Глава 4

— Мир, знаешь ли, иногда усыхает, съёживается. Не то чтобы он становился меньше в буквальном смысле, нет. Он просто что-то теряет. Как голубой воздушный шарик детства — был да сдулся, из него ушёл самый важный воздух, воздух возможностей. И вот он уже не летит, а опускается на землю, — жалкий, сморщенный посеревший комочек.

Что мне было делать в Париже?

Помню, я огляделся. Не в высших смыслах, а буквально, по-настоящему: стоял на каком-то задрипанном перекрёстке, где запах жареных каштанов смешивался с вонью мочи из подворотен, и чувствовал себя поручиком на распутье, хоть картину пиши. Стоишь, будто былинный богатырь, только вместо дорог — три одинаково серых, мокрых от дождя стены, а позади — глухой забор. И все пути ведут в никуда.

А что писать-то на этой картине? Чудик один, я слышал, ещё до всей этой катавасии, картину изобразил. Маслом. Сплошь чёрная краска, и больше ничего. Ни просвета, ни искорки. Говорил, что так он видит душу современного человека. Дурачился, конечно. Но тогда, в парижском тумане, который был не только вокруг, но и внутри, в мозгах, я его, пожалуй, понимал. Правда, у меня был не чёрный цвет. Нет. У меня был туман. Справа, слева, впереди, позади — ничего не вижу. Будущее затянуто молочно-белой, непроницаемой пеленой, сквозь которую не пробивалось ни луча. Руки вытянул — руки вижу. Пальцы, суставы, грязь под ногтями. Что ж, уже хорошо: руки целы, ноги целы, голова, вроде бы, на плечах. Так что мне Париж, когда передо мной мог открыться весь мир? Загвоздка была в том, что я не верил, что за этим туманом вообще что-то есть.

В Париже, брат, тесно. Не в плане улиц — улицы там разные, есть и широкие, проспекты и всё такое. Ну, ты знаешь. Тесно внутри. Я там полгода болтался, как муха в стеклянной банке. То в одно место сунусь — русский ресторан, где пахло тоской и щами, и все говорили о прошлом, словно заклинание, пытаясь вызвать призраков. То в другое — вербовочный пункт для Легиона, где на тебя смотрят, как на мясо, и взгляд у вербовщика пустой, мёртвый, будто у выпотрошенной рыбы. Не нужны никому русские поручики, поручики разбежавшейся армии! Мы стали призраками, от которых старательно отводят взгляд. Отбросами истории, которые сгребли в кучу и бросили в компостную яму.

Другой чудик, вижу, команду набирает. Не в Легион, нет. На службу какому-то африканскому царьку, которому якобы нужны белые офицеры. Для вида. Жирафами соблазнял тот чудик. Ага, думаю, мы своего царя, помазанника Божьего, без боя отребью скормили, ещё и бумагой обернули, и ленточкой перевязали, как коробку с пирожными в дорогом магазине, тут-то нас африканский царь с распростёртыми объятиями возьмёт, жди. Ничего у того чудика, понятное дело, не вышло. Не нужны никому чужие жирафы.

Решил тогда в Америку махнуть. Земля обетованная, небоскрёбы, Форд, Чарли Чаплин. А мне приятель, такой же потерянный, как и я, говорит — а давай в Южную! У него в Аргентине дядя, всё ж зацепка какая-никакая. Солнце, говорят, пампасы, гаучо. И самое главное — там не тычут в тебя пальцем, как в диковинного зверя. Даже денег на дорогу прислал, дядя тот. В обрез хватило. Отчаяние — плохой попутчик, но отличный двигатель. И вот уже пять лет как я здесь.

Зуров повёл рукой перед собою, широким, небрежным жестом, показывая, что это такое — «здесь». Жест был прост, но в нём была некая гордость завоевателя, хозяина этого клочка мира.

Здесь — это Ла-Плата, залив, стоящий иного моря. Вода в нём не синяя и не зелёная, а грязно-жёлтая, мутная, как чай в стамбульской русской чайной. Она несёт в себе грязь целого континента, и в этой жиже скрывается жизнь — странная, молчаливая, глубокая. Здесь — это шхуна «Медуза». Не очень новая, малость потрёпанная посудина, пахнущая рыбой, смолой и йодом. И здесь, наконец, это полдюжины лодок и артель индейцев-ныряльщиков, добывающих со дна залива раковины.

— Раковины — это не только жемчужины, эти слёзы богов или, если начистоту, болезнь вроде камней в почках. Это и перламутр, переливающийся всеми цветами радуги, внутренности, и какая-никакая, а плоть. Плоть эту мы вялили на жестоком солнце, и через пару дней от неё начинал исходить сладковато-кислый запах. Высушенных моллюсков продавали на свинофермы — хрюшки их охотно лопали и требовали ещё. Белки, однако. Круг жизни, блин. Ты ныряешь на дно, рискуя быть съеденным акулой, чтобы в итоге накормить свинью, которая станет чьим-то обедом. Весёлая штука.

— Интересно, — сказал Арехин, впрочем, без особого энтузиазма. Его голос прозвучал глухо, будто доносился из-под толщи той самой мутной воды Ла-Платы.

Но старому приятелю, похоже, отчаянно хотелось выговориться. Выплеснуть на кого-то новую жизнь, в которой он оказался хозяином, а не беглецом. И, чего уж там греха таить, похвастаться. Похвастаться тем, что он выжил. Не просто не умер, а вцепился в мир зубами, и отгрыз себе кусок.

— Думаю еще одну шхуну прикупить, — похлопал рукой по подлокотнику потрёпанного соломенного кресла Зуров. Жест был уверенным, властным. — Расширить дело. На перламутр спрос большой, опять же сушеные моллюски нарасхват. Как грибы сушёные. Только вонючие, так и в Париже вонючий сыр в цене.

— А жемчуг? — для поддержки разговора подал реплику Арехин. Его взгляд блуждал по палубе, по воде, на которой солнечные зайчики плясали весёлый беззаботный танец, и так — до горизонта.

Они сидели на палубе «Медузы», под брезентовым навесом, спасаясь от солнца. Было не жарко, сентябрь — это весна, а не лето, но солнце коварно, не заметишь, как обгоришь. Вода спокойна, солнце сияет, а ветерок, дневной бриз, нёс с Атлантики не запах свободы, как подумалось Арехину сначала, а запах чего-то чужого, огромного и древнего. Запах другого мира. Если задуматься. Но зачем задумываться?

— Жемчуг само собой. Но, знаешь, хороший жемчуг — большая редкость. Жемчужин в сто песо и дороже за год хорошо, если за месяц дюжину найдёшь. А так всё больше мелочь. Песо, два песо. Мелочь, которая не светится, а лишь тускло блестит, как глаза умирающей рыбы. Но мелочь идёт лучше. У дяди Бальтазара — он кивнул на индейца, стоявшего у борта и неподвижно, как идол, следившего за лодками, — мастерская и лавка в Айресе. Там поделки из мелкого жемчуга влёт расходятся, как горячие пирожки. А вот ожерелье… одно ожерелье в три тысячи песо второй год лежит, красуется на бархате.

— Неужели в Аргентине богатых людей нет? — Арехин почувствовал, как в его собственном голосе зазвучали нотки той старой, парижской тоски. Тоски по большому, по настоящему.

— Богатых людей здесь, брат, как грязи. Но ожерелье это… — Зуров замялся, его пальцы сжали подлокотник, суставы побелели. — Ожерелье это в индейском стиле. Особенное. Не просто бусины на нитку нанизаны. Там… есть в нём что-то. Взгляд. Оно смотрит на тебя. И знаешь, что самое смешное? В Париже его с бою бы взяли за такую цену. Сочли бы экзотикой, дикостью, облагороженной искусным ювелиром. А в своём отечестве пророков, как ты знаешь, нет.

— Знаю, — подтвердил Арехин. Он знал. Он знал это лучше, чем кто-либо.

— Вот парижскую дребедень здесь берут охотно. Бижутерию, стразы, безделушки. Париж — это мода, Париж — это шик. А что могут араукане? Примитив, никакой изысканности, деревня. Знаешь, вельможи в царствование Николая Павловича втридорога покупали в Италии подделки под Микельанджело, но к Тропинину относились свысока, платя ему сущую безделицу. Вот так и тут.

— У нас дома была картина Тропинина, — вдруг вспомнил Арехин. Картина возникла перед его внутренним взором так ясно, что он чуть не вздрогнул. — Papa отдал за нее, кажется, тысячи полторы рублей. «Золотошвейка». Девушка-вышивальщица, сидит у окна, и смотрит на улицу. В руках у неё игла, а в глазах… в глазах такое ожидание. Счастье ждёт, или что-то в этом роде. Или просто заказчика караулит.

— И где та картина сейчас? — спросил Зуров, и в его голосе прозвучала не праздное любопытство, а что-то тревожное.

— Не знаю. Если повезло — в музее.

— Вот видишь! — Зуров ударил ладонью по колену, и звук вышел сухим, хлёстким. — Картину спасти непросто. А ожерелье… ожерелье можно спокойно положить в карман, и увести из Москвы в Париж! Оно как душа — свободное.

— Интересная идея, — вежливо согласился Арехин. Ему вдруг стало не по себе. Разговор о душах и ожерельях, о прошлом, которое можно унести в кармане, казался ему зловещим. Он решил сменить тему. — Ты сказал, что этот индеец — твой дядя?

Тот, кого он назвал Бальтазаром, стоял неподвижно. Его лицо, цвета старой бронзы, было непроницаемо. Казалось, он не просто следил за лодками, а слушал что-то — может, голоса в воде, может, шёпот ветра.

— Дядя моей жены. Брат её отца. Они ведут дело на пару, её отец, Филипп, и Бальтазар. Но Бальтазар бездетен, и потому привязан к моей жене, как к родной дочери. Сильно привязан. У них свои счёты с миром, у этих людей. Своя кровь, свои духи.

— А жена… — начал Арехин, чувствуя, что ступает на зыбкую почву.

— Беатриче? — лицо Зурова смягчилось, и в его глазах, обычно колких и насмешливых, вспыхнул тёплый огонёк. — Она креолка. Отец, Филипп, чистокровный арауканин, гордый, как чёрт. А мать — наполовину испанка, из знатной, но обедневшей семьи. Умерла давно. Сейчас Беатриче в Монтевидео, у неё кузина замуж выходит, нужно помочь с подготовкой. Женские дела.

— А ты? — удивился Арехин. — Почему не с ней?

— Свадьба через неделю. Успею. «Медузе» нужен хозяин, а ныряльщикам — глаз. Без глаза тут всё быстро разваливается. Воруют, ленятся. А Бальтазар… он больше смотрит в воду, чем на людей.

— На «Медузе» пойдёшь в Монтевидео?

— «Медуза» — рабочая лошадка, — усмехнулся Зуров. — Ей трудиться полезно. Нет, я пароходом. Чистеньким, с рестораном и дамами в шляпках. Пассажир — это звучит гордо!

Он рассмеялся, но смех его был коротким, обрывистым. И в его глазах, когда он обвёл взглядом свою «Медузу», свой мутный залив, своих молчаливых индейцев, читалось нечто иное. Не гордость пассажира, а глубокая, животная связь хозяина со своей территорией. С этим куском жёлтой воды, вонючих раковин и тихих, всевидящих людей. И Арехину вдруг показалось, что Зуров не сбежал от своего прошлого. Он просто нашёл для него другую, более подходящую банку. Банку побольше, поэкзотичнее. Но стены у этой банки, хоть и невидимые, были такими же прочными. И самое страшное, что, похоже, Зуров это понимал. И принимал. Как принимают неизлечимую болезнь или пожизненный приговор.

Они помолчали. Тишина, нарушаемая лишь плеском воды о борт «Медузы» и далёкими криками чаек, была густой, тягучей, как мёд. Хорошо сидеть в тени, в удобном соломенном кресле, и смотреть, как трудятся другие. Покой. С высоты палубы работа ловцов жемчуга казалась не работой, а забавой, почти игрой. Вот они ныряют с лодок, их смуглые тела на мгновение замирают в воздухе, а затем бесшумно, почти без брызг, исчезают в жёлто-зелёной пучине. Плавают там, в мутной толще, где скрывается и жизнь, и смерть. Прямо как мальчишки в Одессе летом, у Чёрного моря. Только здесь внизу не прохладная лазурь, а акулы, жемчужные раковины и Бог знает что ещё.

— И как тебе всё это? — наконец нарушил молчание Арехин. Его взгляд был прикован к одному из ныряльщиков, который слишком долго не появлялся на поверхности. Секунды растягивались, становясь резиновыми.

— Хозяйство-то? — Зуров мотнул головой, отгоняя назойливую муху. — Ничего, нормально. Как велосипед, главное — набрать скорость, дальше легче. Я набрал. Если бы не одно «но». Профсоюзы, брат, воду мутят. Подбивают моих ныряльщиков вступать в их ряды. Шепчут им в уши: Педро Зурита из вас кровь пьёт, наживается трудами вашими, грабит! Но профсоюз даст отпор этому живоглоту! Слова, слова… Они как черви: проникают под кожу и начинают точить изнутри.

— А ты сильно пьёшь кровь? — спросил Арехин.

— Самую малость, — усмехнулся Зуров. — Каплю-другую-третью. Предприятие это, в общем-то, вроде семейной артели. Ныряльщики, они ведь тоже арауканцы, многие — родственники Бальтазара. Кровные или через двадцать колен — не суть. Они имеют свой процент от добычи. Честный процент. Как там они между собой делят деньжищи, я не вмешиваюсь. Сами разберутся. Моё дело — порядок, дисциплина. И защита от чужих.

— А нужно защищать? — Арехин посмотрел на безмятежную, на первый взгляд, гладь залива.

— Об-я-за-тель-но, — растянул Зуров, и его глаза сузились, словно вспоминая что-то. — Лихих людей много везде. Как тараканы. Лезут из всех щелей. Сейчас-то поутихли, обходят «Медузу» и мои угодья за версту, а поначалу… поначалу пришлось как в восемнадцатом году. С наганом в руке, с Врангелем в сердце и с пустотой в душе. Отстреливались. Не на всех слова действуют, некоторых только пуля может остановить. Или две пули.

— Ты у Врангеля был? — удивился Арехин.

— Нет, это я для красного, так сказать, словца. Ещё один чудик, поэт пропойный, вирши сочинял для газеты крымской, я строчку и запомнил. Звучало бодро. Значит, лихие люди поутихли, кто на время, а кто и навсегда Поняли, значит, что русский и арауканин — гремучая смесь, страшнее динамита. Теперь зато профсоюзы баламутят. Интеллектуальные бандиты. Слухи всякие распускают. Морского дьявола выдумали. Мол, водится тут в глубинах тварь, лупоглазая, на лягушку похожая, на ныряльщиков нападает, и в свои тёмные глубины уносит. И ведь верят! Вступайте в профсоюзы, кричат, тогда дьявол вас не тронет! Можно подумать, что дьявол станет разбираться, кто в профсоюзе состоит, а кто вольный, — и он снова рассмеялся, но смех вышел коротким, лающим, и в нём не было ни капли веселья.

— Выдумали, говоришь? — переспросил Арехин, и его взгляд снова ускользнул к воде. Там, в глубине, что-то мелькнуло. Большое. Акула? Или показалось?

— Что-то происходит, — неохотно, сквозь зубы, признался Зуров, следя за направлением взгляда Арехина. — Мелкие пакости. То сети порежут, то лодки угонят в море. Но это, думаю, проделки береговой шантрапы, нанятой теми самыми профсоюзами. Но некоторые… некоторые его видели. Там, на дне. Говорят, лупоглазый, скользкий. На лягушку похожий, но размером с человека. Может, примерещилось от нехватки воздуха, может, зелья какие принимают, некоторые, знаешь, практикуют индейские снадобья, для тонуса и бодрости, корни там разные жуют. А, может, профсоюзы подрядили какого-нибудь лёгкого водолаза, чтобы пугать ныряльщиков. Знаешь, у нас тут год назад легкий водолаз из Нью-Йорка свой аппарат пытался продать. Умный парень, глаза горят. Сжатый воздух в баллоне выпускается в мешок, где давление уравновешивается водой, из мешка через гуттаперчевую трубку пловец дышит, и может находиться под водой не три минуты, как мои ребята, а двадцать или тридцать. Аппаратура крепится ремнями на спине, плавай — не хочу. И ещё особые перчатки с перепонками, и на ногах тоже, как у лягушки. Для скорости.

— И что, купили аппарат? — оживился Арехин.

— Купили парочку, но это, скорее, игрушка. Диковинка.

— Почему? — не понял Арехин. — Один такой водолаз соберёт раковин в разы больше, чем ныряльщик, вот тебе и выгода, а не эти сказки про духов.

— Да, прикинули, один водолаз заменяет троих обыкновенных ныряльщиков, а то и четверых, — кивнул Зуров. — Но за свою работу он и хочет втрое больше, чем обыкновенный ныряльщик. Ему нужно окупать снаряжение, заряжать баллоны воздухом, а это непросто, к тому же работа под водой на глубине, даже с аппаратом, очень утомительна, это не прогулка. И куда прикажешь деть моих гвардейцев? В команде все они друг другу родственники, пусть хоть на седьмой воде, но связаны. Это не просто рабочие, это клан. Не выбрасывать же их на улицу, как щенков. К тому же, — он хитро прищурился, — у водолаза только две руки. А с раковинами нужно работать — вскрывать, вычищать, резать мясо, собирать жемчуг, и так далее… Это целый конвейер. Держать обыкновенных, но хороших пловцов — двенадцать голов, двадцать четыре глаза, двадцать четыре руки — это и есть источник прибыли, а не сам жемчуг. Жемчуг — это просто камушки. Когда-нибудь потом, когда снаряжение будет проще, надежнее и дешевле… А сейчас нет.

Они бы и дальше так сидели в странном пространстве между рацио и верой, между прошлым и будущим, но внезапно Бальтазар, неподвижная статуя у борта, гортанно, как раненая птица, вскрикнул, и его рука, жилистая и тёмная, резко выбросилась вперёд, указывая на пятно в воде.

И всё изменилось.

Тишина взорвалась. Тот пловец, за которым до этого с таким спокойствием наблюдал Арехин, выскочил из воды, как укушенный. Не выплыл, а именно выскочил, с нечеловеческой силой, будто его вытолкнула из глубины невидимая пружина. Он не плыл к лодке, он летел, и, добравшись, залез в нее моментально, с ловкостью обезьяны. Его напарник, не задавая вопросов, уже схватился за вёсла. И они начали грести. Не грести, а молотить воду, с такой яростной силой, что не всякий чемпион сумел бы повторить. Казалось, лодка не плывёт, а несется по поверхности, гонимая ужасом. И вот они уже у борта «Медузы», цепляясь дрожащими руками за верёвочную лестницу.

Остальные ловцы, то ли догадываясь о происшедшем каким-то индейским чутьём, то ли увидев что-то сами в толще воды, тоже, как по команде, прекратили работу и поспешили к «Медузе». Но — молча.

Первый из поднявшихся был бледен, его тело била крупная дрожь, а глаза были округлены до предела, в них читался неразбавленный ужас.

— Хозяин! — выдохнул он, и его голос сорвался на визг. — Там, на дне… морской дьявол! Я видел! Он смотрел на меня! И у него в руках… трезубец!

Слово «трезубец» повисло в воздухе, холодное и острое, как секира.

— Вот видишь! — нервно сказал Зуров, обращаясь к Арехину. — Акция! Профсоюзы мутят воду! Хотят парализовать работу. Ну, они не знают, с кем связались. Не знают, через что я прошёл.

— Даже не подозревают, — тихо согласился Арехин.

Но он смотрел не на Зурова. Он смотрел на Бальтазара. Старый индеец не суетился, не подходил к перепуганному ныряльщику. Он стоял на своём месте, его тёмные, почти чёрные глаза были прикованы к тому месту, откуда спасся парень. И на его лице, обычно непроницаемом, читалось не беспокойство и не страх, а нечто иное. Глубокое, древнее знание. Знание того, что игры профсоюзов и людей в белых костюмах — это лишь рябь на поверхности. А в глубине, в холодном мраке, есть существа куда более старые, чем люди, более реальные и безразличные к человеческим страстям и распрям.

И это знание было страшнее любого крика.

Загрузка...