Польские бесы

1. Последняя воля гетмана

В костёле Отцов Бернардинцев всё ещё чувствовался запах польской крови. На каменном полу, изрубленных скамьях, алтаре и ликах святых до сих пор виднелись тёмные пятна. Память о событиях трёхлетней давности, когда казаки Гири и Кривоноса ворвались в Махновку резать ляхов и евреев.

Ян Дыдыньский всё ещё видел перед глазами ту резню священников, монахов, шляхты и мещан. Он перекрестился у дверей и направился к алтарю, залитому потоками солнечного света. Шёл туда, где на возвышении из сёдел, на грудах собольих мехов и обитых тканью досок, лежал старик с горящими от жара глазами, окружённый немногочисленной челядью.

Это был знатный пан. С седой бородой и пышными усами, что расходились над губами двумя толстыми кистями. Он лежал в алом плаще с волчьим воротником, в жупане из золотой парчи, сверкающем алмазными пуговицами и петлицами, прошитыми золотой нитью. Одним своим видом этот человек был достоин сенаторского кресла не меньше, чем король — короны, а Пац — пресловутого дворца.

На смертном одре лежал Николай Потоцкий, каштелян краковский, гетман великий коронный. Победитель Павлюка, Остраницы и Скидана, татарских орд и московских полков, герой Кумеек, Езуполя и Каменца; прославленный воин из-под Смоленска, соратник и любимец покойного Конецпольского, разбитый и побеждённый под Корсунем, за который отплатил казакам сполна под Берестечком.

Это уже была история. Битвы, которые он провёл, могли пригодиться разве что для эпитафии. Потоцкий был при смерти. Его золотая, украшенная изумрудами булава лежала рядом с польской саблей в серебром инкрустированных ножнах. Уже не хватало сил взять её унизанной перстнями рукой. Пан краковский повторял побелевшими губами слова молитвы и сжимал золотой крестик.

— Ясновельможный пан гетман, — поклонился Дыдыньский. — Я прибыл по вашему зову.

— Ян... Пан поручик... — прошептал Потоцкий. Когда он пытался говорить громче, его шёпот переходил в хрип. — Последний верный... Занемог я... Скоро конец.

— Ваша милость переживёт нас всех, — сказал Дыдыньский, но и сам не был в том уверен. Ведь даже последний обозный в коронном войске на Украине хорошо знал, что булава великая уже де-факто не имела хозяина, а великие паны короны грызлись за неё, как сыновья потаскухи за последний дукат из материнского кошеля.

— Молятся о моей смерти. Калиновский, канцлер... Ланцкоронские, князь воевода виленский, — говорил хрипящим голосом гетман. — Все думают, что я под Белой Церковью струсил, подписав пакты с казаками; что нужно было покончить... с Хмельницким. Но я прибыл сюда ради мира, не войны. Pax должен быть на Украине. Такова моя последняя воля.

Потоцкий глубоко вздохнул.

— Умираю я, пан поручик. А умирая, вижу всё, что совершил. Не хочу каяться за пролитую кровь, колы и виселицы. Уйду, оставив после себя вечный мир. Пусть это будет мне утешением, ибо издыхаю... как пёс.

— Ясновельможный пан гетман! Не говорите так!

— Твой отец Яцек, стольникович саноцкий... Тот, кого звали Яцеком над Яцеками... Заездник[1]... У него был конец достойный шляхтича... Под Зборовом. С саблей в руке. Запамятовал, под чьим... началом служил.

— В хоругви саноцкой пана Зигмунта Пшедвоёвского.

— Да, да. Теперь помню, — тяжело дышал Потоцкий, покрываясь холодным потом. — Я к тебе питаю расположение, ибо твоего отца покойного хорошо знал, жизнь мне спас под Кумейками, упокой, Господи, его душу. И потому прошу тебя о помощи.

— Я – ваш покорный слуга, ясновельможный пан гетман.

— Есть такой ротмистр панцирной хоругви, Ян Барановский... стольник брацлавский. Его люди учинили... бунт.

— Барановский?! Из людей Вишневецкого?

— Сущий дьявол во плоти, пан-брат. В его роте служат воины князя Иеремии, те самые, что были под Збаражем, Константиновом, Берестечком. Это тебе не голытьба какая-нибудь, не захудалая поветовая хоругвь, что, прости Господи, татарскую башку от собственной задницы не отличит. Это паны-братья из-за Днепра, с саблей и в седле рождённые...

— По словам вашей милости сужу, что опасны они.

— Опасны? Бара...новский и слышать не хочет о мире с казаками, — прохрипел Потоцкий. — Жжёт и убивает, режет хлопов и чернь. За свои обиды мстит. А Хмельницкий уже яростью кипит, шлёт мне грамоты из Чигирина, воздаяния требует. Его милость пан ротмистр порушит всё, что я создал... Договор под Белой Церковью. Вот-вот даст повод к новой войне с казачеством.

— Ясновельможный пан гетман, повелите ли ударить по нему?

— Нужен пример, не то грозит нам конфедерация. Войско не видело жалованья... испокон веков... Бери мою хоругвь, пан Дыдыньский, найди Барановского, схвати и приведи живым на гетманский суд. Иначе горе нам! Я в долгу не останусь, пан-брат. Дам тебе официальный документ на... собственную роту. Иисусе Христе!

Потоцкий схватился за жупан у горла, не в силах продохнуть, рванул ворот, разрывая ткань на груди. Алмазные пуговицы брызнули в стороны, а челядь кинулась на помощь своему пану, подхватили его, принялись растирать виски водкой.

— Господи, скоро предстану перед тобой, — простонал гетман. — Много грехов на душе моей, ибо, Боже прости, лют был я с казаками. Под Боровицей клятву преступил, Павлюка палачам выдал. А когда запорожцы в сенат запросились... Дал я им сенат, Христе, помилуй; вместо лавок на колья их сажал... И о том скорблю несказанно. Хочу, чтобы после смерти моей был здесь мир. Вот завет гетмана Короны Польской. А его исполнителем тебя, пан-брат, нарекаю.

Потоцкий зарыдал. Слёзы, крупные как горошины, катились по его мертвенно-бледному лицу.

— Кровь, сколько этой крови... Не хочу иметь на совести новую войну... — выдохнул он. — Пан Дыдыньский! Ды... Сокруши Барановского, пока... не довёл... до... новой сечи.

— Даю шляхетское слово. Доставлю Барановского живым в лагерь, хоть бы пришлось, как чёрта за рога, из самого пекла его выволочь. А что прикажете с его хоругвью?

— Без нужды крови не проливай. Это наши жолнеры, добрые товарищи. Но коли саблю поднимут... Даю тебе гетманское соизволение.

Потоцкий умолк. Плакал, молился и тяжко вздыхал.

— Всё будет исполнено, вельможный пане.

— Дыдыньский, — прошептал гетман, — ты не с Украины родом. Не ведаешь, что тут творилось... Лишь об одном молю — не дай воли мести... Месть, сын мой... низвергнет нас в адово пекло, ибо за каждую обиду станем убивать друг друга без конца... с казаками.

Поручик согнулся в поклоне. И тогда пан Николай Потоцкий, гетман великий коронный, возложил дрожащую руку на его бритую голову и начертал на челе крестное знамение.

— Иди с Богом, мой... сын.

2. Крестьянам отблагодарить...

Берестечко...

Кровавая сеча запорожских полков. Разгром татар, сметённых огнём иноземной пехоты... Жестокая расправа над одичавшей чернью, что держала оборону в таборе после бегства Хмельницкого. А после — бунт посполитого рушения[2], долгий поход осиротевшего коронного войска через Украину, кончина Иеремии Вишневецкого, а там и встреча с казаками под Белой Церковью.

Хмельницкий был горьким пьяницей и тираном, да только не глупцом. Всякий раз, как нависали польские сабли над его головой, пробуждался в нём из хмельного угара муж государственный да воевода мудрый. И тогда вешал он казаков, что твой царь-батюшка, пил аки природный лях, считал дукаты как истинный жид, а речи толкал, что сенатор первейший, проливающий слёзы над горькой долей Речи Посполитой. Прижатый под Белой Церковью гетманами да Янушем Радзивиллом, так истово бил себя в грудь, столь долго мёл шапкой пол белоцерковского замку от мышиного да птичьего помёта, что выпросил-таки мир. Договор, что должен был на веки вечные усмирить чернь да казачество.

Не усмирил!

Залёг Хмельницкий в Чигирине что матёрый волк в логове, обложенный гончими псами, да только Украина покоя не возжелала. На Заднепровье, Брацлавщине да Подолье чернь с молодцами держали Хмеля там, где хребтина честное имя теряет, и при всяком случае являли коронному войску срамное неуважение своё. Из казаков, что вне реестра остались, из татар, в Крым не воротившихся, из беглой челяди коронных хоругвей, черни да хлопов, что под старостинскую руку возвращаться не пожелали, сбились ватаги лихие да шайки разбойные, что кидались на шляхетские усадьбы, города, а то и на ляшские хоругви. Подняли бунт против Хмельницкого атаманы казацкие помельче, душегубы, разбойники, своевольники да голытьба отпетая — Александренко с Чугаем под Баром; Бугай, что с ватагой черни жёг да грабил усадьбы на Заднепровье. А промеж казаков вздымали главы один за другим — ровно у гидры стоглавой — Вдовиченко, Полторакожуха, да и сам Богун, что кричал о гетманской измене Запорожью. С иными из них учинил Хмельницкий обычный запорожский разговор, то бишь милостью Божьей под корень извёл, токмо часть душегубов всё ж разбежалась по всей Украине, укрывшись по оврагам, степям, борам да городам бунтующим.

Коронные жолнеры воротились на Днепр по прошествии трёх лет, чтобы вместо усадеб, замков да костёлов узреть руины да пепелища, трупы убиенных, поля запустелые, закрома да амбары разорённые, города пограбленные да толпы черни одичалой. И тут возгорелся гнев шляхетский — за усадьбы порушенные, за девиц поруганных, за деток шляхетских, что украинскими косами порублены да в полон татарский проданы были, за все насилия да бесчинства. Жолнеры изводили ватаги черни огнём да мечом, пускали дым над хуторами да местечками, вздымали душегубов на колья, вешали на крестах придорожных, рубили руки, разоряли церкви да монастыри, били да грабили будто в чужой земле, а не в мятежной провинции Речи Посполитой. Украина помирала от голода, разорённая войной, пожарищами, дождями да походами воинскими. За краюху хлеба просили четыре золотых, а за кварту простой горилки — коли сыскать её возможно было — и все восемь золотых выкладывали.

Через эти одичавшие земли шёл Дыдыньский из Махновки к Бару, ведя конным строем панцирную хоругвь. Первые следы Барановского они нашли только вечером следующего дня после выхода из лагеря под Махновкой. Это было в степи, за Прилукой, возле одного из многочисленных оврагов речки Ольшанки, а может, Кобыльни.

Первыми внимание отряда привлекли птицы. Огромная стая ворон, воронов и галок кружила над крутым оврагом. Они снижались, пропадали за верхушками деревьев, а потом вновь взмывали ввысь, не обращая никакого внимания на присутствие вооружённых людей. Тогда ещё никто не знал, что это значит. Только когда Дыдыньский и его панцирные спустились в просторный овраг, кони захрапели от страха, а у всадников волосы встали дыбом.

Ян был на войне два года. И всё же увиденное заставило его снять с головы шляхетский колпак с украшенным алмазом трясенем[3] и перекреститься. Ехавший рядом наместник Бидзиньский, коренной мазур из-под Сохачева, на которого кровавые и жестокие казни производили такое же впечатление, как забой свиней на зимнем фольварке[4], начал шептать молитвы.

Узкая дорога, петлявшая по дну оврага, была уставлена свежеотёсанными, окровавленными кольями. На их остриях неподвижно торчали, а порой извивались, корчились от боли, бились в судорогах тела украинских резунов[5]. Были здесь крестьяне, юноши, старики, женщины и молодицы в свитках из серого сукна, сермягах и тулупах, бекешах и платках, а иные и вовсе раздетые донага. В овраге виднелись следы битвы – то тут, то там валялись трупы лошадей, брошенное крестьянское оружие – косы на длинных древках, дубины, копья, топоры.

— Барановский, — прохрипел Бидзиньский. — Это его рук дело.

— Барановский... — эхом прокатилось среди товарищей и челяди.

Лес кровавых кольев не был самой страшной частью этого зрелища. Ротмистр пощадил детей. Маленькие, грязные, в изодранных свитках, в окровавленных рубахах, они жались к грязным кольям. Одни рыдали, хватали за ноги своих родителей, тщетно звали их, кричали от боли, катались в грязи и крови, молились, а иные бессильно трясли колья, надеясь освободить близких. Напрасно. Их матери и отцы были мертвы или умирали на кольях, кричали, звали детей или рыдали, видя, как их сыновья и дочери протягивают к ним руки, как падают на колени в великом отчаянии.

— Иисус Мария, — перекрестился пан Анджей Полицкий, старый, седой изгнанник с лицом, изрезанным шрамами от ссор и поединков. Это был человек, приговорённый к изгнанию за убийство двух шляхтичей и поджог усадьбы, а ныне искавший защиты от закона под покровительством гетмана Потоцкого. — Да это же сущий ад!

Когда хоругвь вошла в проход между рядами посаженных на кол крестьян, дети бросились к дороге. Польские паны восседали на статных, резвых конях, в алых делиях, кольчугах и бехтерах, в мисюрках, усыпанных бирюзой и жемчугом. Развалившись в сёдлах и луках, отделанных перьями и кистями, они медленно пробирались сквозь серую толпу окровавленных детей.

Ни один из детей не молил их о пощаде для родителей. Ни один не упал им в ноги.

— Будьте прокляты, ляхи!

— Чтоб вас мор унёс!!!

— На погибель! На смерть!

— Прочь, вражье племя! — кричали дети.

Панцирные молча сносили крики и проклятия. Никто не потянулся за нагайкой, ни один товарищ не коснулся сабли, ни один челядинец не схватился за бандолет.

— Вот она, справедливость по-барановски, — сказал Дыдыньский, когда они выехали за кровавый частокол из насаженных на колья крестьян. — Нужно схватить его как можно скорее, иначе он утопит всё Подолье в крови!

— Неправое дело творит, — проворчал Бидзиньский. — Резуны рады бы нашу кровь пить, но карать надобно по справедливости. И без промедления...

— А как ваша милость думает, что бы эти резуны с нами сделали, попади мы к ним живьём? — вмешался Полицкий. — Явили бы милосердие? Разве что вместо кольев перерезали бы нам глотки шилами.

Бидзиньский промолчал.

— Зря Барановский щенков в живых оставил, — продолжал Полицкий, видно, позабыв уже, как сам побледнел при виде окровавленных кольев. — Они не забудут. В душегубов вырастут. И до шляхетских глоток доберутся.

— Что ж, исправь ошибки пана стольника, — усмехнулся Дыдыньский. — Давай, милостивый пан-брат, берись за саблю, воротись к детям и прикончи их; покажи, какой ты доблестный рыцарь и защитник веры. А может, тебе мушкет одолжить?

Полицкий побледнел, дёрнулся в седле, но за саблю не взялся — знал Дыдыньского не первый день, знал, что поручик не терпел прекословий.

Они миновали излучину ручья, поднялись выше, между догорающими хатами деревни. Потом выехали на холм. Здесь ещё дымились деревянные балки, а ветер разносил горячий пепел от сожжённого строения, куда более просторного, чем самая богатая хата в деревне. То были остатки усадьбы, спалённой, верно, крестьянами. Под дубом у большой дороги чернели шесть свежих могил. Кто-то вырезал на дереве символ страстей господних, под ним проступал неясный знак: подкова и крест. Шляхетский герб Побог. И ещё дата: DOMAD 1651

— Крестьяне усадьбу спалили, — простонал побледневший Бидзиньский.

— То было наказание, не месть, — проворчал Полицкий. — Барановский покарал чернь за убийство шляхты.

— Говорили в лагере, — прошептал Бидзиньский и, как суеверный мазур, широко перекрестился, — что стольник за свои обиды кровь проливает. Его детям резуны косами головы поотрезали, жену насиловали, пока та рассудка не лишилась...

— Молчи, ваша милость! — оборвал его Дыдыньский. И выдвинулся вперёд.

3. Бунтовщик, не ротмистр!

Барановский орошал землю Подолья кровью, метался по мятежному краю от Винницы до Ямполя, от Могилёва до Бара, истребляя своевольные толпы черни, громя казацкие ватаги. Где бы ни вспыхнул мятеж, он тотчас обрушивался на головы черни и запорожцев — неумолимый, как сама смерть, безжалостнее князя Яремы, свирепее голодного ногайского татарина в конце зимы.

День за днём Дыдыньский и его люди видели всё новые картины лютой расправы над крестьянами и казаками. Сперва была церковь в Багриновичах, где мужики порешили много шляхты. После того как прошёл Барановский, сопротивление в округе угасло, а в Божьем храме раскачивались в петлях душегубы и заводилы бунта: Степанко, Гоголь и Покиянец — первый спалил тридцать шляхетских усадеб, второй надругался над пятнадцатью девицами, а третий был главным смутьяном. Их своеволию пришёл конец — висели они в церкви с выпученными глазами да почерневшими языками. Для полноты картины Барановский вздёрнул рядом их семьи и детей, а заодно и местного попа, что освящал косы да кистени на войну с ляхами.

Потом была Дубина, где в чистом поле разбили большую ватагу казаков, а разъярённые вишневетчики приколотили полсотни пленных трофейными пиками к обозным телегам. После — спалённая деревня под Тульчином, где деревья клонились под тяжестью повешенных крестьянских детей. Меж товарищами шептались, что Барановский учинил это в память о своём старом друге — князе Четвертинском, которому в начале хмельницкого бунта его же мельник отпилил голову, а прежде на глазах у князя надругались над его женой и дочерьми. Потом увидели Творильное, а в нём — церковь, где укрылись жители от мести ляхов, взятую приступом вишневетчиками. Люди пана стольника учинили за сопротивление страшную расправу: рубили мужиков, женщин, рассекали саблями младенцев на руках у матерей... Там среди окровавленных тел лежал перед Царскими Вратами седой как лунь старец, изрубленный в куски, сжимающий в окровавленных руках елеусу — образ Пречистой с Младенцем.

Барановский был неуловим. Выслеживали его четыре дня, пять, неделю — и не увидели ни единого дозорного, ни единого всадника из его хоругви. Вишневетчик скользил тенью по подольским степям, таился в балках и курганах, чтобы внезапно ударить там, где его вовсе не ждали, а ударив — исчезал на целые дни. И всё же они были всё ближе. Пепелища сожжённых хуторов и слобод ещё дышали жаром, а кровь не успевала застыть на мёртвых телах.

На восьмой день погони вернулся на взмыленных конях дозор, высланный Дыдыньским в степь.

— Барановский! — крикнул пан Бильский, посланный в разъезд с десятком конных. — В полумиле отсюда, в старой усадьбе Чугая осаду держит!

Дыдыньский вскочил на ноги.

— Наконец-то! — процедил сквозь зубы. — По коням!

Товарищи и конные кинулись к лошадям.

— Коли правда, попался он как карась в вершу, — усмехнулся поручик. — Когда обложим, не вывернется, имея казаков за спиной.

Бидзиньский подкрутил свои светлые мазовецкие усы.

— Не ведаю я, гоже ли так, пан поручик... Всё ж Барановский — шляхтич. Свой, знамо дело. Осадил запорожцев, наших врагов, а ваша милость хочет напасть на него, что басурманский разбойник.

Дыдыньский впился в старого вояку пронзительным взглядом.

— Барановский — мятежник, палач Подолья, преступивший белоцерковские договоры.

— А казаки их не преступают? Не режут шляхту?

Солдаты ловили каждое слово. Все взоры были устремлены на Дыдыньского.

— Кому мы служим?! — бросил сбоку Полицкий. — Гетману или душегубам? Толкуют, что пьяница Потоцкий хочет выдать Барановского Хмельницкому. Коли правда, стало быть, мы пану краковскому за живодёров служим, за старостинских прихвостней, а не за рыцарей.

— Прихвостням в староствах, — проворчал Бидзиньский с красноречием, диковинным для мазура (про которых сказывали, что после рождения они слепы до девятого дня), — жалованье по четвертям платят. А что нам Речь Посполитая за Берестечко отсыпала?

— Молчать! — рявкнул Дыдыньский. — Николай Потоцкий хочет мира на Украине. А Барановский этому помеха. Впрочем, не стану я с вами словами меряться — приказы высечены как на камне. А коли не разумеете, так я вам их сейчас сабелькой на головах pro memoria начертаю. По коням!

4. Пан Барановский

Будто вихрь налетели они на подворье. Хоругвь разделилась надвое и, словно морская волна, обтекла старую, обветшалую усадьбу. Панцирные осадили коней, застыли с обнажёнными саблями да бандолетами на истоптанном копытами дворе.

Никто не вышел им навстречу. Ни единой живой души не было здесь. Под усадьбой валялись тела побитых запорожцев, которые — что и говорить — унесли с собой в могилу вести о том, что здесь приключилось. По двору раскиданы были разрубленные сундуки, лари да бочки, валялась разбитая опрокинутая телега, чернели конские трупы.

Двери настежь стояли. Дыдыньский кивнул наместнику и конным.

— К дверям!

С обнажёнными саблями, ручницами да пистолетами вошли они в сени. Усадьбу давным-давно разграбили, и стены глядели пустыми глазницами. Портреты хозяев, видать, пошли на растопку под казацкие котлы с саламатой, дорогие адамашковые полотнища да шёлковые фризы со стен — на жупаны да свитки для черни. А кожи — на казацкие сапоги, ежели можно так величать грубые постолы, сшитые толстой дратвой.

Двери в светлицу с грохотом распахнулись, когда поручик, Бидзиньский и шестеро конных ворвались внутрь.

— Рад гостям, пан Дыдыньский!

В горнице царил полумрак, разгоняемый лучиной да плошками, что горели на столе, заставленном жбанами, анталками да шафликами с горилкой. С лавки поднялся пан Барановский; шёл к ним навстречу с турьим рогом в руке. Был один-одинёшенек. Без челяди. Без товарищей. Без единого человека из своей волчьей стаи.

Засада чуялась за версту. Дыдыньский уже смекнул, что угодили они в дьявольскую западню. Не оставалось ничего иного, как строить из себя бывалого — точно картёжник, которому вместо тузов достались паршивые короли, а он морочит всех, будто прячет в рукаве козырного туза.

Вблизи пан стольник брацлавский вовсе не походил на дьявола, о коем чернь слагала думы да песни. Однако Дыдыньский знал, что черти, сходящие на землю, частенько рядятся в шляхетское платье. Ротмистр был малость пониже его. Алый жупан с завязками носил с той особой повадкой, что пристала как вельможному пану, так и матёрому офицеру польской хоругви. На плечи накинул длинную делию с прорезью для сабли, опушённую соболями, схваченную под горлом золотой запоной с бирюзой. На голове — волчья шапка с разрезным меховым околышем да пышным султаном, у основания коего сверкал алмаз с куриное яйцо величиной.

Так было когда-то, в стародавние годы золотого мира на Украине...

Ныне жупан Барановского хранил лишь тень былого великолепия. Выцветший, изодранный, в бурых пятнах запёкшейся крови, весь иссечённый, с дырою на левом боку. Делия ротмистра зияла прорехами, что бекеша последнего голодранца из подлясского захолустья, передаваемая из рода в род со времён короля Стефана. Соболий воротник — в клочья изодран, оружие — истёрлось и обветшало, в запоне половины каменьев недостаёт. По одежде стольника читались долгие годы войны, ночёвок в степи, сечи, сражений, набегов да стычек с казаками. Выцвела она так же сильно, как его прищуренные очи, в коих нельзя было прочесть ровным счётом ничего — ни лютости, ни тем паче жалости.

— Добро, что прибыли, — молвил Барановский, не глядя на нацеленные в него бандолеты. — Нужны мне люди для расправы с Александренко. Казак тот Хмеля не слушает, усадьбы грабит да шляхту режет. Надобно башку ему свернуть.

— Мы здесь по гетманскому приказу, — глухо произнёс Дыдыньский. — Извольте вернуться с нами в лагерь, где вас ждёт суд за неповиновение. Сложите саблю, пан-брат, и пойдёмте по-хорошему. Иначе за жизнь вашу не ручаюсь.

— Суд? За что? Я же всей душой Речи Посполитой служу.

— Служба ваша, сударь, одно лишь своеволие. Война кончена, пан Барановский, белоцерковские соглашения подписаны, а вы всё на казаков нападаете, колья им тешете да виселицы ставите. Этому должен быть конец!

— Я всего лишь шляхту от резунов защищаю, от черни, что нам всем глотки перерезать норовит. Кому, как не мне, этим заниматься? Его милости пану Потоцкому, который булавы в руке не удержит? Или великому гетману, которого холопы до нужника на руках таскают?

— Я не затем сюда явился, чтобы диспуты с вами вести. Уж простите, пан ротмистр, но приказано мне вас схватить. Не позволю вам этот многострадальный край в преисподнюю обратить, где мы все заодно с казаками жариться станем.

— Пусть лучше на Украине бурьян да крапива растут, чем голытьба на погибель Его Королевского Величества и Речи Посполитой плодиться будет, — процедил Барановский с жестокой усмешкой. — Полегче на поворотах, пан Дыдыньский, вы всё ж не батюшка ваш, чтобы на меня голос повышать. Да и честь надобно отдать хозяевам дома сего, за чьи души я чарку поднимал. За панов Топоровских, коих чернь оглоблями да топорами порешила, живьём потроха выпускала да шеи ими обматывала, а как весь род извела, три дня пировала да веселилась, что ляхов извели. Детишек их на деревах развесили да в стрельбе из луков тренировались...

— Довольно! — оборвал Дыдыньский. — Саблю на стол, сударь!

— Печалите вы меня, пан Дыдыньский, — медленно проговорил Барановский. — Да только что с вас взять — не из Руси вы родом, не из Брацлавского воеводства, не из Заднепровья, не с Волыни, а из курной хаты[6] под Саноком. А я-то всё мнил, что после Люблинской унии шляхта из Малопольши, Куяв и Мазовии с охотой за честь панов-братьев с Украины постоит. Ведь кто за холопа не вступится, тот и за жену не заступится. А мы, русины, видать, для вас и холопов хуже, коли за порубленных детушек наших, за поруганных жён, за спалённые усадьбы сабель из ножен не достаёте. Явила уже коронная шляхта под Пилявцами, как легко талеры шутам да скоморохам швыряет, да так же проворно зайцем в кусты даёт.

— Мир настал, пан-брат. Пора былое забыть.

— Мир настанет, когда Хмельницкого на кол вздёрнем, а чернь к плугу да в фольварки воротится. А коли по доброй воле не пойдут, так мы их плетьми туда загоним.

— Пан Бидзиньский, извольте у их милости оружие отобрать!

— Хотел я с вами миром, пан Дыдыньский, — с укором промолвил ротмистр Барановский. — Не сложилось. Жаль.

Он шагнул к окну.

— Стоять! — вскричал поручик.

Опоздал!

Молниеносным движением Барановский задул свечу на подоконнике.

На дворе грянул выстрел. Пуля впилась в одну из бочек под конскими копытами...

Вспышка ослепила стоявших поблизости панцирных. Бочка разорвалась с оглушительным грохотом, разлетелась вдребезги, осыпав осколками ближних товарищей, сбивая взрывной волной коней, сметая с сёдел всадников. Кони с душераздирающим ржанием осели на задние ноги.

— Ни с места, ваши милости! — прогремел зычный голос. — Замрите, коли жить хотите!

И не успел никто молитву прочесть, как обветшалый частокол ощетинился вооружёнными людьми. Конные, будто из-под земли выросшие, влетели в ворота, стрелки с ружьями объявились на крышах дворовых построек и конюшен. Пешие целили в людей Дыдыньского из самопалов, конные застыли с саблями да рогатинами наизготовку.

— Ни шагу, ваши милости! — повторил тот же голос. Принадлежал он рослому шляхтичу с седыми усами, облачённому в драную, всю в зарубках кольчугу. — Вы окружены, а двор порохом уставлен. Два выстрела — и всей хоругвью к небесам отправитесь!

Кто-то из товарищей подскочил к ближайшей груде бочек, пихнул бочонок, выбил дно и застыл в ужасе. Изнутри посыпался чёрный порошок.

— Иисусе-Марие! Порох!

Хватило одного выстрела, чтобы разбросанные по двору бочки взорвались, разрывая панцирных в клочья. Люди Дыдыньского дрогнули, смешались и отхлынули к стенам усадьбы.

Дыдыньский с Бидзиньским кинулись к Барановскому. Да только поздно. С оглушительным треском лопнули половицы, грохнули подброшенные вверх доски настила. Из-под них повыскакивали люди в рваных делиях, жупанах да рейтарских кафтанах, при саблях, чеканах и ружьях. Вихрем налетели они на перепуганную челядь, посбивали наземь, смяли и к стене остриями сабель припёрли.

Но Дыдыньский всё ж поспел первым.

Встал за спиной ротмистра, левую руку на плечо ему положил. В правой держал пистоль заряженный. Длинный, гладкий, до зеркального блеска начищенный ствол упёрся в бритый затылок пана стольника чуть повыше правого уха.

— Замри, пан Барановский, — прошипел Дыдыньский, — не то будешь чертовок в пекле тешить.

— Взять его! — выдохнул Барановский. — Чего мешка...

Дыдыньский со звонким щелчком курок взвёл. Люди из хоругви ротмистра так и застыли на полушаге.

— Видать, твои не слышат тебя. Кричи погромче!

— Мудрой голове довольно двух слов. Глянь-ка, ваша милость, во двор.

Дыдыньский зыркнул в окно. Его хоругвь, что сбилась вокруг усадьбы, угодила в западню. На частоколе стрелки засели, ворота конница пана стольника наглухо перекрыла. Выхода отсюда не было — разве что на погост али прямиком на небеса.

— Ступай, ваша милость, к дверям, — скомандовал Дыдыньский. — Шевельнёшься — стреляю.

— Стреляй. Половина ваших костьми тут ляжет.

Повисла гробовая тишина.

— Поймал казак татарина, а татарин за чуб держит, — хмыкнул Барановский. — Что дальше-то?

— Попридержи язык, ваша милость. Думаю.

— Давай порешим дело по-рыцарски, — проворчал стольник. — На кой шляхетскую кровь лить? Выйдем на саблях. Положишь меня — сам с тобой в лагерь поеду. Я тебя одолею — отступишь и дашь мне уйти подобру-поздорову. По рукам?

Дыдыньский помедлил с ответом, прикидывая что-то.

— Коли поклянёшься честным словом.

— На святой крест. — Барановский сложил персты и широко перекрестился. — Милостивые паны! Даю слово шляхетское: коли пан Дыдыньский одолеет меня в поединке честном, то сам, волей своей, вернусь с ним в коронный лагерь.

— А коли пан стольник изволит меня посечь, — молвил Ян, — клянусь животом своим, что дам пану Барановскому со всеми людьми его от усадьбы отойти. Да поможет мне Господь.

— Оружие долой! — зычно крикнул Барановский своим. — Место чистое дайте!

Солдаты обеих хоругвей с облегчением вздохнули; опустились пистоли, чеканы да палаши, заржали кони, коим мундштуки ослабили, тут и там прокатились одобрительные возгласы.

— Прошу. — Барановский скинул с плеч делию и широким шагом двинулся в сени.

Вышли во двор. Уже смеркалось, оттого зажгли фонари да смоляные плошки. Товарищи и почтовые[7] из обеих хоругвей перемешались меж собой, потянулись к крыльцу, где плотным кругом обступили своих командиров. Дыдыньский обнажил клинок, ножны с пояса отстегнул, передал слуге.

— Начинайте, ваша милость.

Барановский рубанул коротко, в грудь, от кисти. Его гусарская сабля с разомкнутой дужкой да широким палюхом тонко звякнула, встретив защиту вороненой сабли Дыдыньского. Поручик отозвался ответным ударом, отскочил назад, и когда Барановский от локтя в грудь рубанул, рискнул встречным выпадом, метя в голову противника молниеносным ударом от запястья.

В последний миг ротмистр припал к земле, уклонился от удара, метнувшись влево, и тут же что было мочи рубанул Дыдыньского наискось, снизу вверх.

Ох и хорош был, чёрт! Поручик едва руку с клинком отдёрнуть успел. Сталь о дужку зазвенела, и Дыдыньский вдруг понял: будь у него карабела или венгерка — враз бы все пальцы потерял.

Сошлись снова посреди двора. Люди из их хоругвей теснились вокруг, кричали, кусали губы и теребили усы при неудачном ударе иль запоздалой защите. Дыдыньский вдруг почуял, что все глаза устремлены на его противника, что здесь, во дворе перед разорённой усадьбой, нет ни единой души ему дружественной; что даже его подчинённые душой за брацлавского стольника.

А после сполна ощутил силищу Барановского. Ротмистр бил его без передыху, наносил удары то от локтя, то от плеча, вместо защит бил встречь, а после каждого рубящего удара Дыдыньский мог ждать ответного выпада. Уже через несколько мгновений поручик взмок, чуял, как пот из-под колпака струится, а рука немеет от ударов противника. А ведь он был сыном первейшего рубаки во всей Червонной Руси!

Барановский бил скоро и страшно. Наносил удары, словно не ведая усталости. Дыдыньский попробовал дугой рубануть, затем из кварты, а под конец, отчаявшись, задыхаясь, ударил в грудь слева, будто бы нехотя, но уже в движении левую руку к правой приладил, чтобы выбить оружие из руки противника мощным ударом.

Барановский даже не шелохнулся. Просто отбил удар столь молниеносно, что Дыдыньский закачался, а его сабля рассекла пустой воздух. Барановский полоснул его по боку; Ян почуял холодную сталь меж рёбер, застонал от боли, споткнулся и рухнул на правое колено. Хотел вскочить, но тут же ощутил на своей шее остриё гусарской сабли противника.

— Колоть прикажешь? — спросил Барановский. — Али отпустишь с миром?

Дыдыньский застонал. Крепко ему досталось. Кровь текла из рассечённого бока, в глазах темнело. Кивнул и упёрся руками в землю, чтобы не рухнуть в изрытый копытами песок.

Барановский отвёл саблю. Повернулся и пошёл к своим, будто и не бился вовсе. Бидзиньский с почтовыми кинулись к своему поручику. Живо подняли с земли, подхватили под руки. Ян едва в себя пришёл.

— До следующего раза! — выдохнул он.

5. Польские дороги

— Что теперь, пан-брат? В лагерь воротаемся?

— В Варшаву. К девкам у Краковских ворот! — Дыдыньский приподнялся в седле. После удара Барановского его трясла лихоманка, он едва держался на коне. — Ты никак, ваша милость, умом тронулся? Аль оглох вовсе?! Завтра за Барановским идём!

— Это вы, сдаётся, рехнулись, ваша милость.

— Даю ему день. Один день всего, от вечера до сумерек. А после двинемся по следу его.

— Вы ж ранены, пан поручик.

— Пустое это.

— Барановский вас тремя ударами уложил, — проворчал Полицкий. — Ставлю свою саблю супротив драных постолов, что вы и трёх молитв в седле не высидите. В постели вам лежать, а не хоругвь водить.

Дыдыньский вскочил на ноги. В голове помутилось, но он схватился за саблю, выдернул из-за пояса булаву и... вынужден был опереться на Бидзиньского.

— Что ж это, бунт, пан товарищ?!

Полицкий сплюнул. И взор отвёл.

— На рассвете трубить побудку. А там — по коням!

6. Предательство

Его разбудили среди ночи, придушили, прижали к постели, набросили на голову попону, пропахшую конским потом. Без труда вырвали из рук саблю. Дыдыньский почувствовал, как выкручивают ему руки за спиной, как связывают их конопляной верёвкой. Он застонал от боли — отозвалась рана на боку. Тогда его поставили на ноги, грубо поволокли, а потом неожиданно сорвали с головы покрывало.

Они были на большой поляне, освещённой бледным лунным светом. Дыдыньский заморгал. Здесь собрались все товарищи из его хоругви. Они сидели на конях, выстроившись в круг. В полумраке он различал бледное лицо Полицкого с чёрными усами, простое, открытое лицо Бидзиньского, выбритые, отмеченные шрамами, следами от пороха, обветренные лица остальных панов-братьев. Челядь и почтовые толпились сзади, выглядывая из-за спин товарищей.

— Что это значит, ваши милости?! — грозно спросил Дыдыньский. — Кто созвал круг хоругви без приказа?

Полицкий подъехал к поручику так близко, что Ян почувствовал на лице горячее дыхание его коня.

— Панам-товарищам уже довольно приказов вашей милости.

— Если не хотят слушать меня, так послушают палача. Я не потерплю неподчинения, а бунтовщики закончат на виселице! Развяжите меня! Если сделаете это сейчас, забуду обо всём, когда вернёмся в лагерь!

Полицкий посмотрел ему прямо в глаза. И тогда Дыдыньский почувствовал холод. Только теперь он осознал, что здесь один, окружённый людьми, которых считал своими товарищами, и которые предали его так же легко, как пьяные запорожцы — неумелого атамана.

— Подумать только, пан Дыдыньский, словно со своими холопами говоришь, — процедил сквозь зубы Полицкий. — Панам-товарищам уже довольно этого похода. Мы не станем покушаться на жизнь достойного солдата, вишневетчика, который защищает шляхту от черни и казаков! Не пойдём на пана ротмистра Барановского!

— Бунтовщик, не ротмистр! Будет висеть!

— Это подольский герой! — крикнул пан Кшеш, солдат и рубака, почитаемый в компании за то, что совершал чудеса храбрости под Збаражем, а более всего за бездонную глотку, благодаря которой мог осушить залпом две кварты вина.

— Один управляется с чернью!

— Шляхетские дворы защищает!

— Молчать! — крикнул Дыдыньский. — Молчать!

— Сам замолчи, гетманский прислужник! — крикнул пан Копыстынский, бывший вишневетчик. — Не нам Барановского судить.

— У пана стольника есть справедливые причины для мести, но даже Христос на кресте простил своих преследователей. Нельзя теперь мстить казакам, потому что тогда и они будут искать мести, и так... возненавидим друг друга навеки, ибо каждый без конца будет мстить за свои обиды.

— Что ты знаешь, пан Дыдыньский?! — крикнул Кшеш. — Был ли ты на Украине, когда чернь шляхту резала? Когда Хмельницкий в гетманском шатре пировал?! Отомстить нам нужно, бунт в крови утопить, мятежников на кол посадить!

— А пан Дыдыньский тогда школяром был в Кракове. В корчме мёды пил да фрейлинам марципаны, словно жемчужины, облизывал! За что тебе поручика дали? За заслуги отца или за то, что как прислужник сабли в зубах за Потоцким таскал?!

Дыдыньский рванулся в путах.

— На сабли, сукин сын! — крикнул он изменнику. — Выходи, ублюдок перемышльский!

Полицкий склонился и схватил его за жупан на груди.

— Придержи язык, пан Дыдыньский! — прошипел он. — И не вызывай меня, ибо воля моя что сабля — перегнёшь, так в лицо со всей силы ударит!

— Милостивые паны! — крикнул Кшеш. — К Барановскому! Поможем достойному товарищу в нужде!

— На погибель мятежникам!

— На кол их!

— Это измена, — простонал Дыдыньский. — Вы присягали на верность Речи Посполитой! Мать нашу убиваете, Корону Польскую, словно кусок сукна, разрываете! Топите наш общий корабль, который...

Речь произвела сокрушительный эффект. Но совсем не тот, на который рассчитывал Дыдыньский. Товарищи сначала вытаращили глаза, а потом захохотали так громко, что даже кони присели на задние ноги.

— Ей-богу, второй Пётр Скарга из тебя! — крикнул Кшеш. — С такой речью только на сейм! Тьфу, что говорю — в королевские покои!

— О, мы окаянные, о, мы предатели, — с притворной скорбью запричитал Полицкий. — Воистину говорю вам, ваши милости, все мы сукины дети, изгнанники и отщепенцы без чести и совести, только во власянице нам и ходить!

— Куда же мы теперь, несчастные, денемся?!

— К Барановскому пойдём! Он нас примет и перед гетманом оправдает!

Дыдыньский умоляюще взглянул на Бидзиньского, но тот уставился в землю.

— Пан Бидзиньский, — сказал поручик, — скажи им правду. Ведь это же союз! Конфедерация во вред Речи Посполитой!

— Речь Посполитая, — Бидзиньский поднял голову, — не платила нам жалованье два года! Где деньги на жалованье? Где обещанная награда за Збараж, за Берестечко?

— Как где! — крикнул Полицкий. — У Потоцких в кошеле!

Дыдыньский почувствовал, что попал в ловушку, в смертельный капкан, откуда нет выхода.

— Милостивые паны! — крикнул он отчаянно. — Милостивые паны, убейте меня или оставьте. Идите в союз, только не соединяйтесь с Барановским. Это дьявол, это...

Договорить он не успел. Полицкий ударил его обухом по голове. Не слишком сильно, не слишком слабо — ровно так, чтобы замолчал и потерял сознание.

7. Nobile verbum

— Пан Дыдыньский, присоединяйтесь ко мне.

Поручик презрительно сплюнул. Избитый, раненый, сжигаемый лихорадкой, он чувствовал себя как французский щёголь, которому разом пускают кровь и ставят клистир, а в придачу его мучает приступ паралича, истерии и подагры.

— Вы горды, пан Дыдыньский. Несгибаемы, — проговорил Барановский. — Но смягчитесь. И поймёте, в чём тут дело.

Поручик молчал.

— Я возьму вас с собой. И покажу, как обстоят дела и за что я сражаюсь. Даю вам nobile verbum, что не пройдёт и недели, как вы всё поймёте и сами возьмётесь за саблю, чтобы покарать своевольную чернь и казаков. А тогда, — он склонился к уху поручика, — будете мой, пан-брат.

Дыдыньский молчал. Он был болен. Сломлен. Предан.

— Можете ехать со мной на аркане как пёс, пан Дыдыньский. Но если поклянётесь, что не сбежите, не стану вас связывать. Что скажете на это?

Поручик долго молчал. А потом кивнул и произнёс магическую фразу.

Nobile verbum.

8. Монастырь

Потом был ад. Барановский шёл на юг, к Буше, Ямполю и Яруге. Там, в пограничных городах Подолья, гнездились бродяги, казаки и отъявленные головорезы, а разбойники прятали добычу в крепостях, не желавших впускать польские гарнизоны. Ротмистр сжигал деревни, хутора, местечки огнём и мечом. Под Русавой разбил в степях крестьянский отряд, а пленных утопил в речушке — не хватало деревьев на виселицы. Жестоко отомстил жителям села Стены, не пустившим весной солдат гетмана Калиновского. Ротмистр со своими людьми, прикинувшись запорожской сотней, напал на ярмарку под городом, вырезал крестьян, мещан и казаков. А когда перепуганные молодцы заперли ворота, окружил стены жуткой оградой из посаженных на кол пленных.

Шли дальше — к Днестру, к Ямполю, разорённому дотла войском пана полковника Ланцкоронского в начале марта этого года. По пути Барановский жёг и рубил, вешал, убивал и насиловал. Иногда посылал под меч целые деревни, а порой довольствовался тем, что отрубал руки крестьянам, заподозренным в сочувствии казакам. Достаточно было найти в деревне одно ружьё или перстень с гербом из шляхетской усадьбы — и через полминуты крестьяне уже плясали на верёвках, хрипели на кольях, а огонь пожирал соломенные крыши хат.

Дыдыньский метался в полубреду от ран, его трясло от озноба и жара, он был на грани смерти от истощения. Но Барановский не давал ему умереть. Велел лить поручику в горло водку, приводил в чувство на привалах. И рассказывал.

Вспоминал панов-братьев, погубленных бунтом. Стольник знал их всех — знал, в какой деревне чернь сожгла усадьбу вместе со шляхетской семьёй, где казаки пилами разрезали пополам матерей с младенцами, в каком повете разорили деревню мазовецких поселенцев. Вспоминал, как убивали шляхту, вспарывали беременным женщинам животы, вынимали детей и жарили на вертелах, а иногда вместо них вкладывали в живот шляхтянок дикого кота. Помнил, как крестьяне обматывали себе шеи дымящимися внутренностями, душили детей, убивали священников. Знал предательские местечки, где прежде укрывалась шляхта, и где мещане, сговорившись с казаками, впустили чернь в город, отдали своих господ на смерть, резню и позор. И не прощал.

Никогда.

Никому.

Вскоре Дыдыньский очерствел душой, свыкся с убийствами, насилием, жестокостью. Его уже не ужасало, как сажают на кол, выкручивают глаза свёрлами, вешают крестьянских детей, сжигают резунов в церквях, устраивают бойню в казацких хуторах и паланках[8]. И наконец, когда на Подолье уже не осталось никого, над кем можно было учинить расправу, Барановский двинулся на восток, вдоль Днестра, по старому тракту на Рашков, минуя древние могилы и курганы, через степи, овраги, скалы и кручи.

На второй день похода на одной из гор на русском берегу Днестра они наткнулись на старый монастырь. Стоял погожий осенний полдень, и багровое солнце клонилось к гряде крутых холмов над берегами реки, когда они остановились в близлежащем лесу. Монастырь был небольшой. Деревянный забор, укреплённый засеками и частоколом, окружал четырёхугольник построек — монастырский дом и выступающие из-за его крыши обомшелые купола церкви, увенчанные тремя православными крестами.

— Чернецы и попы, — процедил Барановский. — Зачинщики бунта, закадычные друзья резунов. Уж верно будут нынче тропари распевать да о пощаде молить.

— Смилуйся над ними, — промолвил Дыдыньский. — Ведь это простые богомольцы.

— Такие же смиренные иноки, как из меня иезуит, — холодно усмехнулся Барановский. — Когда моим детям холопы головы косами снесли, в церковь приволокли, перед царскими вратами выставили, попы те головы кропили да ликовали, что ляшского отродья на Украине не останется.

— Да разве это были они?

Барановский на миг замолчал.

— Я никогда не был лихим господином, — мрачно промолвил он. — Ведомо тебе, ваша милость, отчего моя семья под нож пошла? Оттого, что я мнил, будто подданные никогда супротив нас меч не поднимут. Ведь я им день барщины скостил, церковь у жида из аренды вызволил, подати прощал, хворых от работы увольнял. А в благодарность они явились ко мне с косами да топорами, с попом во главе. «Мы ляхов резать хотим», — вопили. Вот я тебя и спрашиваю, пан Дыдыньский, за что? За что они так поступили? В чём моя вина, что Господь Бог даровал мне шляхетство, землю и привилегии, что я от Иафета происхожу, а они от Хама и к вечной работе предназначены?

— Пощади обитель, — взмолился Дыдыньский. — Господь Бог тебе на небесах сие доброе дело зачтёт. Грехи отпустит.

— Добро! — отрезал Барановский. — Милостивые паны, за мной!

Они подлетели к воротам быстрее стрелы, пущенной из татарского лука. Едва осадили взмыленных коней перед тяжёлой калиткой, как ударил монастырский колокол. Вскоре над частоколом замаячили головы монахов.

— Слава Богу! — раздался чей-то голос. — А что за люди будете?!

— Отворяйте, попы, схизматики, чёртово семя! — взревел пан Полицкий. — Мы воины Христовы! Хоругвь пана Барановского!

Монахи принялись совещаться. Дыдыньский ждал, что будет дальше. Ему было любопытно, когда же иссякнет терпение пана стольника — прикажет брать монастырь приступом, перевешает послушников и рясофорных на окрестных деревьях, а игумена поволочёт за конём, чтобы добавить казакам ещё одного мученика.

Однако иноки проявили благоразумие. Ворота распахнулись настежь. Один из чернецов указал им путь во двор. Вскоре они въехали на обширную четырёхугольную площадь между монастырским домом, покоями игумена, конюшнями, амбарами и каретным сараем. Посреди неё высилась церковь — стройная, из брёвен, тёсанных в лапу, с концами в виде ласточкина хвоста. Она была увенчана тремя куполами под гонтом и покоилась на дубовом основании и каменном фундаменте. Храм поражал богатым убранством. Под просторными галереями Дыдыньский увидел фрески и росписи, покрывавшие все стены. Но не это сразу приковало его взгляд.

Кресты... Почти весь холм, на котором высилась церковь, был усыпан православными крестами. Символы Страстей Господних стояли кучками и рядами, точно войско в строю — одни свежеструганые, другие прогнившие, покосившиеся, оседающие в землю, заросшие бурьяном. Их были сотни, а может, и тысячи. Дыдыньский не ведал, зачем принесли их сюда и воздвигли подле церкви, для чего вбили в чёрную, обагрённую кровью землю Украины.

Игумен ждал перед монастырским домом, окружённый толпой иноков в чёрных рясофорах и мантиях, с ликами, украшенными длинными бородами.

— Здравствуйте, братья, — молвил один из чернецов, помоложе прочих, с тяжёлым крестом на груди и убелённой сединою бородой. — Кто с Богом, тому Бог в помощь! Я иеромонах Иов, а это, — он указал на седовласого старца, — наш игумен Афанасий. Привечаем вас в скромных стенах обители Спаса Избавителя.

— Великое счастье тебе привалило, поп, — хмыкнул Барановский. — По заступничеству этого шляхтича, — он кивнул на Дыдыньского, — не спалю я ваш вонючий курятник. Но, — голос его перешёл в хищный шёпот, — помни, резун, что милость моя на пёстром коне ездит! Пожалеешь нам снеди, питья да горилки, и — клянусь вашими схизматскими святыми — вздёрнут тебя на верёвке из твоей же власяницы.

— Мы смиренные иноки, пане, — отвесил поклон игумен. — Дозвольте послать за мёдами. Мы ими прежде князьям Четвертинским дань платили. Тут, в полумиле, монастырская пасека стоит. Мёды там такие, что и при княжеском дворе лучших ваша милость не сыщет. Бочки с июля уцелели, от казаков упрятали. А мёд-то дивный, в месяце июле собранный с лип отборных, хмельной, что твой нектар небесный, коим сам Господь Бог с апостолами на небесах потчуются.

— Посылай, да поживее, ибо жажда нас томит, — бросил Барановский.

— Куда, пёсье отродье?! — взъярился тем временем Полицкий на Иова, который норовил бочком отступить. Ударил монаха по лицу, пихнул к коню Барановского, а после схватил за бороду, дёрнул и согнул едва не вдвое. Ротмистр выбросил ноги из стремян, спрыгнул на спину и шею монаха и этак сошёл наземь.

— Теперь-то, поп, — процедил Барановский, — будете гнуть шеи перед панами, как прежде бывало. А кто не больно проворно согнётся, тот сто палок отведает, ибо на помощь и защиту бунтовщика Хмельницкого нечего рассчитывать!

Дыдыньский не пошёл за Барановским. Направился к церкви, остановился перед затворёнными вратами, но внутрь не вошёл. Замер в галерее, загляделся на сруб, покрытый потемневшими росписями. Почти все изображали сцены Страшного суда: Христа, выносящего приговор грешникам, его престол, Рай, Богородицу, которой поклоняются грешники, благоразумного разбойника. Видно было, что живописцы пришли из Карпат или с Червонной Руси — откуда-то из-под Перемышля или Самбора, ибо на фреске виднелась польская смерть с косой, а черти, тащившие в ад грешников и иезуитов, были обряжены в делии и шляхетские жупаны. В центре росписи извивался огромный чёрный змий, покрытый кольцами и тянущий пасть к самому престолу. Зверь не мог угрожать трону Христову, ибо отгоняли его оттуда ангелы, заслоняясь большими православными крестами. Такими же, как те вокруг церкви.

«Нет больше сил», — подумал Дыдыньский. Всё стояли перед глазами рассказы Барановского о жестоких убийствах польской и русской шляхты, сожжённых усадьбах, могилах погибших. И — может оттого, что был слаб и болен — где-то в глубине души начало зарождаться убеждение, что стольник прав, а развязанный на Украине безумный хоровод убийств и мщения уже ничто не сможет остановить.

— Что же ты не пируешь с нами, брат?!

Дыдыньский вздрогнул. Рядом стоял иеромонах Иов.

— Я не из свиты пана Барановского. Пан ротмистр был бы рад, стань я таким, как он. Но я всё ещё сомневаюсь...

— Пан Барановский потерялся в своём горе, — тихо сказал монах. — Ты верно поступаешь, что не идёшь его путём, иначе погубил бы душу свою бессмертную. Один лишь Иисус может судить нас по любви к ближнему, а пан стольник хочет вершить этот суд уже здесь, на земле.

— Что это за кресты?

— Принесли их наши братья. На своих плечах несли, грехи замаливая, обеты данные Богу исполняя или за милость его благодаря.

— Видно, прибавилось их в последнее время, — горько усмехнулся Дыдыньский. — Много ли их поставили вашему Богу в благодарность за то, что перерезали нам глотки? Сколько Хмельницкому за то, что извёл ляхов и жидов на святой Руси?

— В этих крестах сила — зло отгонять. Нельзя их ставить во славу злодеяний. Мы раздаём их просящим, а крестьяне относят туда, где нечисть прячется: на урочища под Сатановом, на проклятую гору, под Каменкой и Рашковом на басурманские могилы. И на перекрёстки, где упыри кровь людскую пьют. Вон там даже крест стоит, — показал брат Иов, — за упокой души князя Яремы, что после смерти упырём стал и теперь вечно бродит по Украине.

Дыдыньский холодно усмехнулся:

— Ясновельможного Иеремию Корибута год назад в Сокале похоронили. А после княгиня тело на Святой Крест перевезла.

— Никто тебе не скажет, брат, да только тело князя исчезло. И на Святом Кресте в аббатстве его нет. Стал Ярема упырём после смерти... За кровь пролитую, за колья и виселицы на Украине.

— Молчи, поп!

— Пан стольник был его слугой. Той же дорогой идёт, что и господин его — прямиком в пекло. Ясновельможный ротмистр душу дьяволу продал!

Барановский возник подле них словно призрак. Дыдыньский вздрогнул, схватился за саблю, а Иов перекрестился. Но ротмистр даже не взглянул на них. Отворил двери церкви, вошёл внутрь. Дыдыньский смотрел ему вслед. Барановский миновал притвор и неф, опустился на колени на амвоне перед алтарём и начал молиться, склонив голову.

— Беги! Уходи, пока можешь! — прошептал Иов.

— Я дал nobile verbum, что не оставлю пана Барановского.

— Слово шляхтича? Сгубит нас эта честь... пан-брат.

— Не говори, что ты родовитый или из благородных.

— До пострига звали меня Иван Голубко. Из киевских бояр я. Жена была... Саломея Брыницкая. В церкви венчались, под коронами. Когда Хмельницкий бунт поднял, укрылись мы в Баре, который потом Кривонос взял. Чернь нас живыми схватила, а как жена моя ляшкой была, велели мне её и детей... убить.

— Иисус Мария! — Дыдыньский перекрестился. — И ты сделал это?

— Не сделал бы — казаки их на кол посадили бы. А так хоть смерть лёгкую приняли. После того к монахам и ушёл.

Повисла тишина.

— А я, — проговорил, наконец, Дыдыньский, — был послан наказать Барановского. Но не смог...

— Не одолеешь ты его, брат. Это бес, за грехи наши посланный. Беги, молю! Ты не такой, как они. Тут скоро ад начнётся!

Двери церкви со скрипом затворились. Дыдыньский хотел уйти, побрести между крестов. Но остался. Изнутри, из храма, донеслись... голоса.

— Пан-отец, пан-отец, — плакал детский голосок.

— Тише, тише, дитятко, — шептал Барановский.

— Страшно, страшно... — всхлипывал другой, ещё тоньше. — Они здесь?!

— Косы, косы у них! Жуткие...

— Не бойтесь. Я с вами.

— Они вас убьют, пан-отец. Вы должны...

Дыдыньский слушал, леденея от ужаса. Приник ухом к деревянным вратам, но голоса смолкли.

Миг спустя двери распахнулись настежь. На пороге стоял Барановский. Он смотрел на Иова. Медленно поднял руку с пистолетом...

— Неееет! — вскричал Дыдыньский.

Слишком поздно!

Грянул выстрел. Свинцовая пуля раздробила череп монаха, кровь брызнула на фрески, запятнала лики ангелов, окрасила багрянцем образ Христа.

Выстрел едва не оглушил Дыдыньского. Сквозь звон в ушах поручик услышал, как где-то за крестами, за монастырскими постройками зарождается крик, от которого цепенели казаки и падали на колени крестьяне по всей Украине.

— Ярема! Яреееемааа!

Дыдыньский кинулся к Барановскому. Попытался схватить его за жупан у горла, но ротмистр огрел его рукоятью пистолета по голове и оттолкнул. Поручик с криком боли ударился раненым боком о стену и рухнул на колени.

Он видел всё. Был свидетелем того, как вишневетчики рубили монахов саблями, крушили чеканами и секирами, отсекали воздетые в мольбе руки послушников, убивали без передышки, без жалости, с жестокой сноровкой очерствевших душой солдат. Как гоняли монахов верхом вокруг церкви, ловили арканами. Видел попытки сопротивления — как монахи стащили с седла одного из всадников, и тот рухнул между крестами, круша прогнившие жерди и столбы; видел, как потом иноков изрубили чуть ли не на куски. Сопротивление длилось недолго. Вскоре на монастырском дворе остались только люди Барановского. И трупы убитых — одни недвижно лежали в лужах крови, другие бились в предсмертных судорогах, а третьи застывшим взором смотрели в осеннее небо.

— Прибрать падаль, замыть кровь, укрыть коней! — скомандовал Барановский. — А вы по домам да в церковь. Ждать сигнала, господа.

Вскоре убрали тела, засыпали песком кровавые пятна на площади и тропинках вокруг церкви. Затем панцирные попрятались в сараях, домах и овинах. Дыдыньского уволокли в конюшню.

Ждать пришлось недолго. Красное солнце уже тонуло в туманной дымке на западном краю небосклона, когда перед монастырскими воротами загремели конские копыта. Это были казаки. Дыдыньский глянул через щель в стене и тотчас признал их по серым да зеленоватым жупанам, выцветшим свиткам и бекешам.

Запорожский дозор влетел во двор; не увидев следов побоища, молодцы обогнули церковь и повернули к воротам. Не прошло и четверти часа, как из леса донёсся до них топот копыт, храп коней да звон мундштуков. Через ворота въехало не меньше двух сотен всадников. То была не пешая чернь с дрекольем да мутовками, а запорожцы — видать, сотня из Брацлава или Кальника. Все при добром оружии, на трофейных сёдлах, с саблями, ружьями да бандольерами, награбленными из арсеналов, усадеб, замков и городов по всей Украине.

Казаки обступили церковь, не зная, что делать дальше. Ни следов боя, ни крови, ни трупов. Растерянные, принялись кликать монахов, не ведая того, что после миропомазания польскими саблями чернецы хоть и безропотно внимали гласу Христову, да только к запорожским призывам оставались глухи.

Первый выстрел грянул как удар грома. Из церкви, домов, лавок и конюшен высыпали люди ротмистра с пистолетами да ружьями в руках. Казаки взвыли — только и успели.

Шляхтичи и их дружинники вскинули стволы как один. Дыдыньский услышал грохот кавалерийских пищалей да глухую дробь ружей и самопалов — то панцирные потчевали казаков свинцовыми гостинцами, что должны были вежливо, но твёрдо попросить их спешиться. В ответ огласилась округа ржанием коней, криками перепуганных молодцов, стонами раненых да умирающих, визгом падающих лошадей.

В мгновение ока панцирные налетели на казаков с рогатинами наперевес. Обрушились на них как буря — кололи, сшибали с коней, палили в упор из пистолетов и мушкетонов. У казаков не было ни единого шанса. Стиснутые на подворье, зажатые между крестами и галереей церкви, рассеянные промеж монастырских построек, они отбивались с отчаянием обречённых, рубя саблями, стреляя из ружей. Их кони ржали, налетали на кресты, заборы да ограды, сбрасывали всадников, лягались и вставали на дыбы. А когда в руках панцирных переломались рогатины да копья, добрые сабли барские, сташовские да сандомирские позвали казаков на последний танец.

Дыдыньский и не приметил, когда кончился разгром и началась резня. Панцирные охотились на запорожцев, что искали спасения в гумнах, овинах, амбарах да на колокольне. Добивали их споро, вытаскивали за чубы да оселедцы из навоза и стогов сена. За теми, кто к лесу кинулся, гнались конные дозоры Барановского, остальных ловили поодиночке да по двое арканами.

Битва была окончена.

9. Вето!

Окровавленных, едва живых пленников приволокли пред очи Барановского. Ротмистр не стал чваниться с простыми казаками. Велел вывести их за стены и вздёрнуть без лишних затей. Причём затеями этими почитал даже предсмертную исповедь али молитву. Не раз, бывало, толковал он, что запорожцы суть religiosus nullus, а церковь на Сечи поставил только Хмельницкий; стало быть, давать им срок на примирение с Создателем — пустая блажь да дворянские причуды.

Всё внимание ротмистра обратилось на двух главных пленников. Первым был молодой, статный казак с высоко выбритой головой, оселедцем, закрученным вкруг ушей, длинными просмолёнными усами да зеленоватыми глазами. Таким он, верно, был ещё вчера, когда гордый атаман водил молодцов, млели по нему молодицы да дворовые девки. Теперь же был он избит, окровавлен. Орлиный нос перебит, глаз выбит панцирными ротмистра — чёрная впадина подёрнулась сосульками запёкшейся крови. Левое ухо болталось клочьями, на голове застыли пятна юшки, перемешанной с пылью да грязью. Надо отдать ему должное — долго не давался он в руки живьём, прекрасно зная, что смерть его от ляшских рук будет долгой да мучительной. Однако паны-братья вишневетчики были горазды на поимку живьём гультяев да резунов. И по той науке атаман, живой, хоть и сломленный, достался пану ротмистру.

— Александренко! — Барановский прихлопнул в ладоши, точно украинский князь при виде наилучшего анатолийца из своего табуна. — И куда ж тебя занесло, хлопче? Не сладко ль было служить рукодайным у панов Потоцких? Имел бы и справу добрую, и талер на святого Мартина. А нынче что? Золотом уже мошну не набьёшь, да и до святого Мартина, сдаётся мне, не дотянешь. Хотя, может, ты и впрямь казак крепкий, что и неделю на колу выдюжишь. Бывали такие молодцы. Наливайко в Варшаве пять дён продержался, а князь Байда Вишневецкий в Стамбуле — упокой, Господи, его грешную душу — за лук схватился и перед кончиной ещё басурман настрелял.

Александренко харкнул кровью сквозь изломанные зубы.

— Я вашу милость о смерти молю, не о поученьях.

— Уверяю тебя, сие последнее поученье, — покачал бритой головой Барановский, — кое могу тебе преподать. Панове, выведите сего молодца за монастырь, возьмите самый большой крест из-под церкви да выстругайте из него кол. Да повыше, чтоб пана сотника по чину вознести.

Барановский обратился ко второму пленнику. То был игумен Афанасий. Стоял на коленях, творя молитву.

— Дыдыньский!

Шляхтич не отрывал глаз от игумена. Теперь всё становилось ясно как божий день.

— Гляди, пан-брат, сколь велика в здешнем люде ненависть к шляхте. Вот молил ты меня пощадить монастырь. Я внял твоей просьбе. А когда иноки потчевали нас вином да яствами, сей благочестивый игумен Афанасий сам в Ольшанку за мёдом подался. Хитрец, истинно — вместо липца с казаками воротился. Вздумали нас чернецы упоить да из засады выдать молодцам, чтоб головы нам живьём поотрывали. Вот она, благодарность за твою милость, пан-брат.

— Заткнись, демон, — отрезал Афанасий. — Господи, отпусти грех наш, что не достало сил одолеть польского беса. Всё положили во славу Твою: обитель, живот свой, ибо Ты, Господи, и караешь, и милуешь. Но придут иные, кто довершит наше дело. И не станет более бес на пороге Твоей церкви.

— Слышишь, пан поручик? — прошипел Барановский. — Запомни его слова, прежде чем взмолишься о милости во второй раз. А теперь сруби башку гордецу, что предал тебя, и будь мне братом... С твоей подмогой усмирим Украину на веки вечные.

Дыдыньский медленно обвёл взглядом игумена, Барановского и прочих шляхтичей. Трупы, кровь, деревья да кресты, увенчанные телами вздёрнутых казаков. И хоть окрест бушевал пожар да ржали перепуганные кони, поручику почудилось, будто вокруг воцарилась гробовая тишь.

— Убей попа! — процедил сквозь зубы Барановский. — И добро пожаловать в нашу хоругвь! Сам видишь, что проиграл, пан-брат! Моя взяла!

Дыдыньский положил ладонь на рукоять сабли.

— Не убью его. Я не таков, как ты.

— Что?! Руби ему голову, сей же час! Здесь!

— Нет! Довольно с меня крови!

— Пан Дыдыньский! — Барановский аж почернел от ярости. — Нет пред тобой иного пути, как стать нашим собратом. Руби попа!

Дыдыньский выхватил из ножен саблю и отшвырнул её прочь.

— Вето!

Они узрели лишь блеск, а после услышали свист. Ещё не замер он в ушах, когда голова Афанасия покатилась по земле. Барановский впился взором в Дыдыньского, и глаза его полыхали лютым гневом.

— Ты сделал выбор, пан поручик, — процедил он. — Выбор верный. Не стану боле таскать тебя без толку по Подолью. Здесь настанет конец твоим мукам. Пан Бидзиньский!

— Слушаю, пан ротмистр!

— Возьмёшь десять челядинцев с пищалями, выведешь его милость Дыдыньского за стены — и пулю в лоб. А после похоронишь с воинскими почестями!

Бидзиньский побелел как полотно.

— Как же так?! Расстрелять поручика? Сына героя Зборова?!

— Это приказ!

Бидзиньский положил руку на плечо Яна. Но поручик яростно стряхнул её.

— Сам пойду! — прорычал он Барановскому. — Не вели хватать меня, точно пса!

— Ступай, сударь. Пусть всё это кончится.

10. Погребение поручика

В последний путь его провожала целая дружина. Бидзиньский собрал без малого три десятка конных. Привёл и верного коня поручика.

— Пешим пойду, — буркнул Дыдыньский.

— Садись в седло, ваша милость, чтоб тебя! — взъярился Бидзиньский. — Не то силком посажу!

Поручик смирился. Один из челядинцев подхватил жеребца под уздцы и повёл за собой. Споро выехали за монастырские стены, у ворот пригнули головы, чтоб не коснуться босых стоп удавленных чернецов. Один из них ещё не отмучился — хрипел да извивался на вервии.

По пути к ним прибивались новые шляхтичи со свитой; к исходу часа за спинами Бидзиньского и Дыдыньского ехала почти вся хоругвь панцирных.

Перед самой чащобой поручик осадил коня. Оглядел своих людей, переводя взор с одного изрубцованного лица на другое.

— Храни вас Господь! — вымолвил он сквозь стиснутые зубы. — Отпускаю вам измену вашу, паны-братья. А коли к гетману воротитесь, так скажите... что я во всём повинен. Глядишь, головы свои уберёте!

Снял колпак, откинул назад длинные, по бокам выбритые волосы и вперил взгляд в лес, затянутый осенней мглою.

Напрасно. Всё напрасно. Столько дней; столько лишений, кровавых сеч, погонь да стычек... Барановский взял над ним верх. Выиграл битву за души его ратников.

— Долго мне ждать?! Не слыхали приказа ротмистра?!

— По коням! — гаркнул Бидзиньский.

Ринулись вскачь через темнеющий бор. Вылетели на тропу, после на поляну, промчались сквозь туманы, перемахнули через ручей, а там вырвались в подольскую предвечернюю степь. Холоп передал Дыдыньскому поводья его скакуна, люди Бидзиньского закинули за спины бандольеры да пищали.

— С Богом!

Отпустили поводья, припали к сёдлам да ленчикам, и добрые польские кони понеслись легко да быстро, что твои соколы, через степные просторы. Дыдыньский ощутил, как ветер треплет ему волосы, как копыта конские гремят по твёрдой земле, как полощутся полы его делии. А после почуял под коленом знакомую рукоять буздыгана, что отнял у него Барановский, и только тогда уразумел, что Господь даровал ему чудесное спасение.

11. Дьявольское дело

— Твоя милость были правы, — прохрипел Бидзиньский. — Этот человек рассудком помутился; несёт околесицу, что твой Пекарский на дыбе. Вознамерился Украину в крови утопить, оставить тут одно небо да землю. Я больше войн повидал, чем твоя милость девок в блудилищах, но таких страшных убийств в жизни не видывал.

Наместник дышал тяжело, будто после долгого бега.

— Мы давно уже сговорились с панами-братьями дать дёру. Всё случая подходящего не было. Но когда твою милость на смерть приговорили, я понял — край пришёл. Тут же с товарищами спелись, и как один порешили: катись к чёрту, пан Барановский. Только промеж собой, конечно, а то наши головы попадали бы, что спелые груши.

— Что теперь? В лагерь возвращаемся?! — спросил пан Кшеш.

— Нет, ваши милости, — Дыдыньский покачал головой. — Приказ есть приказ, и мы его исполним. Его милость гетман Потоцкий велел Барановского живым доставить — вот и доставим!

— Пан-брат, да он же сущий дьявол. Никому с ним не сладить. По ночам молится, голоса слышит. С покойными детками своими беседует, с князем Яремой, с паном Лащем, с Вишневецкими, что в битвах сгинули. Проклятые души о засадах его упреждают, всё ему доносят: что враг замыслил.

— Сказывают, — проворчал Кшеш, — чем больше Барановский холопов да казаков погубит, чем больше полей брани и лобных мест за собой оставит, тем сильнее власть его над живыми и тем гуще страх на врагов его падает. Оттого что всё больше неприкаянных душ вокруг него вьётся.

Дыдыньский осадил коня и погрузился в раздумья.

— Коли сила Барановского в убийствах, резне да насилии корень имеет, то я знаю, что надобно делать. Ваши милости, я знаю, как рога этому стольнику обломать!

— Ты рехнулся?! В лагерь надо возвращаться, гетману доложить!

— Милостивые паны! — молвил Дыдыньский. — Раз уж вы от дьявола отступились и под моё начало вернулись, стало быть, должны мне повиноваться. Не стану таить, кое-чему вы меня научили... смирению. Потому не хочу никого силой удерживать, ни угрозами, ни пистолетом. Однако коли в ком шляхетская кровь течёт, прошу — помогите мне стольника изловить.

— У Барановского своя хоругвь при себе, да ещё часть нашей! Всего полторы сотни сабель! А нас от силы четыре десятка. Как же ты с эдакой силищей совладать думаешь?!

— Поезжайте со мной, всё сами увидите!

— Не может того быть!

Дыдыньский развернул коня. Бидзиньский схватился за голову и выругался себе под нос.

— Курва мать и ёб твою! — простонал он. — Будь что будет, иду!

И двинулся следом за поручиком.

А за ним потянулся весь отряд.

12. Кресты

Когда наутро они воротились в монастырь, здесь не было ни души — кроме, само собой, душ запорожцев и монахов, что наверняка витали окрест, ведь тела их так и лежали непогребёнными. Кони тревожно всхрапывали, учуяв мертвечину, а на церковной крыше чернели стаи воронья.

Дыдыньский замер перед храмом, вглядываясь в частокол православных крестов вокруг.

— Нужна будет добрая повозка, — проговорил он. — И четвёрка лошадей.

— На кой, Христа ради?! — вскинулся наместник. — Никак ваша милость церковь грабить вздумали?

— Хочу забрать отсюда эти кресты.

— Кресты?

Дыдыньский хмыкнул в усы и упёр руки в бока.

— Всему своё время, милостивые паны!

К вечеру они вколотили первый крест в излучине реки — там, где четыре дня назад Барановский разметал большую ватагу черни. Следующий поставили в Купичинцах — деревне, дотла разорённой и спалённой вишневетчиками. Ещё один — с надписью: СПАСИ, СОХРАНИ — вбили в землю на ближней горе, где украинские головорезы сожгли шляхетскую усадьбу вместе со всей семьёй.

А когда следующей ночью они ставили очередной — на сей раз в лесу под Стеной, где ветви деревьев гнулись под тяжестью повешенных крестьян, где некогда стоял родовой двор Барановских — Дыдыньский мог бы поклясться, что чует, как ротмистр мечется на своём ложе. Когда они вгоняли древко в землю, поручик был почти уверен, что враг его стонет и мечется во сне. Он печально усмехнулся. Жатва велика, а делателей мало...

13. В волчьей шкуре

Иван Сирко почесал грязным пальцем свою битую казацкую башку, забросил за ухо просмолённый оселедец. Не страшился он ни виселицы, ни кола, да только то, чего требовал от них этот молодой лях, заставило стынуть кровь в жилах.

— Раздевайтесь все, да шибче! — рявкнул Дыдыньский. — Долой жупаны, свитки, бекеши. Догола! Рубахи тоже.

— Слыхали, что пан поручик велит?! — подхватил усатый лях в кольчуге. — Кто хоть шаровары на себе оставит, тому жопу так изукрашу – как Москва после татарского набега стенет!

Сирко аж онемел. Всяких польских панов на веку своём навидался. И лютых, и дурных, и чванливых, и бешеных, встречал и пропойц, и старост никчёмных. А вот ляхов-содомитов довелось узреть впервые! Медленно расстёгивал пуговки жупана, искоса зыркая на мучителей. А казацкую его башку всё сверлил жуткий вопрос: по-турецки их драть станут али в ряд построят да велят задами крутить? Одно лишь тешило — такое-то сажание на кол авось и пережить сподобится. Хотя прознало бы про то товарищество — страшно было бы потом на Сечи показаться.

— Кто уж голый — пшёл вон! — зычно гаркнул старый лях. — А кто обернётся — пулю в лоб схлопочет!

Дыдыньский подобрал с земли длинные запорожские шаровары.

— Ну вот мы и казаки, — весело бросил он. — Здорово, брат-атаман!

14. Золото игумена

— Ясновельможные паны! — холоп Мыкола елозил шапкой по полу корчмы так рьяно, что в воздух взметнулось облако пыли, пепла да старых опилок. — Казаки в монастырь пожаловали!

— Хама за порог и на осину! — Барановский даже не оторвал глаз от кружки пива. — А перед тем всыпать двести плетей! Пущай и челядь потешится.

Да только холоп не дал сбить себя с намеченного пути.

— Ясновельможный пан-добродетель! — возопил он, дивя всех присутствующих витиеватостью речи. — Ты есть Бог единый из Троицы Пресвятой! Не губи доброй верёвки на мою хамскую глотку, пан вельможный!

С тем и бухнулся в ноги пану, принявшись лобызать заляпанные грязью бахмачи ротмистра. И правильно сделал — пан Барановский держал уши в носках подкованных сапог, особливо во время разговоров с чернью да простым людом.

— Казаки пришли, что ни на есть истинные, — скулил холоп, — резуны, псы окаянные. Чтоб мне галицкой хворью изойти, коли брешу. Те самые, что нам хутор разорили. Все, чтоб им пусто было — одной шлюхи выродки.

— Не те ли из сотни Александренко, что там второй день на вервии качаются?

— Казаки пришли за червонным златом да дукатами игумена.

Тут уж Барановский соизволил уделить холопу толику внимания.

— Одно лошадиное дерьмо там осталось да казацкая падаль. Весь монастырь вверх дном перевернули, и верь мне, хам, в твоём кожухе вшей больше плодится, чем талеров в игуменовом сундуке водилось.

— Как же им там быть, пан вельможный, коли они совсем в ином месте схоронены!

— Да ну? И где ж такое место?

— Сперва ваша милость награду мне посулит.

— В награду жизнь сохранишь, на осину не отправлю.

— Только тогда из монастырской казны ваша милость ни единого шеляга не узрит.

Барановский крепко призадумался.

— Ладно, будет, — молвил он. — Даю слово шляхетское, что по заслугам вознаграждён будешь. А теперь сказывай, где злато!

— В пещерах под церковью, — зашептал холоп. — Казаки туда подались, окрест церкви только стражу расставили. Слыхал я, что скалы долбят. Бочки ищут с червонцами, тымфами да талерами... А есть там и орты, есть шостаки, дукаты бранденбургские, португалы да флорины целые!

— Так сколько, сказывал, тех казаков?

15. Месть

Они влетели на монастырский двор и осадили коней, завидев конных семенов[9], что церковь окружили. При виде хоругви Барановского запорожцы попрыгали с сёдел, похватали мушкеты да бандольеры и кинулись к воротам.

— За ними! — вскричал Полицкий. — Лови!

— Стоя-а-ать! — Барановский загородил им путь. — В монастырь! Это засада!

Тотчас несколько десятков товарищей и почтовых соскочили с сёдел. Что было духу кинулись к монастырскому дому. Только, кажись, влетели внутрь — а уж в следующий миг выскочили с другой стороны строения. Всё обшарили, каждую горницу обыскали, на чердак заглянули, несколько досок из пола повыдрали.

— Ни души живой! — доложил Полицкий.

— К церкви!

Помчались к деревянному строению и спешились прямо у паперти. Кто-то пальнул в двери, другие подбежали с топорами. А зря — врата не заперты были. Хватило двух крепких пинков, и они с треском распахнулись, явив тёмное нутро, ряды икон да потемневшие росписи по стенам. С мандилиона глядел на них с лёгкой улыбкой Иисус Христос.

Товарищи рассыпались по храму. Панцирные заглянули во все углы притвора и нефа; через царские и дьяконские врата ворвались в алтарь, замерли перед престолом, что саблями изрублен был да запёкшейся кровью покрыт. Справа от него зиял пролом в половицах. Глянули под ноги — а там каменные ступени вниз уходят, в катакомбы.

— Там схоронились! — проворчал Полицкий. — Ваши милости, кто первый? Кому золото милее головы на плечах?

— Он первым пойдёт. — Барановский выхватил пистоль, с лязгом взвёл курок и упёр дуло в башку холопа, что их сюда привёл. — Хам! Время барщину отрабатывать. Марш! — скомандовал он и одарил ледяной усмешкой. — Заработаешь на награду! А вы, — зыркнул на Полицкого, — тут со своими людьми останетесь!

Холоп безропотно ступил на лестницу. За ним двинулся Барановский с пистолем, следом остальное товарищество, замыкала челядь с мушкетами.

Катакомбы глубокие были. Видать, выдолбили их в незапамятные времена. Свет факелов выхватывал из мрака груды черепов да костей, ржавые мечи, сабли да шеломы, что под стенами валялись. Во многих местах стояли пустые бочки да сундуки, на стенах виднелись следы огня и каменные очаги. Знать, катакомбы укрытием служили во время татарских набегов.

Спустились вниз и встали в большой, в камне высеченной палате. Отсюда три выхода вели. Барановский, недолго думая, подтолкнул холопа к самому широкому, а наместнику своему на два остальных указал. Разделились. Шли через завалы черепов, минуя ниши в скалах, где покоились высохшие, скрюченные тела монахов, что остатками истлевших лохмотьев прикрыты были.

Где ж казаки подевались? Неужто растворились в лабиринте палат да переходов? Никто по людям Барановского не стрелял, никто за поворотом не мелькнул. А может, был из катакомб потайной выход, которым молодцы и ушли?

А потом вошли в большую просторную палату. В стенах десятки ниш выдолблены были, куда кости монахов сложили. Тут же пожелтевшие черепа скалились на людей ротмистра, на полу валялись переломанные берцовые кости, меж которых шмыгали пищащие перепуганные крысы.

Барановский вдруг встал как вкопанный, положил свою тяжёлую, от сабли задубевшую правицу на плечо холопа.

— Пан Дыдыньский! Где твои люди?!

Холоп обернулся быстро да ловко. Сорвал с головы меховую шапку, отодрал приклеенную бороду, явив заросшее лицо пана Бидзиньского, наместника гетманской хоругви.

— С мертвецами в гробах лежат!

С хрустом костей, с треском да стуком разлетающихся черепов и берцовых костей ожили трупы в нишах. В единый миг мёртвые тела монахов, ветхими тканями укрытые, поднялись, вскочили на ноги; а вооружённые служки выкатились из-под груд черепов да костей. Иные сбросили с себя лохмотья и выпрыгнули из-за высохших тел. С лязгом взводимых курков тридцать стволов уставились прямо в лица людей Барановского.

— Бросайте ружья и сабли, господа! — прогремел голос Дыдыньского, стряхнувшего с себя остатки скелета и вскочившего на ноги. — Не нужно здесь кровопролития! Выдадите ротмистра — и дело с концом!

Холодная усмешка искривила губы Барановского.

— Сложите оружие, сударь! — Дыдыньский протянул руку. — Незачем губить добрых солдат.

Ротмистр схватился за ствол пистолета и шагнул к поручику. Он скалился потрескавшимися губами, взгляд его сочился насмешкой над предполагаемым победителем. А когда почуял, что Дыдыньский тянется к рукояти, внезапно толкнул его и что было мочи саданул рукояткой в живот!

Дыдыньский согнулся пополам. Барановский выпустил ствол и кинулся к выходу.

Бидзиньский выстрелил... Мимо.

Пуля прошла у самого уха Барановского, расколола пожелтевший череп, отрикошетила от скалы с оглушительным визгом. Ротмистр долетел до выхода из коридора и застыл, когда из темноты выскочили трое почтовых с ружьями наперевес. Но прежде чем они успели его схватить, брацлавский стольник крутанулся волчком, прыгнул к поручику и рубанул саблей отчаянным, смертоносным ударом!

Дыдыньский ушёл от удара в последний миг. Припал на пятки, перекатился в сторону, избегая следующего выпада. Увернулся от плоского, низкого удара, перекувырнулся над клинком.

— Саблю!

Бидзиньский метнул ему оружие. Дыдыньский поймал его в воздухе, не коснувшись ещё земли, перекатился, вскочил на ноги и молнией принял вторую защитную стойку из нижней позиции. Клинки схлестнулись со звоном, когда Барановский обрушился на него штормовой волной. Рубил не переставая: в грудь, крестом, а потом — с молниеносного разворота — наотмашь. Парировал отбив Дыдыньского и хлестнул влево, а следом вправо, со всего размаха!

Дыдыньский отбил удар на самом излёте. Выстоял против атак противника, хоть и держал саблю низко, пригибался на полусогнутых и выскакивал вперёд точно волк, норовящий цапнуть преследующего его охотника, чтобы тут же отпрянуть на безопасное расстояние и измотать врага. Барановский рубил наотмашь, влево, с подъёма, не переводя дыхания. Бил во всю мощь, не считаясь с отбивами и встречными выпадами.

А потом Дыдыньский отпрянул назад, единым движением ушёл с линии удара, метившего в грудь, проскользнул под клинком и провёл разящую встречную атаку!

Барановский схлопотал по голове. Стольник застыл. Дыдыньский добавил по руке, с подъёма — быстрее молнии.

Ротмистр вскрикнул, сабля вывалилась из пальцев. Рухнул оглушённый на правое колено, по лицу заструилась кровь.

Дыдыньский обошёл его, приставил к горлу отточенное лезвие сабли.

— Будет с вас, сударь, — спокойно процедил он. — Не станем играть в похороны стольника — я ведь катафалк не прихватил!

Барановский смолчал. Осел на колени, упёрся ладонями в пол. И тут же его люди побросали оружие.

— Того и добивался! — хмыкнул Дыдыньский.

16. Castrum doloris

До Хмельника добрались два дня спустя. Барановский, которого вели на заводной лошади, не проронил ни слова. Не молился, не сетовал, не гневался. Лишь буравил пронзительным взглядом Дыдыньского и конвой.

На Подолье стояла тишина. По пути не встретили ни разбойных ватаг, ни черни, ни левенцов[10] из-за Днестра. Сёла, хутора и казацкие паланки стояли безлюдные, города не отворяли ворот никому. Так и ехали они по осенним брацлавским степям, пробирались лесами, где с дубов, ольхи и берёз слетали последние золотые листья. По ноябрьскому небу к городу тянулись огромные птичьи стаи — точно предвестники грядущих войн, кровопролития и смуты.

Наконец показался городок на крутом берегу Буга, и они тотчас направились к воротам. В Хмельнике царило небывалое оживление. В город втягивались обозные телеги, по улицам метались конные гонцы, все постоялые дворы и корчмы ломились от солдат.

— Мы к ясновельможному гетману великому, — молвил Дыдыньский гайдукам у ворот. — Везём важного пленника.

— Гетман уже в костёле, — печально качнул головой десятник, старый как древесный гриб, помнивший, верно, ещё бунт Наливайко. — У алтаря найдёте.

Дыдыньский уже знал... Уже начинал понимать всё. Взял с собой Бидзиньского, дюжину почтовых и двинулся по узким улочкам к костёлу Святой Троицы. Вскоре добрались до места, спешились. Рейтары из полка Денгофа, державшие караул, пропустили их без слов. Дыдыньский вошёл в сумрачное нутро храма, перекрестился и зашагал, позвякивая шпорами, к главному алтарю.

Николай Потоцкий, гетман великий коронный, каштелян краковский, господин и наследник украинных владений, покоился на возвышении, затянутом бархатом. И к чему теперь ему гетманская булава, почести да достоинства, коли глаза сомкнуты навек, а лик мертвенно-бледен. В сложенных для молитвы ладонях застыл крестик.

Дыдыньский преклонил колени и склонил голову. Вот он, предел его странствия, конец кровавой погони за Барановским. Исполнил последнюю волю гетмана, изловил стольника, умиротворил Брацлавщину. Только вот поведать об этом каштеляну уже не дано.

Склонился и приложился к перстню гетмана.

— Почивайте с миром, ваша милость, — прошептал. — Барановский пойман, и я позабочусь о его здравии.

Поклонился и направился к выходу. Однако едва оказался в нескольких шагах от могучих дубовых врат, взгляд его притянул вельможный пан в алой делии, восседавший на одной из скамей в окружении многочисленной челяди. Дыдыньский хотел было пройти мимо, но двое панцирных товарищей в кольчугах преградили дорогу, а после указали на гордого шляхтича. Яну не оставалось ничего, кроме как приблизиться и отвесить поклон.

— Пан Дыдыньский из Невистки, — презрительно процедил незнакомец, не удостаивая поручика взглядом. — Прихвостень этого пропойцы Потоцкого. Опоздал ты, пан... братец. Гетман великий уже в могиле, теперь при мне бунчук и власть. — Он звучно хлопнул золотой булавой по раскрытой ладони.

Дыдыньский смолчал. Он отлично понимал, что лучше бы встретить здесь самого Хмельницкого. Или сотню запорожцев, не видавших месяц ни бабы, ни козы. А то и самого Вельзевула, который, право слово, был бы не столь опасен, как изголодавшиеся казаки. Предпочёл бы узреть на скамье царя московского — только бы не Мартина Калиновского, гетмана польного коронного, заклятого недруга Николая Потоцкого. Поручик ни мгновения не сомневался: надменный магнат теперь отыграется за годы раздоров и распрей с великим гетманом, отомстит за отстранение от командования. Калиновский даже в походном лагере оставался более вельможным паном, нежели военачальником. Ян прекрасно знал его славу: нетерпелив, упрям, спесив и мстителен до крайности. Этот могущественный гетманчик отродясь никого не слушал, пропускал мимо ушей мудрейшие советы, унижал старейших солдат и полковников, а к ротмистрам и старшине из полка покойного гетмана Потоцкого питал неизбывную ненависть.

— Что поведаешь мне, милостивый поручик? — процедил Калиновский. — Где тебя нелёгкая носила? С молодками миловался? Жидов да армян обирал?

— Преследовал пана стольника брацлавского. По воле покойного гетмана великого коронного.

— И что же, изловил?

— Всё так, как есть.

— Экий ты глупец, пан Дыдыньский, что послушался этого пропойцу.

— Пан стольник нарушил уговор с казаками.

— Потому-то я и велел его освободить.

Дыдыньский опустил руки, упёрся ими в бока и зло зыркнул на гетмана польного.

— Ваша милость, это человек лютый, сам дьявол подольский. Он попрал соглашения, чуть войну не разжёг. Он безумец, душегуб...

— Война и без того грянет со дня на день, — оборвал его Калиновский. — Оттого-то мне и нужны такие душегубы, как пан Барановский. Он водворит мир на Украине. Вечный мир. Справедливый мир.

— Покойный пан краковский, — чеканя слова, проговорил Дыдыньский, — назначил меня исполнителем своей последней воли. А воля та была — чтобы на Украине более не лилась кровь. Барановский не исполнял его приказов. Я твёрдо знаю, что не станет он исполнять и ординансов вашей милости, коли те придутся не по нутру. А посему должен предстать перед судом.

— Довольно! — вскипел Калиновский. — Я решил, и я здесь приказы отдаю! Барановский будет волен и вернётся в хоругвь. Сказал — и не отступлюсь. Сгинь с глаз моих!

Дыдыньский отвесил поклон и зашагал к дверям. В единый миг всё пошло прахом, обратилось в ничто. Его яростная погоня, предательства, засады; завещание Николая Потоцкого и его последняя воля рассыпались пылью, а мечты Дыдыньского о собственной хоругви разлетелись как полова на ветру.

Но распря с Калиновским или явное неповиновение могли привести его лишь в одно место — на палаческий помост, а если бы фортуна улыбнулась, то и то закончилось бы лишь позорным изгнанием из войска под пение трубы.

Вышел на паперть и вдохнул холодный осенний воздух. Странное дело — Бидзиньского и почтовых нигде не видать.

— Где моя челядь? — спросил он охрипшим голосом у пахолка. — Люди, что прибыли со мной?

— Его милость пан гетман отослал, — съёжился в поклоне слуга. — Молвил, что вашей милости свита более не надобна.

Дыдыньский вскочил в седло. Челядь Калиновского поопускала головы. Гайдуки и почтовые отводили глаза, избегая его взгляда. А поручик уже догадывался отчего.

17. В широкой степи

Они поджидали за воротами Хмельника. На тракте к Янову. Восседали на взмыленных, запенённых конях, в рваных жупанах, в колпаках и мисюрках, что зияли дырами, точно портки нищего деда, которого потрепали дворовые псы. Дыдыньский видел их бледные лица, сабли, секиры и чеканы. А сбоку на великолепном вороном коне замер с буздыганом в руке пан стольник брацлавский Ян Барановский.

Ждали.

Дыдыньский страха не выказал. Неспешно обнажил саблю, выпрямился в седле и поехал шагом прямо на поднятые клинки, дерзко глядя в глаза вишневетчикам; один против целой хоругви. А когда достиг цели, багровый шар солнца канул куда-то в степи, скрылся за Бугом, за лесами и кровавыми полями Украины.

[1] В контексте истории Польши XVI-XVII веков «заезд» (польск. zajazd) - это своеобразная форма самосуда, узаконенная обычаем шляхетским правом. Это был вооружённый захват имения или земли при имущественных спорах между шляхтичами. «Заездник» (zajezdnik) - это шляхтич, который участвовал в таких захватах или был известен своими заездами. Заезд проходил по определённым правилам. Обычно его проводили после неудачной попытки решить спор законным путём через суд, шляхтич собирал вооружённый отряд из родственников, друзей и слуг. Отряд захватывал спорное имение силой. Часто такие конфликты перерастали в длительные частные войны между шляхетскими родами. Заезды были характерной чертой шляхетской вольницы в Речи Посполитой и отражали как относительную слабость центральной власти, так и особые привилегии шляхетского сословия. Это явление часто описывается в польской исторической литературе, например, в «Пане Тадеуше» Адама Мицкевича есть известное описание заезда.

[2] Посполитое рушение (польск. pospolite ruszenie) - это форма всеобщего военного ополчения в средневековой Польше и позже в Речи Посполитой. Это был один из важнейших военных институтов польско-литовского государства.

[3] Трясень («Trzęsienie») – это украшение в виде дрожащих/колышущихся элементов, обычно из драгоценных камней или металла, которое крепилось к головному убору.

[4] Фольварк (польск. folwark, от нем. Vorwerk) – это форма организации сельскохозяйственного производства, характерная для феодальной Польши, Литвы, Белоруссии и западных земель Украины в XV-XIX веках. Это было помещичье хозяйство, которое специализировалось на производстве сельскохозяйственной продукции на продажу. В фольварках использовался принудительный труд крепостных крестьян (барщина). Основными культурами были зерновые, которые шли на экспорт через балтийские порты. В приведенном отрывке упоминание фольварка («как забой свиней на зимнем фольварке») используется для сравнения – автор подчеркивает, что для Бидзиньского жестокие казни были таким же обыденным делом, как обычный забой скота в помещичьем хозяйстве.

[5] «Резун» (польск. rezun) – это историческое презрительное название участников крестьянских восстаний на территории Украины в XVII-XVIII веках, которое использовала польская шляхта. Происходит от слова «резать» из-за жестокости восставших по отношению к польским землевладельцам и их семьям.

[6] Курная хата (или курная изба) – это древний тип жилища, характерный для бедных крестьян в средневековой Восточной Европе. Главная особенность курной хаты – отсутствие дымохода. Дым от печи выходил прямо в помещение и затем через волоковое окно или специальное отверстие в потолке (дымник).

[7] «Почтовые» (или «почтовые люди», «почет», «почт») – это военные слуги шляхтича в армии Речи Посполитой XVI-XVIII веков. В составе польско-литовской кавалерии того времени каждый товарищ (шляхтич-воин) должен был привести с собой определённое количество вооружённых слуг – почтовых. Они составляли его «почт» (отряд). Обычно это были небогатые шляхтичи или простолюдины, экипированные и вооружённые за счёт товарища.

[8] «Паланка» – это административно-территориальная единица в Запорожской Сечи, военно-административный округ.

[9] Семены (от польск. semen) – это конные воины на службе у польской шляхты в XVI-XVII веках. В основном это были казаки, нанятые польскими магнатами для охраны их владений и военной службы. То есть это наёмные казацкие отряды на службе у польской знати.

[10] Левенцы (lewensi) – это разбойники или дезертиры, действовавшие на территории Молдавского княжества и в приграничных областях Речи Посполитой в XVII веке. Слово происходит от турецкого «levent» (солдат, наёмник). В историческом контексте левенцы были схожи с казаками-разбойниками. Они формировали банды из беглых солдат, крестьян и авантюристов, часто нападали на торговые караваны и грабили местное население.

Загрузка...