Часть первая

Глава первая

Старая стрела забывала. Воздух стесал ее дотонка — столько жестоких приземлений, столько направлений. Она парила по времени и пространству, сражала одних и спасала других. Лук же оставался постоянным и живым. Его бордово-черный изгиб был из плоти и костей духовной женщины — жрицы, рожденной в Ворре. Она сказала супругу, как разъять и переиначить ее плоть. Разделить и остругать длинные кости, перераспределить их силу и текстуру, как перехватить их щепки волокнами мышц и натянуть — жилами и кожей. Теперь великий Ворр и все, что обитало в нем, следили, как подлесок расступается и меж деревьев скользит лук, уворачиваясь от свисающих лиан.

Любой человек увидел бы лишь летящие сами по себе лук и стрелу, но в руках их держал Цунгали: истребитель людей, воин Истинного Народа. Тот, кто возглавил Имущественные Войны. Тот, кто выследил английского лучника Уильямса и в итоге погиб от рук чудовища Сидруса. В эти дни Цунгали был призраком. Им он сделался после стычки в этом самом лесу, но те мгновения уже потускнели в разуме, удалились, ведь у привидений короткая память. У них есть лишь одна цель, а целью Цунгали стало найти истинное назначение усталой последней стрелы.

Ныне он странствовал с духом деда, который довел его сюда и подталкивал дальше. Их окольный путь лежал через Ворр. Занимал много месяцев. Цунгали пускал вперед стрелу, и за нею они следовали туда, куда не ступала нога ни человека, ни даже привидения. Теперь она вывела их на опушку.

Перед очередным выстрелом дед Цунгали остановился. Сел с одышкой на низкий камень. Цунгали чувствовал, как он растворяется, и обернулся к древнему старику, ставшему, как он, лишь дуновением прошлой жизни. Затем предок призвал сильный шепот и снова заговорил.

— Внук, мы исполнили свой долг, и теперь я останусь. Последняя часть пути — за тобой одним.

Внук не спорил. Он склонился и обнял великого духа, так много для него значившего. Древний старик поблек в объятьях. Едва виднелся в пестром солнечном свете, истекающем зеленой смолой. Цунгали отвернулся, положил стрелу на тетиву и изогнул лук. Вновь пустил ее в полет и почувствовал сопротивление расставания, когда покинул Ворр навсегда.

Лес не признавал и не хотел людей, вторгавшихся в его необъятность. И любого нарушителя ожидало страшное истирание памяти. В Ворре существовали собственное время, собственный климат и собственное сознание. Он был древним еще до того, как Адам приобрел очертания в разуме Бога. И потому не желал иметь дел с этим докучливым родом. Сказочные чудовища и привидения, допускавшиеся в его ядро, имели цель и функцию, что шли вразрез с мечтами и устремлениями человечества. И любая форма жизни под защитой леса таила в еще большей степени те же естественные недоверие и подозрение к homo sapiens, что можно видеть всюду на Земле.

Днями и ночами Цунгали стрелял и следовал за стрелой. Каждый полет и каждая запинка заводили все дальше и дальше от тени Ворра. Он двигался на юг, и овладевала им великая усталость.

Он понял, что путешествие подходит к концу, потому что лук елозил в хватке, тянулся к своей судьбе. Поздним вечером Цунгали прошел через деревню. Медовый камень простых жилищ даже после заката хранил теплое свечение солнца. Ископаемое упрямство мало-помалу отпускало изнутри камня жар дня. Лук просветлел в тепле, дергаясь и указывая вперед.

Когда пала ночь, лук завел Цунгали в озаренные звездами поля за окраиной деревеньки. Здесь он снова нашел белую стрелу. Вместе с ней они ждали, когда выйдет луна, поздняя и торжественная, видом раздутая и напыщенная. Пока в лунном сиянии плясали мотыльки, Цунгали отправил стрелу в последний полет — высоко в сторону моря — и последовал по ее траектории навстречу рассвету и океаническому реву побережья.

Никогда он не знал столько воды. Будь он живым, его бы взял испуг средь осыпающихся утесов и грохочущих волн. Земля под ногами казалась полой — он слышал глубокий голос ее впадин. Весь утес был полон пещер и туннелей, рытвин и разломов. Через них все море протягивало воздух и воду. В гулком эхе Цунгали вдохнул первое тепло своего последнего утра.

Забравшись повыше, он увидел остатки дома. Лук корчился в руке, чуть ли не ожив, тянул, силился, стремился войти на делянку у разрушенного обиталища. Он словно бы знал, что вернулся к месту своего происхождения, где был сделан.

Забор вокруг участка давно завалился, сюда явно залезали звери. Не осталось ни малейшего следа личных вещей. Все обобрали. Разорили воры, погода и дикие псы. Растения на огороде разрастались и умирали столько раз, что все покрылось клубком жилистой поросли. Его масса много лет не подпускала хищников и собирателей. Цунгали же прошел сквозь нее с легкостью. Нашел расщепленную стрелу и понял, что путь окончен.

Он призвал и сосредоточил последнюю силу существования в своих руках и расчистил бурьян и валежник, чтобы вырыть могилу стреле. Ибо знал, что должен похоронить осколки и щепу на том самом месте в засушливой почве, где она упадет. Он скреб желтую почву, раскапывая неглубокую ямку. Затем почувствовал что-то под руками — что-то другое. Углубился — уже как пес, роющийся в земле, едва ли не забравшись в дыру носом. Скоро начал показываться сверток. Он раскрыл нору и ее обитателя. Стал копать аккуратнее, убирая корни и ползучие крупицы прозрачных жуков с тонкой гниющей материи, разоблачив крошечное тельце младенца. Просунул под него черные призрачные руки и понадеялся, что ему хватит материальности поднять тело из земли.

Оно не было живым. Оно не было мертвым. Оно было человеком, но черно-белым. Бледную кожу пятнал и крапил иссиня-черный пигмент. Цунгали поднял вялое голое тело на солнце и смахнул с него почву. Прочистил уши, глаза и ноздри. Рот был плотно закрыт. На вид Цунгали не дал бы ребенку больше нескольких недель. И вдруг тот поднял веки.

Поднял без неуверенности или сопротивления — они подчинялись беспрекословно. Глаза были цвета опалов, и охотник уже их видел. Он сел и погрузился еще глубже в жилистые заросли по-прежнему с драгоценным свертком в руках. Младенец посмотрел на него. Посмотрел глазами Мафусаила и сказал призрачному телу, что делать. Цунгали устроил ребенка на коленях и положил одну ладонь на голову себе, вторую — ребенку. Затем поводил обеими руками, словно бы что-то приглаживая. Через минуту-другую потекло молоко. Сперва каплями, брызнувшими на живот и бедра, затем струями, сбегавшими по груди. Белые линии казались на фоне черного, почти невидимого тела драматичными и гибкими. Он поднял ребенка к груди, и сжатые губы отворились и присосались к соску. Покуда младенец жадно пил и осушал Цунгали, через того прокачивалось невероятное удовольствие. Все, чем он был, теперь обращалось в другое вещество. Больше, чем он мог когда-либо стать, величественней его племени и нежнее всех его богов. С ошеломительной радостью его вывернуло наизнанку под звучный хлопок, после чего ребенок скатился и молча упал среди растений — с глазами, подернутыми восторгом, и все еще присасывающимся ротиком.

С моря пришел легкий ветерок и разбудил младенца. С новой силой в конечностях и широко раскрытых глазах он пополз к рухнувшему дому. Грубые травы и низкие тернии съеживались на пути. Ничто не смело оцарапать его мучительно медленное продвижение. В тени, где его прислонил Цунгали, поджидал и корчился лук. Он соскользнул и сдался, расслабляясь в натянутые жилы и перехваченные струганные кости.

Следующие дни были милосердно мягкими, днем и ночью сухой бриз хранил пятнистого малыша в тепле и укрытии. Лук уже растерял всякую твердость и забыл свою жесткую форму, чтобы стать жирной кашей с высокой питательной концентрацией. К нему не смело приблизиться ни одно животное или насекомое. Он был только для ребенка. На третий или четвертый день после эксгумации младенец заплакал. То ли его подстегнуло какое-то пробуждение жидких моторов равновесия — трубопровод глубочайших эмоций или механика сознания, оживленная и промасленная после бессмысленных песков спячки, — то ли перемена в ветре: пригубившая жару кромка воды, дуновение далекого шторма. Что бы ни раскрыло рот младенца, раскрылся он с возрастающей требовательностью. Так его голос креп в громкости и дерзости на удаленном утесе над грохочущими волнами, пока не залетел в полые известняковые желудочки под землей. Он отдавался и скользил по всем залам, перерастал в пульс, способный потягаться с реверберациями моря.

В одном из гниющих полей поблизости согнулась пополам в трудах Кармелла Салиб. Почтенная женщина протирала сморщенную коллекцию бесцветных дынь от пыльной почвы. Поле ее зависло посреди ступенчатого бока узкой долины. В сезон дождей внизу хлестали разлившиеся воды, увлекая в прозрачность синего моря желто-молочный поток. Тот потом лежал под поверхностью, словно медленное мрачное привидение, пока не находилась волна погрубее, чтобы взбить и слить все в одно. Но сейчас вади[2] оставались бесплодными и пустыми. В этих местах вода была драгоценна, а колодец Кармеллы двумя полями выше стерегли таблички и предупреждения, а иногда и она сама, затаившись в рваной палатке с помятым ружьем на птицу, когда думала на водокрадов. Этого за нее никто бы не сделал. Это дело молодых. А все они отбыли в Эссенвальд или Берлин, или Австралию, или другие края, о каких Кармелла никогда не слыхивала.

Когда окончился день, она задала корм животным в их уложенном соломой дворе посреди голого каменного дома. На них она молилась. Молилась, чтобы их тепло и плоть помогли продержаться еще год. Молилась часто, потому что знала: что-то еще слышит в этом забытом крае, где море огромно и неустанно разъедает берег, так что тонкая короста полей дрожит в неуверенности. Она их видела. Слышала. Молилась, чтобы они принадлежали Богу ее пращуров и находились под его благословением и властью. Потому что в глубине души знала, что это не так.

Она рассказывала отцу Тимоти о них, о том, где видела их или слышала. Он согласился встретиться с ней и послушать сам. Теперь они стояли и смотрели на иссушенную желтую землю, но слышалось лишь море в конце узких вади. Священник стоял, как силуэт или разлом. Черное усталое одеяние — контраст яркой усталой земле.

Свежий бриз подхватывал шум моря, чириканье далеких птах и скрип сверчков на дневном свете — но никаких голосов.

До Рима отсюда было далеко, и порой стоическая вера местных казалась грубой и ослепительной, как их земля. Ему хотелось вернуться под крышу прежде, чем солнце заберется еще выше. Так что он надавил на бесконечное время ожидания.

— В какое время дня ты их обычно слышишь, Кармелла?

— Сразу перед сиестой, отец.

Сердце упало. Он не намеревался столько томиться здесь в плотной колючей одежде. Еще бы в это время не являлись голоса — ее мозг изжаривался на раскалывающем камни солнцепеке по меньшей мере два часа. Здесь не выдержит даже ее мумифицированная стойкость.

— Их слышал кто-нибудь еще?

Она взглянула на него глазами, сощуренными в щелочки от света и контраста священника.

— Кто? Я тут одна. Вот почему они слабые. Будь больше ушей, чтобы слышать, голоса стали бы громче.

— Но что они говорят?

— Я не могу понять — они вещают словами из далеких краев или далеких времен.

— Значит, ты их не понимаешь?

— Не знаю слов, но способна распробовать их смысл и понять, что они приходят в предостережение.

Отец Тимоти снял шляпу и теперь серой тряпицей протирал ее сырую изнанку.

— О каком предостережении ты говоришь?

— Мне трудно разобрать из-за их гнева.

— Что же их так гневит, не на тебя ли они гневаются?

— Нет, отец, — она потупила глаза на ослепительную почву. — Они прогневались на Бога.

Сперва отца Тимоти заинтересовал ее визит. Не каждый день сообщают о божественных видениях. Разрешив скользкий вопрос надежности ее рассудка и истовости религиозной веры, он мог расспрашивать Кармеллу всерьез. Он знал, что она — уважаемый член своего небольшого сообщества, хоть и живет на отшибе. Но нынешнее откровение его встревожило, оно граничило с кощунством. Нужно было убраться подальше от этой неприятности и задуматься о ее последствиях.

Священник поднялся и быстро отряхнул со штанин пыль полей.

— Кармелла, мне уже пора; меня ждут обязанности. Мы все еще обсудим, это сложный вопрос.

Он нашел узкую избитую тропу — не более чем тонкую полоску потревоженных камней — и поднялся из долины.

— Я буду на заутрене, — окликнул он через плечо.

— Да, отец, — ответила она и отвернулась к арбузам.

Она сомневалась, что священник верит в ее видения. Наверняка принял за юродивую, как и все остальные. Те, кто ее здесь оставил. Порочные, вредные людишки на другом конце деревни. Вечно сплетничали о ее семье. Теперь они ушли. Она все равно докажет, что они не правы. Она знала, что видела и слышала в жарких жестких полях. Если кто-нибудь сюда еще вернется, она притащит его слушать и видеть — с волосами дыбом, как у нее в первый раз. Когда екает сердце от плача за ветром. «Вот, — скажет она, — ясно как день».

И вдруг — вот. Теперь оно было здесь. Здесь. Быть может, отец Тимоти еще недалеко. Она позвала его, скрывшегося из виду на пути обратно в храм. Но он скрылся, и ее голос шумел впустую. Только сегодня звук невозможно было не узнать — где-то плакало дитя. Она закрутила головой.

Что-то новенькое. Не похоже на голоса, слышанные прежде. Этот словно взывал именно к ней. В сердцевине его удаленности засело веретенце упрека, и оно проблескивало, наматывало и подтягивало ее. Тащило стальной леской. Голос медовый и желчный. Он пронизывал, вызывал во рту вкус, позабытый после сорока лет материнства. Она ступила на козью тропку, прочь со своего клинышка земли. Из-под ног по сторонам заскакали камешки, ящерки и сверчки. Она спустилась зигзагом в вади и нашла на другой стороне тропу, что торопилась к морю. С поступью ускоряющейся нерешительности Кармелла шагала в сторону гулкого утеса и поднимающегося ветра.

Развилка. Вниз, к морю, и вверх, к утесу и разрушенному дому, пустовавшему, как знала она, много лет. Она выбрала верхнюю тропку, и вскоре встала на границе развалин и облезлого огорода. Некоторые камни низкой стенки по периметру еще держали строй, пунктиром очерчивая владения. За ними стояло ровно несколько стен дома. Окна и двери давно уж сгнили. Крыша провалилась. На некогда ухоженном полу свалялись сумбурной грудой бурьян, грязь, щебень и окаменевшие балки. Кармелла увидела остатки огорода. Представила себе, как тот выглядел в расцвете своей жизни. В ее семье часто обсуждали блажь здешних хозяев.

И вдруг иссушенная и дремлющая кроха ее мозга без предупреждения развернулась наружу, увлажнилась и выжала воспоминание: аромат, суть самого огорода. Этот запах растормошил другие, и ретивые ключи обратились в потоп, переписавший ее скромную историю. Она уже бывала здесь. Уже видела в детстве этот огород и запомнила агрессивность цвета и формы, втиснутую и свитую в упорядоченные участки ошеломительной красоты. Здесь были цвета, каких она не знала ни прежде, ни после. На миг она увидела их вновь и начала понимать что-то еще. И тут заметила, как все стихло. Привлекший ее звук оборвался, словно выжидая, позволяя ей проникнуться осознанием, даром из прошлого.

Затем из-за перекошенного угла дома раздался новый слабый плач. Пальцы Кармеллы медленно раскрылись, как новые цветы на дряхлой лозе. Она переступила камни и прошла по щебню навстречу скулению. Дитя. Кожа — контрастное лоскутное одеяло черно-белой масти. Она запнулась, но ее потянули дальше дрожащие усики пальцев, подергиваясь от желания прикоснуться. Младенец перевернулся, чтобы взглянуть на нее, и стоило этим опаловым очам сфокусироваться впервые, как они остановили все вокруг.

Она подняла его, забирая из гнезда багровых волокон. Между губами ребенка и липкими остатками на камне вязко протянулась красная нитка слюны. Какой-нибудь мертвый зверек, решила она, кусочек от лапы или гузна. Она отерла рот чаду мягким, истрепавшимся рукавом рубашки. Осторожно вышла из-за угла, вынесла ребенка на резкий свет. Тот заморгал и уткнулся личиком в ее платье. Она прижала его теснее и подняла глаза. Над морем собирались тучи, вперед дождя примчался ветер. Ее твердые соски закололо под слоями шерсти. Не ветер их разбередил. Ощущение шло изнутри. На прохладном бризе высоко над утесом принесло плевки дождя. Она спасла ребенка как раз вовремя. К ночи шторм потряс бы и затопил лощинку. Она быстро отвернулась к тропе и поспешила с укутанным и спрятанным чадом на окраину деревни.

О его родителях она не задумывалась, пока не оказалась у себя во дворе, за почтенной капитальной дверью.

Теперь она чувствовала облегчение от того, что остальные дома на извилистой улочке пустовали.

Кармелла отперла дверь и уложила ребенка в постель, подложив подушку, чтобы он не скатился, покуда она хлопочет по дому — распахивает створки, греет воду и ищет, во что бы одеть найденыша.

Сколько ребенок пролежал без призора? В запустении. Она пыталась вспомнить, что еще слышала о том доме. Смутные мысли, ошметки подробностей о какой-то чете. Необщительность. Сплетни о дурной славе и безбожном поведении. Англичанин по имени Уильямс и туземная шаманка по имени Ирринипесте. Причудливость совместной жизни белого мужчины с черной женщиной. Для маленького уединенного поселения нет ничего подозрительней людей, кто предпочитает жить в еще большем уединении. Затем они пропали. Англичанина в последний раз видели на пути к Ворру с луком в руках. Но о младенце не было ни слова.

Кармелла вспомнила собственных детей. Двух сыновей сожрала мировая война в Европе, ничего не значившая ни для нее, ни для них. Колониальные войска просто забрали их умереть молодыми где-то на чужбине. Дочь проживала в горах на другой стороне света. Подобные понятия плохо давались Кармелле: за всю жизнь она лишь раз посещала Эссенвальд. Хотя колониальный город находился всего в неделе пути, это стало самым долгим ее путешествием в жизни, и город она возненавидела всей душой. Размер и чуждость немецкого вторжения казались невозможными, тревожными и непредсказуемыми. Ей хватало своих владений в конце деревни и разрозненных клинышков полей. Большего не требовалось.

За купанием ребенка в голову вдруг пришло, что его можно оставить себе. Кому какое дело? Явно не тем, кто его бросил. Никто другой не захочет кормить лишний рот, особенно столь странный. Во время купания Кармелла заметила, как трудно определить его пол. Ей не доводилось видеть ничего подобного этому крошечному половому органу. Ей попадались уродства у животных. Она знала, что люди от животных отличаются, но не сильно. Она одела чадо в платьице, оставшееся от дочери, и внесла драгоценный узелок обратно в спальню. От нафталина и вышивки на глаза навернулись слезы.

Она не видела их, когда вошла, но ощутила за спиной. Влажные кляксы в воздухе и аккуратные шаги. На сей раз страха не было. Теперь все голоса, все видения сгрудились в ее спальне. Они улыбались. Ребенок приподнялся на ее руках.

— Добрая мать, — услышала она, словно промолвила это сама спальня, — мы пришли воздать тебе хвалу за то, что ты приняла малыша в свой приют. Малыш слишком долго спал. Спал под землей, ожидая возвращения, чтобы проснуться и петь. Добрая мать, оберегай его и корми. Мы условимся с твоим священником. Благословлена будь.

Они ушли с великим порывом — бесшумным и без дуновения воздуха.

Кармелла с ребенком впали в глубокий сон на железной койке.


Отец Тимоти закончил заутреню и вешал балахон в длинном узком чулане, пропахшем фимиамом и паутиной. Услышал, как кто-то входит с другого конца пустой часовни. Быстро поднял взгляд и увидел Кармеллу.

Мысленно простонав, он решил, пока еще не развеялась аура священнодействия, уделить ей из милости несколько минут.

— Ах, Кармелла, вижу, ты пропустила службу, но не меня. Тебе есть что еще поведать о своих видениях в полях?

Он облачился в мирское и отвернулся, намереваясь увлечь ее на пыльную улицу, чтобы там покончить с разговором. Тут он осознал, что она все еще молчит в тенях.

— Кармелла, что-то стряслось?

Через несколько секунд молчание стало раздражать.

— Кармелла?

Тут, пока он невольно обмочил штаны, из того, что он принимал за нее, полыхнули и завизжали двадцать голосов. Их громкость и тембр возопили и ударили в отца Тимоти приливной волной. Изломанные октавы не упустили ни единого резонанса ни в нем, ни в тонком помещении. Они повторялись и сотрясали, покуда не остался только раскатывающийся стон.

— Слушай, маленький пастор. Нам многое нужно сказать. Слушай и внемли. Поднятое из земли чадо есть длань Господня созданная для Ворра. Стать ей зрячим оком слепой бури, чреватой угрозой для всего сущего, и расти ей вне оков времени. Она уже старше тебя, но потребуется еще год, чтобы ей завершиться. В сей краткий срок оберегай ее и женщину, которая ее приняла, пока их не призовут. Ты под присмотром, и ты подчинишься.

Глава вторая

В Эссенвальде на свет являлся другой ребенок.

Гертруда Тульп горячо гордилась, что станет его единственным родителем. Госпожа Тульп гордилась многим. Независимость и решительность были путеводными звездами ее необычной юной жизни. Со времени после того, как она влезла в закрытый дом на Кюлер-Бруннен, они выросли по экспоненте. Рьяное любопытство завело в дом, таящий невозможное.

Тогда она была чуть моложе, и многие сбежали бы с криками при виде того, что она нашла в подвале: четыре искусственных человека воспитывали мальчика-циклопа. Но бакелитовые машины и их необыкновенная палата заворожили ее, превратив инстинкт скрываться в инстинкт сражаться. И она победила — ненадолго. Так она приняла на себя дом и одноглазого ребенка, которого звали Измаил, и наблюдала в изумлении, как тот расцветает и мужает. Этим мужчиной она овладела. Сейчас она приложила ладонь к животу и почувствовала, как двинулся ребенок. Не потому ли, что Гертруда вспомнила циклопа? Существовала немалая вероятность, что он и есть отец, и единственным ее страхом оставалось, что младенец родится с тем же уродством.

Все остальное в ее самодостаточном существовании, казалось, находилось под контролем, даже родители, вынужденные смириться с беременностью и безотцовщиной. В конце концов, зачатие случилось во время карнавала, когда мораль большей части обитателей Эссенвальда надевала маску. На любые опрометчивости и мелкие преступления в ходе этих дней старательно смотрели сквозь пальцы. Посему никто ничего не сказал — богатство и положение семейства Тульпов угождало ее любым потребностям. Но были и другие, негласные причины для этого сочувственного отклика. Гертруда заручилась крепкой дружбой с Сиреной Лор, одной из богатейших женщин в Эссенвальде. Сирена поклялась поддерживать и защищать ее. Даже когда Измаил обратил свои сексуальные авансы к Сирене, что для Гертруды втайне показалось не меньше чем благословлением. Всю приязнь Гертруды к уродцу уже исчерпали его требования, его копящиеся неудовлетворение и мелочная жестокость. Теперь же ее внимание было целиком приковано к растущему младенцу. Чрезмерную сексуальность Измаила и его потребность отведать и покорить каждый аспект своей новой жизни переуступили Сирене. В конце концов, это он, предположительно, исцелил врожденную слепоту Сирены, чудесным образом «забрав» недуг, диктовавший ей, как жить, пока в ее постель не заполз циклоп.

Во время своего последнего визита Сирена снова обсуждала с Гертрудой вероятность того, что ребенок принадлежит Измаилу.

— Интересна ли я еще Измаилу, проявляет ли он любопытство к ребенку? — спрашивала Гертруда.

Сирене претило лгать лучшей подруге, но истину, что он о ней и не вспоминал, было слишком больно произнести.

— Время от времени мы беседуем о родах, когда он справляется о тебе после того, как я возвращаюсь с наших встреч, — на деле он ни разу не заикнулся и не имел никакого интереса ни к Гертруде, ни к тому, чем занималась Сирена без него. Их отношения накалялись, но не поделилась она и этим.

— Можно ли быть с тобой при родах? — спросила Сирена.

Гертруда едва покачала головой, поджав губы и прикрыв глаза. Затем пристально посмотрела на подругу и ответила:

— Мне лучше быть одной. Родичи знают свое дело, вы станете друг другу мешать.

Сирена хотела было возразить, когда Гертруда перебила:

— Ты моя дражайшая подруга, и мы многое прошли вместе. Ты единственная знаешь об их существовании, и большего тебе знать не полагается. Конечно, я хочу, чтобы ты была со мной, но обстоятельства против.

Возникла секундная пауза, затем Гертруда продолжила:

— А еще ребенок может быть от него, и если он родится таким же, то я не хочу твоего присутствия. Прости за эту грубость, но мне действительно кажется, что иначе нельзя.

Сирена угадала истинный смысл слов, но не посмела о нем расспрашивать. Выпытывать мотивы и выворачивать столь болезненную почву — только посеять, взрастить и выпестовать больше боли, чем могут нести существующие реалии, спутанные по обе стороны родов. И она согласилась прийти, только когда за ней пошлют. Сирена поцеловала подругу, стараясь придушить трепещущую в сердце панику.

Гертруда воспользовалась возможностью выбраться из-под влияния Измаила и передать циклопа на руки кому-то с большими богатством и состраданием, чем когда-либо будут у нее. Она уже хвасталась перед родителями своей близостью с Сиреной и некими «друзьями» в доме, благодаря которым им не следовало ни о чем беспокоиться, а родители были только рады сократить свое участие и не задавать лишних вопросов. Знай они, что эти «друзья» — не люди, то еще задумались бы.

Родичи обитали в доме номер 4 по Кюлер-Бруннен задолго до появления Гертруды. Это были машины неизвестного происхождения — искусственные люди, гладкие и могучие, с рудиментарными заботливостью и преданностью, и при первой встрече у каждого посреди лба торчал единственный глаз. Но теперь Родичи стали новыми, переменившимися. Не теми бакелитовыми циклопами в полчеловеческого роста, какими она их увидела впервые. Ранее они были ростом с Измаила, пока тот был ребенком, и, подобно ему, смотрели единственным глазом. Ныне же выросли размером с нее, и у каждого стало по два глаза. Где-то и что-то изменилось, но Гертруда еще не знала в точности, что.

Все это не имело значения, когда на подвальной лестнице у Гертруды отошли воды. С каждым заплетающимся шагом тело выворачивало от боли и измождения.

Дойдя до двери в подвал, Гертруда уже запыхалась и хваталась за перила так, что те стали со скрипом поддаваться, и она увидела пот на руках. Заколотила в дверь и открыла. Родичи уже были тут как тут. Ее подхватили за руки и бережно взяли за талию, препроводя в тайники внизу. Бакелитовые тела были сильными и твердыми, служили прочным сопротивлением для ее дрогнувшей неуверенности.

Лулува — та из них, что казалась самой чуткой к потребностям Гертруды, — повернула к ней свою блестящую голову и произнесла:

— Он близок — момент выдворения почти настал. Твое дитя хочет внешний мир в своих легких и глазах, а мы будем здесь с тобой для того, чтобы радеть этому поглощению.

Гертруда улыбнулась наперекор схваткам и уцепилась за ребристый пластик мощной стройной талии Лулувы.

В подвальной кухне ее раздели Аклия и Сет и уложили на стол, превращенный в постель. К этому моменту Родичи уже приспособили весь подвал. Даже устроили небольшую ванную у раковин. Из комнат наверху собрали полотенца, тазы, зеркало и бельевой мешок, дабы придать уголку уют и обихоженность. Аклия подошла, сложив руки так, словно собиралась прошептать или закричать. Поднесла пещеру из своих ладоней к устам Гертруды и вдохнула в ее существо умиротворяющую волну дыхания. Хребет роженицы залило ярким солнцем. Словно проблеск в бурю, выделяющий белизну летящих чаек на фоне черных и синих туч.

Внезапно тяжкая схватка выдавила вместе с резким выдохом изумление из тела Гертруды. Родичи взялись за дело. Ей даровали очередную порцию специализированного дыхания и приступили к наблюдению за прогрессом этого путешествия.

Четырнадцать часов спустя Лулува истолковала события, чтобы успокоить Гертруду и проинструктировать остальных, поскольку анатомия животных не входила в их компетенцию:

— Все люди ввернуты в утробу — вот что отличает их среди прочего. Чтобы выбраться, им нужно протискиваться против изворотов материнской анатомии.

Сет отвернулся — его отвлек ветер, каким-то образом забравшийся в дом, и он слышал, как тот усиливается между полами.

— Те изгибы, которые принимают их тела, останутся с ними навсегда — это уникальная деформация, как линии на пальцах или память в костях.

Гертруда недослышала половину, потому что боль и давление торопили толчками ее кровь, давили на барабанные перепонки, пока младенец бурился наружу.

— Вот и он, — сказала Лулува. Ее сильные бурые пальцы в толстых красных резиновых перчатках взялись за головку.

— Тужься, и я потяну, — сказала Лулува, и между схватками Гертруду охватил ужасный страх, что эти бурые механические пальцы слишком сильны. Она рожала впервые, и жестоко отдававшиеся в теле усилия робота казались избыточными. Она представила, что головка останется в руках Лулувы, пока между ног все еще силится родиться позвоночный пенек шеи.

Только она уверилась, что уже чувствует бьющую на бедра кровь, как младенец вывернулся и оказался целиком в аккуратной хватке Лулувы.

— Родился! — воскликнула та, и ее трепещущий голос достиг нового крещендо.

Боль пробила пол, а все чувства Гертруды вернулись на место.

— Он жив?

— Да, да, и это девочка.

— Дайте ее мне… нет. Стойте, сколько у нее глаз?

— Два, и они прекрасны, как твои.

Лулува поднесла в сухие руки матери скользко-мокрую радость, и за дальнейшим Родичи наблюдали с недоумением, из-за которого мечтали о более крупном органе понимания или хотя бы слезных железах.

Сет единственный ощутил в ту ночь что-то еще. Возможно, потому что был создан по подобию мужчины. Он слышал, как ветер одновременно достиг чердака и подвала. Он чувствовал, как встречные волны воздуха выключили неведомый рубильник в нем, но включили в глазах кормящегося младенца, приклеенного к груди матери испариной, кровью, слезами, надеждой, молоком и ужасом.

Глава третья

Измаил смотрел на город из высокого северного окна в библиотеке Лор. На Эссенвальд ложились сумерки, притянутые, словно магнетизмом ночи, к великой черной тени Ворра, как будто проглотившей уединенный город. В том лесу англичанин Уильямс спас Измаила и даже даровал свои фамилию и живой лук. Когда Измаил нашел дорогу в жилище Лор, лук он оставил позади; ладони покалывало от воспоминаний, но сердце не чувствовало ничего. Дни охоты для него закончились, но назревало что-то еще.

Вперившись наружу, он дотронулся до шрамов на лице и нащупал слепой глаз, вшитый, дабы исправить то, что ему всегда казалось проклятьем природы. Он больше не циклоп, и благодарить за то следовало шамана Небсуила. С тех пор они не виделись. И хоть минул почти год, воспоминания как будто изнывали все глубже и дольше, скользя между притяжением и отвращением. Словно читая его мысли, на другой стороне Ворра замерцала далекая буря, рассылая разряды молний в лиловые тучи.

Измаил знал, что не похож ни на одно из встреченных существ. Он один-одинешенек в этом зыбком, неопределенном мире. Молодой человек с лицом древним, как грех. Операция Небсуила не убрала уникальность, лишь замаскировала для других. Второй глаз стал бутафорией. Он был, и был жив, но не связан с мозгом. Людям нипочем не понять силу, которую даровало единственное око. Его зрение — не вывернутая рогатка, как у них. Из-за злой шутки творения их оптические нервы перехлестывались: правый глаз присоединялся к левому полушарию, левый глаз — к правому полушарию. У него не было такой путаницы. Только единая ясность, прямая линия от зрения к нерассеченному разуму.

Буря надвигалась, вспышки мчались через деревья навстречу затаившемуся городу, нависали и наползали на Эссенвальдский собор, возведенный по образу Кельнского — меньше размером, но в этом окружении столь же внушительный. В окне промелькнуло отражение Измаила. За тонким стеклом раскатилось первое бормотание грома, и теплый ухмыляющийся ветер тряхнул с призрачным трепетом бледный эвкалипт.

Измаил знал, чем он не был, но не чем был. В Ворр он вошел, так как все знали, что там проживают другие одноглазые существа. Впрочем, к счастью, он не состоит в родстве с так называемыми антропофагами — коренастыми людоедскими кошмарами, рыскавшими по бесконечной чаще. Измаил уже встречался и жил с мужчинами, женщинами, чудовищами, машинами, животными, привидениями и чем-то средним между ними, но знал, что явно не является никем из них. Все вокруг ведало свою родословную. Понимало свое место в мире. Лес и город представляли собой упорядоченные карты межпоколенческой организации, где все знало свое положение и релевантность в пищевой цепи. Он же находился за пределами.

Ошеломительный масштаб потребности Сирены начинал удушать. Выживание в Ворре подарило вкус испытания, потребность в риске, и они казались единственным инструментом, чтобы раскопать свое неведомое происхождение. Здесь же поговорить о себе было не с кем. Хотелось проведать Родичей, но Измаил не рвался в дом номер 4 по Кюлер-Бруннен из страха, что придется свидеться с Гертрудой. Он начинал поистине презирать мелочность быта и отсутствие цели своего существования, которая, как верил Измаил, ему нужна. А все эти люди настолько проникнуты неизбежностью, настолько заперты в уюте своих семей, что влачат плоскую механическую жизнь. Его происхождение должно быть куда более экзотичным и динамичным. Он уникален, и жизнь у него должна быть под стать.

Однако он собирал байки о другой форме жизни, якобы укрытой в Ворре. Их называли Былыми. Больше всего об этих неуловимых сущностях ведал Небсуил, но его знание запятнали опаска и подозрение. Во время выздоровления после операции Измаил кое-что вычитал в доме старого колдуна об их мифологии и встречах с ними. Но в богатой библиотеке старика нашлось больше картинок, чем слов. Всякий раз, стоило Измаилу поднять тему, Небсуил ворчал и занимал позицию осторожной неприязни. Его орбиту отрицаний покинуло всего несколько простейших фактов. Так Измаил узнал, что, согласно легендам, Былые — это ангелы, ниспосланные Богом на Землю стеречь древо познания в Эдемском саду. А когда Адам совершил первый грех, Бог разгневался из-за их презренной неудачи. Отвернулся от них и позабыл.

За века отчаяния они выродились или запустили себя, предавшись беспутному разложению. Преображаясь обликом и смыслом, стараясь умереть или стать ничем. На некоторых иллюстрациях в книгах они изображались в перьях. Кора и сучья под кожей, узлистые лозы и шипы — в мехе и волосах. Что Небсуил все-таки выдал, так это что среди них не найти двух одинаковых. Отчасти проклятие изгнания подразумевало, что они остаются в одиночестве и разными путями все более отчуждаются друг от друга. Общим было лишь их желание сгинуть. Спрятаться в дичайшей глуши Ворра, а порою зарыться под землю в тщетной надежде, что сон выльется в спячку, а спячка поторопит смерть.

В другом конце библиотеки вошла Сирена. Она всмотрелась в задумчивую фигуру у окна, пытаясь прочитать контуры и глубины его уникального тела и непостижимой странности. Его колебания между страстью и отдаленностью. Она не знала и не умела предсказать реакции их обоих друг на друга, вечно склонявшиеся и скакавшие меж пышной экзотикой и припадками меланхолии.

Сексуальный аппетит Измаила снова возрос. Свой напор он сменил на выдержку. Она страшилась, что он доискивается в ней слабости, а он боялся наткнуться на границы собственных воображения и чувств. Втайне каждый желал страха другого. Их тела изнемогали средь книг и тишины умственной концентрации. Это дарило обоим приятную, излохмаченную и вознаграждающую дистанцию между друг другом. Она сняла с полки Геродота. Спустя секунды ее утробу охватило новое ощущение. Оно противоречило перекатывающейся неугомонной боли, вызванной их занятиями любовью. Отличалось от нытья яичников, что порою ревели и стискивали все ее существо. Оно было гудением откуда-то извне. Посланием глубочайших барабанов. Пониманием, какое не услышать ни одному мужчине. Сирена поняла, что это наверняка весть Гертруды, и знала, о чем гласит эта весть. Не говоря ни слова, оставила библиотеку и вышла на балкон.

От бури разило Ворром, и это ощущение отделяло Сирену ото всего. Она стояла у орнаментального парапета и взирала на дикость, что извивалась и билась внизу. Духота от племен и их смыслов, от живности, процветавших где-то за дрожащей губой этого искусственного города. Они плоть от плоти Ворра — огромного, первобытного, без малейшего любопытства ко всему прямоходящему.

Она прошла по балкону прямо навстречу ветру — куда ее всегда вел слух, когда она была слепа, лицом к шпилям собора. Осмотрела их видимые свойства и признала их за неуместные и старомодно вульгарные в сравнении со всем остальным здесь обитавшим. Живот снова дрогнул, и Сирена представила себе старый дом в тени этих шпилей. Представила Гертруду и ее родовые муки, будущее и все следствия. Спросила себя, почему мужчина, с которым она живет, ни разу не поинтересовался о растущем зародыше, в котором вполне может бежать его кровь. Сирена держала в себе эту боль за свою подругу. Крепко держала щитом против более глубоких боли и вопросов, хотя главным образом сама крепилась против будущего. Но не против бури.

Дождь был вокруг, грозя ее тонкому платью. Она отвернулась и направилась к двери. По другую сторону раздевался Измаил, готовый принять ее в объятья, — непредсказуемый и неустанный. Желание отвергнуть его удвоилось в силах, но затем пошло на попятную. Буря разразилась над соборными шпилями; они гнулись в скрипучих параллелях.

Глава четвертая

Тадеуш Муттер принял связку ключей от отца, с трудом прохрипевшего наказ о складе. Семья Муттеров поколениями служила у владельцев склада и дома номер 4 по Кюлер-Бруннен. Принимая ключи, они отказывались от христианских имен и впредь могли зваться лишь Муттерами. Личные имена были для семьи, не для работы. Но сейчас Тадеуш еще не принял наследство. Лишь исполнял временное одолжение, поскольку здоровье старшего Муттера в последние дни пошатнулось.

Тадеуш нашел дорогу до безликого склада. На его незначимость свысока уставились огромные запертые ворота. В невыразительную толстую древесину была вделана дверь поменьше, человеческого размера.

Тадеуш взглянул на ключи и выбрал один. Оказавшись внутри, сперва привык к сумраку. Осторожно запер за собой низкую дверь. В длинном помещении ничто не шевельнулось. Муттер дал четкие указания. Их наниматели грозны. В последний раз за оплошность Муттера расплатился Тадеуш. Его похитили, ему удалили хирургическим путем руки, а затем приделали обратно.

Тадеуш мало что помнил об этом изуверском случае, оставшемся в памяти чем-то отдаленным, без единого намека на боль. Забыл и время до того, как это случилось, когда он был таким же, как все. Странность рук и то, как он ими приучился пользоваться, не пугала. Первоначально их неловкость вызывала разные отношения и расспросы, их уравновешивала его досада из-за мелкой моторики. Его эмоциональный мир цепко держала упорная, но податливая паутина семьи. Никто не ждал, что он покинет дом; родители знали о жестокости внешнего мира. Никто не ждал, что он будет искать работу; Тадеуша защищало чувство вины отца и произраставшая отсюда ощутимая суровая любовь. Тадеуш стал особенным, а теперь и достойным доверия. Потому ключи вручили ему, а не младшей сестре Мете, — ведь и эта работа, как и все в мире, была патриархальной. Сегодняшняя задача оказалась проста: доставить отцово послание и не отклоняться от маршрута. Он обещал никому не рассказывать и под страхом смерти не пускать на склад другую живую душу.

Теперь он прошел по просторному зданию. Оно высилось на четыре этажа, связанных деревянной лестницей. На каждом выстроились высокие темные деревянные полки, заставленные пронумерованными ящиками. Уголки или неровные ниши по всему складу были заняты каморками помельче. По крайней мере, так себе представлял Тадеуш. Толком он осмотрел только первый этаж и заглянул вверх по лестнице в гулкий сквозняк из похожих помещений. Он здесь не для исследований. Он действовал согласно строгим указаниям отца. Нужно войти в здание, запереться и подойти к центральной стойке. Там встать на колени и произнести слова, что они так тщательно репетировали.

Он знал, что никого не встретит и что никто не придет выслушать послание. На всем пылью осела тишина; возможно, потому-то пыли и не было. Тишина согнала ее навечно, думал он. Но не истинная. Ее позволялось обгладывать по краешкам приглушенным шумам внешнего мира, затихавшим при ее замкнутом движении. Тадеуш знал, что послание услышит само здание, проглотит его голос с отцовскими словами и каким-то образом передаст хозяевам. В конце концов он вышел на стойку — простую кафедру, слитую с длинными перилами, отделявшими угол со стеллажами и пустую каморку, где однажды наверняка находилась контора. Здесь был центр здания, когда им еще пользовались для доставки большого количества материалов. Между приказами конторщика и воротами сумбурной торговли сновала рабочая сила. Теперь же неподвижность придавала нежилому зданию соборную грандиозность, которая перевешивала любое ощущение безлюдности.

Тадеуш положил ладонь на поручень и преклонил колени перед авторитетом кафедры. Он словно в одиночку разыгрывал причастие. Откашлялся, чтобы первым звуком предупредить о желании надколоть тишь.

— Сегодня я заменил след отца, Зигмунда Муттера, который в последние три дня слег с внезапной горячкой. Он передает свои извинения и просит поручить какие-то его задания мне, покамест он болен.

Миг он помолчал, потрясенный звуком собственного голоса, умноженным многослойной прислушивающейся архитектурой.

— У меня нет сил отца, а руки на многое не способны, но я готов помогать, чем смогу.

Из-за стойки раздался щелчок; зацепился за резонанс последнего слова. Тихий и металлический, он донесся из-за пустой каморки. Защелка. Звук заговорил с ним, и Тадеуш поднялся и двинулся навстречу этому ответу. Это было неожиданно, отец ничего не говорил об отклике. В горле встал ком, а рот непроизвольно раскрылся, пока Тадеуш на цыпочках огибал стойку. С этой точки за конторой виднелся свет — свет, от которого поблескивали окна по краям. В заднюю часть здания проникло солнце. Муттер прокрался за похожую на ящик контору и увидел в темной стене поблескивающую дверь со стеклянными панелями. Такой свет мог исходить лишь от живого. Линзы роста и сознания преломляли мягкую жестокость дневных лучей в пестрый вопрос, ответить на который можно было только приближением. Так он признал сад; эта неожиданность привлекла его к стеклянной двери. Тадеуш вгляделся сквозь ее чистую поверхность и положил руку на серебряную ручку. Оглянулся на склад и не увидел никакого движения. Внутри все словно было изваяно из долговечности, находилось в жутковатом, но успокаивающем покое. Вновь он послал мысли в пустоту, чтобы на сей раз бессознательно нащупать радаром в зале отголосок жизни. Ответила только его собственная рука и надавила на ручку, которая поворачивалась вниз. Дверь открылась, и его накрыла волна тепла, цвета и аромата. Высокие стены сомкнулись со всех сторон, скрывая от внешнего мира сад. Он посмотрел наверх и по сторонам, медленно вошел. Ему казалось, он уже понял размер и пропорции, пока не заметил, что в стене сбоку поджидает резкий поворот.

Сад был в форме «Г», одна его секция в три раза длинней другой. Тадеуш стоял в короткой части, изумленный странностью и буйством жизни. Вдоль главной тропинки выстроились деревья и высокие благоуханные кусты. Тисовые изгороди придавали саду порядок и не давали глазу уловить его истинную форму. Он прошел мимо магнолий в заплетенную галерею из кованого железа, где дорожку выстилали страстоцвет и жасмин. Крыша — из стекла. Ее изогнутые поверхности пестрели от головокружительных отражений. В отдалении послышался высокий голос их виновника: изысканного фонтана. Пройдя вперед и свернув из растительного коридора, Тадеуш воззрился на огромный утес из красного кирпича, замыкавший противоположный конец сада.

В этой гигантской поверхности не было окон, так что ее действительный масштаб становился иллюзорным. Но ничего мистического здесь не было — Тадеуш знал, что это. Задняя стена ледника. Самого большого мирского здания во всем Эссенвальде, безразлично тягавшегося с собором по капитальности и высоте. Ледник находился на примыкающей к безлюдному складу улице, где только что проходил Тадеуш, и по своей энергии являлся полной его противоположностью. Деловая сторона здания кипела и тряслась от активности. По множеству этажей торопились рабочие и клиенты, грузили и забирали разнообразные товары в бесконечных ледяных коридорах. Ледник гудел от механических помп и морозных труб, по белым ледяным артериям струился пульсирующий охладитель. Из высокой трубы котельной, наоборот, валил горячий дым, пока печь — сердце здания — кормили древесиной, чтобы дать энергию для холода. Эта махина нависала надо всем. Но здесь, на пустой стороне, она служила монументальной ширмой секретности, тишины и уединения.

На западе сада не виделось стены, только ширма из деревьев. Через них начало косить лучами солнце, рисуя вытягивающиеся тени. От красок пыхнуло насыщенностью, прожорливостью, так непохожими на размытость дня. Теперь краски злорадствовали от света, не отражали, а упивались им, — бастионы перед первой волной уходящего дня. Тени тоже приобрели глубокий оттенок, держали землю и негативные пространства промеж растений в жирной тьме. Яркие насекомые уступали место более пегой братии, мерцавшей в своей окраске между камуфляжем и блеском. Воздух пронизывали тяжелые ароматы, с силой вливая в преломляющую атмосферу сада ощущение сытого покоя. Кирпичный утес переливался от розового до зольного цветов, великолепный на склоне дня. Затем без предупреждения Тадеуш увидел в саду кого-то еще стоящего без движения у фонтана, который открылся с поворотом. Парня зацепила паника. Не пустил ли он нечаянно постороннего? Не нарушил ли главное правило?

Он застыл, не зная, что сказать или как прогнать незнакомца. С усилием всмотрелся в фигуру, которой уже не было. Снова огляделся; тот второй пропал. Тадеуш осторожно подошел к мерцанью танцующего фонтана, подняв руки перед лицом, как боксерские перчатки или распятье. Фигура снова явилась — на другой стороне фонтана. Она переливалась синим, как центр трансмутирующих теней. Словно самое существо их цвета осушили, чтобы образовать в стороне этот миазм. Тот очертился, приобретая вид фигуры в длинном плаще или балахоне синего окраса, а форму и черты его лица била на осколки блистающая хихикающая вода.

— Кто… — начал Тадеуш и осознал, что не знал или не смел задать остаток вопроса.

Фигура чуть сдвинулась так, что солнце оказалось прямо за ней. Тадеуш различал за переливающейся водой только силуэт человеческого роста. Выглядел тот высоким, худым и неестественно неподвижным. Человек ли это? Быть может, лишь статуя и обман зрения. Тут оно снова сдвинулось, и теперь в уравнении возник страх. То было движение нетвердого тела. Не человека, переминающегося с ноги на ногу. Оно парило, размывалось, как дым или стая далеких птиц либо вспугнутых насекомых, распадаясь и снова перестраиваясь на другом месте. Тадеуш хватался за известные объяснения, где самым очевидным оставалась зрительная иллюзия воды и света. Но его солнечное сплетение подсказывало, что это жалкое оправдание. То, что стоит с другой стороны фонтана, не имеет простого имени и уж точно не феномен, рожденный из недопонимания. И Тадеуш бросил попытки. Перестал думать и предался ужасу, зная, что не он случайно впустил это существо на склад и в этот сад. Вовсе не миазм, столь пристально следивший из-за воды, здесь посторонний.

Тадеуш прирос к месту. Наблюдал, как синяя фигура огибает фонтан и направляется к нему. Движение можно было уловить лишь уголком глаза. Стоило взглянуть прямо, как фигура оставалась на месте и таращилась в ответ. Так что Тадеуш закрыл глаза и принялся ждать. Плеск воды перебивался другим звуком. Слабым жужжанием машины, словно от внутренностей автоматона. Ему доводилось слышать часовой механизм в детстве, когда повезло посетить дом одного бюргера — это был рождественский подарок для бедных рабочих и их семей. Эта же версия казалась быстрее, настойчивее, плавнее. Сущность приблизилась, и Тадеуш открыл глаза, липкие от страха, заглянул в ухмыляющееся лицо из газа и тысяч шестеренок.

Синева была не плащом, но клубящейся оболочкой из густого текучего газа или дыма. Казалось, существо вихрями кружит слои пара, не толще кожи, вокруг своего внутреннего веретена — неустанного мотора. Хитросплетения колесиков, храповиков и шестерней поднимались к лицу, как будто целиком составленному из действующих и тикающих деталей. Здесь синий туман был тоньше всего, окутывал и обнимал подрагивающие внутренности жидкой кожей-смазкой. В улыбающемся лице было что-то знакомое, Тадеуш уже видел нечто подобное. Очевидно человеческое, но перекошенное или подкрашенное обликом другого зверя. Сверчок, вспомнилось внезапно, сверчок из рисунков в его детских книжках. Сверчок, что ходит и одевается как человек. Ужас, изменивший осанку Тадеуша, внезапно отпустил. Улыбчивое создание подменило страх на интерес. Глаза его были прозрачным стеклом, порою заливавшимся синим, словно переполняясь подцвеченным дымом и обретая выразительность. Челюсти открылись, обнажая зубы из того же стекла или хрусталя. За ними шло вращение: во рту катались и дергались тонкие пряди синевы. К зияющему рту поднялись тонкие талантливые механизмы рук. Они жужжали с другим тембром. Тадеуш сглотнул, пока пальцы из металла и кости шарили во рту, а глаза моргали и подмигивали на кокетливый и театральный манер. Существо наблюдало за ним, подцепив глубоко во рту ленточку и мало-помалу вытащив ее наружу белой телеграфной лентой. Выщипывая, словно язык, натягивая за пределами раскрытых челюстей. Оно поворотило голову, чтобы внедрить сей момент в зрение Тадеуша. Кивнуло в знак того, что Тадеушу надо посмотреть на вытянутую ленту. Он попытался разобрать написанные на полоске буквы. Существо кивнуло иначе, уже одобрительно. Язык на ленте был ему неизвестен. Тадеуш прищурился, пытаясь распознать бессмысленные каракули, и почувствовал себя дураком.

Солнце растирало массивный кирпичный утес перед ним до яркого румянца, отвлекая от невозможной задачи прочтения трясущихся закорючек. Свет, клокочущий за свитком, поторопил отвечать. Тадеуш понял команду и отвел глаза от светящейся кирпичной громады. Снова отсутствующе взглянул на подвижный текст и пробормотал:

— Я не понимаю, это не мой язык.

По синеве пробежала волна новых контуров, на миг сменивших ее рост, вес и то, что могло быть характером, затем опять полезла в рот, вытягивая новый текст.

Слова выглядели иначе, но прочесть он их по-прежнему не мог.

— Это все еще не мой язык, — сказал Тадеуш, чувствуя, как его целеустремленность мутнеет от неполноценности, раздражения и смятения.

Он уже хотел снова заговорить, когда по саду пронесся сильный ветер. Существо оказалось не готово к нему и развалилось. Все его частички затрепетали и растворились в синюю дымку. Оно быстро оправилось и укрепилось против ветра, перестраивая шестерни, стекло, кость и все механические части.

Тадеуш взирал в изумлении. Это не машина, питавшаяся и обернутая газом. Это пар, вообразивший машину. Никаких твердых осязаемых винтиков, лишь их призрачные версии, туман, сцепившийся ради подражания точности. Что могло толкать к подобной интенсивной мимикрии? Что за воля и разум заставили этого призрака захотеть стать механизмом? Тут молодой человек содрогнулся — его съежил ужас перед странностью. Он встретился с аномалией за гранью его понимания. Существо же хлопотало, выуживая очередное послание. Тадеуш оторвал взгляд от ужимок лица и взглянул на тело. Ног не было, только спираль из неугомонной синевы. Оно парило над землей, мягко покачиваясь на флуктуациях ветра.

На прочтение предлагался новый свиток. Голова неистово кивала, словно у дятла, чтобы завладеть его вниманием. В этот раз он смог разобрать. Там говорилось: «Пожелай отцу здоровья, мы желаем сочувствовать и благодарить. Его работа есть наша, и еще пять лун ему ждать и, следовательно, жить».

Существо снова ухмыльнулось и вырвало послание из глотки. Передало Тадеушу в щепоти тонких пальцев — жестом, читавшимся почти как презрение или отвращение. Точно так же его мать выносила из дому мертвых мышей — на вытянутой руке. За кончик хвоста. Значения жеста и послания столкнулись во вздохе и смешке, удушивших возглас молодого человека, и, закашлявшись, тот замахал перед собой искаженными руками, отказываясь от оскорбительного дара.

Краска отлила от высокой стены, в саду похолодало. Тени углубились и забрали свое веселье от фонтана. Синий посланец потемнел и присоединился к ним, подался прочь от воды, дробясь из-за твердости гаснущего света, который еще цеплялся за растения и архитектуру. Тадеуш уставился на завиток того, что должно было быть бумагой, на чистой гравийной дорожке, где ее выронило существо. Подбирать это он не собирался. Уж точно не собирался нести обратно домой, отцу. Когда он сформулировал вопрос и поднял взгляд, чтобы задать вдогонку посланцу, тот уже полностью исчез. Пропал в лабиринте сада или неподвижности склада. Внутри уже стало намного темнее. Мысли об этом и о пути во мраке подстегнули Тадеуша. Он заторопился туда, откуда пришел, свернув с немалой поспешностью за прямой угол. Ожидая, что еще увидит или натолкнется на синее создание или какое-нибудь другое невозможное существо. В приливе сумерек добрался до стеклянной двери и ступил в поджидающий сумрак склада. Атмосфера изменилась. Что казалось благодушием, теперь поджалось в высокомерном безразличии. С холодом и презрением взирало на его присутствие. Он сделал глубокий вдох и быстро прошел всю гулкую протяженность зала. Его угнетало ощущение, что за ним наблюдают. Он бросился бежать к воротам и обещанию внешнего мира. Внутри уже так стемнело, что не удавалось сыскать в толстом дубе ворот маленькую дверь. Перепутанные ладони Тадеуша трепыхались и бились о поверхность, выщупывая контуры или защелку, — паникующие чайки со сломанными крыльями. Он все озирался через плечо и прислушивался, не шелохнулось ли что в обширном помещении. Чувствовалось приближение, чувствовалось движение, разворачивалось от стеллажей-ледников. Большой палец зацепил щеколду. Та сдвинулась, тогда присоединилась вторая рука и потянула латунный засов, пока тот не отполз и дверь не распахнулась с грохотом. Туда Тадеуш и вывалился, вырываясь и выворачиваясь длинным тяжелым телом восвояси от того, что надвигалось внутри. Уселся с одышкой и синяками, закатил над кровоточащим коленом рваную штанину. Уставился на дверь и понял, что теперь придется вернуться к ней и запереть. Еще пятнадцать минут набирался смелости и воли. В одной руке дрожали ключи. Вторая робко примыкала отвисшую дверь обратно в проем. Стоило ее закрыть, как ему померещился какой-то звук. Словно часовой механизм, но в отдалении — большой, больше города и всего Ворра. Скорее вибрация, нежели звук. Полая дрожь сдержанного часового завода, насыщенной энергии, достаточно могучей, чтобы вывернуть этот слабый грязный мир наизнанку. С силой припав здоровым коленом к мостовой, Тадеуш привалил свой шаткий вес к дверце и запер ее. Убрал ключ глубоко в карман, с болью поднялся и похромал домой. Он стал другим человеком на других улицах в мире, которого уже не знал и не понимал, во вселенной, наблюдающей за человечеством с желчной усмешкой. На этом фоне звенели напевные слова с бумажного послания. В голове нежно обольщала и бросала раздражающая рифма. Каждые несколько ярдов он запинался и оглядывался, чтобы убедиться, что за ним никто не идет.


Когда Тадеуш вернулся, фрау Муттер уже жевала уголок фартука.

— Ну, ну, что сказали?

Она еще глубже затолкала в рот влажную ткань, пока сын собирался с силами, чтобы ответить.

— Сказали, ничего страшного, мам, у папы все хорошо и скоро он пойдет на поправку.

— На поправку? Откуда им знать?

Тадеуш попытался увильнуть от собственной глупой добавки.

— Я рассказал о его симптомах — и они поняли.

— Эм-м… — ответила она. — Почем им знать? Они не врачи.

— Мы не знаем, кто они.

Она поджала нижнюю губу, согласно кивая, и пожала плечами в недоуменной опаске. Делу конец. Больше Тадеушу нечего и некому было говорить.

Всю дорогу домой он бился над смыслом послания с ленты. Это смертный приговор — или же более невинное приглашение к переменам, к новой жизни? Он пытался понять, как конкретно выражаются пять лун в месяцах и днях, предполагая каждую луну за месяц. Но смысл все ускользал, как и создатель рифмованного утверждения в саду. Никому нельзя знать такое заранее, особенно сыну обреченного, на что бы тот ни был обречен.

Глава пятая

Чтобы колониальный город существовал и процветал в тысячах милях от родины, на другом континенте, нужны две вещи: неоспоримое чувство праведности, демонстрируемое слепой верой в собственное превосходство, и неограниченные поставки ценного сырья. У Эссенвальда было и то и другое.

Город возвели на опушке Ворра, чтобы тот кормился деревьями и перерабатывал их природное великолепие в штабельные измерения и назначения — вываривал смолу, кору и суть из грубого роста в медицинские тинктуры и резиновые чехлы. Каждый привезенный сюда кирпич укладывали ради этой и единственно этой цели. Немецкому городу с немецкими улицами и семьями полагалось есть лес вечно. В сердце леса вогнали прямой линией железную дорогу. Город прошил бы Ворр насквозь, не дай тот отпор.

Сам Эссенвальд от корней до коньков принадлежал элитным семьям, образовавших Гильдию лесопромышленников. Махровые немецкие правила поведения и торговли принесли эффективность, богатство и герметичность против сил скверны и язычества, что, на их взгляд, пульсировали в каждом люмене солнечного света и каждой песчинке на богом забытом Африканском континенте.

Никто не мог предвидеть, что в самом ядре леса таится пагубное влияние. Одни говорили, что дело в неизвестной токсикологии растений и кислорода. Другие — что это помехи в магнитном резонансе. Редкие отзывались, что лес проклят и виной всему его злая натура. На поверку же никто не знал, отчего продолжительное пребывание среди деревьев вызывает тяжелые симптомы амнезии и психического распада. Что бы и кто бы ни делал, все тщетно. Никому не удавалось проработать в Ворре больше двух дней, не заразившись.

Только когда обнаружились лимбоя, дело пошло на лад. Лимбоя были полыми людьми. Целым множеством. Откуда? Никого не заботило. Лишь бы они работали. Они были способны на недельные смены в лесу. Столь сломленные, что деревья уже немногим могли им навредить. Так что когда исчезли они — лесопильни замолкли, древесномассные заводы стали, а рельсы начали ржаветь. Катастрофические попытки принудить к вырубке иммигрантов, преступников, больных и безумных, чтобы возобновить поступление сырья, провалились. Больше некому было платить или угрожать, промышленные машины собирали ржавчину и пыль.

Вновь собрались встревоженные остатки Гильдии лесопромышленников на обсуждение своего мельчающего дохода и нехватки древесины из стонущего леса. Созвал встречу Антон Флейшер, один из молодых отпрысков старых семей. У него был план. Предложение Флейшера оказалось очень простым и оставило восьмерых присутствующих в ошарашенном молчании. Первым заговорил Креспка, самый старший.

— И как же, во имя Господа, вы предлагаете их найти и вернуть?

Флейшер слегка крякнул под захлебывающейся свирепостью вопроса. Но выстоял и не растерял уверенности.

— Лимбоя все еще должны быть в Ворре. Мы отправим партию на их поиски и убедим вернуться.

— Вот так просто, — кашлянул Креспка: мокрота означала возрастающий гнев.

Момент разлада смягчил другой голос.

— А если бы мы их нашли, то как бы убедили вернуться и работать у нас? — спросил Квентин Талбот, спокойный худощавый человек, который выглядел и вел себя как тень. Его тихая величина видимой застенчивости была шелковыми перчатками на стальных когтях одного из самых безжалостных купцов, что только знал город. Флейшер предугадал его вопрос и отвечал с равным спокойствием и взвешенностью. Отвечал не фактом или просчитанной методологией, а одним строгим самодовольством эксперта.

— Медицинская наука никогда не изучала лимбоя, нам известно лишь, что их общая болезнь — скрепа существования всей коммерции Эссенвальда. Я прочел о них все и говорил со всеми, кто имел с ними дело. Но мои изыскания еще не окончены. В две недели я уже буду главным знатоком их жалкого существования.

— И это ваше личное начинание? — спросил Талбот.

— Мое, при содействии моего дорогого друга Урса. У нас есть значительная история совместной работы — мы работаем, можно сказать, как один.

— Разумеется, — сказал Талбот.

— Уверен, что ключ к их отысканию и возвращению на работу кроется в их отношениях с покойным доктором Хоффманом и надсмотрщиком Маклишем. Под их наблюдением эффективность рабочей силы удвоилась.

— Но Хоффман, как вы сами говорите, мертв, а Маклиш без следа исчез с лимбоя в лесу.

— Он не исчез, а погиб.

— И откуда вам это известно?

— Были свидетели.

— Впервые об этом слышу, об этом не докладывали! — Талботу начинала действовать на нервы дерзость молодого человека.

— Не докладывали. Но все же машинист поезда Освальд Макомбо и его кочегар видели, как это случилось. Маклиш убит. Зато лимбоя живы.

В досаде Талбота проблеснула надежда.

— Превосходно, тогда вы получаете наше одобрение перевернуть вверх дном все, что пожелаете.


Теперь, когда Флейшер получил одобрение расширить свои изыскания об известном мире Эссенвальда, он решил заодно углубить познания в более туманной мифической истории Ворра. Когда он расспрашивал о преданиях и легендах Ворра, то и дело всплывало одно имя — священника по имени Лютхен, автора академической статьи о мифической иерархии и малых племенах региона. В Эссенвальде не нашлось ни единой копии сего научного труда, но сам Лютхен окормлял паству в часовне Пустынных Отцов, располагавшейся в беднейшей части Эссенвальда.

Внутри часовенка оказалась маленькой, душной и удивительно мрачной. Флейшер запнулся об одну из втиснутых внутрь скамей и выругал ее твердость. Когда глаза привыкли к сумраку, он поискал где-нибудь на деревянных стенах оконце. Попытался припереть дверь, чтобы разобрать, куда идет, но, должно быть, ее поставили на пружину или повесили так, чтобы закрываться самой по себе, каждый раз как будто нагоняя еще больше мрака. Обойдя часовню трижды, он в конце концов сориентировался и встал у маленького деревянного алтаря. Над ним из затворенного оконца пытались протиснуться во мрак прищуры колотого света. Он нашел болтающуюся от окна веревку и потянул. Деревянные створки нехотя разошлись на петлях, обнажая яркое витражное стекло. На Флейшера и алтарь пролился густой виридиановый свет. Тот исходил от мозаичного леса, сделанного из зеленого стекла. В центре его высилось раскидистое дерево, под которым приютилось племя разобщенных людей и других существ. Сперва Флейшер принял витраж за изображение самих лимбоя. Затравленных и потерянных, сбившихся под высокими ветвями. Затем осознал, что отсутствующие выражения и воздетые горе глаза передавали святость персонажей — то, что они не от мира сего. Он отступил от алтаря на липкий свет, чтобы приглядеться к композиции. Изо ртов некоторых персонажей поднимались облака с текстом на прозрачном стекле. Прочесть его не удалось. Расстояние и копоть сообща спрятали архаичные слова в неразборчивости. Те же, кто не говорил, стояли с одной рукой над головой, как будто показывая, что когда-то были выше, либо защищая макушки от палящего солнца. Прочие фигуры, стоявшие дальше в подлеске, и вовсе не казались человеческими. Унылый полуголый мужчина, привалившийся к древесному стволу, — Адам. В одиночестве. Еву на картину не допустили — ее изгнал из композиции разгневанный Бог и его свора павших ангелов.

Адам смотрел прямо на алтарь с неописуемым выражением. Одна его рука сжимала преступное яблоко, но указующий перст нацелился на грудь, в сердце. Другую руку он отвел в сторону, направляя внимание зрителя прочь от вертикального дерева в центре. На заднем фоне в темной листве было нарисовано пламя. Пламя, исходившее от воздетого меча. При нынешнем освещении витража меченосца было никак не разглядеть. Должно быть, солнечным лучам препятствовал угол какого-то здания снаружи. Флейшер помнил Библию достаточно хорошо, чтобы понимать: это один из сонма ангелов, присланный стеречь и оборонять древо познания, в чем он явно потерпел неудачу. Флейшер отступил еще на шаг, чтобы разглядеть окно в еще больших подробностях.

— Примечательно, верно?

Он развернулся к тому, кто подкрался под прикрытием его рассеянности.

— Изготовлено братьями Вальдемар, приезжавшими ставить большой витраж в соборе. Я отец Лютхен. Это моя часовня.

Флейшер оправился и выкинул из головы ансамбль с витража. Уже хотел представиться священнику, когда Лютхен опередил его:

— Вы Антон Генрих Флейшер. Сын Доменика и Хильдегарды. Внук Питера и Гудрун Флейшеров и Уилфреда и Мадлен Брандтов из Ахена.

В этой стиснутой лачуге пророков его слова прозвучали обвинением. Даже личность Флейшера известна этому человеку, с которым он еще ни разу не встречался — который наблюдал за ним, не проронив ни слова.

— Это так, — сказал Антон и был рад напористости в голосе. Емко и формально. Четко и без страха.

Они вместе обернулись к витражу.

О братьях Вальдемар слагали легенды. Их произведения, будь то из стекла, дерева или стали, служили предметом восхищения и множества обсуждений по всей Европе. Этот витраж заказали с целью продемонстрировать рай в его расцвете, в блеске всех божьих тварей, переполненных уравновешенной миролюбивой жизнью. Лучезарным перед падением. Трубным зовом христианства и культуры. Паломники и ученые совершали бы эпические путешествия, чтобы преклонить колена перед его мощью, ослепленные диким светом внешнего мира, что приручен и выжат в досточтимое произведение искусства и через него. Одно это должно было утвердить Эссенвальд на века.

Однако во время предварительных исследований Ворр заворожил братьев Вальдемаров. Его широкое разнообразие растительности. Его уникальный и непредсказуемый климат. Его пагубное воздействие на человеческий разум — и, естественно, его мифология. Они хотели войти. Причаститься к Ворру. Все их пытались разубедить, но они не поддавались уговорам, и работа встала. Тогда с ними условились на четыре дня и ни днем больше. Вернулись они три дня спустя — в себе, но сами не свои. После этого братья принялись менять замысел. К и без того переполненной сцене добавили вымышленных существ. Оптимистичную легкость картины во многом угрюмо извратили. С совершенством и потрясающей глубиной резкости могла потягаться лишь буйная жизненная энергия, сиявшая в таинственных обитателях, наводнявших эту спутанную сказку и глазевших наружу.

Лютхен отвел Флейшера в другой конец часовни, где в тени от дальнего уголка Эдемского сада стояла выцветшая скамья. Флейшера удивило проворство старика, когда он разглядел его возраст в морщинистом свете.

— Отец, я пришел расспросить вас о Ворре. Мне говорили, что витраж, который вы здесь с гордостью демонстрируете, — итог похода братьев Вальдемар. Я намерен предпринять такой же поход, чтобы найти лимбоя.

— Вам, разумеется, известно об опасностях? — осведомился священник.

— Да, отец, я знаю, что продолжительное пребывание в лесу вызывает состояние амнезии и, по некоторым утверждениям, полной деменции. Для поисков лимбоя я намерен совершить череду быстрых вылазок, проводя в Ворре как можно меньше времени. Скажем, не более трех-четырех часов в день.

Старик вздохнул и ответил:

— Известно ли вам, что воздействие леса накапливается?

Флейшер выпрямился на скамье.

— Но этого не может быть, это невозможно.

— Многие вещи в Ворре не назвать возможными, но это не мешает им существовать. Так или иначе, этак вам не найти пропащих, они будут вас игнорировать и прятаться от ваших случайных вторжений.

Молодой человек вскочил, разозленный и раздраженный стариковским пессимизмом. Он ожидал помощи, а не этого.

— А еще ваши интервенции растревожат некоторых других обитателей.

— Кого? — бросил разочарованный купец с кривой усмешкой, продемонстрировавшей, что опыт еще не развеял и не выжег большую часть его отрочества.

— Прошу меня простить, но вы не в том расположении духа, чтобы обсуждать подобные темы. Думаю, нам лучше встретиться, когда я действительно вам понадоблюсь. Возможно, узнав побольше, вы придете с новыми, толковыми вопросами. Это было бы благоразумным перед тем, как и думать приближаться к Ворру, — Лютхен тоже поднялся, готовый оборвать их короткое свидание.

— Возможно, я не объяснился как полагается. Простите, если кажусь вам неготовым.

Священник тронулся с места — достаточно медленно, чтобы намекнуть следовать за ним. Они прошли вдоль стены часовни к выходу.

— Меня беспокоит ваше благополучие, а также сохранность леса и его обитателей, — сказал Лютхен, медленно поворачивая на углу и останавливаясь у двери.

— Я проявлю всевозможную бдительность.

— Вам известно семейство Тульпов?

Флейшера удивила внезапная смена темы.

— Да, конечно, я знаю декана Тульпа.

— А его дочь Гертруду?

Не успел Флейшер ответить, как Лютхен изогнул свой вопрос в ответ.

— Ей знаком молодой затворник, который недавно прошел через лес невредимым — возможно, он тот, кто вам нужен.

— Такого не может быть. Обычные люди не могут пройти там без последствий.

— Я не сказал, что он обычен. На свете есть многое кроме нас и лимбоя.

Флейшер осознал, что проигрывает этому скользкому старику.

— Благодарю, отец. Вам известно его имя?

— Да! «Да услышит Бог». «Руки его на всех, и руки всех на него».

Лицо Флейшера напоминало кубок из пустого кремния.

— Вам не хватает фактов, чтобы моя выдумка обрела для вас смысл. Его зовут Измаил. Прошу, закройте оконные створки перед уходом, — сказал Лютхен дружелюбно, затем снова кивнул и удалился.

Озадаченный Флейшер проводил старика взглядом, почесал в затылке, потом оглянулся в неф. Живой зеленый свет в другом конце теперь казался разбавленным и висел в стороне от алтаря скомканной кулисой. Лес на витраже потемнел, намекая на еще большую глубину композиции, чем раньше. Скромное окно вытворяло поразительные иллюзии.

Древо познания в середине картины затухло и теперь стало не более чем великой разлапистой тенью. Поистине, как и говорил старик, примечательная работа. Подойдя, Флейшер обнаружил в витраже что-то новенькое. Прямо над сегментом с пылающим мечом он заметил движение во тьме, блик на прозрачном стекле. Не уже виденные ленты с речами, но что-то плотнее, щурящее солнечный свет в сумрак.

Глаза. Вблизи казалось, что они подмигивают и меняют форму. Остроумный обман свинца и стекла, подумал он. Придающий впечатление, будто теперь ангел-меченосец блюдет за округой из уединения в глубине чащи. Он и все остальные дожидались, когда сдвинется солнце. Дойдя до алтаря и найдя веревку, Флейшер заметил уже с дюжину глаз, спрятанных на узком стекле. Трясущимися руками потянул за дрожащую веревку, и маленькая створка жалобно прихлопнула хитро исполненные очи. Тут Флейшер осознал, что это знак, дар или предупреждение. Покинул часовню и отправился восвояси; с каждым шагом он отбрасывал фрагменты знаний старого священника, но приберег привкус его предубеждения. Единственное, что сплотилось для него в факт, — так это существование человека по имени Измаил, ведавшего о Ворре больше любого другого. Теперь насущной задачей стало найти его.

Глава шестая

ГЕРМАНИЯ, 1924 год

Первые задокументированные случаи доставки этих существ из Ворра на континент относятся к годам основания Эссенвальда. Но были истории и о том, что исследователи обнаруживали их и привозили в Европу за века до того. Среди племен даже ходили сказки о некоторых живых, сношавшихся с предками деревни. Никто не знал, что они есть. Но дали им имя, переводившееся как «Из Прошлого», или «Предшествующие», пока наконец не утвердилось «Былые». Говаривали, что они — нежить, ангелы, духи во плоти. Известно же было только то, что они стары как сам лес.

Недавно высланные из Эссенвальда в фатерлянд сохранились в идеальном состоянии. Каждая деталь их сложенных, скомканных тел осталась нетронутой. От усиков на подбородках до ороговевших ногтей на пальцах ног. Изредка попадался один-другой без значительной части анатомии, и тогда считалось, что она украдена человеческой путаницей или движением земли на протяжении сотен лет. Выглядели они так же, как предыдущие образцы: угольно-черные, изломанные осколки людей, застывшие в вечном мгновении смерти. Но при ближайшем изучении оказалось, что облепившие их листья, лозы, перья и чешую снять нельзя. С других тел их с легкостью распутывали или срезали вместе с остальным мусором из захоронения. Здесь же растительные и животные материи врастали, становились кожей и самой тканью существа. Эти тела, как и прочие, привозили самолетами на родину, где препоручали профессиональной опеке новообразованного факультета анатомии палеолита при Гейдельбергском университете.

То, что упрямые инородные субстанции неотъемлемы, обнаружилось, только когда приняли решение анатомировать вторую поставку. Однако в полное недоумение исследователей ввергли консистенция и конституция костей.

Впрочем, все это не шло ни в какое сравнение с пробуждениями.

Первым был V Эсс. 43/х. Когда прозекторы наклонились для нового разреза, V Эсс. 43/х сжал на скальпеле считавшуюся мертвой плоть, после чего хирург бросился из палаты в слезах. Три дня спустя оно раскрыло твердую ладонь, словно иерихонскую розу. Через месяцы оно уже сидело и двигало головой, реагируя на обращения. Когда пробудился второй, образцы переместили в укромное место, и их существование осталось под покровом великой тайны.

Все более и более прояснялось, что они никогда не были людьми, не сходили с кривой тропинки, ведущей от обезьяны к человеку. Они просто нечто иное. Настолько иное, что находятся вне всего известного разнообразия тканей млекопитающих.


Дом престарелых имени Руперта Первого примостился в верхней части восточного района Цигельхаузен — перевернутого аппендикса Гейдельберга, зажатого между массой Оденвальдского леса и изгибом реки Неккар. Ранее три скрупулезно вычищенных этажа служили последней гаванью для престарелых академиков, давно освободивших свои высокие посты в университете. Небольшая компания вдовцов и убежденных холостяков чаровала и ехидничала, ныла, хохотала и сетовала днями напролет, пока их комнатки становились все меньше в прямой пропорции к их контролю и пониманию современного мира. Они мягко проваливались в разрастающееся сияние прошлого. Здесь расцветали воспоминания, освещая путь до самой маленькой деревянной каморки на свете. В верхнем этаже, под свесами островерхой кровли из красной черепицы, находилось несколько личных спален. Второй этаж разбили на дормитории и комнаты отдыха. Первый отвели для трапез, досуга и приема посетителей. Там же кипели кухня и другие подсобные помещения. Снаружи находился чрезмерно ухоженный сад, окруженный заборами под боком здания в форме «Г» и ловивший солнце долгих вечеров.

Сюда-то их и поместили, высоко на чердак. Смотровые столы сменили на койки и стулья. И почти неохотно выдали им пижамы и ночнушки, повисшие на черных худосочных телах, словно на паре потерянных безработных пугал. Особым постояльцам выделили собственный персонал и медсестер, никогда не общавшихся с другими обитателями дома. В университетском котле сплетен блудило слишком много слухов. Здесь же, на чердаке в пригороде, любые сплетни списывались на старческую путаницу. Никто не ожидал, что находки протянут долго, так что жилье и уход организовали второпях, в качестве временной меры.

Тревогу забили, когда они попытались пить застоявшуюся воду, которая хмурилась в вазах у каждой кровати. Эти давно погибшие атрофики искали питание, а это, конечно, означало, что у них как минимум есть животный инстинкт реакции или выживания.

Вышло у них скверно. V Эсс. 44/х не смог ловко поднять тяжелую стеклянную емкость, так что вес воды вытянул его из кровати на мокрый пол. Там он попытался присосаться к промокшему квадрату половика, что лежали у каждой койки. Но губы все еще оставались ребристыми и непривычными к движению, к лицу липли клочки залежавшейся шерсти, забивая раззявленную пасть. Хуже того, из-за плеска второй, похоже, осознал наличие воды и свою в ней потребность. А еще они, похоже, впервые заметили друг друга. V Эсс. 43/х сполз с кровати и проскребся по благоухающему сосной полу к разбитому стеклу, промокшему ковру и трепыхавшемуся сотоварищу.

Шум привлек из угловой комнаты фрау Глюк. Встретившее ее зрелище находилось за пределами самого дикого опыта, хотя она засвидетельствовала немало исходов затяжной окопной войны и повидала ужасы среди тех, кто упрямо пытался пережить устрашающие ранения. Теперь все было иначе. Скребущийся в замедленном движении и боровшийся за лужицу воды узел иссохшей черной плоти, украшенный стянутыми простынями и отсыревшим ковром, поверг ее в смех.

Смены графика и новый уклончивый персонал не остались незамеченными. Инцидентом с истерикой медсестры заинтересовался по меньшей мере один из самых выносливых резидентов. Так Гектору Рубену Шуману, заслуженному профессору теологии, подкинули новую задачку. Он умел решать задачки, а еще лучше — их придумывать. Благодаря своим эрудированности и сварливости он прославился в академических кругах. Его лекции и публикации о взаимоотношениях талмудического права и лютеранской церкви были едки, точны и резки. По сути, потому, что никаких отношений и не было. Г. Р. Шуман несгибаемо верил во влияние еврейского мышления на высокую немецкую культуру, и на 1924 год это все еще считалось ожидаемой эксцентричностью. Ему нравилось быть помехой, в том числе для многих городских раввинов, кого устраивало куда более тихое существование, чем то, на котором настаивал он. Так он и загнал себя в отшельнический угол. А после смерти возлюбленной Рахиль, обеспечивавшей все его мирские блага, остался невыносимо одинок. Он не умел сварить яйцо или погладить рубашку, разрушительное угнетение опустевшего дома наполнилось отсутствием и трудами. Изнурительные обязанности быта и железное одиночество оказались невмоготу. Через два года он переехал в дом престарелых имени Руперта Первого — после почти что успешной попытки снова зажить самодостаточным холостяком в комнатушке на пути между университетом и своим нынешним обиталищем.

Первый инсульт ударил как топор. Врубился в его мудрость и тщеславие, развернул к зеркалу, чтобы больной впервые устрашился увиденного. Ростом Шуман был чуть выше полутора метров. Худой и плотный. Умное заостренное лицо подчеркивали ухоженная эспаньолка и опрятные усы. Одежда — всегда с иголочки, чопорная и дорогая. В теле проблескивал разум — выразительный, экстравагантный и расслабленный. Тридцать лет Г. Р. Шуман находился в центре внимания. Женщины обожали этого несдержанного беса. Большинство мужчин вне его области — то есть все — восхищались уверенностью и харизмой, при этом не чувствуя угрозы из-за его напора. Существующий интерес он всегда толковал как отклик на свою гениальность. Остальные считали это реакцией на его рост.

Теперь же зеркало встретило его перекошенным лицом. Искажением, которое невозможно принимать всерьез. Левая сторона обмякла под весом травмы, над слезящимся глазом обвисло веко. Из-за кособокого перевернутого оскала стало трудно бриться, так что из расщелин и складок новых морщин торчали неровные клоки усов. Еще он пускал слюни. Разлив крови в мозгу продернул через тело сверху вниз провод и перекосил всю левую сторону. Ныне ослабшая покалывающая рука свернулась внутрь, лежала поперек груди, словно сложенное и размозженное крыло, а левая ладонь осталась бесполезна. Некогда лихую походку выкрутило в достойное жалости пришаркивание вприпрыжку.

Это прискорбное издевательство над прошлой его версией размыло место Шумана в мире и изуродовало речь до слюнявого бормотания. Эти медленные нелепые звуки стали последней каплей. Он не мог стерпеть, что идеальный разум видят облеченным в вялые обноски и лохмотья подобных звуков. Первые полгода прятался в каморке, пока не вернул речь усилием воли. Упражнялся днями напролет, и наконец клокочущая каша прояснилась и очистилась. В итоге, когда он был уверен в себе, вышел в свет. Все еще оставалось легкое влажное пришепетывание, зато совпадали скорости мысли и голоса в ожидаемое время. Даже походка и рука после нескольких месяцев пытались вести себя подобающе. Снова он начал разглагольствовать на первом этаже и искать чего-нибудь достойного, что можно изучить на закате лет и в конце концов приручить.

Бывая на втором этаже, Шуман слышал ход перемен на чердаке. Иногда шум стройки прерывал его упражнения и тихое роптание стариков, размещавшихся наверху раньше. После окончания работ настала лишь тишина. Гремел порою лифт да открывались его дребезжащие чердачные дверцы, но не более. Сверху в сознание Шумана начало протекать абсолютное молчание.

Все человеческие обиталища переполнены миллионами крошечных шумов жизни. Постоянным композитным шепотом движения, тепла, дыхания, переваривания и бесконечных подстроек между ними и всем прочим. Но наверху воцарилось ничто; больше чем отсутствие звука — его противоположность. Оно пронизало потолок и, опасался Шуман, его череп. Пока он здесь силился заново напитать и разжечь так его отягощавшие неоптимальные клетки, оно вкрадывалось между концентрацией и ее результатом.

Порой казалось, что под угрозой этой молочно-белой тишины находится самая пенумбра его исцеляющегося разума. Он видел в ней врага, которого можно вообразить, и знал, где она живет. Поклялся, что если когда-нибудь заставит тело работать вновь, то разыщет и узнает ее смысл.

Уже до случая, когда ауру секретности развеял шумный инцидент с медсестрой-толстухой, Шуман настроился разузнать, что там да как. А он был терьер, а не человек, и недуг всего лишь расшатал его клыки и замедлил тело. Разум оставался крысоловом. Стоило бдительности зафиксироваться на предмете, его уже ничто не остановило бы, и теперь он почуял в укрепляющихся челюстях вкус делишек на чердаке.

Он дождался, когда директор снова выйдет на свой еженедельный обход.

— Герр Чапек, вам довелось видеть недавнюю статью доктора Мессингера о новых методах ухода за инвалидами и недееспособными? Крайне радикальное чтение.

В клинических кругах было хорошо известно, что Чапек и Мессингер на дух друг друга не переносят и в высших эшелонах гериатрического ухода в добром городе Гейдельберге считаются нешуточными врагами.

— Обязательно прочтите, богатая пища для ума.

— Неужели, — сказал Чапек, не выпуская тяжелый голос из лужи раздраженного равнодушия.

— Судя по обновленным верхним этажам, вы наверняка и сами подумываете о переменах в политике дома. Мне стало интересно, нет ли связи между этими изменениями и предложениями Мессингера.

Свирепая хрупкость Гектора поймала порывистую инерцию Чапека, а стоило здоровяку заколебаться и остановиться, как вопрос уже и ужалил.

— Просто нас с некоторыми жильцами беспокоят последствия таких перемен. В конце концов, наша финансовая поддержка и многолетний патронаж университета — опора благосостояния этого дома, как в прошлом, так и в будущем. Если вы начали реформы по Мессингеру, то мы…

И здесь с Чапека хватило.

— В этом заведении нет и не будет места нелепым домыслам Мессингера. Не в моих намерениях строить безвкусные палаты по его методу. Он идиот — мнит, будто может изолировать процесс старения, словно это какой-то вирус, мнит, будто диета и терапия сдержат неизбежное.

Его жестикуляция и громкость привлекли внимание всех присутствующих, и они наблюдали, как высоченный директор машет руками и кричит на крошечного престарелого академика, который теперь с видом почти в два раза меньше против прежнего сидел на уголке кровати, втайне наслаждаясь каждым моментом замысленной им сцены. Он нацепил свое еврейское выражение — скорбное, обделенное, — и оно неприкрыто транслировало его робость перед натиском. Казалось, он не смеет задать очевидный вопрос. Но задал.

— Тогда зачем нужна новообставленная палата наверху?

У Чапека внезапно выключили звук. Он размахивал и трепыхал руками, но там, где только что были строгие и сердитые провозглашения, остались лишь пыхтенье да шипенье.

— По-моему, вы должны нам рассказать, что происходит, — добавил Гектор так тихо, что расслышать мог только Чапек. Затем мягче прибавил: — С вашей стороны было бы благоразумнее привлечь меня к своим планам.

Через несколько минут Чапек ввел старика в лакированную кабину лифта.

Когда они поднялись на верхний этаж, Чапек несколько восстановил самообладание и подкошенное достоинство. Когда лифт вздрогнул и остановился на чердаке, директор приоткрыл решетчатую дверцу на щелку, чтобы отменить возможность вызова. Взглянул на Гектора, строившего невинность заинтересованного ожидания, словно бы Чапек пригласил его к себе домой на чай. Директор распознал опасность, которую может нести этот озорной нибелунг. Он знал о его связях и влиянии в доме. Вдобавок Шуман только что признался, что начал общение с проклятым Мессингером. Утрясти дело следовало аккуратно. Не отпуская латунную ручку металлической решетки, он начал речь:

— Профессор Шуман, это щепетильный вопрос. — Он слегка потряс дверцей. — Университет вверил мне странную и сложную задачу. Я намеревался проконсультироваться с вами, но этому помешал ваш удар, и мне пришлось приступать без вас.

Старик понял, что тот лжет, чем тут же и воспользовался, чтобы еще больше окопаться и укрепить позиции.

— Так рассказывайте сейчас, — сказал он, пряча презрение под нетерпением.

— Конечно-конечно, но вы должны поклясться в соблюдении секретности. Теперь это государственное дело и находится в прямой юрисдикции министерства внутренних дел.

Гектор дал слово, и Чапек с грохотом отодвинул металлическую дверцу в безмолвный коридор. Они прошли по его свежеотремонтированной длине, и у палаты над запахом зеленой краски возобладал новый запах: корица — корица с примесью моря.

Дверь открыли, оба вошли к спящим на подложенных подушках пациентам. Первой мыслью Шумана было, что это две куклы или пугала, но стоило его пристальности сфокусироваться, как он распознал их исхудалую и отрешенную человечность. В конце концов он оторвал взгляд и взглянул на Чапека, сменившего выражение с тревожной озабоченности на отвращение.

— Кто… что они? — прошептал Шуман.

— Вот в этом и вопрос, — сказал Чапек уголком рта, не сводя глаз с кроватей.

— Можно подойти поближе?

Чапек не ответил, но сделал жест «милости прошу».

Старик приблизился тихо, словно опасаясь разбудить или испугать. При ближайшем рассмотрении они показались сморщенными скульптурами, вырезанными из какого-то твердого эбенового дерева или изваянными из чернильно-черного фарфора. Пахло от них так же.

Ближайший медленно открыл глаза и чуть повернул голову, чтобы взглянуть на Гектора. Опыт был неприятным. Как будто в мозг втолкнули зуд. Не полнотелое раздражение, так и плакавшее по радостному почесыванию, но то тошнотворное покалывание, что часто сопровождает исцеление раны. Не думая, Гектор сказал:

— Добрый день, меня зовут профессор Шуман.

На это открылись глаза второго, тоже обернувшегося на него. Ощущение в голове удвоилось и взбилось, и на миг Шуман ощутил слабость и уже испугался обморока. Но ощущение быстро прошло, когда разогнулась его бесполезная рука. Она вяло упала сбоку и наполнилась новой энергией. Разум заговорил с ней, открылись дороги, сложились вместе онемелые пальцы. Суставы закусила боль, и он вскрикнул от удивления.

— Рука… Чапек, посмотрите на мою руку.

Он забыл об ощущении в голове, забыл о глазеющих статуях, забыл о Чапеке — теперь память жила лишь внутри пятачка шрамированных пустых клеток, только что налившегося жаркой сладкой кровью.

Глаза статуй закрылись. Гостей отпускали, и они попятились от кроватей, прочь из палаты. Чапек словно медленно оправлялся от какого-то забытья и присоединился к Шуману в коридоре. Они спустились на лифте до нижнего этажа, где распрощались:

— До завтра.

— Да, до завтра.


Проснулся профессор Шуман иначе — сильным и голодным.

Чапек, сидевший в изножье, вдруг подскочил.

— О, слава богу, — он бросился проверять пульс Шумана.

— В чем дело? Сегодня я чувствую себя лучше, чем за многие годы. Не знаю, что там вчера произошло, но я совершенно здоров.

Чапек посмотрел на Гектора. Наклонился и заговорил тише.

— Профессор, это было три дня назад.

Чапек объяснил, что после встречи с обитателями чердака Шуман попросту провалился в сон на семьдесят два часа. Его пытались разбудить, но без толку. Подозревали кому, но он не выказывал симптомов мертвенной неподвижности, а просто спал.

— Профессор, вы достаточно хорошо себя чувствуете, чтобы встретиться позже сегодня днем? Возможно, еще раз взглянуть на них?

Шуман чуть ли не выпрыгнул с постели.

— Да, но только после прогулки. Нужно размять ноги и легкие на добром свежем воздухе.

Чапек настороженно согласился, а Гектор умылся, оделся и поспешил в столовую, где не обращал внимания на чужие взгляды. Похватал что-то с сервировочного столика и накидал в наплечную сумку, выхлебал кружку чуть теплого кофе и вышел на зябкий воздух. Ноги хрустели инеем на жесткой траве, пока он неторопливо прошел до конца длинной тропинки, где сел на трамвай. Тот донес его в сердце города. Сошел Шуман на пересечении трамвайного маршрута и начала Тропы философов. Нога окрепла, рука работала, он чувствовал, как от него пышет новой силой. Бодро ступил на знаменитую тропинку и вдохнул пьянящий воздух. Виды на город открывались великолепные. Гейдельберг переливался под ногами, как сложная модель, драгоценная миниатюра. Шуман всегда любил Тропу философов: ее петляющую высоту, потусторонность, буйную растительность и, разумеется, историю. Сюда он часто приходил, когда еще работал в университете. Так можно выбраться из повседневности и представить себе всех тех, кто здесь бывал и дискутировал раньше. Сей тропой ходили Эйхендорф, Гельдерлин и Гете, и от одной мысли об этом уже кружило голову. Сегодня Шуман чувствовал себя на двадцать с лишком лет моложе и знал, почему. Он всегда был дидактичным, объективным мыслителем. Иначе нельзя, если изучаешь теологию вне церкви или синагоги. Он был рационалистом, всю сознательную жизнь боролся со свидетельствами о божественном вмешательстве.

Чудеса и явления стали его хлебом с маслом. Наука о духе, иго небесных сил — обыденностью. Но вера всегда проходила мимо него. Он знал о ее опасностях и видел последствия, с размахом написанные кровью истории. Эти вечные вопросы он и обдумывал, прогуливаясь раньше по живописному карнизу над городом. Те же убеждения встали в мыслях и сейчас, но теперь им бросили вызов. Сомнение, принявшее облик исцеления, начало разъедать жесткие скрепы соображения, согласно которому, как он настаивал, все на свете вставало на свои разумные места. Можно допустить, что рано или поздно омертвелая рука сама собой обрела бы некую часть функций, и тому, что случилось это на глазах живых мумий с чердака, виной всего лишь совпадение. Но Шуман знал, что произошло на самом деле. Знал с уверенностью, в сравнении с которой любые разумные объяснения казались свечами под солнцем. Знал, что те странные существа каким-то образом коснулись его мозга изнутри и исправили поврежденную ткань. Раздули новое тление — из пепла, который все уже считали мертвым.

На следующем повороте глазам предстал Цигельхаузен. Шуман остановился и оперся на деревянную балюстраду, обегавшую внешний край тропинки. Поискал и нашел взглядом дом престарелых, укутавшийся в дороги, деревья и лоскуты нерастаявшего снега. Извлек бинокль из сумки и сфокусировал на дальности дома. Из труб рос дым, прямо и высоко в безветренном воздухе. Дом колебался от дыхания, так что Шуман тверже облокотился на холодный поручень. Пространство между линз заполнилось обособленной тишиной, что светится вокруг знакомых объектов, когда видишь их издали. Он настроил линзы, чтобы привнести в пространство холодного воздуха резкость подробностей. В это время дня, в это время года дом находился в тени низкой горы, так что солнце, все еще поднимаясь, частично скрывалось за ней. Одну половину красной черепицы залило светом, другая осталась в тени. Тень была белой. Растапливающие лучи еще не коснулись ночной изморози. Теневой профиль горы казался скрытным, пригревающее солнце отталкивало его прочь. Шуман так и видел движение, представил себе, как с кровли летят ледяной кристалл за кристаллом. Он знал, что прямо под этим процессом лежат они. Спят, тонут или плавают в собственной версии пустоты. Он знал, что вскоре будет сидеть подле них в ожидании, когда откроются глаза, и тогда все частицы льда на крыше уже пропадут и сменятся частицами солнца. Он вернул бинокль в сумку и вышел на изгиб тропинки, ведущий вниз.

Шуман стоял перед кабинетом Чапека с все еще румяными от свежего воздуха и нагрузки щеками. За приглушающей дверью слышался разговор, и перед тем, как наконец постучать, он постарался подслушать.

— Войдите, — отозвался Чапек, и Шуман робко ступил в кабинет. Директор беседовал с кем-то очень худым и низким. У гостя были очки с толстыми линзами и металлической оправой, отчетливый баварский акцент. Его представили как герра Химмельструпа. Злобно пожимая руку профессору, он прищелкнул каблуками.

— Герр Химмельструп — из новообразованного министерства внутренних дел. Мне пришлось рассказать ему о вашем участии в общении с гостями.

Гектор знал — Чапек слишком горд, чтобы признаваться этому министерскому крючкотвору, что участие академика было вынужденным. Что старик обвел его вокруг пальца и заставил подчиниться шантажом.

— Да, как уже говорил, я счел опыт профессора в этих материях бесценным для нашего дела. И оказался прав.

Шуман бросил на Чапека вопросительный взгляд.

— С нашей последней встречи кое-что произошло.

— Неужели? — бросил коротко Шуман.

Это не прошло незамеченным для Химмельструпа, чей скрытный язык тела и отсутствие выражения на лице показались водевильной реакцией на грубость Гектора. Старик мгновенно понял, что новоприбывший презирает его и считает ниже себя, бесполезным для их «дела».

— Вчера поздно вечером один из них заговорил, — Чапек вручил клочок бумаги.

Гектор развернул и прочел. Надпись гласила: «Вильгельм Блок».

— Это все?

Чапек кивнул в ответ на вопрос старика.

— Это записала одна из медсестер, только имя. Ничего больше.

— Имя что-то вам говорит? — спросил Химмельструп.

— Нет, ничего.

— У нас такие не проживают, — робко подал голос Чапек.

— Не ваш знакомый? Кажется, имя еврейское.

Шуман пронзил Химмельструпа взглядом и сперва яростно проигнорировал последнее замечание, затем парировал:

— Нет. Не мой знакомый. Мне оно кажется швабским.

Долгое время в комнате скрежетала тишина. Нарушил ее Чапек, когда потер ладони и сказал:

— Проведаем наших друзей наверху?

Гектор кивнул, но на выходе не мог устоять и не прищелкнуть каблуками. Неморгающие очки чиновника из министерства внутренних дел метали ему вслед череду бесстрастных, но сильных молний.

Все трое молча вошли в дормиторий и в уникальный запах уникальных обитателей, лежащих с закрытыми глазами. Трое посетителей подтянули стулья, чтобы сесть и наблюдать за спящими. Продлилось это с час, в последнюю четверть которого Химмельструп то и дело поглядывал на часы. В конце концов он поднялся и слегка поклонился перед уходом. Каблуками на сей раз не прищелкивал. Чапек подскочил и проводил его до двери. Несколько минут спустя вернулся, поднял стул и перенес ближе к Шуману.

— Тяжелый человек, — прошептал директор, — но он нам нужен. Мы же не хотим их лишиться, — он кивнул на койки. — Химмельструп мог бы их перевезти — может, даже в Берлин.

Гектор понял, что имеется в виду, и ответил одобрительным взглядом.

— Вот что он принес, я ничего тут не пойму — скажите вы, что думаете, — Чапек передал помятый белый конверт. — Внизу меня ждут другие дела. Вы остаетесь?

— Да, еще ненадолго.

Гектор был только рад избавиться от дураков. Он сидел и молча думал о яркой крыше над головой, свободной от снега. Взглянул на спящих — неподвижных, как статуи. Их присутствие чем-то успокаивало; таинственно утешающее ощущение тайны. Через некоторое время он вспомнил про конверт в руке и раскрыл его, взглянув на марку — из Эссенвальда. Африканской родины спящих.

ГИЛЬДИЯ ЛЕСОПРОМЫШЛЕННИКОВ ЭССЕНВАЛЬДА

12 ИЮНЯ 1924 ГОДА

Уважаемый герр Химмельструп,

Мой старший коллега Квентин Талбот рекомендовал обратиться к вам, чтобы поддержать диалог о наших находках в Ворре и вашем анализе их значения и смысла. Два последних отправленных вам образчика обнаружены во время заготовки леса. После находки я взял на себя задачу изучить мифы, окружающие лес. Надеюсь, они будут вам полезны, но мне трудно определить их ценность на таком расстоянии.

В ходе изысканий я обнаружил цикл сказок, почти легенду, касательно мумифицированных тел, высланных вам в Германию. Не знаю, как это пересказать, не сойдя за окружающих меня туземцев, но попытаюсь: бытует укоренившееся верование, что эта земля священна и может быть физико-географическим местоположением библейского Эдема. Также верят, что наши последние находки — это вовсе не тела людей. Верят, будто бы ангелы, поставленные Богом наблюдать за Адамом и охранять древо познания, после его изгнания остались здесь. Они подвели на своей службе, и Бог отвернулся от них. Говорят, они были забыты и обособлены. Затем ослабели и деградировали в центре леса. Местные зовут их многими именами. Лучший перевод, что могу предложить я, — Те, Что Были Прежде, или, более емко, Былые.

Знаю, все это кажется вздором, но чем дольше проживешь в наших краях, тем паче странное обретает смысл. Мифическое и прикладное шагают рука об руку. К примеру, наша рабочая сила — краеугольная для городской торговли и продолжения заготовки леса и отправки его на родину — состоит из группы людей, непригодных для любого другого занятия, настолько глубоко они погружены в состояние автоматического рабства перед силами, обретающимися в Ворре. Наше каждодневное обращение с этими работниками полагается на систему контроля, больше напоминающей магию, нежели руководство.

Я намерен продолжать исследования и буду держать вас в курсе касательно этих выдающихся находок и других происшествий. Также был бы весьма признателен за сведения о ваших анатомических открытиях.

Ваш скромный слуга,

АНТОН ФЛЕЙШЕР

Шуман не выпускал страницу. Перечитал дважды, а потом просто вперился в буквы. Он не знал, что и думать. Сложил письмо, откинулся на спинку стула и поднял взгляд. Они уже проснулись и уставились на него. Их глаза сосредоточились так же, как его, и вновь он почувствовал необычайный зуд в разуме, но на сей раз иной. Прежде его мозг растерли к жизни. Теперь ощущался призрачный продукт того механизма. Разум покалывало, и листок медленно спорхнул на пол.

Придя в себя, он обнаружил, что находится в своей спальне под наблюдением медсестры.

— Ч-что случилось? — спросил он.

— Вы потеряли сознание, упали в обморок наверху, — ее глаза и брови силились показать на потолок. Очевидно, она была не из особого штата, но наверняка знала слухи.

— Вас принесли сюда минут двадцать назад. Белого как снег, — она вгляделась в него. — У вас до сих пор вид такой, будто вы призрака увидали.

Он не знал, есть ли в ее наблюдении особый смысл или значение, так что пропустил мимо ушей.

— Я принесу вам сладкого чаю или, может, каплю глинтвейна, — она широко улыбнулась.

— Просто кофе, пожалуйста, — сказал он.

Она кивнула и ушла.


Когда он проснулся вновь, в кресле у кровати сидел Чапек и как раз открыл рот, чтобы заговорить.

— Да, знаю, я снова потерял сознание и вы принесли меня сюда. Спасибо, — а потом с ярким блеском в бодрых глазах Шуман добавил: — Пора бросать эту привычку.

Чапек разглядел юмор ситуации и согласился. Гектор надел халат, они прошли в кабинет директора.

— Можно снова взглянуть на письмо?

— Боюсь, нет, его снова забрал Химмельструп.

— А они письмо видели?

— Только в ваших руках.

— И пока я спал, больше ничего не произошло? — Гектор поглаживал бородку и слово «спал» произнес с неверием.

— Ничего, только посылка.

— Посылка?

— Да, им пришла посылка, но в ней было пусто.

Гектор поднялся.

— Можно взглянуть?

— Разумеется, если ее не выкинули.

— Выкинули, — повторил Гектор с еще большим неверием.

Она все еще оставалась у них в комнате, так что Чапек вынес ее в коридор и вручил Гектору. Картонная коробка размером в половину обувной, обернутая коричневой бумагой.

Адрес гласил:

Гостям из Африки
Дом престарелых имени Руперта Первого
Гейдельберг, Германия

Марка — лондонская. Пока Гектор вертел в руках пустую коробку, с его лба пытались сбежать брови. С крышки выпал небольшой обрывок листика.

— Такой она и пришла?

Чапек кивнул.

— В ней лежало еще несколько листьев, но больше ничего.

— Ничего?

— Совершенно пустая… — Чапек выдержал паузу, — …не считая муравьев.

— Муравьев.

— Должно быть, были на листьях. Когда мы открыли коробку, нашли много дохлых муравьев.

— Где это произошло?

— Наверху, у них комнате, один из наших работников отнес посылку с почты прямиком к ним. Я узнал об этом только позже.

— Весьма похвально, — саркастично отозвался Гектор. — И где они теперь?

— Кто? — переспросил Чапек.

— Да муравьи же, муравьи.


Они прокрались в комнату, где пахло морскими ракушками и корицей, и тихо осмотрели пол. Солнечного света хватало, чтобы не поднимать шторы до конца, тем самым не рискуя разбудить обитателей. От муравьев не осталось и следа. Гектор призвал всю смелость и подошел к дальней кровати. Черное заскорузлое создание лежало в хрустящих белых простынях неподвижно. Гектор приблизился, страшась, что в любую секунду глаза откроются и снова заглянут ему в душу.

Здесь ничего не было. Подошел на цыпочках Чапек. Гектор очень медленно оттянул простыню с неподвижного тела, и там, в накрахмаленных тенях, бегала процессия суетливых черных муравьев. Оба отпрянули от движения так, словно оно принадлежало Былому.

Они стояли, слегка запыхавшись, в коридоре.

— Но они же были мертвы, — недоумевал Чапек.

Гектор взглянул на него из-под уже неподвижных бровей.

— Или, возможно, только спали, — сказал он.

Глава седьмая

Это обширное болото было гиблым местом. Его запустелое сердце не привечало людей. Черная торфяная дичь была Ворром — или по крайней мере его проявлением в той ипостаси, если бы он сгнил до основания.

Ему здесь не место, говорили некоторые, здесь для него не та часть света. Случайность, аномалия. Большую часть года его поверхность запекало жаркое солнце, но один месяц в году перемена в погоде и влияние дали раскрывали болотные раны. Никто не переходил топь. Незачем. Здесь, на искореженном лакричном отшибе, жил только Сидрус. Более того, оно и создавалось проклятьем для Сидруса, прозябавшего на его сырой плоскости.

О том ходило множество слухов, большинство — зловещие или фантастические. Если кто-то и смел ступить на топи, то его самодельную деревянную лачугу на краю вырубки обходили стороной. Но он был памятью места и знал все, что можно знать о находках, всплывавших порою на сочащуюся поверхность. Когда-то Сидрус был стражем Ворра, но впал в немилость и подвергся наказанию за убийство англичанина Уильямса — первого, кто пересек великий лес из конца в конец, после чего его и остановил Сидрус. Он верил, что исполняет свой долг, но мир и некоторые из его наиболее могущественных богов, похоже, расходились с ним во мнениях. Однако сам Сидрус не знал, откуда нашло это отвратительное проклятье, кто или что обрекло его на эту унылую опалу. Быть может, защитные чары, привязанные к англичанину запахом. А может, злая воля самого Ворра. Об этом и помыслить было страшно, так что он смирился с бедой и терпел ее назло всем тем, с кем пересечется дорогами до конца своих дней.

Сидрус опозорил долгую череду Сидрусов, веками развивавших свою жреческую веру. Они брали то же имя, что и их невинный основатель, вытащивший опаленного раввина и тлеющие священные свитки «Сефер га-Яшар» из великого пожара в Иерусалиме. Этот благородный поступок прославленного центуриона положил начало поиску истинного знания за пределами хранимого сосуда одобренной мысли. В случае Сидрусов поиски выродились и осквернились примесью Тувалкаина, евангелий Еноха и кощунств Лилит. Пока наконец не утвердились на холодной каменистой почве нетерпимости и галлюцинаций.

Сидрусы славились тем, что пребывали вдали от Самарии. Они не погнушились бы перейти улицу, чтобы перерезать горло грешнику, поместить в рану знак благословления и выжать из его легких последний дух ради исповеди и предания души своему изуверскому представлению о Боге. Часто их фанатизм оказывался на руку мелким тиранам. Особенно неплохо приспособилась африканская ветвь сей кровосмесительной своры. Их римская кровь искала манипуляторских рангов во всех областях мирской, военной или духовной власти. Самое странное, что нередко их повышенное галлюциногенное восприятие действительно помогало — до сих пор.

Кто-то ходил на болото резать торф, но Сидрус рылся в поисках чего-то иного: останков Былых. Он знал, что сколько-то из них там, спрятались в киснущих пучинах. Знал потому, что уже нашел одного и теперь запер у себя в скособоченном окаменевшем домишке. Снаружи свистал ветер, пока он проводил последние испытания с размозженной отсыревшей головой, лежащей перед ним на столе.

— Это человек, — сказал он с разочарованием.

— Ну, почти человек. Но с могущественным отклонением, мне непонятным, — сказал Былой.

Ветер спустился в выбеленный деревянный сарай по трубе и встрепал пламя тугого пучка огня, подняв в комнату тишь дыма. В тенях что-то закашлялось и заскрипело.

— Да ничего, костлявый, вряд ли это Былой. Всего лишь поношенная голова смертного, который потерял здесь дорогу и тело.

Горелый ветер, пыхнувший в кривую комнату, теперь как будто собрался в тенях и связался воедино, чтобы издать голос.

— Что ты… с ним… сделаешь? — спросил он.

— Сыщу завтра его останки, но на многое не стал бы надеяться. А коли так, можешь его забирать. Для ученых здесь маловато.

Из теней раздался трепещущий вздох. Под конец он снова превратился в голос.

— Если отдашь мне… я прочитаю… и скажу больше.

Лицо Сидруса перекосилось в возбужденную кляксу, которая на обычном лице стала бы лучезарной улыбкой. Он не хранил почтения к Былым. Видел в них неудачников и трусов, отвергнутых Господом, дабы влачить существование, проклятое бесцельным бессмертием. Но отдельные из их рода обладали способностями и пониманиями, далеко опережавшими людские. Он сумеет приручить эти знания, чтобы те показали путь обратно к деревьям, обратно к здоровью и священному паломничеству возмездия.

Сидрус снял волокнистую волглую тряпку с волокнистой волглой плоти и положил голову на широкое белое эмалевое блюдо в середине стола. Сел и принялся ждать.

Тени зашуршали и изменили форму. К столу скользнул его старый длиннополый бушлат и уселся перед блюдом. Внутри бушлата находилась третья находка из трясин. Сидрус узнал в ней что-то нечеловеческое и решил оставить себе. Никто не смел войти в его дом. Никто не ожидал, что некоторые из этих тварей мертвы не до конца.

Прозвал его Сидрус Угольком, поскольку поначалу тот напоминал обгорелую фигуру. Но спустя два месяца на руке и челюсти наросла новая кожа. Еще ему нравилось звать его Угольком потому, что казалось, будто он подзывает пса, и точно так же он третировал это существо. Сперва оно было лишь курьезом, и Сидрус думал подержать его у себя, пока не наскучит. Затем оно заговорило. Рассказывало о чудесах, которые прежде Сидрус только предполагал за истину. Вот наконец награда за годы службы. Бывший страж обретал те знания, что давно принадлежали ему по праву.

Уголек сидел за столом, а долгие костлявые пальцы темной руки тянулись к эмалевому блюду. Ногти скребли в поисках ощупи.

— Давай, бери, расскажи, что чувствуешь.

Пальцы зарылись в хлипкую голову. Изнутри прорвались чернила грязи, побежали из ноздрей и рта. Пальцы ретировались, череп взяли и повертели обе руки — сродни тому, как оплетает добычу паук или жук делает шарик из навоза. Скорость осмотра заметно отличалась от всех прочих движений Уголька — старательных, вязких и рассеянных. Сидрус хохотнул из-за этой разницы.

Крышка головы распахнулась, в ослабшем корпусе сдвинулся мозг. Уголек нацелил внутрь свои новые розовые пальцы и воткнул в дубленую кожистую оболочку. Были пальцы таким яркими, что казалось, будто они освещают прохудившиеся внутренности. Заходила нелепая розовая челюсть. Сперва без звука, словно у гурмана, смакующего аромат перед тем, как отведать угощение.

— Молодой, половина на половину, — прокаркал Уголек.

Сидрус откинулся, ожидая, когда ему надиктуют перлы мудрости.

— Этот может исцелить твои разум и тело.

Сидрусу показалось, он ослышался.

— Что? — потребовал он знать.

— Это может тебя исцелить.

— Как?

Уголек поднял глаза — бледные, с золотым ядрышком, словно внезапно позолоченные идеей.

— Ты должен это съесть, — произнес он.

Уголек перевернул ситуацию, и теперь Сидрусу внезапно захотелось от него больше, чем во всей жизни хотелось от любого человека, не то что вещи. Недуг, разъедающий лицо и прочие чувствительные части тела, на него умышленно наложил Небсуил. Ему хотелось вновь с ним встретиться. У Сидруса было много времени, чтобы обдумать и вообразить, как он накажет шамана. И был там еще один — юнец, ставший свидетелем и соучастником в унижении и нападении. Юнец с исковерканным и зашитым лицом. Шаман звал его Измаил. Он найдет и его и шовчик за шовчиком распустит работу Небсуила. Но возмездию препятствовали собственные лицо и изувеченное тело. Там у него не будет силы, не будет положения для переговоров. А здесь он обеспечил себе проживание и власть над теми, кто нуждался в торфе. Но с новым лицом и пошедшей на спад болезнью возможно все. Он взглянул в золотистый блеск в верхней, черной половине лица и задал вопрос нижней, розовой челюсти.

— Откуда тебе это ведомо, как мне тебе доверять?

— Потому что я это чувствую так же, как чувствовал всех остальных и молвил о них истины. Разве не говорил я, где искать и что говорить? Разве не научил я тебя различию и испытанию? Разве не вырос я сам заново из ошметков, что ты мне принес? Вдобавок ты уже доверяешь мне больше, чем всему сущему.

Сидрусу хотелось возразить и поставить на место этот щерящийся мешок черных костей. Но он знал, что Уголек прав.— Но почему именно этот? — спросил он, показывая на расплющенную голову Былого.

— Потому что он очень другой, не похож на остальных. Он обладает силой.

— И я могу ей завладеть?

— Да. Если съешь все до крошки, даже волосы, щетину и зубы, — и снова оттенок золота в глазах углубился. Можно было подумать, будто Уголек наслаждается положением.

Сидрус поднялся и принес к столу чашку из рога и темную бутылку. Начал пить, а потом вспылил.

— Если ты мне лжешь, я разорву тебя на клочки.

— А я не смогу тебе помешать, хозяин, — сказала новая челюсть на древнем теле.

— Можно сварить? — спросил Сидрус, уже опасаясь ответа.

— Нет, это погубит все свойства.

Сидрус допил.

— Можно промыть?

Очень долгая пауза.

— Можно, но не потеряй ни единого фибра или каплю жира и мозга. Тебе дорог каждый пеннивейт.

Сидрус поднял блюдо и поднес к каменной раковине, где стал поливать голову холодной водой. Продолжал, пока черный грязный поток не стал прозрачным. Тогда взял блюдо и вернул на стол.

— Тебе понадобятся орудия и плошка, — сказал Уголек.

— Какие орудия? — взвыл Сидрус, взбешенный учительским тоном существа.

— Я не знаю, как они называются. То, что ломает, то, что режет, то, что толкает.

— Толчет, — поправил Сидрус.

— Да, толчет, верно, — сказал Уголек, — и плошка, чтобы все это сложить.

Сидрус отправился за орудиями, плошкой и второй бутылкой, ибо по трезвости это ему было не поглотить.

Угольку пришлось отойти от стола — во-первых, из-за творившейся там жестокости, а во-вторых — чтобы не забрызгаться.

Начал Сидрус с того, что вывернул челюсть, подрезав некоторые мышцы лица. Выколупал усохшие глаза и извлек ржавыми щипцами все зубы; многие в процессе крошились. Выскреб из черепной коробки, что мог, и выложил к другим кусочкам вырванной плоти, жил и языка. Наконец взялся за череп киянкой и размозжил вдребезги; это было самым простым.

То и дело он пил и чертыхался, особенно когда Уголек указывал на потерянные частицы, разлетавшиеся со стола в ходе бешеной долбежки. Сидрус вроде бы не ценил заботу и внимание в этих указаниях. Когда все было готово, он притащил на стол большую каменную ступку и сложил осколки в ее пустое выражение. Не упустил ни крошки, после чего принялся работать тяжелым пестиком против последнего сопротивления. Закончил через час, когда хруст уступил слякотному клокоту. Он вспотел, и лицо его выглядело хуже, чем когда-либо: из-под светящейся белизны кожи, словно лишившейся всякой внутренней поддержки, светила филигрань красных капилляров. Как будто это его собственный череп раздробили под дряблым пузырем головы.

Он опустошил ступку в плошку и поставил на замызганный стол. Принес бутылку и ложку и уставился на блюдо. После второй бутылки уже позабыл о роговой чашке. Все бросал на Уголька лютые взгляды ненависти и бешено загребал в рот дробленую кашу. Уголек успел подать еще один совет до того, как был вынужден сбежать из-за стола. Сказал он всего-то: «Если ты что-то извергнешь, то должен съесть и это».

Сидрус заполз на койку, изможденный и униженный. Полный заразы. Уголек прятался в тенях и тешился радостью от знания, что исцелит только мозг, а все остальное — дрянь. Дрянь, которую он против воли скормил Сидрусу.

Ночь Сидруса была без снов, но полной неуживчивого месива и неровных фигур. Угрюмых желудочных полтергейстов, сторонившихся и отвергавших полноценные образы, предпочитая перекатывать в его долгой ночной голове злорадствующие расфокусированные груды.

Проснулся он убежденный, что его обдурили, пока что-то не пошатнулось в дальнем уголке разума. Не слово или смысл, а общее ощущение, извернутое к исцелению. Он поднялся и заглянул в осколочек разбитого стекла, который позволял себе в доме.

В ответ смотрело все то же разбухшее убожество искореженной, омерзительной рожи. Но с новым изменением в ожиданиях, словно рожу надел кто-то другой.

На следующий день ощущение окрепло настолько, что он осмотрел с зеркальцем все части своего зловонного тела. Без перемен — не считая самой уже силы взглянуть. Даже сгнившие гениталии он изучил без стыда и уныния. От них немного осталось, но создавалось впечатление, что с прошлого раза, когда он осмелился смотреть, масса наросла. Теперь там, где висел лишь страх перед продолжением тлена, появился ошметок оптимизма.

Утренние преклонения он исполнял с новым пылом. Полный час сутулился над святилищем в уголке дома. После спрашивал себя, не иллюзия ли все это новое чувство благополучия. Лишь самообман, навеянный полным желудком человеческого толокна. Его все еще мутило от одного только воспоминания.

— Уголек, — гаркнул он, — поди, — фигура в бушлате шаркнула из теней и встала перед ним, будто ожидала града тумаков. Такое уже бывало.

— Сколько ждать, прежде чем я почувствую, как что-то происходит, прежде чем я исцелюсь?

— Уже началось, хозяин.

— Откуда ты знаешь?

— Потому что ты выглядишь и говоришь иначе.

Сидрус так бы и обнял мешок с костями, но взамен только тяжело хлопнул по плечу.

— Да, правда. Я правда чувствую себя лучше. Что будет дальше? — он обернулся с вопросом к Угольку, но с удивлением и раздражением обнаружил того простертым на земляном полу.

— Вставай, я с тобой разговариваю.

Сидрус плеснул себе здоровую чарку вина; час еще ранний, чтобы пить, но сегодняшний день — исключение. Уголек поднялся и прислонился к стене.

— Так отвечай, — прикрикнул Сидрус.

— Для всех по-разному. Ты принял большую порцию особой манны. Судя по твоему нынешнему состоянию, я бы сказал, что физические изменения ты заметишь в четыре дня.

— Чудно.

— Но вот что, — и снова проблеснул золотой свет, спрятавшись на дне болезненных глаз Уголька. — Для максимального эффекта нужно удерживать манну в себе.

— О чем ты?

— Нельзя исторгать манну в испражнениях.

Переменчивый норов Сидруса вспыхнул.

— Какого хрена ты толкуешь?

— Нельзя выпускать манну.

— Что, не срать?

— Да, хозяин.

— Долго?

— Сколько возможно. Чем дольше манна останется внутри, тем больше блага ты приобретешь.


Прошло два очень трудных дня, в которые Сидрус бушевал, стонал и носил растянувшийся твердый живот с великой бережностью. Силился сомкнуть внутренние мышцы. Наконец слег, обнаружив, что в горизонтальном положении владеет собой лучше. Тем временем он начал отмечать легкие перемены в лице. Закрылись многие из незаживавших нарывов. Нарастала новая кожа. Чудо. Он не смел спать, дабы не предали и не расслабились в ночи коварные кишки, упустив на свободу драгоценную целебную манну. На четвертый день он резко зашептал Угольку, сидевшему поблизости. Голос не смел повышать на случай, если реверберация вызовет обвал. Один скачущий камешек, страгивающий лавину.

— Не знаю, сколько еще смогу держаться. Что мне делать?

Долгое молчание.

— Можно попробовать пробку, хозяин.

Сидрус пронзил робкого скелета взглядом ярости, которую был обязан контролировать.

— Найди мне пробку.

С час Уголек шмыгал и шуршал по дому, а его медлительность казалась отчетливей и сильней обычного. Сидрус плевался вариантами и приказами, пока, решив, что на него не обращают внимания, не проревел:

— Твою мать, поторопись, а то не знаю…

Он прервался на полуслове, поскольку что-то сдвинулось, случилась утечка.

— Живо, — шепнул он, и вдруг Уголек предстал пред ним, протягивая грязный неровный шарик из губки размером с маленький кулак. Самое каверзное в общении со скелетами — они всегда ухмыляются. Даже если челюсть обрастает новой кожей. Сидрус знал, что сейчас Уголек не посмеет ухмыльнуться. Но костлявый лик все равно выглядел именно так и тем больше злил.

— Подай сюда и изыди.

Приказу подчинились. Сидрус ворочался под трясущимися простынями, пытаясь ввести дрожащую и упругую затычку. Простыни хлопали, древесина койки скрипела и сливалась с другим звуком, столь тихим, что мог бы показаться воображаемым, — тонким металлическим звуком из угла, словно смеялись тени.

Глава восьмая

Отцу Тимоти потребовалось немало твердости, чтобы решиться на новую встречу с Кармеллой. Видение в часовне расшатало его уверенность в себе, хотя и укрепило веру, и этот парадокс навлек состояние оцепенелой летаргии. Он всегда был набожным и сознательным христианином, следовал своим убеждениям с достоинством и целеустремленностью. Никогда не сомневался в существовании Бога. Но никогда и не воздействовали на его жизнь какие-либо силы, кроме обыденных, так что веру приходилось выжимать только из них. Теперь же он узрел. Стал жертвой яркого и мускулистого явления, что могло быть лишь сверхъестественного происхождения.

Да к тому же и значительнее многих приведенных в Писании. Причем обращено оно было к нему одному.

Ему повелели защищать ребенка — ребенка, которого он никогда не встречал. Голоса сказали, он был погребен. То есть мертв? Голоса сказали, ребенок старше него, и священник не представлял, что это значит. Он знал, что придется снова поговорить с Кармеллой и вызнать, что известно ей.

Помолился с час в своей комнатушке — молился о решимости, отваге и понимании. Затем открыл дверь и вышел на пекло дня. Он знал, что найдет Кармеллу дома, потому что никто не мог работать, когда солнце так высоко; большинство отправлялись ко сну, пока жара не спадала.

Дом Кармеллы был отделен от остальных хижин, составлявших пораженную бедностью деревушку в иссушенных полях. Отец Тимоти постучался в хрупкую дверь, и звери на внутреннем дворе затихли. Когда старуха открыла, она казалась другой. Улыбалась; никогда еще он не видел ее такой и был удивлен. Кармелла повела священника через двор, прокладывая путь к своему скромному жилищу между навозом.

— Она ждет, — сказала Кармелла, коснулась его руки и кивнула на комнату впереди. Ошеломительные запахи нафталина и возраста затмили аромат скотины. В ногах древней кровати старушки стояла самодельная колыбель. Кармелла подошла и взяла из нее длинный кружевной сверток.

— Они говорили, что ты придешь, — произнесла она, откинув ткань и раскрыв дитя на руках. Никогда еще ему не доводилось видеть пегого человека — это, думалось отцу Тимоти, и могло объяснить охватывающее неприятное ощущение. Ребенок заерзал в руках Кармеллы, силился подняться. Попытка сесть лицом к нервному священнику не была текучей — рывки сменялись спокойствием. Бросалось в глаза, что ребенок очень силен и куда старше, чем ожидал отец Тимоти. Хозяйка носилась с ней как с новорожденной, но, казалось, девочка уже готова пойти и вступить в мир. Жесткие неловкие движения вдруг прекратились — не из-за смягчения в наконец найденной позе, а скорее как у вставшей машины. Или как у модели, оцепеневшей ради долгой фотографической выдержки. Дитя очевидно знало, что он здесь, и тянулось к нему. Затем открыло глаза.

— Модеста, это отец Тимоти, — сказала Кармелла с чем-то вроде радости в голосе. Он же не ответил ничего, не слышал ничего, был ничем. Эти бледные глаза не принадлежали ребенку, едва ли казались человеческими, а выражению, что они излучали, не существовало названия.

— Не хотите ли подержать? — спросила Кармелла, поднимая внимательный комочек. Его кровь заледенела, а когда женщина двинулась к нему, он отшатнулся. Подсознание перевело отвращение в оживление, и он машинально попятился из комнаты. Когда потянулся к двери, ребенок отвернулся и вкрутился обратно в складки кружев — гостя отпускали. Снаружи, в успокаивающей вони скотины, чувства вернулись к нему, и он спотыкался и поскальзывался всю дорогу до самой внешней двери, где и встал ошалело, пока к нему не присоединилась Кармелла.

— Вы еще приноровитесь к ее повадкам. Поначалу она меня удивляла и беспокоила, но теперь мы с ней понимаем друг друга. Она особенная.

Тимоти уставился пустым взглядом и наконец пробормотал:

— Где ты это нашла?

Кармелла пропустила грубость мимо ушей. Что мальчишка с целибатом понимает в младенцах и материнстве?

— Она спала в разрушенном доме на хребте. Она позвала меня, и я принесла ее сюда перед самой бурей. Тогда она была такой крохой. Но под моим уходом расцвела и удивительно окрепла.

Тимоти вылупил глаза и выдавил:

— Сколько ей лет? Чья она?

— Были дни, а теперь годы, и она наша. Но вы это и сами знаете.

— Годы?

— Да, она так быстро растет, так нетерпелива.

— Нужно найти ее родителей.

Он уже хотел объяснить этой безумной карге, что все это невозможно и что нельзя просто взять себе ребенка, если это в самом деле ребенок, когда из спальни раздался голос. Клокот, превратившийся в слог и растянувшийся в слово: «Отец», — произнесла она. Отец.


Вернувшись во вменяемость своего дома, Тимоти перевел дух и попытался найти молитву, что его успокоит. Но вопросы удушили все ответы. Почему Бог дозволял такому случиться? Его испытывают? Возможно, это самое значительное событие в его жизни, и он не смел прятаться. Парализует всего лишь страх, а не инстинкт, говорил он себе. Так на него воздействовали детские глазки. Ни у одного младенца не должно быть таких глаз. В них не было ни следа невинности, и, когда она направила открытый взгляд на него, съежилась самая его душа. Девочка смотрела сквозь него с неоспоримым знанием, каким не должно обладать ни одно человеческое существо. Не хотелось бы пережить это вновь. Но выбора не оставалось — ему велели защищать ребенка. Позже, перестав дрожать, он понял, что ему нужно общество обычных людей, а также знание о том, что сейчас на самом деле происходит. Чтобы сгладить тревоги, он навестил некоторых жителей своей деревни, так же работавших на земле и рыбачивших у берегов близ высокого утеса. Они тоже выросли на этих бесплодных полях и в их окрестностях. Он расспрашивал о заброшенном доме на краю выступа. Ответы немногим восстановили душевный покой. Каждый как будто на свой лад пересказывал одну и ту же историю о паре чужаков, проживавших в полном уединении. Он — белый мужчина из далеких краев по имени Уильямс, она — таинственная черная девица по имени Ирринипесте, пришедшая, по слухам, из Ворра.

Пара избегала общения, что объясняло, почему ее убитое тело нашли частично погребенным в огороде только многие недели спустя. Кое-кто говорил, что ее не тронули тлен и разложение. А мужчины и след простыл, и многие считали, что это он забрал ее жизнь зверским и омерзительным способом. Уж явно забрал некоторые части тела. Намекали на людоедство. Ходили байки о внезапных погодных условиях во время ее повторного захоронения — о ливнях и ветрах, которые, должно быть, размывали могилу, поскольку ее останки никак не желали оставаться под землей. На этом Тимоти прервал поток подробностей, не в силах смириться с подползавшим выводом. Но селяне все равно отвечали. Говорили, что кое-кто из стариков подымался на утес собрать останки и скинуть в море. Последний вопрос был самым простым — но не ответ на него. Были у этой пары дети?

— Нет.

— Детей никогда не видели. Но через месяцы после того, как они пропали, в пещерах, вымытых под рухнувшим домом, слышали плач ребенка.

В ту ночь Тимоти не сомкнул глаз.

На следующий день он решил воочию увидеть то место. Дождался, пока уляжется жара; между одиннадцатью и тремя часами выжженные земли становились наковальней Господней. Под вечер он уже стоял за смазанными очертаниями заросшего огорода рядом с разрушенным домом Уильямса и Ирринипесте. Ниже об упорные утесы и вымытые пещеры билось море, сталкивало запах озона и пыльной почвы с диким тимьяном и бодрило теплый бриз. То было место дикой красоты, и левая рука сама собой крепко сжала маленькое серебряное распятье. Прихватил он с собой и флягу святой воды.

Час спустя он осмотрел все и коснулся всех камней и пятен, сорняков и костей животных. Ни следа неглубокой могилы. Ни следа Уильямса и Ирринипесте. Отец Тимоти объявил эту землю нейтральной. Более того, здесь, на открытом свежем воздухе, было спокойно; атмосфера казалась ласковой и даже приятной. Что бы здесь ни произошло, оно давно забылось. Невозможно поверить, чтобы на этом месте случились преступление и то аномальное дитя. Возможно, он давал волю своему воображению искажать мир. Возможно, сумасшедшая старуха в провонявшем доме заразила его рассудок своим безумным бредом. Возможно, все это иллюзия, навлеченная ярким солнцем и тяжким трудом. Обратно он решил вернуться через поля, где Кармелла слышала голоса, чувствуя себя в силах увидеть происхождение всей этой фантазии. Солнце стояло низко, разбрасывая косые тени средь камней и поросли. Низко летали ласточки, метались рядом с ним, их чириканье оптимистично окрашивал порозовевший свет. День завершался славно и тихо. Становилось трудно найти в себе тот ужас, что он испытывал раньше, — что-то изменилось. Все потихоньку приходило в норму.

Той ночью после службы и легкой трапезы он лег в постель со спокойной душой, слегка коря себя за излишний страх. За столь несоразмерную реакцию на Модесту. В его чистой комнатушке было тихо, и он задул свечи, чтобы стены и тонкую белую простыню на теле пропитала последняя синь сумерек. Нахлынуло удовлетворение, и он придумал под него новую молитву. Сочинил благословение, которое потом может пригодиться для других несчастных людей. Возблагодарил Бога за этот душевный мир. Уже почти настала темнота, когда он увидел в кровати сияния. Ранее он задрал простыню до самого подбородка и теперь смотрел вдоль ее длины. Под простыней появились две кляксы света. Пролезли светлячки или личинки какого-то другого вида фосфоресцирующей букашки. Принес на себе что-то с полей, решил он. Их вторжение больше заинтересовало, чем вызвало раздражение, так что очень медленно он приподнял простыню, чтобы просунуть голову и приглядеться к воображенным паразитам. Во мраке огоньки сдвинулись вместе, между его ног — к коленям, и уставились прямо на него. Бестелесные очи Модесты. Горящие в расфокусе, но прикованные к его глазам.

Вопли перебудили соседей и некоторых из тех, кого он расспрашивал тем днем.

Тимоти оказался бессилен. Обратиться было не к кому. Он ничего и никому не рассказывал о произошедшем. Затем вспомнился отец Лютхен. С ним он познакомился в семинарии после прибытия на этот загаженный континент. Старый священник истолковывал обычаи местных, традиции и легенды провинции. Поведал многое из естественной и сверхъестественной истории и познакомил с такими идеями и возможностями, о каких начинающие священнослужители никогда не слыхивали. Неделя, проведенная в его обществе, была познавательной и запоминающейся, и Тимоти приобрел к учителю огромное уважение и восхищение. Лучше всего после сказок и легенд запомнилось то, что священник рассказывал о них без кавычек. Без ухмыляющейся дистанции к их контрасту с христианскими практикой и верой. Просто приводил как тихие факты. Некоторые из самых истовых членов семинарии фыркали или отвергали его учения, но он продолжал, не поведя бровью. Тимоти знал, что Лютхен отошел от дел и проживает в Эссенвальде. Он надеялся, что для спасения хватит весточки, отправленной по хрупкой почтовой сети Церкви, раз в месяц протаптывавшей тропинки в джунглях.

Он и не ждал на самом деле ответов на странный веер заданных вопросов. Даже не знал, жив ли еще Лютхен, в себе ли, способен ли понять его беду. Но больше податься было не к кому. В лютый безвоздушный день пришел ответ.

Дорогой Тимоти,

Да, разумеется, я помню тебя по семинарии после стольких лет. Я впечатлен твоей искренностью и разумным любопытством твоих вопросов. И тронут, что за пониманием своего необычного положения ты обращаешься ко мне. Необычного, боюсь, лишь в европейском контексте.

На сем континенте подобные события и феномены встречаются куда чаще. В первую очередь позволь поздравить тебя с непоколебимой верой и убежденной праведностью, с какими ты подошел к этому делу. Надеюсь, мое письмо укрепит твои качества и поможет понять, что ты переживаешь.

Видения, что ты узрел, и странная жизнь девочки в самом деле кажутся переплетенными, но мне представляется, здесь их будет лучше разделить и попытаться понять их цель и происхождение.

Второе — самый насущный и тревожный вопрос. Как ты и говоришь, существуют серьезные основания для сомнений в божественной природе голосов и физических явлений, с которыми ты столкнулся. Известны несметные случаи демонических посланий, маскирующихся под ангельские манифестации. Таков вечный обман дьявола: морочить голову невинным, притворяясь гласом Господним. Держись за свою выдающуюся бдительность и не доверяй ничему, что тебе говорят.

Исключительный вопрос, как ребенок растет с подобной быстротой, может иметь медицинские объяснения. Обычно скорость роста всех людей и животных постоянна, но в отдельных случаях встречаются аномалии акселерации, подстегивающие развитие тела. Особым твой случай кажется оттого, что у девочки, по всей видимости, так же аномально созревают разум и когнитивное понимание. Полагаю, это большая редкость. Самый же необычный и специфичный элемент в твоей истории — то, что тебя просили защитить ребенка и сопроводить в Ворр. Большей частью силы внутри Ворра и близ его действуют во имя защиты и недолущения. Пагубный эффект продолжительного пребывания в пределах леса вошел в легенды и известен всякому племени, обитающему в радиусе сотни миль от его устрашающей обширности. Кочевые народы, что странствуют по этим землям и славятся практичностью своих прямых маршрутов, далеко обходят лес стороной. Смутно происхождение твоих бестелесных голосов, но не их посыл, означающий, что странному ребенку наверняка уготована некая будущая цель или предположительный удел. И обретены они будут где-то в чаще.

Долго и тяжело поразмыслив, нахожу необходимым поведать тебе еще об одном виде живых тварей, обитающем в Ворре. Подробности их биологии и появления неизвестны, но все косвенные и мифические источники утверждают, что это извращенные и выродившиеся остатки небесных созданий, поставленных на землю для защиты Эдемского сада. Не павшие ангелы, но пропащие — материальные существа, сотворенные для взаимодействия с материальным миром. Для влияния и коммуникации с растениями, животными и в конечном счете людьми. Но грех Адама освободил их, когда они потерпели неудачу в том, для чего их создали. Бог их не наказывал и не изгонял; они были забыты и покинуты. Тысячи лет спустя то, что от них осталось, так и скитается по Ворру без конца и смысла. На общем языке зовутся они Былыми, и отдельные находят выход из протяженных границ леса.

Все это я знаю потому, что видел, ощущал и был вынужден участвовать в избавлении некоторых из них от страданий. Рассказываю я это в строжайшей секретности, объясняя потребность избегать сей заразы и не позволять никому из нас касаться их и сакрального центра того ужасного места. Известно, что в их действиях существует разрыв со временем и что часто он проявляется в виде их отделения от своей видимости и ее задержки. Я испытал это на себе и знаю истинно. Этот раскол, кажется, куда значительней проявляется на периметре Ворра или, разумеется, вовне его влияния. Теперь мне приходит на ум, что нечто подобное может происходить и с их звуками — голосами, ежели они их имеют. Давно известно, что под безлюдными землями существует целый улей проходов и подземных рек; возможно, кое-какие из туннелей доходят до Ворра и становятся выходом или по меньшей мере проводником звука. Вот почему я мыслю, что твои голоса могут иметь что-то общее с ними. Те повеления нашептывают и выкрикивают отнюдь не Господь Бог и не сам Сатана. Это нечто иное: Былые, которые не говорят ни за кого. Но по какой-то причине их утраченный смысл сосредоточился на безумном ребенке.

Надеюсь, мои слова тебя не встревожат. Думаю, ты согласишься, что, кем бы они ни были, они не столь вредны или губительны, как воления самого дьявола. Берегись, сын мой, и держи меня в курсе дел, особенно если решишься пуститься с ребенком в путь к нам. Если я могу помочь чем-то еще, проси без раздумий. Я молюсь за тебя.

Благослови тебя Бог, спаси и сохрани,

ПРЕПОДОБНЫЙ ГЕРВАСИЙ ЛЮТХЕН

Глава девятая

Антон Флейшер и Урс Толгарт сидели за круглым столом красного дерева. Двое друзей были близки со времен учебы в Мюнхене. У обоих в Эссенвальде жили родные — те, кто не нашел себе места на родине. Потому уже на излете отрочества они грезили приключениями и богатствами в Африке. А также тосковали по свободе от душной морали и мнений своих семей. Флейшер обладал расчетливой мудростью, подпитанной слепой амбицией. Толгарт был осторожен и методичен, отличался безжалостной решительностью превосходного ученого. Вместе они составляли идеальную пару, и дружбу их прочно скрепляли пылкая преданность и могучее взаимное притяжение. Флейшер в итоге прислушался к подсказке Лютхена об Измаиле — «друге» Гертруды Тульп, — и, проследив за одним из ее слуг и выпив в той же облезлой пивнушке, наконец услышал имя и тот факт, что «теперь он трахает другую». Этой «другой» оказалась Сирена Лор.

Антон желал действовать быстро, но Квентин Талбот призывал к осторожности. Теперь в деле замешались Лоры — практически королевская кровь Эссенвальда.

Талбот сыграл критическую роль в расследовании, передав им все записи Гильдии лесопромышленников о Хоффмане и Маклише. Флейшер не хотел лишиться ценной помощи Талбота и знал, что, когда вернет лимбоя, именно Талбот примет его с Урсом в верхние эшелоны Гильдии и за ее пределами. О деле же Сирены Лор тот высказался недвусмысленно: такт и осторожность. Не заступать за границы этой семьи. Вопросы задавать с экивоками и почтением. Совет не оставлял пространства для маневра — был не рекомендацией, а требованием. Все знали, что Талбот — большой друг Лоров и правая рука их семейного предприятия в Африке. Из всей семьи здесь жила только Сирена, хотя последнее слово во всем оставалось за ее братом в Берлине. Но даже от флейшеровской проницательности ускользнуло великое восхищение Талбота — граничащее с тайной любовью — к некогда слепому великолепию Сирены Лор.

Флейшер послал соответствующую просьбу, и Сирена согласилась его принять, не представляя, о чем пойдет разговор. Суть своего визита он свел к минимальному вопросу о мелких внутренних делах гильдии.

Сирена ожидала его в одной из грандиозных приемных. Давно уже никто не совещался с ней о лесной промышленности, особенно младший член. Настроение у нее приподнялось уже от одной перспективы. Дворецкий Гуипа проводил молодого господина к Сирене, и они обменялись любезностями перед тем, как перейти к делу. Гуипу отослали принести им обоим вина.

— Чем я и моя семья могут помочь вам в делах гильдии, герр Флейшер?

— Э-э… это мелкий второстепенный вопрос, госпожа Лор… э-э, касательно… э-э, пропажи работников нашего штата.

В комнате воцарилось неловкое молчание.

— Вот как.

— Да, мэм. Я…

Его прервало появление вина, разлитого из декантера с серебряным горлышком. Гуипа ушел, и его резкие шаги отмеряли паузу до продолжения вопроса. Флейшер бросал на Сирену взгляды, не удостоенные взаимности.

— Мы разыскиваем сведения о практике доктора Хоффмана перед его исчезновением. В его дневнике упоминалось ваше имя.

Сирена отставила бокал, звякнувший в большой комнате, словно кубик льда.

— И как, позвольте спросить, в вашем распоряжении оказался дневник Хоффмана?

Флейшер был начеку и заметил интонацию, с какой она произнесла имя доктора.

— Дневник и кое-что из его имущества после пропажи были конфискованы. Их затребовала Гильдия лесопромышленников, а я работаю с ними, чтобы прояснить некоторые моменты.

— Ну хорошо, — сказала она и увернулась от самодовольной улыбки, промелькнувшей на губах Флейшера.

— Мы обнаружили в его дневнике запись касательно вас и поиска человека в Ворре.

Внутри у Сирены все рухнуло, но это она уравновесила подъемом снаружи.

— Ах, вы о том дельце, которое мы задали Хоффману? — уже вскочив на ноги, она искала собственный дневник или какую-нибудь запись о том событии. — Все есть в моем журнале, мы просили найти друга, пропавшего в лесу. Так, где же он… — она заметалась по залу с озабоченным видом. Резко обернулась, пока в ее проницательном уме забегали мысли. — Ох, вы же не думаете, что добрый доктор пропал во время поисков нашего друга?

— Нет, госпожа Лор, ваше дело имело место раньше.

Она внезапно приросла к месту.

— Тогда к чему спрашивать меня? — в ее голосе прозвучала резкость. Осколок раздражения свысока.

— Мы проверяем все его известные контакты перед исчезновением.

— Проверяете, — сказала она с натренированной усмешкой, которую так обожает аристократия.

Флейшер замолк, и тогда-то она набросилась на него.

— Вы предполагаете какую-то связь моего семейного бизнеса с таинственной пропажей Хоффмана?

— Нет, мэм.

— Хорошо же, герр Флейшер. Предлагаю дальнейшие переговоры на эту тему вести Квентину Талботу с моим братом на родине. Не могу и представить, чего вы ждали от меня, — рассерженная и оскорбленная дама вышла, отправляя Гуипу показать побежденному чужаку дверь.

Флейшер снимал в коридоре шляпу с крючка, когда из сада вошел обезображенный человек. Они увидели друг друга и поняли, что придется представиться. Смолчать — значит причинить обиду или вызвать подозрение. Флейшер решил, что раны на лице встреченного остались после участия в Первой мировой войне. Войне, с которой сам он удачно разминулся на несколько лет. Он видел и других с похожими ранениями, когда его отправляли по семейным делам на родину. К ветеранам он испытывал большое уважение.

— Доброе утро, сэр, — сказал Антон, сунув ладонь приближающейся фигуре. Перед этим удостоверился, что все конечности у того на месте; однажды он уже совершил такую ошибку. Незнакомец крепко пожал руку. — Я Антон Флейшер, член Гильдии лесопромышленников.

— Рад познакомиться. Измаил Уильямс, член семьи.

Антон с застывшей улыбкой снова взглянул на раны на лице. Знакомство закончилось, более говорить было не о чем.

Особняк Лоров Флейшер покинул как в тумане. По ступеням сходил в замедленном движении. Затем свернул на следующую улицу, не зная толком, где находится. Лишь оказавшись на дороге у мотора, завизжавшего на него клаксоном, полностью очнулся. Только что он повстречал единственного живого человека, который был в Ворре продолжительное время без вреда рассудку. Человека, который решил исследовать лес единолично. И, не считая ран на лице, полученных прежде экспедиции, казался нормальным и разумным. Более того — казался тем, с кем можно поработать, если удастся вновь обойти заслоны Сирены Лор. Антон шагал взбудораженный и смущенный. Все произошло так быстро. Одномоментно слух стал реальностью. И да, было и кое-что еще. Кое-что насчет имени.

Это Урс рассказывал ему о племени под названием Морские Люди, проживавшем на опушке леса и берегах эстуария. Это были береговые рыбаки со сложной и религиозной иерархией, склонные к магическо-хирургическим новациям. Предания гласили о незнакомце, выброшенном на один из их пляжей. О том, как его вернули к жизни и обнаружили в нем божественные силы. Так Морские Люди обрели величие в глазах других, в том числе — своих врагов. Потерпевшего кораблекрушение тоже звали Уильямсом, и ценили его так высоко, что знахари лезли друг другу по головам за честь усовершенствовать его еще больше, дополняя и правя анатомию. Через несколько лет он сбежал с молодой девушкой по имени Ирринипесте. После исчезновения Морские Люди не беспокоились. Они знали, что однажды он вернется.

Очевидно, этот молодой человек, этот Измаил Уильямс, вовсе не тот герой легенд и не имеет ничего общего с подобным варварством. Но сейчас Флейшера это не волновало. Гораздо важнее, что он нашел того, кого искал, и бегом вернулся в дом, где жил с Урсом.

— Урс, я нашел его! — ворвался в дверь Антон и заговорил раньше, чем увидел друга. — Урс, Урс, человек из Ворра!

Урс ел на кухне бутерброд, стоя у раковины. Рядом на плите кипел чайник. Он издал в ответ удивленный возглас со ртом, набитым хлебом и сыром. Антон не стал дожидаться более внятного отклика.

— Он живет в доме Лор — тот, кто прошел через лес невредимым. Я думал, это всего лишь легенда, а теперь сам его встретил, жал руку. Он может найти лимбоя.

Глава десятая

ГЕРМАНИЯ, 1924 год

Неделю спустя Гектор Шуман снова предстал перед ними. Муравьев убрали. В присутствии существ он чувствовал спокойствие, облегчение и разочарование — потому что больше никаких особых ощущений не было.

Они наблюдали за ним, но казались отвлеченными и сонными.

К ним присоединился Чапек, и его они едва заметили. Позже в кабинете директор сказал:

— Кажется, вы им интересны больше всех остальных. Они опять говорили? Поэтому вы теряли сознание?

— Нет-нет, ничего подобного.

— Возможно, вам лучше показаться врачу.

— Нет, это необязательно, я в полном порядке. Я был на прогулке и пропустил завтрак и обед. Вот и все, — соврал он.

— Как считаете нужным. Только я хочу, чтобы вы были в здравии.

Гектор простонал, чтобы прервать эти расспросы.

— Мне пришло новое сообщение из ведомства герра Химмельструпа.

Гектор взглянул так, чтобы показать весь холод своего безразличия.

— Вы никогда не мечтали отправиться в Англию? — тихо спросил Чапек.

— В Англию?

— Да. Если точнее, Лондон.

На далекой башне заплакал колокольный звон. Лондон был несбывшейся мечтой Гектора. Отложенной в дальний угол, накрытой от пыли простыней и позабытой. Он знал, как это иррационально, но у кого их нет — тех иррациональных мест, что зовут и требуют их посетить. Даже если только в многолетних фантазиях. Английский язык был вторым предметом Шумана, и он прочел все до единой строчки Генри Мэйхью, все до единой фразы Диккенса. Он видел сны на английском, скользил по золотой Темзе. Парил по дворикам и дворцам, лачугам и рынкам. Слышал Барда в великих театрах, так часто навещая Лондон в воображении, что карта города излохматилась и чуть не стерлась. В реальности жизнь, посвященная не той теме, скромные финансы, презирающая саму мысль о путешествии супруга и мировая война преградили путь через лужицу моря, отделяющую от мечты. А теперь?

— О чем вы? — спросил он Чапека, стараясь сдержать надежду, заскакавшую, как щенок, при виде пробуждающихся ожиданий и защелкавшую зубами на просроченные грезы.

— Один из агентов Химмельструпа в Англии прослышал еще об одном, где-то в Лондоне.

Гектор облизнул губы.

— Его начальник хочет, чтобы тот, кто знает наших, отправился и проверил. Тот, кто говорит по-английски, кому можно доверять. Тот, кто сможет составить удовлетворительный отчет. Химмельструп выдвинул вас, — Чапек мрачно уставился на свои туфли и не видел, как старик перед ним бурлил от счастья и подавил сбежавший смешок, легко способный перерасти в гогот.

Гектор боролся с возбуждением, мешавшим заснуть, но давалось это трудно. Нахлынули все образы, которые он уж полагал забытыми. И в ту ночь он ворочался и метался, предвкушая их воплощение. К трем часам уже злился сам на себя. «Старый ты дурень, что ты как девятилетка, приди в себя, успокойся, еще может ничего не случиться. Как и раньше». Он сделал из разочарования заклинателя сна, и, как ни странно, оно сработало.

Он был на корабле. Стоял на высокой палубе и смотрел на приближающийся берег. Больная рука гротескно вытянулась, свесившись за борт. Пальцы причесывали быстрину в трех палубах ниже. Блаженное ощущение. В море его опрокинул частый и тяжелый стук, и он вскочил в кровати, слегка дезориентированный. Потер глаза и бороду и поплелся к двери, волоча за собой по полу край ночнушки.

— Слышу-слышу. Уже иду.

Он открыл дверь и обнаружил, что за ней переминается с ноги на ногу грузный Чапек.

— Быстро, один пропал. Мы должны его найти. Вы должны помочь.

— Что, кто, кто пропал?

— Один из них.

— Из кого?

— Хинц и Кунц. Наверху, — он показал пальцем и пошаркал прочь.

Гектор запутался еще сильнее, услышав такое пренебрежительное прозвище.

Профессор знал, что «Хинц и Кунц» — обозначение простолюдина, вернее, пары простолюдинов, появившееся в одиннадцатом веке и все еще ходившее в уличной речи. Он подумал спросить, почему этих весьма непростых созданий нарекли именно так; вместо этого только уточнил:

— То есть Былые? — впервые применяя и смакуя это название.

— Кто? — переспросил Чапек раздраженно.

— В том вашем письме говорилось, что в Африке их зовут Былыми.

Чапек не представлял, о чем речь, и уставился подергивающимися глазами. Потом бросил попытки понять и рявкнул:

— Одевайтесь, нужно его отыскать. Встретимся наверху.

Какая-то частичка Шумана уже пробовала этот инцидент на роль смертельного удара по его лондонскому путешествию. Другая же наслаждалась драмой, и он споро оделся. Он — Шерлок Холмс, и игра началась. На верхнем этаже Чапек более чем удовлетворительно исполнил доктора Ватсона. Метался перед двумя кроватями. Тараторил и переживал. Даже не заметил, что оставшийся Хинц следил за его повторами туда-сюда, как зритель теннисного матча. Это придавало происходящему жутковато комичную атмосферу. Пустая кровать стояла незастеленной и кричала о побеге.

— Мы обшарили каждый дюйм этого этажа. Должно быть, он спустился.

Шуман кивнул.

— Нельзя, чтобы его видели, его нужно все время скрывать. Если мы потеряем пациента, последствия будут страшными.

Гектор догадался, что подобная реакция рождена страхом директора перед Химмельструпом и его новоучрежденным ведомством. Наставали странные и беспокойные времена. Массовые скопления мысли были тревожными и упрощенными, настораживали Шумана. Он уже замечал неприметный значок на лацкане Химмельструпа; в последнее время такой попадался на глаза все чаще и чаще, и Гектор знал, что значок этот означает новомодные политические убеждения. И если Химмельструп — их образец, то будущее Гектора в этой стране рисовалось в мрачных красках.

— Куда же он мог деться? — суетился Чапек.

— А вы спрашивали Хинца? — поинтересовался Шуман. — Он ведь уже с нами заговаривал.

Чапек взглянул так, будто Шуман сошел с ума. Под его паникой росла ярость.

Гектор молча подошел к Хинцу и тихо обратился к нему, надеясь, что пророненное вслух просторечное имя не ухудшит положения.

— Куда, по-твоему, ушел твой друг? — спросил он деликатно.

Черная фигура на кровати слегка шелохнулась, а затем очень старательно взяла простыню, подоткнутую у пояса, и натянула себе на голову, одновременно сползая, чтобы спрятаться под ней.

Чапек, наблюдая за этим, покачал головой и начал распределять группу посвященных. Рассылать по этажам.

— Гектор, бросьте вы его, пойдите с Мунксом и обыщите первый этаж.

— Нет, — сказал Шуман, — я осмотрю территорию, — он-то понял, что ему передали, и теперь торопился действовать.

— Хорошо, Мункс, поди с ним, вы обыщите территорию.

Снаружи холодало, и дыхание изгибалось в ледяном воздухе белыми облачками. Свет из окон выхватывал клубы пара и драматизировал их в темнеющем саду.

Гектор показал перед домом, и Мункс приступил там к поискам. Начал заглядывать за деревья и на ветки.

— Не там, — крикнул Гектор, пуская волну пара в озадаченного медбрата. — Он у земли, ищите отпечатки на инее.

Теперь он и в самом деле почувствовал себя Холмсом — озвучивал догадки и раздавал приказы прямиком из книжек. Сам же обошел сад к заднему двору. Стоило пройти всего несколько метров, как он увидел следы, ведущие от черного хода к небольшой яблоневой роще. Дошел по ним до темнейшего уголка сада, к вороху собранной дворниками листвы.

Распинал листья и нашел место, где почву царапали и разгребали.

— Мункс, — позвал он, — Мункс, он здесь!

Мункс примчался опрометью и чуть не запнулся о садовые вилы. Чертыхнулся и поднял их.

— Вот, — показал Шуман.

— Да, профессор, — отозвался с одышкой медбрат и начал копать прямо вилами.

— Нет, не этим же, вы его убьете.

Шуман оттолкнул Мункса и принялся разрывать почву руками. Почувствовал, как под его потугами шевельнулся Кунц, почувствовал, как тот пытается закопаться глубже.

— Помогайте же! — воскликнул он.

Оба стояли на коленях, скребли и сгребали сырую подмороженную землю. Ухватились за пижаму и начали вытягивать хрупкую фигурку из неглубокой могилы. Кунц трепыхался и тянулся прочь, как капризное дитя, которое силится вырваться от воли не в меру заботливых родителей. Высвобожденный из-под земли, он бросил всякое сопротивление и повис в смирительной хватке. Гектор быстро поискал на теле раны. Их не было, так что он обмахнул Кунца и выбрал из пижамы листья и сучки. Былому помогли дойти до черного входа. Гектор прислонил его к стене и приказал медбрату пройти вперед и убедиться, что путь чист.

Дождавшись отмашки, он протолкнул Кунца в дверь и бросился с ним к лифту. На случай, если они натолкнутся на забредшего сюда любопытного пациента, Мункс закутал Былого в один из непромокаемых плащей, висевших за дверью.

На верхнем этаже они встретили остальных поисковиков, замерших на месте при виде такого зрелища. Крошечный ухмыляющийся профессор-еврей в халате и мокрых ковровых тапочках подпирает высокое, угрюмое, черное чучело в мешковатой и заляпанной пижаме. Из ушей, носа и других мест, куда Гектор достать не смог, у Кунца торчали мокрые листья.

Хинц медленно подполз к краю кровати и поднялся; он был выше, чем представлял себе любой присутствующий. Пересек комнату, точно марионетка, обмакнутая в мелассу. Руки вытянулись перед ним, придавая вид лунатика. Он остановился перед нелепой парочкой и опустил руки, чтобы схватить Шумана за дрожащие ладони. Больше никто не двигался; комната застыла. Хинц склонил голову и уставился на завороженного Шумана. Медленно поднял пойманную руку и положил на свое заскорузлое сердце. Кунца же игнорировали, и он просто торчал вялым, потерянным и отвергнутым. Хинц начал говорить, сгребая полузадушенный выдох в обессиленный голос. Обращался он исключительно к Гектору.

— Дыхание агнца, — сказал он.


Чапек сиял.

— Химмельструп очень вами доволен — вернее, доволен нами, что мы уладили потенциальную катастрофу. Лондонская поездка одобрена, можете отправляться на следующей же неделе. Его ведомство оплатит проезд. Ввиду возраста и здоровья я убедил их выслать вас первым классом.

Гектор благодарно, но еле заметно поклонился и начал прихорашивать бороду.

— Я, конечно же, исполню свои обязанности с усердием и заботой, чтобы окупить каждый вложенный в меня и это предприятие пфенниг.

Ему почти можно было поверить. Нисколько его не заботил несчастный Химмельструп со своими бюрократическими иерархиями. Шуман намеревался промотать как можно больше денег. Его дни сочтены, и он выжмет каждое мгновение удовольствия и радости из привалившего случая. Однако и задача интересовала его искренне, и он намеревался довести тайну до удовлетворительной разгадки.

Неделя минула быстро. Перед отправкой он еще дважды навещал Былых. Новых слов уже не звучало, зато неотступно чувствовалась какая-то связь с Хинцем. На обгорелых губах древней статуи иногда мерещилась слабая улыбка, но Шуман отмахивался от нее как от самовнушения.

Самым незаурядным открытием из последнего визита было физиологическое. Один из врачей верхнего этажа привлек его внимание к коже на шее Хинца. Вначале Шуман думал, что смена окраски — лишь обман света. Но при ближайшем рассмотрении она оказалась новым слоем здоровой кожи. Розовизна выглядела аляповатым воротником или пьедесталом между тьмой и возрастом тела и головы. Доктор рассказал, что лоскуток регенерировавшей кожи есть и на спине Кунца, и он распространяется. Пошутил, мол, к возвращению профессора они уже вырастят двух новых людей. От мысли об этом на выходе из палаты пробежали мурашки по спине. На полпути к лифту настигло воспоминание — интенсивное дежавю. Он обернулся к двойным стеклянным дверям, пока доктор поворачивал ключ в недавно врезанном замке. Шуман поднял руку, словно хотел остановить его. Но доктор ничего не заметил. Закончил свое дело и ушел. Момент сошел на нет, и Гектор опустил руку. После недолгой паузы, потраченной на попытки распробовать невидимое, он вернулся к лифту и началу путешествия, о котором мечтал всю свою сознательную жизнь.


Шуман упивался каждым мгновением поездки в Лондон, особенно в первом классе. Шел второй день его пребывания в соответствующем отеле на Стрэнде, и он ожидал в баре «Ватерлоо», готовый принять указания от лондонского агента Химмельструпа, мистера Комптона. Того, кто изначально и прислал вести, что где-то здесь держат другую находку. На часах было 12:47, и Гектор решил допить свой «гибсон», пока приспешник Химмельструпа не прибыл и не бросил на дообеденный коктейль неодобрительный взгляд. Как раз закусил пропитанной джином луковичкой, когда в бар вошел увалень в дождевике. Не могло быть сомнений в том, кто это. Гектор поднялся и подошел к агенту, который отряхивался, как мокрый пес. Час спустя тот ушел; Гектор получил все нужные сведения, новую чековую книжку и неограниченное время на расследование и доклад. Все это имело величайшее значение, но казалось маловажным в сравнении с насущным и животрепещущим делом отложенного обеда. График Шумана был распланирован с огромной аккуратностью и отводил времени не больше необходимого на неторопливую трапезу и сон перед оперой и легким поздним ужином. Завтра Шуман уже приступит к расследованию всерьез. И он был более чем готов встретиться с британским Былым — пациентом 126, как его называли, — и его опекунами за рекой, в Сент-Джордж-Филдсе.

Из этой утомительной поездки хотелось выдавить все удовольствие до капли. Посему до приключения и встречи с пациентом 126 он наслаждался приватностью отельного номера. Целый час отмачивался в огромной белой ванне и еще дольше прихорашивался, готовясь впечатлять людей. После жесткого режима в доме престарелых это казалось роскошью. Он тщательно причесал, уложил и заново причесал волосы в сеть, накрывшую почти всю розовую лысую макушку. Оделся в любимый костюм и новенькую рубашку для полного эффекта. Перед выходом из отеля заказал завтрак в номер. Он не терпел вынужденную вежливость общей столовой. Коробящие фарфоровые улыбки, елейная чопорность трапезы на людях. Столовая в доме престарелых — еще куда ни шло, но о хрупком английском завтраке и речи быть не могло. Сидя у окна, выходящего на Стрэнд, он нежился в правильности мгновения. Ровно для этого случая он и привез с собой тонкую книжицу в красном переплете. И теперь сидел за заставленным столом с кофе, яичницей, хлебом, мармеладом и Вордсвортом. Англичане, думал он, — мастера слова. Некоторые почти что равны Шиллеру. Жалости достойны их бездарная музыка да грубая и раздутая живопись. Но слова — ах! Именно эпическая миниатюра Вордсворта так потрясла его в молодости. Воссоздание Лондона, увиденного с Вестминстерского моста. Модернизм простых, почти жирных линий волновал. Грандиозность заключенного в них зрелища мерцала, живительная и достоверная. Первое прочтение перенесло его в это волшебное место. В мерцающий мифический город. А теперь при наистраннейших обстоятельствах, после омерзительной войны с этой страной, на излете своего бытия он оказался здесь взаправду. Хотелось воспользоваться стихом как ключом к пониманию города. Он вновь перечел строки из той самой драгоценной книги времен его юности. И волнение захватило как прежде. Хотелось перечесть на самом мосту, но он знал, что это уже было бы шутовством. Потому просто освежил стих в памяти, чтобы произнести его себе под нос, стоя над быстротечными водами бессмертной Темзы.


Шел дождь, и воздух насытила тяжелая тьма. Он вызвал такси со ступеней отеля и быстро юркнул в едкий салон, провонявший табаком и чистящим средством.

— Куда извольте, сударь? — спросил таксист.

— Я бы хотел отправиться на южную сторону Вестминстерского моста, будьте добры.

Водитель поморщился из-за акцента и согласно буркнул.

— Сурреева сторона, бишь, — сказал он и тронулся, пристраиваясь в поток машин.

— Прошу прощения? — переспросил Гектор.

— А че, че вы сделалиль-то?

— Простите, «сделал»?

Ответа от ухмыляющегося водителя не последовало, только кашель сигаретным дымом. Гектор откинулся, чтобы насладиться поездкой и видом. С возбуждением ребенка он глазел в затуманившееся окно на дорогу и статуи Трафальгарской площади.

— Откудова будете?

Гектор придвинулся, пытаясь разобрать, что говорит водитель. Как будто английский, но непохожий ни на что слышанное раньше. Он понял «откуда» и распознал целиком каверзный вопрос.

— Простите, но мне трудно понимать, что вы говорите.

— Чистый Лондон, приятель, чистый кокни, сам откуда будешь?

— Я никогда еще не слышал кокни.

— Знач, не жил, — водитель закашлялся. — Так откуда будешь?

— Швейцария, — соврал-таки Гектор, пока они грохотали мимо белого, как кость, каменного кенотафа, господствовавшего в центре Уайтхолла.

Мост, да и весь Лондон казались весьма даже неомытыми яркой, поблескивающей, бездымной атмосферой из стихотворения. С Темзы случайными порывами несло ветер. Только его напор не давал поглотить все туману, таящемуся в тучах и камне. Не падая духом, Шуман держал в памяти лучезарные слова и позволял им освещать открывавшийся вид. Нашел подходящую точку обзора и не обращал внимания на торопливых пешеходов и шум автомобильного движения, гремевшего на мосту. Закрыл глаза и позволил словам распуститься. Прошло сто двадцать два года с тех пор, как они написаны, и мало что осталось таким, как в тот день третьего сентября 1802 года. Огромная сила промышленной революции задрала здания, чтобы обозначить важность и величие. Новый Вестминстерский дворец совершенно перегородил и подчинил себе вид слева от моста. Справа стояла мешанина грандиозных контор, окруженных складами. Картину шпилей Лондона урезало и затмило. И все же слова вещали правду, и дождю, помпе и путанице нипочем не затуманить их ясности. Его причастие осуществилось. Шуман вернулся в реальность ветра и прошел по набережной к недрам Ламбета. Солнце с сочувствием растолкало набухшие дождевые тучи и осияло, осушило его путь.

Ламбет был почти целиком сер. Должно быть, могучее очарование Лондона иссякало где-то у центра города, поскольку сюда оно не доходило никогда. Гектор шел по набережной от Вестминстерского моста. Шаг был твердым, и впервые с утра Шумана наполнила уверенность в своей задаче.

На стороне Суррея господствовали больница святого Фомы и Ламбетский дворец. Они являлись преградой и ширмой; за ними вовсю застраивалась кипящая масса викторианских трущоб, хотя присутствие этих халуп по-прежнему ужимало широкие и узкие улицы одного из беднейших боро Лондона. С окончания Первой мировой войны прошло шесть лет, и Англия все еще содрогалась от ее последствий. Расходы всосали все богатство и уверенность промышленной империи. Теперь та стояла съежившейся, опустошенной от молодежи. В этом чумазом царстве ютилось больше призраков, чем людей. То же, разумеется, относилось к Германии, но ее стесало иным манером. Даже в поражении Берлин все еще поддерживало окружающее великолепие остальной Европы. На этом же каменистом островке далекая и бессмысленная война отрезала обитателей от всего — а то и от них самих. Их молодежь и будущее лежали вразброс на чужом континенте. Вот о чем думал Шуман, сворачивая с дороги у дворца и углубляясь в кирпичную мешанину в поисках уже четвертого большого строения за этот день. Обширной белой больницы, находящейся в Сент-Джордж-Филдсе. Той, которую лондонцы до сих пор называли Бедламом.

Глава одиннадцатая

Гертруда с ребенком много часов проспали без снов и движения. Пока Лулува и Сет перезаряжались, на дозоре стояла Аклия. Ее железы и емкости набухли и выжимались. Тонкие поплавковые резервуары кренились к пониманию. Крем, текущий в искусственном теле, работал с удвоенной силой в своем клокочущем знании. Одно из предсердий лакало, перекатывало и пипетировало вкусы и тинктуры столь сильных аномалий. Аклию озадачили и привлекли роды. А тем паче — их последствия. Она наблюдала за каждым тиком и подстройкой, хранившими бесконечность вопросов. Ей хотелось понимать физически. Она вплотную приблизилась к спящим матери и ребенку. Ласково коснулась, чувствуя их податливую теплую мягкость. Человеческие существа состоят из жесткости разных уровней. Все их тело в разной степени находится в подвешенном состоянии. Никакой единообразной твердости тел Родичей. Все это она знала, но хотела ощутить вновь. Она дотронулась до новорожденного и изумилась отсутствию напряжения. Такой мягкий, того гляди, можно протолкнуть твердый неустанный палец насквозь, не встречая никакого внутреннего строения. Ее красивый и нежный кинжал пальца ласкал и дразнил, оставляя ямочки в коже, надувавшиеся обратно к идеальным изгибам. Она поднесла руку, чтобы коснуться пространства между машинально надутыми во сне губками младенца и материнским весом груди. Коснулась набухшего соска, и на бакелитовый палец тут же запульсировало молоко. Ее шокировала мгновенность реакции. Аклия отстранилась и изучила капли жемчужного экстракта. Как же они напоминали эссенцию разума и жизни, что текла в ней самой. Ядро всех Родичей: сливки бытия.

Теперь она смотрела на разжиженную, менее насыщенную жидкость на пальце. Знала, что состав должен отличаться. Но то не входило в ее область знаний. Аклия опустила белую бусинку в рот, но экстракт проскочил в ее глубину. Сера, соль и горечь. Вот чем кормятся человеческие младенцы? Она поспешила от кровати к раковине и залила жесткий рот водой. Это был противоестественный поступок, но ей говорили, что при жизни в близости с людьми ей придется делать и не такое. Вода смыла едкое со вкусовой расщелины, но на губах остался волдырь, словно кто-то поднес к лицу раскаленную кочергу и прожег упругую твердость идеальной пластмассы. Она ощупала углубленную ранку. Ей не хотелось, чтобы остальные догадались о такой глупости. Ее работа — защищать мать и ребенка и заботиться о них, а не подвергать изысканиям и пытливости. Она взяла из человеческой сумки пилочку для ногтей и вернула изуродованной губе ее изгиб.


Скользили дни, прошедший складывался в следующий. Молочная дымка тепла и надежности. Жизнь, переписанная жизнью. Любовь ребенка и к нему превзошли самые шальные ожидания Гертруды. Теперь ее цель в мире определена, а все остальное гасло незначительными мелочами. Родичи приносили еду и питье, приготовленные в той же комнате, где она спала и ухаживала за девочкой, чьи глазки при пробуждении, не отрываясь, следили за ее взглядом.

Однажды утром Лулува сказала:

— Мы думаем, вам пора перейти наверх и занять спальню. Пора рассказать миру о великом событии.

Первой реакцией Гертруды было отмахнуться, отступить внутрь себя. Цепляться за эту территорию чуда. Остаться, чтобы ничего и никогда не менялось. Но через некоторое время она нехотя увидела в их словах смысл.

— Мы переведем вас и обустроим. Будем приходить и помогать по ночам, когда никого нет рядом. Останемся поблизости. В твоем распоряжении.

— Но мы же будем там одни, — сказала Гертруда в приступе детской тревоги, которая передалась и малышке, и она теснее прижалась к материнскому телу.

— На дневное время найди человеческую служанку. — Но где?

— Попроси свою подругу. Послать за ней?

— Да, Сирена, да, пожалуйста.

Так и поступили — переправили все в покои на втором этаже. Родичи сновали вверх-вниз, перенося вещи с огромной скоростью. Их проворные ноги едва касались ступенек с атлетизмом, напоминающим о газелях. Спальню идеально подготовили, поселили в нее семью. Даже поставили цветы в стеклянную вазу. Должно быть, один из них прокрался глухой ночью в сад, чтобы нарвать цветов.

Тем же вечером Сирене пришло письмо.

Дражайшая моя подруга, прошу тебя прийти.

У меня родилась красавица дочь. Мы обе в полном здравии, и я мечтаю, чтобы ты познакомилась с ней и снова была рядом со мной.

Прошу, приди, и приди одна — это время для женщин.

Твоя любящая подруга,

ГЕРТРУДА

Какое-то время Сирена стояла с письмом в руке. До сих пор некоторые буквы не сразу давались ее пониманию. Она научилась читать и писать по обычаю зрячих, но втайне скучала по диктовке и тщательному чтению секретаря и служанок. Интимное молчание сложенной бумаги не дарило той же радости. Она перечитала, в этот раз повторяя губами каждое слово. Затем уронила письмо на пол и поспешила за шляпой, пальто и перчатками, не прекращая бешено звать шофера. Вбежала в библиотеку, где читал Измаил.

— Я отправляюсь к Гертруде. Вернусь позже.

— Хорошо, — ответил он, забавляясь ее хлопотами.

Измаил остался в библиотеке, которая превращалась в его логово. Здесь он мог продолжать свое обучение. Его удивило, сколько томов касалось происхождения и таксономии сказочных видов и мифических существ. Как было бы иронично, если бы объяснение его существования скрывалось где-то в десятках тысяч страниц. Библиотека в принципе была идеальна для того, чтобы что-нибудь в ней прятать, поскольку никто ей толком не пользовался, а слуги ленились чистить пыль на полках выше своей досягаемости.

Пока машину готовили, Сирена нашла Гуипу и попросила быстро отобрать и срезать в саду несколько цветов. «Наилучших», — сказала она.

Он поплелся к задней двери с секатором, тихо цокая языком.

Этим вечером дворецкий казался медлительным сверх обычного. Она дожидалась в прихожей, шагая взад-вперед и теребя шелковые перчатки.

Наконец прибыли и цветы, и поблескивающий сиреневый лимузин «фаэтон», и она понеслась по городу.

На входной двери у Гертруды ее встретил новый замок. Такой, который открывался удаленно изнутри. Сирена затрезвонила, воображая угрюмого Муттера в противоположном углу дома, с еще более медлительной реакцией, чем у ее тяжелых на подъем слуг. Когда же щеколда щелкнула и дверь приоткрылась внутрь на несколько дюймов, она изумленно подскочила. Подобная призрачная механика была за гранью ее ожиданий. Она робко вошла и прикрыла дверь за собою.

— Гертруда, — позвала она.

— Да, сюда, поднимайся.

Сирена позабыла о жуткой двери и взлетела по лестнице, скача через ступеньку и выронив на ходу одну из перчаток. Они встретились на верхней площадке и с силой заключили друг друга в объятья. Затем расступились, держась за руки, чтобы взглянуть друг на друга. Гертруда так и лучилась. Устала и смягчилась, но все же лучилась всей понежневшей душой.

— Войди, познакомься, — сказала она. И рука об руку они вошли в ясли, теперь примыкавшие к новой спальне Гертруды и гостиной.

Гертруда подняла дочь из колыбели. Ребенок сонно повернулся в руках. Сирену удивило и до странного ранило соседство двух взаимопротиворечащих ощущений. Ее подруга вместе с ребенком была наистраннейшей из картин — и в то же время умопомрачительно естественной. Сирена почувствовала к ним обоим великую любовь и одновременно горькое разочарование в собственном одиночестве. Гертруда же ничего не замечала, была слишком занята маленькой энергичной жизнью, что так напористо нуждалась в ней.

— Хочешь подержать? — спросила она, не отрывая глаз от просыпающегося комочка. Затем, не дожидаясь ответа остолбеневшей подруги, перешагнула расстояние между ними и прижала дитя к груди Сирены. Ее руки уже машинально ждали там, взяли маленький вес вытягивающегося существования. Тепло от свертка пронизало ее, а решительность разминающихся, толкающихся движений — устрашила. Устрашила мощью заключенных в свертке сил, устрашила гигантским, безжалостным требованием о заботе. В миг паники Сирена вскинула глаза к глазам подруги.

— Все в порядке, присядь с ней, — сказала Гертруда ласково.

Теперь ребенок пробудился до конца. Сирена села в мягкое кресло рядом с колыбелью и попыталась изобразить нервную улыбку. Ребенок заглянул ей в лицо и увидел другую. Не те пятна размытых черт. Совсем иной аромат, и не было мягкости в касании, не было притяжения у этого нового тела. Дитя уставилось пристальней, а Сирена уставилась в ответ в поисках черт и норова Измаила на скомканной мордашке. Мать почувствовала плач раньше, чем его испустили, и неуловимо двинулась к нему на перехват.

Сирена, в жизни не державшая ребенка, не предвидела ничего, пока личико не сморщилось, не раскрылось и не завопило на нее. Она чуть не уронила младенца, но Гертруда уже была рядом. Вес переместился в ее руки. Плач унялся.

— Она просто хочет к маме, — сказала она.

Сирена чувствовала облегчение и утрату. Руки так и застыли в пустой хватке.

— Один момент, прошу меня простить. Мы все еще можем говорить, но я должна уделить ей внимание.

Гертруда перешла за небольшую китайскую ширму и села, чтобы накормить ребенка.

Сперва из-за ширмы слышалось только, как ребенок льнул и сосал. Проснулся бес извращения, и мысли Сирены скакнули к началу этого дня, когда Измаил сосал и ласкал ее грудь. Тогда ей вспоминался первый раз, когда он это делал — во время карнавала, с длинной усатой маской и ненасытным аппетитом. Вероятно, в ту же ночь, когда Гертруду оплодотворил он или другой гуляка в иной личине.

Сегодня же утром он вел себя суровей, скорее кусал, чем сосал ее желание. Она пользовалась воспоминанием, чтобы смягчить и возбудить разницу.

— Как вы оба поживаете? — спросила Гертруда удивительно далеким голосом за растянутым шелком. На миг показалось, что это прямой вопрос об эротических сравнениях Сирены; затем она узнала вежливое безразличие.

— А, хорошо, очень хорошо, — ответила отсутствующе, вынимая вспомнившийся сосок из дважды вспомнившегося рта.

— Как Измаил?

— Кажется, счастлив и доволен, много читает и совсем недавно проявил интерес к саду, — на самом деле ей не хотелось говорить или даже думать о нем в такой близости к ребенку. Она понимала, что ее острый разум затупился всего лишь из-за эмоционального страха. Разве может младенец что-то понять? Но инстинкт возобладал, и чувствовалось, что основан он на желании защитить. Кого и от кого — уже более тревожный и нерешенный вопрос. Тогда она сменила направление и перехватила удила беседы.

— К тебе не обращался Антон Флейшер из гильдии?

— Нет, — ответила Гертруда без интереса.

— Он приходил ко мне. Спрашивал о Хоффмане.

Никакой перемены в звуках, но Сирена знала, что ее подруга за ширмой тотчас села навытяжку.

— Я его отослала прочь.

Молчание перешло в тишину.

— Он пытается найти лимбоя, чтобы поставить город на ноги.

Тихое шуршание и слабый лепет ребенка.

— Ко мне же приходил только потому, что я упомянута в дневнике или журнале доктора. Думаю, теперь вопрос улажен.

Гертруда медленно вышла из-за ширмы, очень плотно прижав к себе дитя. Лицо болезненно побледнело, спал румянец, так красивший ее в начале встречи.

— Как думаешь, в этом дневнике есть и мое имя? Он придет допрашивать и меня?

Сирена увидела страх, испортивший радость подруги, и почувствовала укол совести из-за своего мотива поднять такую тему.

— О тебе он не упоминал, дорогая моя. Спрашиваю я только на случай, если он ведет отдельное расследование. Уверена, будь это так, ты бы уже о нем услышала.

— Но случай с той гадкой тварью… — их глаза встретились, и на миг в комнате с ними вновь встал Любовничек — карликовый желтокожий выходец из антропофагов, питавшихся человеческой плотью, которого Хоффман и Маклиш поймали, спутав с Измаилом. Гертруда прижала ребенка еще крепче.

— Если ты о Хоффмане, то он был снобом. Думаю, с тем дельцем его связывает только его имя, — ответила Сирена горько, но с надеждой на чувство юмора подруги. — Не выпить ли нам чаю? — вдруг бодро предложила она.

— Э-э, да… я могу заварить.

Сирена смешалась.

— На данный момент я проживаю без слуг. Муттер болен, и мне нужно нанять служанку.

— О, дорогая моя, как же ты справляешься в одиночку?

— Ты знаешь, я не одна.

— Ах, они? — сказала Сирена. — Я говорила о человеческом обществе, а не о машинах.

Гертруда кивнула, пряча глаза.

После паузы обе сошлись во мнении, что ей нужна компаньонка — человеческая служанка, которая возглавит другие процессы дома. Та, кому можно доверять и кто поможет присмотреть за собой и за ребенком.

— Загвоздка в том, что тебе нужен человек, который не станет допытываться, задавать вопросы. В этом доме и нашей истории достаточно всего, что пробудит интерес постороннего.

Гертруда согласилась и закусила губу.

Вдруг на удивление ее подруга улыбнулась.

— Разве ты сама как-то раз не говорила, что у Муттера есть дочь?

Подруги, не откладывая, вместе составили письмо так, чтобы Муттер с семьей никак не могли отказать. Превозносили его за надежность, преданность, а превыше всего — молчание. Гертруда хотела польстить ему и преувеличить свою нужду. Сирена заметила, что в ее настоящем положении преувеличить нужду невозможно. Гертруда думала, главным затруднением может стать его старший сын. Всегда ожидается, что это старший сын заменит отца. Просьба о помощи по дому к его сестре может показаться щелчком по носу. Так что они оставили это невысказанным и только намекнули на общие дела; всем прочим же можно манипулировать на месте. Они надеялись навестить семью завтра же и принести с собой ребенка; в конце концов, из-за него они и затеяли просить о встрече.

Письмом они остались вполне довольны и отправили его с водителем Сирены, которому велели дождаться ответа.

Тот припарковался по адресу, написанному на конверте. В этой части города ему приходилось бывать нечасто, и он не намеревался оставлять автомобиль без присмотра в такой округе. Как и не собирался входить в скромное жилище. Уж лучше дожидаться в элегантном лимузине, чем в убогом окружении. Он постучал. Ответил высокий юнец. Водитель сообщил, что будет ждать ответа, и вручил конверт. Юнец взял его безобразными и отвратительными руками — их водитель принял за последствия какой-то гадкой кровосмесительной мутации. Быстро отступил от закрывшейся двери, яростно вытирая руки о темно-синюю ливрею.

Тадеуш внес письмо.

— Мам, — позвал он и сел за стол, уставившись на конверт, натянутый в длинных пальцах. Кругом собралась семья.

— Это от госпожи Тульп, — сказал он. — Наверно, надо кликнуть вниз отца.

Мету, дочь-подростка, отрядили наверх сковырнуть больного Муттера с постели и привести к столу. Она умела ладить с отцом, хоть никто не понимал, как ей это удается. В такую малость, как двенадцать лет жизни, она смогла ужать понимание и молчаливую уверенность большинства людей вдвое ее старше. Еще она иногда знала, что надо ловить вещи раньше, чем их бросали. Семья собралась за столом и дожидалась хозяина дома, чей хрип уже сползал по скрипучей деревянной лестнице. Он уселся, набросив поверх фланелевой пижамы и плотного шерстяного исподнего толстый клетчатый халат. У него жар, сообщил он, так что подле поставили кружку с водой. Муттер шмыгнул и бросил на недистиллированную жидкость неодобрительный взгляд. Затем показал на глиняный кувшин со своим обеденным пивом. Тадеуш тем временем прочистил горло и разорвал конверт. Аккуратно прочитал ровным обычным голосом.

Дорогой Зигмунд,

Надеюсь, тебе стало гораздо лучше. Я бы не потревожила твоего выздоровления, но это вопрос немалой срочности. В последнее время мне так одиноко без тебя болтаться по этому старому дому вместе с ребенком. И я решила прийти к тебе и совместно обсудить наше будущее. Твоя служба бесценна для Кюлер-Бруннен и, разумеется, для меня лично. Теперь, когда впору задуматься о новом поколении, следует поступить правильно. Я всегда высоко ценила твою преданность, честность и превыше всего — молчание. Особенно в некоторых вопросах, что здесь останутся неупомянутыми.

Можно ли нам навестить тебя завтра утром и вместе обсудить планы? Я принесу с собой малышку, чтобы ты увидел, как славно она растет.

Твоя премного благодарная госпожа,

Г.

Берндт, младший из выводка Муттеров, хихикнул. Мета сказала: «Ой». Муттер крякнул и скользнул слезящимися глазами к жене. По горлу на ее толстые щеки вползал розовый румянец, сменяющийся багровым. Глаза горели, как черные уголья. Если бы из человеческих ушей мог валить пар, то повалил бы из ее. Дети вперились взглядами в свои ботинки, а Муттер произнес:

— Дорогая моя, кажись, госпожа Тульп только хочет сказать…

Фрау Муттер взорвалась слезами и соплями — в объеме большем, чем клокотало мокроты в пропитанных сигарным табаком легких Муттера.

— Мерзкая ты свинья. Коварный ты соблазнитель. Грязный ты лжец, ты же мне муж. Я с тобой нарожала всех этих… — и здесь она махнула рукой в сторону детей, рассылая слезы и сопли на освященные головы и лица своего благословленного выводка. — Так и знала, что карнавальный нагулиш — твой, все это время знала, а ты мне врал, — хлюпала она в фартук, вскинутый к тонущим глазам.

— Матушка, ты ошибаешься, — взмолилась Мета.

Когда им щедро даровали дом одновременно с тем, как объявили о беременности Гертруды, фрау Муттер впала в истерическое заблуждение, что ребенок молодой госпожи, зачатый во время карнавала, может быть отпрыском ее стареющего супруга. Убеждение без всяких оснований, но приносившее немалую радость сердцу и чреслам Муттера и недолгие страдания его многострадальной жене. Когда Муттер убедил ее, что сама эта идея абсурдна, больше о ней не заговаривали, хоть он втайне и сиял от грубоватой гордости благодаря этой фантазийной возможности. Все было забыто — и вот на тебе.

Теперь оба орали друг на друга. Берндт тоже разревелся. Мета старалась вынести его из зоны боевых действий, когда за пряжку его трепыхавшегося сандалия зацепилась скатерть. Все поползло к краю. Кружка пива Муттера перевернулась и пролилась на колени Тадеуша, так что он подскочил с места, как чертик из коробочки, и стукнулся темечком о балку. Муттер завопил от возмущения, порождая вопли еще громче от разъяренной жены. Спящий поблизости кот метнулся к своему клапану на двери и пулей вылетел из дома. Снаружи шофер в сиреневом «Гудзоне Фаэтоне» производил подсчеты серебряным карандашиком в благородном блокнотике. Переполох из дома ударил по отполированному корпусу и поблескивающим окнам превеликим удивлением. Он бросил писать и поднял глаза на завывающую дверь. А чего еще здесь ожидать, подумал он, и продолжил свои выкладки.

Теперь Тадеуш пытался утихомирить бушующих родителей.

— Уверен, это все большое недоразумение. Госпожа Тульп — хорошая леди, — сказал он.

— Чересчур хорошая, — шмыгнула мать.

Пролитое пиво добралось до размокшей горбушки хлеба, а на полу под шаркающими и топочущими ногами похрустывали сахарные кубики.

— Она всегда была к нам добра, — прокашлял отец.

— К тебе — чересчур добра, мерзкая ты свинья! — прокаркала мать.

— Хватит, хватит, — визжала Мета, держа Берндта в красных руках, пока тот внезапно не заткнул свое мокрое от слез лицо большим пальцем.

— Все, довольно. Довольно! — закричал Тадеуш. — Довольно этих глупостей. Снаружи ждет слуга мисс Лор, он услышит все до единого слова. Вам разве не стыдно?

Шум тут же обмяк.

— Теперь лучше вести себя тихо и успокоиться.

Все грозно смотрели в разных направлениях.

— Конечно же надо пригласить дам в гости, и смотрите, чтобы они не слышали ни слова из этих глупостей.

Тадеуш двинулся к двери.

— Я скажу ему, что дамы будут желанными гостьями в любое время. Скажу, что завтра в десять мы все будем ждать.

Все молчали; только медленно разбрелись по своим сварливым местам, пока Тадеуш вышел на улицу.

Он нервно подступился к блестящей машине и постучал в окно. Шофер, потерявшийся в мечтаниях о большом богатстве, вздрогнул, когда к нему поскреблись одинаково искалеченные руки. Опустил защитное стекло на три дюйма и сказал: «Да». Прозвучало это так же, как зашипел бы дым из ушей фрау Муттер.

— Прошу передать добрым дамам, что в нашем доме они всегда желанные гостьи и что мы будем ожидать их завтра в десять часов. Благодарю, сэр.

Стекло поднялось, мотор завелся. Длинная сиреневая машина закачалась и затряслась на бугристой ухабистой дороге. Десять минут на предельной скорости — и он доберется до гаража. Десять минут — и он наконец промоет ее из шланга и дезинфицирует окно.

Глава двенадцатая

Через неделю тело и настроение Сидруса разделились. Верхняя часть и новые ткани на лице и руках переполняли его ошеломительной радостью. Выглядел он как никогда хорошо, но внутренности кричали.

У него отроду не было обычного лица. Сидрус родился в фазу водной луны, и та оставила всем на обозрение свою вялую и кривобокую роспись. Вопроса о его потомстве не стояло никогда. Отец четко дал понять, что нерушимость родословной и хранение пыла к истинной духовной доктрине ложатся на плечи его брата, родившегося сильным и красивым. Сидрусу сужден путь защитника. Он будет твердо хранить древнее и новое знание. Будет окормлять прирастающей мудростью брата и его отпрысков. Таков его путь. Таким был всегда.

Но из старой мертвой луны выросло новое лицо. Выросло, превзойдя самые смелые ожидания. Кожа полностью исцелилась, ткани под ней упруго натянулись, придав ему совсем другой и более точеный облик. Руки тоже стали сильнее, избавились от боли вечного шелушения. Даже культи выглядели так, словно силятся пустить отростки новых пальцев. До чего дойдет дальше? Он становился чем-то — кем-то другим. Над грудью просияло яркое солнце. Ниже все было темно и тяготилось постоянной болью. В растянувшемся брюхе засело пушечное ядро маеты. Оно стонало, поддергивалось и без конца ныло. Чудовищная гравитация держала его на одних и тех же нескольких пядях земли. Он не смел выходить из дома; усилия на то, чтобы носить живот, держали на привязи в крошечном пятачке неуюта. Перепады настроения стали лютыми и угнетающими. Он срывался на Уголька, подносившего сахарную воду — единственное питание Сидруса. Он дразнил, оскорблял и проклинал древнее создание, и между тем просил советов и благодарил за исцеление. Заодно этот исковерканный узел противоречия выжимал новые вопросы, о которых тревожился долгими мучительными днями.

— Значит, тебе стало лучше, когда я нашел те ошметки другого вида? Не человеческие, как вот эти, — он показал на свою ранимую округлость живота. — Эти другие — ты и все остальные, — сколько вы там уже лежите?

— Мне трудно тебе ответить. Чтобы растолковать, мне нужно больше питания.

— Что, больше даже ошметков той чухлой коры, шкуры или из чего ты там сделан?

— Да, но еще мне нужны путешествия внутри людей. Обитать в них, учиться толковать.

— Что-то мне это не нравится. Если я решу, что ты вокруг меня вынюхиваешь, воруешь из меня, я тебя выпру из дома и втопчу обратно в трясину.

— Не тревожься, в тебе нет ничего, что мне бы пригодилось. Я благодарен за прибежище и «ошметки».

— Тогда на что тебе внутренности людей?

— Чтобы найти сходство, близость, чтобы растянуться и стать ее подобием. Если я научусь форме их внутренней речи, то смогу скопировать ее в свое становление.

— То есть жрать ты их не собираешься?

— Не в физическом смысле.

— Когда мне полегчает, я принесу тебе побольше, и ты расскажешь мне еще.

— Да, конечно, хозяин, но я надеюсь поправиться, чтобы снова пойти в мир.

— Что? — хмыкнул Сидрус. — Никуда ты не денешься, покуда я не скажу.

Из угла комнаты, где сидел Уголек, последовало тяжелое молчание.

— Ты мой — я тебя нашел, раскопал, снова помог задышать. Мог бы сослать тебя вместе с остальными под нож в Германию. Но нет, я тебя принял, и теперь ты служишь мне.

— Они не мертвы, — сказал Уголек.

— Кто?

— Другие, те, кого ты отослал.

— О, еще как мертвы. Порезаны на кусочки, плавают в банках с ярлыками.

— Нет, они живы и ходят.

— Почем ты знаешь? — ощерился Сидрус.

— Потому что мы все чувствуем движение и речь в наших других. Только когда мы под землей, все закрывается. Некоторые из нас ходят и говорят в мире так же членораздельно, как ты.

— Вздор! Ты самая живучая мумия из всех, что я встречал, а все остальные — корявые обломки да гнилая шкура.

— Нет, хозяин, иные из нас разговорчивей тебя.

— Не смей со мной спорить! — закричал Сидрус. — Ты ни хрена не знаешь, ты ничто.

Разговор умер, убитый, пока он стонал и хватался новыми сильными руками за гниющие потроха. Очаг тлел и плевался, а за дверью рыскал ветер.

— Так или иначе, ты сам не знаешь, что ты такое или зачем, да?

Ответа из угла не последовало.

— Отвечай, когда я с тобой разговариваю, или, клянусь Богом, я… — Сидрус начал привставать в скрипящей койке.

— Я — нет, но ты узнаешь, — сказал слабый, но твердый голос. — Ты уже знал мой вид, но позабыл его.

— Что за херню ты теперь городишь? — прорычал Сидрус.

— Скоро ты покинешь это пристанище и уйдешь обратно в места и память прошлого себя, и тогда познаешь меня и мой род.

— Херня, опять херня, — сказал Сидрус, отрываясь от койки. — Только мой священный Бог знает мой путь, а не какой-то сморщенный старый труп с говном вместо мозгов. Мой путь писан на ладони Всемогущего и его благословенных проявлений на сей земле. Когда он услышит мои молитвы и возжелает, чтобы я продолжил его труд, он подаст знак.

Из-за усилий, потраченных на крик, началась очередная судорога, сломавшая его пополам.

— Кажется, настало, — сказал Уголек горячим шепотом.

— Что? — проныл Сидрус.

— Время.

— Какое еще сраное время?! — скрежетал Сидрус, силившийся не рухнуть на колени.

— Время вынуть пробку.

Сидрус бросил во мрак долгий прищур.

— То есть наконец-то можно?

— Да, дело сделано.

На четвереньках Сидрус пробрался к двери и ринулся наружу, в смежную низкую будку.

Ветер хлопал дверью, и огонь чадил с каждым всасыванием. Из будки донеслись звуки натуги, затем молчание. Мерцали в темноте глаза Уголька. Затем раздался крик боли, а за ним — неописуемый звук: словно падал по долгой гулкой лестнице тяжелый сундук, хлопал парус в оглушительном шторме. И снова тишина. Через какое-то время Сидрус притащился обратно в постель. С лица ушла вся краска, а сам он выглядел изможденным и потрепанным. Вполз в койку, как в тумане. В конце концов пришел в себя, вспомнил Уголька и вывернул в его сторону голову.

— Ничего не было, — сказал он, — только газ. Газ и вонь.

Перемены следующих недель бросались в глаза. Даже наросли хрящи на месте носа. Сидрус изучил гениталии, ничего не ожидая. Но и там нашлись признаки улучшений. Он чувствовал себя в силе и выходил на беснующийся открытый воздух и яркие небеса без маски и перчаток, пока ветер колотился о его лицо и волю. Он даже сыскал новые ошметки для Уголька, таким ключом била жизнь в душе. Первые три оказались негодными, будучи человеческого или животного происхождения. С четвертым и пятым повезло больше — с лодыжкой и неопознанным куском кого-то из рода Уголька. Он предложил их своему слуге, который — после своего обычного бормотания над ними — с энтузиазмом слопал все до крошки. Настроения в лачуге изменились. Сидрус признал свой великий долг перед Угольком и прислушивался к старой палке, которая и сама казалась тверже, более «здесь». Былой рассказывал о своем понимании будущего, пусть это и звучало кощунством и шло наперекор почтенному Богу Сидруса.

На пятую неделю он решил выступать. Пришло время нести возмездие тем, кто его обидел. Измаил ответит. Небсуил ответит! Долой из тесных объятий болота. В путь на юг, к судьбе и надежде. В мыслях у него было оставить Уголька за главного по дому — просто на тот случай, если планы сорвутся. Теперь тот мог работать, потому что нарастил новую плоть и почти казался человеком, на манер пугала. Сидрус оставил ему свои деревянную маску и перчатку, чтобы прятаться.

С собой собрал полный рюкзак надежд на будущее и фактов прошлого. Поставил у дверей рядом с тяжелым посохом из болотного дерева и вскрыл новую бутыль с вином. Уголек никогда не пил, но сегодня и он на прощание произнесет тост за успех предприятия. Древний отказался от бушлата и теперь носил старую рабочую одежду Сидруса.

— Только взгляни на себя — истый принц среди недолюдей, — хохотнул Сидрус.

Уголек ответил взмахом — этого жеста никто из них не понял.

— Ну, на посошок, — гаркнул Сидрус, наливая два стакана вина. Уголек покачал головой.

— Не для меня.

— Только разок.

— Нет.

— А я говорю — да, только разок, — он схватил стакан и сунул в руку Угольку.

Сидрус отступил и высоко поднял свой, улыбаясь энергично и без тепла.

— За другие места, — он осушил вино и просиял улыбкой Угольку, который перевернул стакан вверх дном и вылил его содержимое на пол.

— Я не могу.

— Да почему? — закричал Сидрус, и его новое лицо по-новому побагровело от гнева.

— Потому что не могу, а твои дороги — только твои.

— Гребаный труп, — кричал Сидрус, — пей, — и заново наполнил стакан, напирая на отступающую фигуру, замкнувшую рот здоровой розовой ладонью. Они боролись, но взяла сторона Сидруса, он повалил мешок с костями на земляной пол, придавив большим весом и расплескивая вино по грязи.

— Ты выпьешь за меня, — сказал он.

— Я не посмею ради тебя. Иначе я скажу правду.

Сидрус откинулся, позволяя Угольку отдышаться. На месте нового размышления сгустилась тишина. Сидрус наполнил стакан и уперся рукой за головой слуги. Приподнял его, как ребенка или больного друга, не отводя взгляда от тусклого блеска за глазами Уголька. Оба молчали. Он с силой прижал керамический край стакана к челюсти Былого, сколов один из родных зубов. Медленно отклонил голову назад, вливая в глотку рубиновую жидкость. Уголек закашлялся, подавился и отпал. Сидрус встал и наблюдал за ним.

— Тогда говори, — закричал он во всю взыгравшую мощь.

Уголек свернулся в сидячее положение и отер с губ вино и пыль.

— Ты вернешься, откуда пришел. Теперь в тебе сила двоих. Тебе следовало помочь мне уйти, но ты решил оставить меня. Хорошо же, я скажу тебе, что следующие твои поступки навек отринут тебя от твоего Бога и расколют тебя самого. Уйди ты сразу, ничего бы не случилось. Теперь уж поздно. Мне жаль тебя.

Лишившись дара речи, Сидрус поднялся с раскаленным добела жаром внутри.

— Как ты смеешь говорить мне это кощунство, — он отступил, не в силах поверить убожеству сказанного. — Жаль меня?

Уголек вскарабкался на ноги и последовал за ним, протягивая руки, чтобы ласково взять дрожащего человека за плечи. Затем улыбнулся, и из-за глаз просиял яркий золотой свет.

— Сделано, — сказал он.

Сидрус свирепо вырвался, попятился на три шага и схватил посох у двери. Размахнулся, описал великую дугу в комнате, ударившую в грудь Уголька. Тот, размахивая руками, повалился навзничь на пол. Сидрус высился над ним с оскалом, воздел посох, словно копье или свайный молот.

— Я первый из своего рода, первый преобразившийся, и этого не делал ни один человек, — прохрипел Уголек, когда твердый, как сталь, конец посоха из болотного дерева обрушился ему на лицо. Вновь и вновь Сидрус бил, наконец с победоносным воплем сковырнув новую челюсть. Чтобы убедиться, что добился своего, Сидрус проломил посохом грудную клетку и проворачивал, пока не разрушил ее бесповоротно. Тело он бросил на полу и ушел из дома, посмеиваясь при мысли о байках, что будут рассказывать местные, когда найдут месиво. Кровь полилась, только когда он ушел. Скоро польется еще больше.

Глава тринадцатая

ЛОНДОН, 1924 год

Это была самая впечатляющая больница, что видывал Гектор. Ее длинная бледность растянулась вдоль горизонта огороженного участка, куда он только что вошел через главные ворота. Дорожка вела прямо, к украшавшей вход грандиозной лестнице. Здание было в три этажа высотой и в середине венчалось куполом. От него в обе стороны простирались крылья, даруя радушное ощущение порядка и преданности, не угнетая при этом своим величием. Этому виду были впору поросшие плющом стены и парковая территория. Пока Гектор обходил по дорожке цветущую овальную клумбу, из-за стен сада по левую руку послышалось громкое хлопанье. Все еще было ветрено, и деревья тряслись, играя солнцем, сдувшим всю предшествующую сырость. Хлопанье только усилилось, и у Шумана заледенела кровь. Этот звук безо всяких видимых причин вторгался в его жизнь. Не существовало никаких объяснений громкости шума или необязательного содрогания порожденного им ужаса. Теперь Гектор заторопился, желая удалиться от зловещей энергии. Поспешил подняться на верхние ступеньки. Там остановился и оглянулся назад, через стену, в поисках разгадки призраков, что так смутили его на дорожке. Медсестры развешивали простыни; от унизительной простоты их прикладной задачи Шуман почувствовал себя дураком. Наверное, он просто переутомился, читал не те книги или втайне переживал из-за скорости и странности недавних обстоятельств. Что бы ни вынудило его превратить в голове повседневную домашнюю потребность в психический феномен, было оно поистине нежеланным. Он поправил одежду и направился в двери, где назвал усатому привратнику в деревянной будке имя и цель прибытия.

Его отвели к твердой, но широкой деревянной скамье, где он сел и принялся ждать с тремя другими посетителями. Он пришел слишком рано. Во время ожидания перед ним проходило множество людей. Шуман пытался различить пациентов, посетителей и персонал. Внутри нарастало возбуждение, приводившее к легкой тошноте и противоречивому желанию немедля уйти, пока он еще глубже не погрузился в это странное и противоестественное дело. Уж было показалась заманчивой мысль шмыгнуть обратно на уютную пенсию. Он выкинул ее из головы. Это подвиг, и для него избрали одного только Гектора. Это сделает ему имя и подарит место в истории намного выше понимания Химмельструпа и иже с ним. Быть может, даже получится написать книгу. Он тешился воображаемой славой — столь поздней, столь заслуженной после многих лет работы с недалекими студентами и еще более недалекими коллегами, — когда осознал, что над ним кто-то стоит с улыбкой.

— Профессор Шоумен, — сказал худощавый и высокий мужчина с песочного цвета волосами, приветливо улыбавшийся.

— Да, Шуман, — поправил Гектор.

Сияющая улыбка у высокого тощего англичанина не померкла ни на миг. Он протянул руку, и Гектор оторвался от скамьи. При ближайшем рассмотрении предположил, что доктору около сорока, но сказать точнее было трудно. Гладкое вытянутое лицо и по-мальчишески невинное обаяние говорили о молодости. Но уверенность и манера держать себя склоняли к зрелости.

— Я пришел увидеть пациента 126.

— Да, верно, — сказал врач, словно они говорили о чем-то другом. — Добро пожаловать, профессор Шоумен, все очень рады, что вы проделали столь долгий путь, чтобы проведать нас. Прошу следовать за мной, и я покажу вам сокровища Бетлемской королевской больницы. Меня зовут Николас, — он снова просиял и подождал, пока старик сдвинется с места.

Они миновали высокие двустворчатые двери, ведущие в один из главных коридоров. Николас заглянул в подсобку и поговорил с тремя смотрителями. Один вышел и смерил взглядом крошечного посетителя. Затем кивнул Николасу и сказал что-то, чего Гектор не расслышал. Оба рассмеялись и снова взглянули на гостя. Ему пришлись не по душе их манеры; провожатый напоминал новую породу чересчур уверенных в себе ученых мужей, что столь раздражали его в последние годы. Второй же, очевидно, был мужланом, нанятым скорее поддерживать порядок, чем ухаживать за пациентами. Насмешливые повадки — лишь тонкий слой поверх властной наглости.

Николас снова присоединился к нему, и они продолжили путь в винтовочную перспективу центральной галереи мужского крыла. Казалось, в длину она больше сотни метров, с перекрестком на расстоянии в две трети. Слегка сводчатый потолок был обшит деревом. Поперечные отчеркивания сводов только усиливали ощущение перспективы. Гектора охватило головокружительное ощущение, словно от взгляда в телескоп не с той стороны. Коридор бурлил от украшений и деятельности, не имея ничего общего с новыми представлениями о строгой чистоте, покоряющими немецкие заведения. По левую руку все простенки между высокими арками дверей, ведущих в спальни, заполнялись картинами в рамах и растениями в горшках. Скорость коридора осмеивали шкафы с геологическими курьезами и чучелами птиц. Туда и сюда сновали или стояли в разговорчивых группках десятки пациентов и работников.

— Сюда, профессор, — сказал Николас. — Это галерея Альберта — названа в честь принца-регента, тоже немца.

Гектора не обрадовала эта подробность.

Правую сторону этой бесконечной галереи перемежало множество высоких окон, выходящих на сады. Пока Николас торопился впереди, свет из каждого выделял его задор и спешку. В сиянии одного из них он остановился и обеими руками поторопил Гектора. Весьма и весьма похоже на утомленного отца, мешкающего из-за коротконогих детей. В этом свете он казался отскобленным до блеска и неестественно чистым. Волосы — густыми и волнистыми, челка хлопала по гордому и высокому лбу. Гектора пронзил проблеск зависти. Его волосы никогда не были такими, а пару жидких прядей, что еще осталась, приходилось каждое утро сплетать на лысеющей плеши, укладывая в угрюмой попытке изобразить жизнь. Это не тщеславие, убеждал он себя, лишь желание поддержать то, что раньше всегда было естественным. А этот Николас — вылизан с головы до пят вплоть до миловидности кумира кинокартин. Такая очаровательность беспокоила Гектора. Он встречал ее лишь в опасных или ненадежных людях. Припоминались двое студентов из Гейдельберга. Один — слабый ученик, зато заядлый дуэлянт с весьма невротичными вкусами. Второй же — фанатичный лютеранин, чьи совершенные черты сияли даже через серный цвет лица, вызванный оставленной без внимания аллергией на мыло. Оба — антисемиты.

Николас вышел из-под прямого света в следующую полосу тени между размеренно врезанными окнами и завел разговор с отдельно стоящей особой заполошного вида. И вновь он поманил к себе Гектора, и старик уже потихоньку начинал про себя рычать.

— Профессор Шоумен, это мистер Луис Уэйн[3]. Он хотел бы поговорить с вами одну минуту о кошках.

Выражение на лице Шумана было не описать словами.

— О кошках? — прошипел он.

Слово мгновенно разожгло мистера Уэйна, словно он не слышал его секундой ранее от Николаса. Пациент накинулся на руку Шумана, отчаянно схватил ее.

— Да! Позвольте показать, профессор, они у меня в палате, а Николас ограничил меня всего одной минутой на тему, — он потащил сопротивляющегося посетителя поперек коридора, через высокий проем, в спальню щедрых пропорций.

— Но мне не нравятся кошки, — скулил Гектор.

— Как и мне, — ответил Уэйн.

Они встали как вкопанные перед стеной, украшенной картинами. Одни висели в рамах, другие были приперты или же попадали. На всех — кошки. Их разнообразие поражало, словно их рисовало множество художников. Одни — безмятежные и невинные. Какие-то — приторно-сладкие групповые портреты идеализированных животных. На третьих — безумные жестокие чудовища такого вида, будто и они, и воображение автора — жертвы электрошока. В глаза зрителя пихались клоки кислотных цветов. С полотен сплевывались шипы меха и усов. Ни разу еще Гектор не видел столь грубой мазни, но не мог оторвать глаз от спиральных рассеченных очей грозных созданий. Они бросались и бешено царапали его вдруг оробевшие чувства. Их выгнутые тела были злокачественно выписаны мазками противоборствующих цветов. Наконец он оторвал от них взгляд в поисках успокоения от своего проводника, но Николас в ответ лишь широко улыбнулся. Уэйн же все это время тараторил о кошках, называл клички и объяснял характеры. Шуман не слышал ни единого слова; тошнота вернулась и ядовито взбалтывалась вместе с замешательством.

Над Гектором провизжал свирепый и пронзительный свист, так что профессор поежился и скукожился в свой костюм, словно ошпаренная черепаха.

— Время вышло! — сказал Николас голосом, искаженным все еще зажатым в зубах военным свистком. Уэйн прекратил болтать и впал в насупленное безразличие. Доктор двинулся к двери.

— Продолжим, профессор?

Тридцать минут и три новых пациента спустя Николас объявил: «Это может быть вам более интересно», — и распахнул высокие створки. Шуман уставал от бесконечной больницы и нескончаемой жизнерадостности утомительного провожатого. Зал, где они теперь оказались, был заставлен креслами с высокими спинками. Некоторые кресла — на маленьких колесиках или роликах. На каждом восседал престарелый и угасающий пациент. Наконец-то, подумал Шуман. Наверное, он здесь, теперь я встречусь с ним и, если повезет, проведу время наедине и в тишине для попытки коммуникации.

Он быстро оглядел близ сидящих людей. Поискал очередное сушеное черное пугало.

Затем Николас начал знакомить его с каждой пропащей душой по очереди. Их историй болезни он не приводил, только имя и иногда предыдущую профессию. Гектор окинул зал взглядом и ужаснулся его длине и количеству выставленных старых ошметков, когда-то бывших людьми, где никто не походил на пациента 126. Они смотрели на Николаса, и тут Гектор осознал, что все здесь ждут, когда и их представит этот моложавый дурень, переводивший впустую драгоценное время.

— Это, профессор Шоумен, Рональд Кроу. Поздоровайся, Рональд… Рональду семьдесят один год, и во времена деревянного флота он был корабельным плотником… Поздоровайся, Рональд. Расскажи нам о кораблях. Расскажи о плотничестве. У тебя одна минута на тему, начиная сейчас.

Чучело на стуле бестолково выпучилось на посетителей. За бликующими глазами не было ничего. Старик оказался моложе Гектора, и от этого стыла кровь в жилах. Зачем его водят среди этих трагических развалин человечества? Почему Николас взял в голову, что он найдет их интересными? Начал нарастать нешуточный гнев. Шуман снова взглянул на неровный набор стариков в квадратном зале и, когда провожатый скользнул к следующему, уперся на месте.

— Это Джон. Он расскажет нам о скотоводстве.

— С меня хватит, хватит этой бесконечной экскурсии. Пожалуйста, отведите меня прямо к пациенту, ради которого я проделал весь этот путь.

Он не хотел грубить, но измождение ожесточенно вывернуло слова из-за потребности их высказать. Николас пусто на него уставился, улыбка на миг дрогнула.

— Вы же знаете, зачем я здесь и кого желаю видеть?

Николас все еще недоумевал, и Гектора привела в ужас мысль, что он истратил столько времени на прислугу, не имеющую представления, что он здесь делает или с кем приехал повидаться.

— Господи боже, что же здесь непонятного? Я хочу видеть только пациента 126. Почему начальство не предписало проводить меня сразу к нему вместо этого парада? — всплеснул руками Шуман.

— Но я думал, вам интересно, где я жил.

Это была последняя капля.

— Почему, во имя господа, мне должно быть интересно, где вы жили? — взорвался старик.

— Потому что я и есть пациент 126, — скромно ответил Николас с танцующей на лице улыбкой.

Загрузка...