пропавших Без Вести, долина Великих Избранников, Пропавших Без Вести. Она находится напротив ущелья самоубийств. Там селится, поверьте, элита воплощавшихся во всех мирах и пространствах.

— Но продолжим о нашей клиентке. Парень её пригласил к себе, и дальше было, как в югославском детективе. Пока она принимала ванну, он куда-то ушел и пропал. Она искала его на всех мыслимых на свете небесах, временах, землях и адах, но нигде не встречала. Он ещё не воплотился, и она обозналась — отвечали ей из темных сонных домов, куда она стучала по ночам. Т. е. он перевоплощается. «Перевоплощается! Как же я тогда его узнаю?!»

Она стала приставать на улице к прохожим: «Мне тошно, одиноко…» Вначале ей сострадали, но когда она начинала говорить: «Это ты», — и вцеплялась в горло, давила, душила, целовала и обливала слезали, дело не обходилось без психушки. Когда проникаешься идеей перевоплощений, живешь, как на минном поле — уже от себя говорил психиатр папа Беппо II. — Как знать, не является ли этот тростник, родник, листок, лепесток (а не только человеческая душа — мотылек), не есть ли он твой ближайший в прошлом ближний? Не наступить бы, не обидеть, не обойти. Поиск его привел несчастную к нам. Как видите, налицо идея, фиксированная в трансценденции. Она налаживает связь времен и центрирует её вокруг единой точки, как положено в тайных науках, только кажется, избранник её дурен, хотя как знать? Кто этот Икс, как знать?.. — Психиатр Беппо поглядел куда-то отрешенно вдаль. На нем был парусиновый белый костюм и в правой руке трость.

Теперь я понял. Она и меня приняла за него. Что ж, может быть, она права. Я ведь ещё не лишился ума и поэтому не ясновидящий. Я не знаю своих воплощений. У меня простая книжная память на идеи, бывшие взаперти и в загоне…

— К какому разряду относится толпа?

— Низший разряд дворовых — это ад глупых. А святые — рай блаженных. Но рай блаженных — это та самая, в переводе на трансцендентальный язык, долина Великих Душ, Пропавших Без Вести.

— Хотя бы фотокарточку оставили… какая жалость.

У мысли нет лица, мысль знай твердит одно и то же… С ней не возьмешь откровенную ноту. Не с кем говорить мне на вашей планете. Пока, мистер Беппо. Пока, римский папа.

«Милый, где же ты, кто же ты? (Цитирую дневник умалишенной). Только на запах я могу понять, только наощупь наткнуться в темноте… Я перещупала все ночные деревья и кусты. Я облазила все грязные углы мира сего, я осмотрела всех людей… и нет тебя, нет тебя, точно и не было, и может быть, в самом деле ещё и не было тебя?..»

— Беппо, — спрашивал я психиатра на следующее утро, — а как лечат головы в дегомункулюзаторской?

— Мы отучаем людей мыслить правильно. Мы учим их мыслить свободно, дерзко, гениально. Внушаем, что факт всегда как бомба с часовым механизмом под подушкой. Ляжешь на нее спать, а она взорвется спустя час, когда откроют какую-нибудь новую теорию, противоречащую твоей и тоже основанную на фактах. Мы учим людей традиции, а потом начинаем тренировать как вольных стрелков. Вначале обрасти броней школы, а потом сбрось кольчугу и орудуй легкой стрелой мысли.

Затем наши пациенты часа два проводят под специальным аппаратом. Чтобы вам понять, аппарат напоминает колпак, под которым женщины сушат волосы в парикмахерской. А мы им сушим головы, высушиваем воду из черепных водоемов; ведь я говорил вам, что современный человек макроцефал-головастик, вода фактов погрузила его на дно сознания, а там один ил…

— Беппо, мне тошно от вашей рациональности. Покажите что-нибудь ещё, других цветов, слишком мрачно у вас, слишком много воронья в мыслях…

— Уж лучше воронье правды, чем вранье с голубями.

— Не кощунствуйте, Беппо. Голубь — древнейший духовный символ.

— Да я о другом, о простом голубе, не символе; можете заменить голубя пингвином, попугаем, павлином, каким угодно лозунгом, всё на свете заменимо… Сегодня я покажу вам… Но идемте. Мой сюрприз…

Я увидел под стеклянным колпаком два переплетенных тела. Лица были искажены в онемелом ужасе или страсти… Они были похожи, эти два любовника, на спаривающихся в террариуме зоопарка питонов.

— Не пугайтесь, они — близнецы, у них одно тело. Они не хотели видеть никого кругом и впали в отвратительный эгоизм парности. Неловко проявлять хищь одному, но когда хочешь для двоих — это считается в порядке вещей. К одинокому человеку ещё можно подойти на улице, он хотя чуть, но открыт. Парочка занята собой. Так вот, они так тесно погружались друг в друга и не хотели больше ничего видеть и знать, что однажды проснулись и не могли сказать, кто где кончается. Муж и жена — плоть едина, по науке раввинов. Так вот, они и впрямь срослись. Но поскольку их не пускали в общественный транспорт и не выдавали им паспорт (Один на две головы? или два на одно тело? — власти запутались), сиамских поселили к нам, и они до сих пор у нас. Мы посадили их под колпак и… подглядываем.

Какой Лаокоон. Какая сцена. «Метаморфозы» Овидия. Дворовые и парфюмерные ходят стадами смотреть на несчастных влюбленных, а святые кормят их крошками во время прогулки.

— Видите, как наказывается ограниченная любовь, — гнусавил кто-то шепотом около меня. Я оглянулся. Какой-то юродивый из оперы. — Вот окаянные-то, окаянные…

— А ты не смотри, что уставился?! — заорала на него кухарка (была она, не была, не всё ли равно). — Ты не смотри!

Да, видим-то мы много, но замечаем лишь то, что есть в нас самих. Непостижим человек без просвечивания. Ведь и этот грязный калика перехожий хоть и ругался, но среагировал, стоял где-то внутри такой же сиамский близнец, а его оторванная половина гуляет по свету, ищет «стоящего» собеседника, ищет туловище, из которого могло бы вырасти две головы, её и его.

О близость человеческая! Первым грехом было не яблоко отведать, а себе подобного пожелать. Стало мало Адаму одного Бога для общения…

Как-то мы шли с Беппо по садику тюрьмы. Одна старушка, стоя на коленях на скамеечке, читала. Увидя Беппо, она спешно закрыла книжку и выбросила её в урну, к счастью находившуюся рядом. Беппо видел, и она заметила, что Беппо заметил. Психиатр не побрезговал (ради такого случая! есть ли что-нибудь для нас, грешных, более приятное, чем разоблачать других и оправдывать себя?). Беппо медленно подошел к урне, вынул книгу: «I. О рецептах приготовления пюре из мальков для читающих щук» и «II. О рецептах приготовления пюре из щук для читающих рыболовов».

— Как вам не стыдно. Во-первых, почему вы стоите на коленях и в неприличной позе?

— Вы же знаете, у меня геморрой, и потом мой французский… и… простите, я больше не буду.

— В вашем возрасте читать такие неумные книги! Пора уж вам других рыбок удить. — Беппо поморщился и продолжал: — Ужасна привычка здешних людей читать книги. Мы, казалось бы, делаем всё, чтобы их завлечь. Вы видели аттракцион «близнецы». Мы пускаем дворовых погадить в парфюмерной (скоты, они обычно выпивают все духи, и парфюмерные потом страдают безмерно). Пускаем поэтов покощунствовать в инквизиторской; так нет же, подавай им книги. У нас есть специальный штатный работник в инквизиторской. Пациентам внушается, что истинное чтение есть считывание из Книги Жизни духовным зрением («Опять третий глаз», — подумал я и инстинктивно взялся за карман правой рукой). Когда мы пишем и мыслим, мы читаем, и только тогда мы единственно истинно читаем, а не когда видим в книге фигу. Духовное око не слепнет ни от чего с такой быстротой, как от чтения книг.

— Беппо, уж раз вы добровольно вызвались в поводыри по вашему санаторию («Да, санаторию именно!» — говорил взгляд Беппо), скажите: я уже повидал много дряни здесь, тоски и черного юмора. Но везде, где селятся люди, наряду с вертепами положены и некие святые места, хотя бы для виду, для отвода глаз. У вас есть какие-нибудь святыни?

— Видите маленький холмик? Это наша святыня. Там постоянно почему-то гадят собаки. Мы разрешаем рыть землю маленькими швейными иголками в этой песочнице. Люди как дети, и когда они строят на песке, они довольны.

Сейчас поймете. Некогда у нас в больнице был такой: вместо крови у него была вода. Однажды брали у него кровь на анализ, и это обнаружилось. Начались опыты. Его вешали на кресте, но он отлетал, как резиновый, и как ни в чем не бывало. Короче, это был не человек, а бог, он смотрелся насквозь, ничего не говорил, и это вызывало особенное благоговение, ведь чем меньше мы разеваем рот, тем больше нас уважают.

Каждый день этот Водяной приходил (Беппо указал на холмик) вот сюда и капал из пипетки воду из своих вен. Каждый день. Мы решили, что это наш спаситель. И с тех пор холм освящен. Церемониймейстер, командуя процедурой, стоит на этом холмике.

— Но ведь холм не больше двадцати сантиметров в высоту?

— Ну, иногда дирижер машет палочкой прямо из оркестра. И все вступают вовремя…

— Без книг, без святынь, без людей, как вы-то не сошли с ума, Беппо, среди своих сумасшедших, и встречали ли вы в жизни хоть одного здорового?

— Даже форель, которую мы с вами ели на обед, кажется мне психически больной. Мы отличаемся от своих пациентов только одним: те думают, что всё кругом отравлено, а мы — что всё больное. Но простите, я спешу, у меня обход…

И Беппо улетел. «Что я сделал бы с собой здесь без Беппо?» — думал я.

Пора выбирать профессию.

— Пора и вам найти свое место в нашем заведении, — говорил мне за обедом начальник. — Предлагаем вам на выбор: чистить сортиры, стирать со стен новейшие записи с матом, менять ремни в инквизиторской и выжимать слюну из кляпов после работы там. Займитесь чем-нибудь, и вам будет не так скучно, не так тошно. Пока вы свободны. Не исключено, что однажды я получу соответствующую весточку свыше, и у нас не будет такой изумительной свободы выбора. Подумайте и скажите мне завтра, чем бы вы хотели заниматься.

— Я хочу быть братом милосердия всем вашим несчастным, — ответствовал я после дня раздумий, следуя гуманистическому регистру. — Я хочу помогать им, как могу.

— Братом милосердия? Вы имеете в виду инквизиторскую? Потому что рубашку именно с такой надписью на спине мы одеваем нашим помощникам палачей.

— Я не хочу быть помощником палачей.

— Но вы им помогаете уже тем, что молчите.

— А когда я не молчу, кому я помогаю?

— Себе. Облегчаете душу.

— Так есть ли способ помогать другим?

— Да, в инквизиторской. Увещевайте их говорить правду. Все игра. Судьба дитя, играющее в шашки нашими головами. С нашей точки зрения фигуры шахматные: король там, ладья бытия-без-тебя и пр., но в действительности в шашки играют шашками, а не шахматными фигурами, и нет никаких иерархий.

Говорите им: всё игра; всё уходит, приходит, предается, продается, и поэтому надо на дыбе говорить правду. Хотя бы на дыбе. Кстати, добавляйте при этом: собственно затем тебя сюда и привели. Дыба — место великих озарений, а не только испытаний. Всю-то жизнь мы врем себе и другим. Так хотя бы сейчас скажите правду, ну?.. И посмотрите ему с нежностью в глаза.

— Прекрасная служба, — сказал я. — А сколько платят за один вымытый туалет?

А из дворовой всё ещё доносилось, не успокаивался люд:

Напротив Лубянки

шьют робятам портянки.

Врать не впервые

все мы мастеровые.

«Обнимемся у места лобного, любимый…» — Наташа Сдобнова. «Здесь убивали, дура, а ты хочешь заниматься сексом.» «Секс в почете, темнота». «Блок, Блок идет! Гулко, тяжело, в хитоне, держит свечу.» «Что он хочет?» «Тяжелое лицо, явился в месть, страшная месть. Блок идет. Не собрание сочинений, не собрание костей, — живой». «Живой? всем нам хана… Боюсь, Господи… это по нас пришел…»

— Как вам оргия в дворовой?

— Профессиональная пошлость чудовищней самодеятельной, а непечатающиеся графоманы талантливей печатающихся, поэтому я за дворовых.

— Беппо, — сказал я, — мне запомнилась песенка о Киеве. Что за человек пел её?

— Очень талантливый молодой еврей из Киева.

— Скажите, не кажется ли вам, что на всей земле не найдешь места более сплоченного, дружеского и располагающего к обмену идей и творческой инициативе, чем тюрьма?

— У меня есть факты. В последнее время наблюдается массовое бегство людей в тюрьмы. К нам приходят, просят, умоляют под сонм разных предлогов. Недавно мы уволили одного из нижнего персонала обслуги: поместил незаконно своего протеже на балконе камер-обскуры.

Кифский заявился к нам с кирпичом под названием «Крах урбанизма». У него никого не было в городе, отираться в общественных столовых, общественных уборных, знакомиться в общественном транспорте и ошиваться в других общественных местах Киева (магазины-музеи) ему опротивело. «Я превращался в человека из очереди, — говорил нам Кифский. — У По есть рассказ. Какой-то человек весь день бегает по городу неизвестно зачем. Оказалось, он просто пристраивается к толпе. Так и я: я становился человеком очереди. Приклеивался к любому столпотворению и лез через головы других несчастных разузнать, что там «выбросили»»

…Кифский говорил, как нестерпимо ненавидит современные города. Особенно раздражало его стекло. Всюду стекло — двери стеклянные, стены, потолки — всё стеклянное, от людей не спрятаться, только туалеты пока деревянные, но и то открытые — это чтобы человек не спрятался, не оказался наедине! Природу в городе выкорчевали, в гости Кифского не брали, считая его подрывным элементом всякой компании. Кифский ходил в печерские пещеры, причащался святым мощам, но однажды подземные палаты навсегда закрыли для доступа, и Кифский окончательно заскучал.

«Чем я не в схиме, хожу вроде бы по земле, но живу, как те печерские старцы, где-то в двух метрах под её поверхностью. Некуда пойти современному человеку, — делился с нами Кифский. — И вот я решил; чем жить в псевдомонастыре, пойду я в настоящий, но — прикрыли палаты. Тогда я решил: чем жить в псевдотюрьме — какие выгоды я получал от города? ни книг, ни знакомств, ни службы, ни дружбы, ни концертов — ничего. Лучше настоящая тюрьма». И представьте, у нас Кифский обрел себя. Его слушали, его лекции об урбанизме собирали полную аудиторию, но главное, ему стало куда ходить в гости. Людей был полон дом, все знали друг друга в лицо, никаких подмен, никаких очередей, транспортов. Власть, порядок.

Решительно: только в тюрьме человек бывает свободен. Каковы две основные причины нашего социального рабства? Заработать на еду и жилье. Тем и другим вас снабжает тюрьма. И если это столь высококлассная тюрьма, как наша, вы избавлены от забот. Вы свободный человек. Можете писать диалоги Платона… Мы планируем открыть у себя филиал одного очень важного научного центра… Не исключено, многие светила перейдут к нам на работу. Братство, святое братство. Его можно обрести только в тюрьме или тайном обществе…

— Вы правы, Беппо. — Я уже почти склонялся к тому, чтобы остаться в тюрьме.

--------------------


Теперь простите, роман сначала. Первая глава. Некий N попадает в самую странную на свете тюрьму Санта Йохо Антенна дель Космо. Парфюмерная-дворовая-инквизиторская, затем качают на руках и выбрасывают вон.

Год блужданий по стеклянному городу — и опять Санта Йохо, потому что здесь так же тошно, как и везде на белом свете, но здесь хотя бы постоянные лица, и можно найти человека для беседы…

Как-то я сидел у инспектора. Гнутый вышел по делу, и я заглянул в тетрадку дежурств. В ней инспектор отражал хронику событий. «24.07 с.г. Дворовые избили одного Пэ Хучева за то, что кричал, будто он самый одинокий на свете.» (На свободе не терпят самомнения, когда человек говорит своим поведением: я самый умный, а в тюрьме — самоуничижения — я самый одинокий, хотя самомнение и самоуничижение разные стороны одного и того же).

— Такие речи оскорбляют честь заключенного. Все одинаково одиноки. Одиночество — единственно общее, что у нас есть, и мы не хотим спекулировать вслух об этой для всех нас такой драгоценной теме, — пояснил мне психиатр папа Беппо II.

Я обратился к нему с просьбой растолковать, за что, собственно, избили Пэ Хучева.

— За то, что он считал себя Пэ Лучшим, а от него дурно пахло. Считал себя самым одиноким. В городе чем ты чище душой и выше строем мыслей, тем ты действительно более одинок. В тюрьме всё наоборот. Здесь чем дурнее человек, тем больше его чуждаются, а хорошие, и даже, я бы сказал, гениальные люди находят у нас себя.

Друг мой, на свете не докопаться до виновных, и у меня всегда в запасе козырь: это не я писал. Авторство порой обрести так же трудно, как нашей незаурядной сумасшедшей своего космического избранника в вечность Икса. У меня постоянное чувство: это не я пишу. Какие-то силы вампиризируют меня, пользуются моими мозгами для передачи своих мыслей. Спустя каких-нибудь, поверьте, полчаса после написания очередной главы я читаю её с тем же отчуждением и интересом, с которым просматриваю не мной написанные книги. И я не понимаю, причем здесь я. Какое они имеют ко мне отношение, эти строчки. Как видите, я приготовил ловкий юридический тыл. В случае, если роман понравится вам, я приму похвалы на свой счет, т. е. приду в мистический ужас, ибо больше всего на свете боюсь, когда меня хвалят: это парализует какой-то самый важный для работы нерв. Но не скрою, всё-таки хвала лучше хулы. Если же вы наброситесь на мою поэму и начнете упрекать её в пошлости, порнографии, зауми, философии, вторичности и т. п., я скажу: это не я писал книгу. Обращайтесь к нему, т. е. к истинному автору строк.

Святой Йи Хью Хье любил рассказывать такую притчу. Однажды троих, революционера, поэта и святого, спрятали в темном глухом сарае не то на сутки, не то навсегда. «Я буду рыть под землей», — сказал революционер и раздобыл лопату. Но вырытое место всякий раз заваливалось, а мокрая глина усложняла работу до невозможности. Святой достал из кармана сверло, нож и лупу, проделал дыру в чердаке и пил солнечную энергию, а с нею — Бога, свет, небо. Святому было всё равно: землю ли копать, взаперти ли сидеть, в окно ли смотреть. Эм-ману-эль. Когда с нами Бог, мы становимся вровень с законами вселенной, нам становится всё равно. Что же делал брат наш поэт? Поэт сначала кружил по камере, маялся и что-то мерил циркулем (у поэтов какая-то странная тяга то к святым, то к технократам). Потом сел в углу и стал вышивать, пока не проколол себе палец в кровь. Святой исцелил его ранку, а революционер нежно ухаживал за ним.

Наутро не стало всех троих. Вернее, что с ними стало, никто не знает, поэтому можно сказать, что их не стало. В потолке зияла проделанная святым дыра. От революционера остался след в развороченной земле, а от поэта ниточка крови. Вот и всё…

— Какая притча! — восторгался китайской мистикой моей фантазии Кифский, когда я рассказал ему историю. — И какая верная символика: революционер, поэт и святой. Как характерно все трое себя ведут: у революционера слепой инстинкт существа, не ориентирующегося во тьме. Рыть подземные ходы, и чтобы обвалилось здание, иначе не выйти на свет. Святой вел себя соответствующе: ведь нож, сверло и лупа символизируют набор инструментов, с которыми работает над собой аскет. Бедный поэт вооружен типичным атрибутом парфюмерной: у него в распоряжении китайская игла. Шитье символизирует светские отвлечения, искусства — всю-то жизнь мы вышиваем, ткем узор бытия, пока до смерти не наколем себе палец. И революционер-нянька (простой народ) тогда склоняется над тобой (ведь бывший враг!), а религия залечит твои раны. И все мы отроду претерпеваем путь от дворовой черни к поэтам и от поэтов к святым. Последним ничего не нужно, кроме щелочки света. Глухой сарай есть наше бытие. Мы сюда посажены, и делать нечего, спасайся или гибни без толку.

Кифский продолжал свой мифологический очерк:

— Вначале наше положение: слепых котят в мешке. Рыть, грызть землю, прорваться с помощью ногтей. Революционер. Затем следует стадия освоения культуры. Но максимум, что нам могут дать культурные ценности, это способность ориентироваться во тьме, в мешке. Свет ещё здесь не прорезался, а только наметился. И только религия есть свет, истина и жизнь. И для того, чтобы истинно жить, не надо ничего ткать, не надо, как поэт, учиться ориентироваться во тьме, что-то там ходить-мерять… Просверли себе дырочку в небо, т. е. обрети себя в сияющем небе благодати, дырочка воплощения…

— Я духом ближе к поэту. — Кифский перешел на себя и стал от этого более расположенным (когда мы заводим речь о себе, то проникаемся особенной любовью к собеседнику). — Мои идеи — как легкое иглоукалывание в области кундалини, но чего стоит игла по сравнению со сверлом, грубым инструментом аскета? Все поэты похожи на этого в притче: они хотят швейной иглой продырявить деревянную крышу, но как беззащитна душа-швея в темном сыром карцере, и можно только палец уколоть до крови китайской этой иглой.

— Да, — отвечал я ему в том же стиле, ибо нет ничего на свете бестактнее, чем нарушение правил игры, и уж если взялся выслушать (т. е. вошел в партию), изволь не валять дурака. — Ваш дух, Кифский, легок и одновременно темен. Посмотрите в зеркало, вы немного похожи на меня самого. Ваши мысли бьются о стены как летучие мыши, они ходят по внутреннему пространству черепной коробки слушателя как легкие бесшумные тени: прошла и даже не задела, так глубоко запала. И ни следа о ней в самом беспамятном нашем устройстве, в памяти нашей. Дважды нельзя войти в один поток, и мысль ваша, лишь пока она вами пишется, и потом можно только гонять её вниз по ручью, как бумажный кораблик…

Каюсь, кажется, я начинаю приписывать своему персонажу собственные идеи. Это вместо того, чтобы постигать его самого. Господи правый!

Писатель кажется мне проходящим по службе трехглавой Гекаты, богини перевоплощений в мистериях Элевсина. В этом своем воплощении вместо того, чтобы жить нормальной человеческой жизнью абсолютного большинства людей, он навлекает на себя каких-то призраков, вурдалаков, упырей и вампиров, перевоплощается во всех мыслимых и немыслимых. И этим весьма подтверждает мысль, что творчество есть работа нашего лобного глаза (III глаз Брамы) и что полиморфность писательского сознания приближает его дух к космическим ловушкам.

— Знаете, что я вам скажу, — как-то глубокомысленно и очень поэтично говорил Беппо во время нашей вечерней морской прогулки у Кампо Нирбана. Древние учили о втором рождении. Человеку предлагали войти в экстатическое состояние, близкое к сну наяву и к смерти, выйти в астральный мир, и тогда он как бы дважды рожденный, не этого мира. А мне кажется, есть иное второе рождение у нас, смертных. То, что мы тремся по миру друг о друга, затираемся, теряемся и как-то выплываем на поверхность по временам, ещё не значит пройти человеческое крещение. Вас ещё должны принять в люди. И если вы не приняты в люди, страшен ваш удел. Все, казалось бы, хорошо: карьера, деньги, успех, будущее, жена, дети… Что там ещё бывает у людей? А разъедает душу изнутри каким-то серным составом. Одиночество наваливается на все вещи в комнате души. Оказывается: в люди тебя не приняли. В душах своих они отвергли тебя… Но чтобы не напоминать вам Достоевского этим параграфом, давайте я быстренько перевоплощусь в мотылька и сдую нелегкую запись…

Мотылек души человеческой! Из какой добытийственной тылы вылетаешь ты на свет в мир? Приютите меня к себе, — говорят твои крылья, и щедро жертвуешь ты пыльцой… Я не хулиган, бьющий лампочки в домах, я тот самый мотылек, что летит на свет, бьется о лампу и гибнет…

Если бы не моя подозрительность к евреям и не орлиный его нос специфически иудейского архетипа, я взял бы Кифского себе в зеркала, т. е. в друзья. Но Кифский слишком напоминал мне всё дурное, что я заключаю в себе, и поэтому дружить с ним мог бы я… как вам сказать… от обратного, а друг «от обратного», — а были ли у вас такие? — это самый злейший враг.

В Кампо Нирбана я услышал странный афоризм: удивительна не сама жизнь-то, что мы до сих пор (имелось в виду: с таким пониманием сути вещей) живем, — это удивительно. Самое мрачное удивление из всех наблюдаемых мной.

Однако начальник утаил от меня, как от постороннего, некоторые тайные двери своего замка. Была, например, напротив камеры-Обскура ещё и камера Кривых зеркал. Следуя каким-то тотемическим представлениям, неведомым мне, начальник считал необходимым вывешивать в каждой камере один портрет. В дворовой, с наступлением века технократов, повесили портрет Аристотеля, первого из отцов этой церкви кощунствующего вора. О трёх типах церквей, практикующихся в пределах королевства Санта Бьянка Ди Ночье Устали я буду говорить потом.

— Автор, не срывайтесь на именах. Они только путают картину. Как же называют вашу тюрьму?

Читатель! Пристрастие к именам — от недостаточного чувства сути. Имена это «о-а-ю-я», имена — это буквы, и не надо их перегружать. Считается дурным стилем в литературе слишком часто употреблять одни и те же слова. Так почему же нельзя употреблять синонимы в названиях мест и человеческих кличек? Толя-Ваня-Саня-Маня — все мы клеточки кого-то Одного. А у Него уж, будьте спокойны, имена наши под семью замками.

Да, так в дворовой современного типа висел портрет её преобразователя Аристотеля. В парфюмерной красовались слева на стене Платон, справа — Уайльд. Ибо Уайльд всё-таки очень смахивает на типичного завсегдатая парикмахерской, даже тем, что посидел в тюрьме, стал верить в Бога и страшным одиноким образом умер, всеми проклятый и отвергнутый. Памятуя о близости поэтов к святым и об их гипнотической тяге в инквизиторскую, и впрямь можно было взять Уайльда за образец парфюмерной. В инквизиторской парил Мирабо. Сад пыток до сих пор недосягаем. Я не читал этой книги, но я её считал в астрале, и целиком на стороне Мирабо. А в зазеркальной, как нетрудно догадаться, висел портрет доброго очкарика учителя математики бездетного Льюиса Кэролла.

Там и в самом деле всё кривилось, и я, например, когда пригнул голову почти к полу, прочел в одном из зеркал искаженный афоризм ординаторской:

«Зависть, слава и тоска

наши три антидружка»

Техника письма близка к финалам жизненных циклов. Вечером я закрываю глаза и в лобных долях вижу толпящиеся знаки — все до единого, которые завтра последовательно лягут на бумагу: в едином моменте переживаю я все завтрашние мысли. Что это? Ведь так перед нами проходит в какой-нибудь момент или в три часа картина всей прожитой жизни… Нет, я вижу не только мысли, их движение и направление, а именно буквы.

«Пасха». На столе лежат роковые яйца. Любовник ушел, Блудница спит; яйца змеиные — пасха — в крестный ход прирежут Россию татары.

— Эй, давай скифскую затянем, — заорал кто-то из нижних ярусов обители духов.

— Я осип и не хочу петь.

— Осип, твоя Надежда подобрела к девятому десятку лет и почти готова к встрече с тобой, которую так ждет. А ты кого ждешь, Мандельштам? Не читателей же своих, не портреты же взял с собой в карман-саквояж, как и пропустила таможня чистилища — не голого?

— Рукописи — с собой, — отвечает дух Мандельштама. — Разрешают брать с собой рукописи. Менять, доделывать…

— Вот оно что. Отчего так мерзки человеческие письмена: разрешается брать на тот свет наши лучшие книги, которые мы никогда не открываем миру…

Мы сидели с Беппо на террасе у моря. Психиатр включил аппарат. Я был в каких-то иных мирах, я наслаждался сообщением с иными ближними.

— Это особый аппарат, — сказал Беппо. — Он фиксирует мысли, которые могли бы или должны были бы прийти нам на ум, но по тем или иным обстоятельствам не пришли, а явились другим или вообще сбежали бесследно. Тогда о чем мог бы подумать вон тот купальщик, видите, сидит у камней в обнимочку с девушкой? Он мог бы подумать: хорошо бы побыть одному…

— Ах, прав ты, стерео-мистерио-скоп. Только не нужно мне твоей трубки у легких. Совесть заменяет всё, она — лучший стереомистериоскоп.

— Не думаю, — критически парировал добрый Беппо Свиная Рыба. — Ваша совесть подсказала вам неверные ходы, когда с её помощью вас упекли к нам.

— Где же ещё быть? Нам с детства внушают: всё настоящее лучше фальшивого. Так уж лучше настоящая тюрьма, чем псевдо, правда, Кифский?

Но Кифский выключился. Он кейфовал, чаевал со своими носатыми родственниками. Киев ещё тогда был жив, и не отгораживали евреев от людей.

Однажды я проснулся: «Где мое тело? где мое тело? Эй, кто украл мое тело? Отдай. Где ты спрятал мое тело?» Он, с нар сойдя, сказал: «Я его продал». «Как же я теперь без тела буду?» «А чего ты смущаешься, — отвечал он. — Ведь если бы я продал твою одежду, то ты ходил бы голый, и это неловко. Но я продал тело, и теперь ты никому не видим, кроме меня, заключившего сделку с опекающим тебя духом. Посмотри в свою костюмерную.» Я пошел за ним и увидел целый гардероб разной одежды. Я увидел, наконец, чудную вешалку. На ней висело свободное тело. «Стой, не соблазняйся, мышка. Это крючок.» «Оставь, мне холодно, я хочу теплоты…» Так подлетаем мы к первому кругу ада, имя которого не Дантов, а обычное человеческое воплощение.

Теперь роман раскрутился. Теперь каждым абзацем можно кончать роман. В творчестве всё как в жизни. Живи, точно этот день — последний в твоей жизни, учат раввины. Пиши так, чтобы после этой записи можно было умереть со спокойной душой. После совершенной мысли больше ничего не должно быть. Но есть, идет, торопится. Приходит на микрометр больше, чем в предыдущем круге совершенства…

Господи, ведь ещё почти ничего не сказано. Я писал эту шутку полтора-два дня. Разве это срок для тюрьмы? У каждого свой тайный инструмент. Мы им орудуем во внутреннем нашем пространстве. Поэт есть «затерявшаяся в стоге сена иголка»… и никто его не откроет, если вот какой-нибудь сядет с женщиной помечтать и наколется в ужасе на нее. Но вот сожгли стог, и иголка блестит на пепле… Мы проявляемся в конце света, когда сожгутся стога…

Несмотря на миллион недостатков, у машины всё-таки есть преимущество перед живым: её можно включить по желанию, чего не скажешь о человеке. Включи, попробуй, совесть, если нема… Итак, Беппо нажал на кнопку стереомистериоскопа: Я тебя увидел через лупу; — какие письмена, какие лица…

Загрузка...