Туман

Лязг железного окошка одиночки будил не хуже ведра холодной воды.

– Соколов, бля! Вставай, посетитель к тебе.

Он вскочил и судорожно ощупал себя в свете люминесцентных ламп, которые гудели и не гасли никогда, даже ночью.

А существуют ли все еще день и ночь при таких раскладах?

– Резче давай.

Он натянул носки и кроссовки и поспешно встал спиной к двери. Из-под нее доносился знакомый звук: старинная французская песня, которую охранники каждый раз включали, когда пора было выходить на прогулку. Песня означала, что Соколов обязан повернуться спиной к двери, сцепить руки в замок и дождаться, пока его выведут наружу.

Non! Rien de rien…

Non! Je ne regrette rien…

Ni le bien qu’on m’a fait,

Ni le mal tout ça m’est bien égal! [5]

Он идет по коридору и жадно шарит глазами по сторонам.

Выйти из камеры – роскошь, очень важно запомнить все хорошенько, чтобы потом перебирать в голове, пытаясь не сойти с ума. Вот они, стены, прекрасные зеленые стены, немного обшарпанные. На полу крошки от батона, желтенькие, слева кто-то орет непотребное в драке – там камера на четверых, вот повезло дуракам, они даже не понимают, насколько; вот пост, там переговариваются полицейские, слышен смех и – внезапно – его фамилия. Игорь поднимает голову, обрадованный, но его тут же толкают в спину, и он торопливо идет дальше, вдыхая и выдыхая тюремный воздух, воздух усталый и спертый, пропитанный по́том испуга и томительным ожиданием; воздух, который никогда не попадет в паруса маленькой яхты и не растреплет копну женских волос, не ворвется в окна красного автомобиля на побережье Ниццы, не выскочит из-под пробки нагретого солнцем и рвущегося наружу шампанского; не наполнит грудь клокотанием горных потоков, не осядет брызгами моря на загорелой переносице – нет, здешний воздух живет только в тесноте тоннеля, по которому следует ходить туда и обратно, изо дня в день. Воздух спресованный, тугой и жесткий, как цифры невидимых часов, что тикают только в голове, – настоящих часов тут не допросишься. И часы эти отсчитывают время до приговора, который здесь, в СИЗО для особо опасных, равносилен смерти.

Французская мелодия все еще играла, когда Игорь сел на железный стул и положил руки на стол.

В комнате для свиданий сидела его мать.

Стены тут же раскинулись, упали наружу, как картонная коробка из-под торта; пространство словно наполнилось солнцем и ветром; на узком тюремном столе появились воображаемые чашки и блюдца, а посередине – тонкая молодая роза в стеклянной бутыли – темно-красная, несмелая, только-только приоткрывшая лепестки вытянутого бутона.

Игорь попытался заглянуть в черешневую глубину глаз Арины. Губы, зажатые тисками вины, склеились намертво.

– Что ты натворил.

Шепот не угрожал, не упрекал – он констатировал факт. Он таял в гуле вездесущих люминесцентных ламп, и их Игорю предстояло слушать теперь всегда.

Шепот был слишком оттуда, с воли, из того мира, который Игорь навсегда потерял.

Арина – балерина из сказки, балерина из картона с сияющей зеркальной блесткой на плече, белоснежная и идеально прямая, в каком-то старомодном серебристом пиджаке с подплечниками, которые делали ее шею и головку с собранными в дульку волосами еще более хрупкими, – она даже не прикасалась к столу, на который тяжело опирался Игорь.

– Пожалуйста, посмотри на меня.

Мать молчала.

Она явно пыталась вернуться – в те времена, когда сидящий напротив человек еще был ее сыном. Арина упорно не смотрела на него, на его тело, истощенное от бесконечного Дня сурка в СИЗО, на короткий ежик волос, которые чужие люди обрили под корень. Она всеми силами рвалась в прошлое – но ей мешал этот долговязый парень, торчащий за столом, как каланча, как бельмо на глазу, как репей, приставший к одежде.

Нет, это не он, это не ее Игоречек, не ее сыночек, а какой-то незнакомый уголовник, и что она вообще здесь делает, это ошибка.

Арина встала.

– Мам… – Игорь часто заморгал. – Не уходи.

Он встал, но не посмел обойти стол и оказаться на ее стороне, как будто невидимая граница – стена льда, что росла между ними дни и годы, – наконец торжественно опустилась и разрезала воздух на две не соединяемые ничем половины.

– Будешь отвечать перед Богом и Родиной, которую ты предал. Я тебя не знаю и смотреть на тебя не хочу. Ты – пустое место.

– Мам, кого я предал?! Я просто хотел, чтобы люди увидели, как эти, – он качнул головой назад, будто имея в виду все СИЗО целиком, – врут всем и всегда! Я хотел, чтобы они перестали хватать людей и отправлять их на фронт! Хотел, чтобы отец понял, в каком дерьме он возится всю жизнь, чтобы он поднял голову и заметил, что есть ты, есть я и что-то еще на свете, кроме денег и власти…

– Не смей говорить об отце, сволочь. Ты не достоин и ногтя на его мизинце.


Арина с грохотом отодвинула стул и пошла к выходу.

Воображаемый ветер трепал салфетки на столе, и они загибались маленькими треугольниками; роза дрожала в бутылке, а чашки с нетронутым чаем покрылись мелкой рябью и почернели от жирного пепла, от перемолотых костей и жил, которые жрало это место, как древнее чудовище, каждый день, по часам, по четкому расписанию, подчиняясь строгой и вальяжной французской музыке, сюрреалистично смешанной с гимном страны, где большинство потеряло надежду поднять головы давным-давно.

Дверь за Ариной закрылась, и остался только аромат ее духов.

Соколов закрыл глаза и глубоко вдохнул, чтобы запах запомнился получше – прежде чем он снова пройдет по коридору свои восемьсот двадцать семь шагов до одиночки, ляжет на железную кровать без матраса и потеряет счет дням.

Игорь медленно поднимает голову и смотрит на гудящие лампы.

Потом на руки.

Снаружи кто-то уже скребется, чтобы его забрать, а он смотрит на запястья, испещренные царапинами от ногтей. Так он высчитывает время между длинными снами и пробуждением.

Окон в камере нет, стены гладкие, и на них ничего не нацарапать, поэтому он стал ставить засечки на теле. Пока закончились только предплечья. Надо подумать, что дальше.

Что дальше.

Что дальше.


– Соколов, руки за спину.


Один, два, три, четыре… Восемьсот двадцать шесть, восемьсот двадцать семь.

Лязг железной двери одиночки.

И гудение ламп, которые не гаснут никогда – ни днем ни ночью.

* * *

Время в хабе тянулось иначе – не так, как в тюрьме, но и не так, как снаружи.

Оно все равно казалось каким-то искривленным, неправильным. Игорь бродил по разным этажам и общим комнатам, садился в глубокие кресла в углах, кодил в одиночестве на выданном ему подержанном переносном компьютере – простом алюминиевом шаре, который цеплялся за пояс карабином. Батарея была дохлой, приходилось заряжать комп каждый день – но он выдавал сносную проекцию, на которой можно было рассмотреть код. Так кодить ему нравилось намного больше, чем на пластиковой бумажке восковым карандашом, – ему иногда позволяли это делать в СИЗО после многих дней «примерного» поведения.

Дни то неслись галопом, когда Крайнов говорил с Соколовым о его судьбе, то тянулись, как жвачка, когда вестей от военного подолгу не было.

Ничего плохого Крайнов во время встреч с Игорем не делал, напротив, был мил и обходителен – и от этого, на контрасте, становилось тошно от мысли о матери, которая никак не проявляла себя, хотя с момента его выхода из СИЗО прошло два месяца – достаточно много, чтобы остыть и все-таки позвонить.

Но она не звонила, и Соколова бросало в панику после каждого разговора с Крайновым.

Михаил Витольдович участливо смотрел на молодого хакера, говорил о погоде, о курсе крипторубля, о продвижении других сотрудников хаба на государственной службе. Соколову некуда было идти, и Крайнов знал это – и просто ждал, когда Игорь упадет в его руки, тепленький и готовый отдать свои мозги тому самому Министерству обороны, базы которого Соколов так некстати взломал.

Скорпион с кислой миной постоянно сопровождал Соколова к Крайнову. Стало понятно, что начальство передумало избавляться от Игоря, и Скорпиону, хочешь не хочешь, придется иметь с ним дело.

Игорь шарахался от Скорпиона, и тот поначалу поддерживал этот страх. Однако со временем ему это просто наскучило.

Сначала он перестал поигрывать пистолетом в присутствии Соколова, потом стал улыбаться снисходительно и в конце концов совсем оттаял. Они теперь кивали друг другу при встрече, хотя обоим казалось, что это чересчур, – но продолжали делать это, скорее из вежливости.

Однажды утром, когда Игорь уныло тащился по коридору на завтрак после бессонной ночи, которую провел в мыслях о родителях, Скорпион появился словно из ниоткуда. Он оттащил Соколова в кабинет, усадил на стул и сунул в руки подожженный косяк с марихуаной.

– Давай-ка, затянись как следует. А то лица на тебе нет. Давай-давай, расслабься, никто не узнает. Как говорит наше доблестное начальство, «дисциплина – это когда тебя не поймали». А тебя уже, в общем, поймали, так что давай, кури и не бзди.

Игорь послушно затянулся, кашляя, как туберкулезник, – он не баловался наркотиками до тюрьмы, только раз на каком-то квартирнике ему сунули в темноте половинку экстази, и он почти не почувствовал эффекта.

Трава оказалась крепкой, царапала гортань; Игорь вдыхал и выдыхал клубы дыма и несмело, но искренне ржал, хотя внутри все трещало по швам, когда Скорпион смотрел на него исподлобья. Край рубашки военного рядом с поясом топорщился от кобуры. Ему ничего не стоило вытащить пистолет и снова сменить милость на гнев.

Загрузка...