Гаспар погонял севшего на козлы рядом с кучером носильщика нещадно, но уже чуял: что-то в небесах повернулось не так. Карету несколько раз тормозили австрийские патрули, затем лопнула ось, и Гаспар, не желая терять времени, пересел на своих «ретивых».
Теперь, когда ревизор дал ему главную идею, он видел 72-летние циклы во всем. Первый Антипапа пришел в первый год 4-го цикла, а последний — в последний год 20-го. Более того, Папы, носившие титул Великий, все до единого, тоже оказались на границах циклов. И, что хуже всего, Вселенские Соборы[52] были так же привязаны к скрытно сделанной часовщиком разбивке на 24 сектора по 72 года. Не видеть этого Гаспар уже не мог.
«Ну вот зачем ему именно 24 сектора? Неужели 12 не хватило?»
Вряд ли Бруно хотел подурачиться. Гаспар уже пригляделся к часовщику, а потому понимал: у этого мерзавца всегда и во всем есть какой-то механический смысл. Вот только Гаспар никакого смысла в дополнительном дроблении циферблата истории Римской Католической Церкви не видел.
— Шевелись! — подгонял он носильщиков. — Что вы как мертвые?!
Но когда Гаспар заехал на своих «ретивых» во двор библиотеки, стало ясно, что он опоздал. Бруно — уже в цепях — стоял возле тюремной кареты, а отец Клод что-то напряженно обсуждал с альгуасилами.
— Отец Клод! — торопливо крикнул Гаспар и ткнул рукой в сторону часовщика. — Вы уже поняли, что он вас обманул?! Я знаю, где в этой схеме подвох!
— Да, это он, — кивнул альгуасилам историк. Уже закованный в цепи, Бруно смотрел, как происходит арест, с молчаливым любопытством.
— Брат Гаспар? — подошли к восседающему на руках носильщиков монаху альгуасилы.
Тот насторожился и бросил на отца Клода вопросительный взгляд. Но историк тут же отвел глаза в сторону.
— И что с того? — с вызовом поинтересовался монах.
— Вы арестованы по обвинению в ереси. Извольте следовать за нами.
Гаспар оторопел.
— Отец Клод! Что это значит?!
Но историк избегал смотреть ему в глаза. И тогда монах на мгновение ушел в себя, а затем зло рассмеялся и хлопнул своих «ретивых» по тонзурам.
— А ну-ка, опустите меня на землю, братья. И шпаги… шпаги свои оставьте.
Бруно был просто потрясен тем, как быстро этот инвалид принял решение. А носильщики тем временем послушно посадили своего господина на мощенную гладким булыжником дорогу, отдали оружие, и Гаспар взял по шпаге в каждую руку и хищно огляделся по сторонам.
— Ну что… кто первый в очереди на тот свет?
Бруно смотрел с отстраненным интересом.
Уже в первые мгновения сидящий на мостовой Гаспар пропорол животы двум неосторожно подошедшим к нему альгуасилам, и стражи закона были вынуждены послать за подмогой.
— Ну что соколы? Кто следующий захочет меня арестовать?! — весело и зло кричал монах. — Ну же, не трусьте, мужчины!
И даже когда вокруг него сгрудилось человек восемь, взять Гаспара оказалось невозможно.
А когда он ранил еще двоих, альгуасилы послали к почетному караулу за алебардами и только так, на расстоянии, словно ядовитую змею, кое-как обездвижили монаха.
— Попадись вы мне, когда я был с ногами… — хрипел теряющий сознание, истекающий кровью Гаспар. — Щенки…
Когда Томазо повели на аутодафе, он держался на ногах лишь нечеловеческими усилиями. Раздробленные пальцы ног не позволяли на них опираться, и он кое-как доковылял до столба на пятках. Но когда его начали приковывать цепями, сознание поплыло, и он вдруг увидел Астарота.
— У тебя остался третий вопрос, — напомнил дух.
— Кто я? Что со мной не так? — прохрипел Томазо. — Ты можешь объяснить мне все как есть?
И тогда дух улыбнулся. Впервые.
— Хороший вопрос, Томазо.
В глазах полыхнуло, и Томазо вдруг увидел себя там, во внутреннем дворике монастыря Сан-Дени.
Его, Гаспара, и еще одиннадцать растерзанных, униженных, обессилевших новичков вывели только после того, как они трое суток пролежали в стылом подвале и уже готовились к смерти. Каждый знал, что его жизнь закончилась, и впереди, после того, что они сделали с распятием, ждет лишь одно — ад. И жуткая, выворачивающая все нутро тишина лишь обостряла остроту этой страшной истины.
Но дверь заскрипела, их подняли — каждого по двое монахов, волоком вытащили наружу, в залитый ослепительным осенним солнцем, усыпанный желтой листвой двор, и все изменилось.
Их мучители стояли вкруг. Рядом, бок о бок с ними, стояли преподаватели, тренеры, секретари, и здесь же, в кругу, как равный среди равных, стоял сам настоятель. И все они плакали.
Томазо пронзило странное, ни на что не похожее ощущение, но понять, что это, он просто не успел — все кинулись к ним.
— Господи! Простите нас! — рыдая, прижимали истерзанных юнцов огромные монахи. — Мы сами через это прошли!
— Томазо, брат! Прости меня! — обнимали его со всех сторон.
— И меня прости!
— И меня…
— Господи! Как ты держался, Томазо!
И Томазо глядел на эти трясущиеся подбородки, на эти прикушенные губы, текущие по щекам слезы и видел, чувствовал, что они страдали вместе с ним — каждый миг. И тогда в груди защемило, заныло, заболело, и он разрыдался, а вскоре, сам не понимая почему, отдался этим дрожащим от ужаса содеянного рукам, объятиям и поцелуям. И совершенно точно знал: он умрет за каждого из них.
Камера, в которую привели Бруно и принесли перевязанного военным врачом Гаспара, была битком набита делегатами Тридентского собора и служащими библиотеки. Здесь были ученые и архивариусы, переводчики с еврейского и греческого языка. А если проще, то все, кто видел или слышал, как делался Единый Христианский Календарь.
Бруно улыбнулся. Эти люди не ведали истины, а потому кровавая жертва богам истории, которую принес отец Клод, была напрасной. Наивный книгочей так и думал, что история Церкви разбита на 12 магических «часов» по 144 года и в 1728 году наступит Полдень Христианства, то есть его полный расцвет. И лишь Бруно знал, что принятый Папой и в силу этого канонический циферблат Церкви содержит все 24 часа, а потому 31 декабря 1728 года, когда невидимая стрелка сделает полный оборот, наступит не Полдень, а Полночь. И это меняло все.
Хлопнула дверь, и вошедшие в камеру альгуасилы подняли Бруно с каменного пола и быстро потащили по коридору. Затем Комиссар за четверть часа его опросил, и часовщика, не мешкая, отправили во двор. Здесь уже корчились в пламени около десятка человек, и еще полсотни свешивались со столбов скрюченными дымящимися огарками.
— Бруно Гугенот, — подошел к нему Комиссар Трибунала, — готов ли ты примириться с Церковью?
— Как я могу примириться со своей собственной вещью? — улыбнулся Бруно. — Я ее создал. Только что.
Комиссар прокашлялся.
— Ты должен понимать, Бруно… если ты раскаешься, тебя перед сожжением удавят. Это огромная милость.
Бруно не отвечал. Он смотрел, с каким трудом на столб водружают огромное, тяжелое тело наполовину парализованного Гаспара.
— Ты раскаиваешься, Бруно?
Бруно задумался. Требование о раскаянии напоминало ему то нетерпеливое пришептывание мастера, когда кусок сырого железа уже раскален добела, но никак не хочет окончательно поплыть и растаять.
Но ведь растаять и поплыть должен был не кусок реального железа, не конфискованные деньги и угодья и даже не массивы архивов! Растаять и поплыть должно было то, что у него в голове!
— Отойди, — попросил Комиссара Бруно, — я думаю. Мне не до тебя.
Томазо рыдал.
— Смотри-ка, он действительно раскаивается… — сказала не пропускающая ни одной казни жена начальника стражи. — Я уверена, что это искренне…
Но Томазо рыдал вовсе не потому, что боялся или раскаивался. Он понял, что с ним сделали. Что сделали со всеми с ними.
В тот короткий миг Вселенских Размеров Сострадания, когда братья Ордена с рыданиями обнимали нового члена своей семьи, Томазо понял, что у него есть дом — теплее отчего. Что у него есть братья — ближе кровных.
— Вина еретиков неопровержимо доказана… — продолжал бубнить Комиссар. — Содомский грех, поклонение демону Бафомету и даже святотатство — вот чем они занимались вместо служения Церкви…
— Бог мой… — прошептал Томазо. — Что они с нами сделали?..
Теперь он видел: каждого из них нагрели до той точки, когда личность плавится и течет, а потом просто подставили форму немыслимой по своей силе братской любви. И расплав души стек и застыл в Ордене навсегда. И был благодарен судьбе за то, что это произошло.
Палач шел от столба к столбу и просто поджигал солому — быстро и деловито, словно собирался опалить зарезанную свинью. Но Бруно улыбался. Он знал, что именно сделал, когда поменял даты и перекроил циферблат истории Церкви. Ибо любой циферблат — вовсе не театр, а полноценный привод, прямо воздействующий на зевак.
Изменив циферблат, он изменил само человеческое представление о мире, то есть те шестерни, что у людей в головах. А значит, звезды уже сдвинулись со своих мест, и люди, сами того не зная, уже заняли свое положение в новых пазах, на деле осуществляя всю задуманную им конструкцию единых для всех народов и племен Вселенских Курантов.
— Подумай, Бруно, — еще раз подошел инквизитор. — Ты можешь быть спасен Иисусом.
Бруно рассмеялся. Его сводный брат по Отцу уже не имел власти над этой Вселенной. Ибо 31 декабря 1728 года, ровно в тот миг, когда невидимая стрелка пробежит все 24 сектора христианских суток и упрется острием в небо, эпоха Плотника Иисуса завершится, и начнется эпоха Часовщика Бруно. Именно таков был астрологический смысл превращения Полдня Христианства в его Полночь. И смешнее всего было то, что святые отцы сами открыли ЕМУ дверь.
Рядом уже орали на все голоса, и только Бруно и Гаспар не размыкали уст. Монах не чувствовал боли в обгорающих ногах, а Бруно знал, что именно такова судьба сынов Божьих невест: Иисусу — крест, ему — костер. Именно такова плата за то, чтобы Небесная утроба понесла от Тебя.
Ноги начало жечь совершенно нестерпимо, и горло у Бруно перехватило — как в ту ночь, когда его мать, подневольная, а потому и безгрешная Дева торопливо забрасывала землей Того, Кто сменит Сына Человеческого на Его престоле. И посиневший, задыхающийся Бруно задергался, потом судорожно вытянулся вдоль столба и вдруг увидел, какой она будет — Новая Эпоха.
Он видел города, не засыпающие ни на миг, и дороги, которым нет конца. Он видел тысячи евреев, пожизненно заключенных в маленькие стеклянные будки, где меняют деньги и дают ссуды. Он видел миллионы морисков, круглые сутки пакующих мороженую парагвайскую баранину. И он видел миллиарды иных еретиков, почти не отходящих от работающих механизмов. И все это для того, чтобы титанические Куранты, которых они даже не видят, продолжали идти к своей неведомой цели.
Бруно знал, что новый мир будет совсем иным. Ибо не станет забот ни о грехе, ни об искуплении, а Новейшим Заветом человеку станет механически точный расчет. И люди наконец-то поймут, что смысл их бытия вовсе не в завещанной Иисусом любви и еще менее — в отвоеванной Адамом и Евой свободе мысли и поступка. Ибо смысл шестеренки может быть лишь в одном — в безостановочном вращении в отведенных ей пазах. Так, как и планировал Господь — до того, как пустил все на самотек.
А потом терпеть уже стало невмоготу, и Бруно закричал.
— Я исправил Божий первородный грех! — вывернул он голову на север, в сторону невидимой отсюда Швейцарии. — Ты слышишь, Олаф?! Я сделал доводку! Я все за Него исправил!
Он уходил счастливым.
Едва Томазо посмотрел в лицо самому страшному, он разрешил себе увидеть и остальное. Он отдал Церкви все — всю свою жизнь. Рискуя собой, он помогал изгонять и уничтожать элиту полуострова, чтобы окончательно подчинить его престолу Петра. И он очень надеялся, что это имеет какой-то неведомый Высший Смысл. Однако там, на самом верху, и впрямь не было никакой иной цели, кроме власти самой по себе, — как раз по уму и взглядам деревенского петуха.
— Боже мой… — потрясенно прошептал он и осекся.
По сути, даже Господь в грядущем раю не мог предложить людям ничего, кроме своей над ними абсолютной власти, — вообще ничего! Может, потому, что власть, тем более абсолютная, не нуждается ни в чем, кроме себя самой. И едва Томазо это понял, как что-то изменилось, а палач с факелом замер у самых его ног.
— Это из папской канцелярии пришло… — объяснил Комиссару Трибунала гонец, и вертящий в руках гербовый листок инквизитор властным жестом приостановил казнь.
— Хм… действительно, из канцелярии… — Он повернулся к альгуасилам: — Вот этого… Томазо Хирона снять.
— Я же говорила, что он искренне раскаялся, — с удовлетворением произнесла жена начальника стражи. — Вот Господь и явил свою волю…
Альгуасилы быстро подошли к Томазо, отомкнули цепь и волоком оттащили помилованного самим Папой еретика в сторону, к стене.
— Продолжай, — махнул Комиссар палачу. Томазо оперся на стену спиной, тряхнул головой, но Астарот так и висел перед ним.
— Что происходит? — спросил Томазо. — Почему я не с ними?
Его братья, которых он когда-то так любил, а теперь искренне жалел, один за другим исчезали в клубах дыма и уже кричали — страшно, нечеловечески…
— Это — четвертый вопрос, Томазо, — рассмеялся дух. — Но я тебе отвечу: ты стал не нужен этой машине. Ты свободен — с той самой секунды, как увидел все как есть.
Томазо прикрыл глаза. Он уже чувствовал эту свободу — свободу единственной избежавшей общей судьбы, закатившейся под Божью кровать шестеренки.
И он не знал, как с этой свободой жить.