Брайан Кэтлинг Былые

Для Алана Мура, запалившего фитиль

Для Рэя Купера и Терри Гиллиама, раздувших пламя

Древо познания окаменело и стало островом угля, готовым поглотить наши первые исторические следы (будь то биологический факт или мифологическое верование). Одно старое, второе новое. Но оба сосуществуют в настоящем бок о бок.

Неизвестный

Горе европейцам, если в африканском буше позабудут они о своем единстве культуры и расы. Горе им.

Лео Фробениус. Paideuma. Umrisse einer Kultur — und Seelenlehre[1]

Пролог

Придись удар, и тонкий ручеек

Из кожи дуба, коему питать

Бы должно крепостью, добром сучок,

Бежит свой ключ закрыть да иссыхать,

Узлиться, точно галл иль заворот. —

Поруганный, свет зорь уж не забьет.

Редьярд Киплинг. Молитва Гертруды

ЛОНДОН

Здесь ползает человек-зверь — его некогда добродетельное тело вывернуто наизнанку, обнаженное и бескожее, в плоть прорастают лозы и жилы, в легких распускаются жесткие первобытные перья, узлятся колючей проволокой шипы и ржавь в чреслах. Чувство вины и страх изглодали пальцы, скрючив на них ногти в когти. Заостренные раскопками дома для себя в неглубокой могиле. Он предстает на четвереньках, нагой, и червится по растрескавшейся земле на острых коленках, стертых докрасна тем, как высекают себе опору в почве. Он рыскает в окопе, ослепленный свирепым блеском взрывов. Очередная воющая вспышка вычерчивает зыбящиеся мускулы на спине и руках, густую копну пророка, порченную войной в зудящие космы, забитые грязью, подобно спутанной бороде в слюне и рыжем песке.

Но пугает его лицо, освежеванное шоком.

Глаза полны ужаса во внезапном фосфорном свете. Бесконечно потерянные, навечно в канаве безумного взора, опустошившей череп.

Маленький плешивый художник вносит последние изменения в его выражение, расширяет зрачки, вправляет в прищур их, глядящих в разные стороны, разоблачающих рассечение разума.

Затем отступает от стола, где пишется картина, и кивает себе, потирая подбородок пальцами, заляпанными тушью. Да, почти готово к печати. Тихий шум на другом конце комнаты побуждает поднять взгляд и выволакивает его мысль наружу:

— Говорю — почти готово.

Кто-то или что-то прислонилось к облезлой шторе, насыщенной вонью Лондона. Художник берет картину со стола и поднимает, чтобы продемонстрировать персонажа и подчеркнуть свои слова.

— Я никогда не был таким! — последовал ответ. — Вы застали меня между миров, между верховьем реки до того, как я покинул великий лес, и низовьем — после. Вы ушли и бросили меня одного, а все остальные Слухи отправились в землю дофина, чтобы их разорвали в грязи, в первой из ваших мировых войн, каких будет множество.

Натурщика было трудно понимать, ведь вещал он лексиконом теней. Он еще не освоил человеческий язык. Взамен говорил прямо в разум телепатически, без слов, от чего рот художника бессознательно ходил, стараясь передать звуки из мыслей. Любого другого такой способ общения смутил бы, но для художника это был очередной день знакомства с ангелами.

Натурщик сказал, что он из Былых, но художнику это ничего не говорило. Еще он называл людей «Слухами», с большой буквы. Все это казалось бредом, а уходящий день снаружи размывал очертания значений. Утверждение натурщика о французских окопах из мира будущего осталось непонятым.

В те времена ночь смыкалась медленнее, глаз калибровался к сумеркам и всем нюансам, ныне стертым и изгнанным электричеством. В те дни город коснел в древнем сумраке — в каждой просмоленной лачуге сияли фитильки ламп с китовой ворванью, лишь прибавляя копченого блеска полированному кораллу лондонской тьмы. Слепец — а тогда их было немало — узнавал наступление ночи по смене запаха, когда смрад ворвани рос на фоне уходящего света. Еще на миг река задержала волны в своей глубокой надсадной глотке, прежде чем оборотить их мощь в другую сторону по велению скрытой луны. На берегах Темзы скрипели и ворочались тысячи штабелей деревянных комнат.

— Но это ты, в точности как ты описал, — возразил художник. — Как ты выглядел раньше. До того как нашел меня. Вот ты выходишь из леса. Сбегаешь из своего Вура, о котором столько рассказываешь.

— В-О-Р-Р! И я не сбегал.

Это транслировалось аккуратными изгибами, с новой настойчивостью в их нажиме, так что художник выронил картину и схватился за голову.

Резкость застала врасплох последние частицы дня.

— Не пиши мое имя на этом. Если так хочется показать остальным, назови кем-нибудь другим.

— Но кем? Чем? — спросил в замешательстве художник. — Ведь больше ничто так не выглядит.

— Тогда спрячь, погреби под прочими картинами, никому не показывай, сожги.

— Но это же другой лик Господа, — сказал художник. — Господа в звере и в человеке, в упадке, в грехопадении.

Растворяясь в сумраке, натурщик не терял четкости речи.

— Древний царь, — подумал он, бросив мысль на прощание, и ее завиток снял боль с висков художника. Тот опустил руки и взглянул на испятнанные пальцы, словно сопоставлял тьму пигмента с той, что росла в комнате.

— Назову Навуходоносором, — тихо окликнул он так, как говорят с дверью, навсегда закрывшейся за ушедшим возлюбленным, как говорят с бегущим отсутствием прежде пристального слушателя.

Картина стала одной из величайших работ Уильяма Блейка.

Загрузка...