3

К сорока годам я достиг, если можно так выразиться, вершины своего счастья. Мои мать, жена и дочь были живы и здоровы, мой дух — бодр, полон энергии и замыслов. Как писатель я тоже добился успеха — мои книги издавались сравнительно легко, я побеждал на конкурсах, даже удостаивался литературных премий. Осуществление десятилетнего творческого плана, мною для себя разработанного, шло успешно. В нем предусматривались путешествия по разным странам, наблюдения за человеческими типажами и характерами, изучение людской психологии и тех пружин, которые приводят ее в действие. Доходы у меня были регулярные и сравнительно высокие. А когда я купил еще и легковой автомобиль (правда, не из самых дорогих), налицо оказались уже все элементы, питающие людскую злобу и зависть.

Мы жили в маленьком домике на окраине Софии, близ голубеющих предгорий Витоши. Зимой в моей комнате работал электрический радиатор с вентилятором, чей шум навевал ассоциации с пароходом, пустившимся в далекий путь по океану. Были тогда периоды, когда между шестью и девятью часами вечера запрещалось пользоваться электричеством для домашних нужд. За три часа радиатор успевал остыть и комната превращалась в холодильник. Правда, она напоминала не домашний холодильник, а скорее какой-то вагон-рефрижератор, несущийся по рельсам, стуча колесами и маня к чему-то неизвестному и приятному, что непременно случится.

Летом свободное время мы проводили в саду, а был он маленьким, но чрезвычайно живописным. Благоуханные пестроцветные кусты росли у его ограды, в зависимости от сезона они облачались в желтые, светло-лиловые или огненно-красные одежды. Розы по утрам распахивали, а вечером закрывали свои нежные лепестки, фруктовые деревья нежно предлагали нам свои плоды. Первыми со стуком падали на траву груши-скороспелки, потом наливались красным черешни и вишни, сливы (в точности как небо) постепенно наливались синевой и темнели, яблоки прятали в листве свои зарумянившиеся щеки и уже поздней осенью вспыхивала солнечными зайчиками золотистая айва. Так хорошо было во дворе и в доме, что все, кто нас знал, называли наше пристанище уголком земли обетованной, кусочком рая. Засыпал после полудня в своей изящной будочке наш песик Робсон. Именем знаменитого американского певца-негра я назвал его лишь из-за цвета шерстки, но, думаю, такой настоящий человек искусства, как Поль Робсон, на меня не рассердился бы. Тем более, что песик был очень умен, чувствителен и верен. Наш кот любил прилечь под виноградной лозой. То ли крупные виноградины напоминали ему маленьких мышат, то ли его просто устраивало равновесие между солнцем и прохладой под густой сенью виноградных листьев. Голуби же узнавали меня издали. Где бы они ни сидели — на нашей или соседних крышах или на голубятне — стоило мне появиться на пороге, как они взлетали шумным облаком и вились надо мной, словно приветствуя.

Не сказал бы, что десять лет, предшествовавшие моему сорокалетию, были лишены неприятностей, забот и кошмаров. Чего-чего, а этого хватало. Да и вообще, жизнь человека, похоже, без них невозможна. Сейчас, будучи глубоким стариком, я чувствую, как именно эти заботы и кошмары верно передают аромат эпохи.

А эпоха была необыкновенной. Шел великий исторический поединок. Новый класс оказался на гребне времени, он взял на себя грандиозную миссию упразднить классы вообще, ликвидировать классовое господство и создать общество гармонии, счастья и благоденствия. В осуществлении этих задач принимал активное в меру своих сил и возможностей участие и я.

В прошлом у меня было много друзей, служивших той же идее. Они входили в РМС и БОНСС,[1] распространяли нелегальные газеты и марки, принимали участие в митингах и демонстрациях, вступали в столкновения с полицией, жертвовали своей жизнью во имя великой борьбы. После того, как против Советского Союза была развязана варварская война, многие из них ушли в партизаны,[2] вели за собой народ, сражались с оружием в руках. Многие из них попали в концлагеря и тюрьмы, многие погибли.

Теперь, после победы, те, кто остался в живых, со всем жаром отдали себя строительству нового общества, за которое боролись и о котором мечтали.

Частью они поступили на работу в научные учреждения и учреждения культуры, частью в Министерство внутренних дел, частью в армию.

Иногда кое с кем из них я виделся, и тогда мы вели интересные разговоры.

— Знай ты, что представлял собой фашизм, у тебя волосы на голове встали бы дыбом, — сказал мне как-то Живко.

— Что я, не знаю, что ли? Мне ведь тоже хлебнуть довелось.

— Эти преступники завербовывали в агенты даже малых детей. Ученики четвертого-пятого класса становились шпионами и доносчиками, подслушивали разговоры одноклассников, подавали обо всем этом письменные сведения, а их «руководители» делали на этом материале заключения о настроениях и убеждениях в данной семье.

— Такое мне и в голову не приходило, — ответил я.

— А какая изощренная техника шпионажа! Помнишь плакат с надписью: «Ш-ш-ш! Шпионы не дремлют!»?

— Помню. Просто отвратительно.

— Шпионы-то шпионами, но и наука, и техника тоже шли в дело. Ты только представь себе: они в потайных местах монтировали магнитофоны для подслушивания или автоматические фотоаппараты, а то и прилаживали специальные пластинки к патронам лампочек. И несмотря на всю эту грязь, на всю эту дьявольскую паутину — люди не теряли присутствия духа, остались тверды, вели героическую борьбу, причем борьба эта увенчалась победой!

— Невозможно шпионить за всем народом, — сказал я. — Именно здесь фашистские разбойники просчитались. Но что касается науки и техники, то я думаю, отказываться от них нет резона. Логично допустить, что на нынешнем этапе борьбы мы тоже ими пользуемся. Что ты скажешь на это как специалист?

Живко глянул на меня пристально и несколько удивленно, потом на устах его появилась грустная и чуть болезненная улыбка.

— Это государственная тайна, — сказал он. — Но тебе я могу сказать, что пока мы к таким методам не прибегаем.

Через год мне стало известно, что Живко уволен из Министерства и назначен директором какого-то промышленного предприятия в провинции. Потом пронесся слух, что его сняли и с новой должности, арестовали и отправили в лагерь на принудительные работы. Просто гром среди ясного неба. Дошли до меня и кое-какие подробности, усугубившие мое изумление. Живко обвиняли в шпионаже в пользу иностранного государства. Да как же это возможно, как возможно? Ведь я столько лет его знал, фашистские власти в свое время бросили его в концлагерь, потом пришла свобода. Когда сумел он связаться с зарубежным государством и стать его шпионом? И с какой стати, ведь он еще юношей проникся коммунистическими идеями! Я был подавлен, сердце полнилось горечью. Но я оторвал от своего огорченного сердца маленький кусочек, смирился с потерей друга и продолжал жить. В конце концов, это факт классовой борьбы. А может, и какая-то ошибка. Пройдет время, и ошибка будет исправлена.

Оторвать этот кусочек сердца мне удалось сравнительно легко, потому что тогда чрезвычайно много разговоров шло о необходимости соблюдать государственную тайну и быть бдительным. Согласно теории Сталина, классовая борьба обострялась, бдительность была провозглашена высшим законом. Даже когда к нам в гости приходили друзья или близкие, я зорко следил за их разговорами с политической точки зрения и при каждой неправильной, как я считал, мысли прерывал их и напоминал о бдительности. Все же, прямолинейная идейность не могла совсем вытеснить горечь из сердца. Ряд учреждений запросили у меня характеристики на друзей и знакомых, я самым добросовестным образом их написал, а на душе становилось все тяжелее. В такой практике было что то правильное, но и неправильное, допустимое, но и недопустимое, что-то формальное и что-то страшное. Она превращала человека в мумию, лишала его естественных — как положительных, так и отрицательных — качеств, требовала, чтобы он блистал каким-то идеальным совершенством. Отправляясь на работу в свое учреждение, я чувствовал упадок духа и подавленность. Лишь дома, но тоже не до конца, я избавлялся от наэлектризованной, напряженной и тревожной атмосферы времени.

Отдел кадров одного учреждения затребовал у меня характеристику на Захария. С ним мы учились вместе в пятом классе гимназии,[3] именно к нему в годы фашизма я обратился с горячей просьбой вывести на связь с партизанами, сам он тоже побывал в концлагере. И вот теперь у меня требовали сведений об этом столь близком мне человеке. Я решил подшутить над отделом кадров, а, возможно, мой поступок можно объяснить и инстинктивной реакцией неприятия той тяжеловесной дотошности, с которой копались тогда в прошлом людей. Я нашел фотографию, где был запечатлен весь наш выпускной класс, обозначил голову Захария крестиком и послал в отдел кадров, присовокупив следующее письмо: «Дорогие товарищи! Какие бы сведения о Захарии Рангелове я вам ни предоставил, вам их будет недостаточно. Необходимо опросить более широкий круг лиц, для чего я высылаю вам этот снимок. Увеличив его и собрав сведения у всех, на нем изображенных, вы получите ясное представление о преступном, вероятно, облике Захария Рангелова».

Но вскоре произошло нечто, заставившее меня глубоко задуматься. Моего друга Захария постигла участь Живко. Его также уволили с занимаемого поста и отправили в места принудительного физического труда. Что же происходило в действительности? Почему так сурово наказывали этих столь близких мне людей? Разве можно было допустить, что их наказывают без вины? Нет, раз их покарали, значит, очевидно, было за что. Раз их сняли с должностей и арестовали, значит что-то за ними есть, пусть даже они этого пока не сознают. А вдруг я сам слишком легкомысленно смотрел на строительство новой жизни? Очевидно, эту новую жизнь следовало строить идеально совершенным людям, но вот был ли я таким? Я стал все чаще и глубже задумываться о себе. Нет, куда мне до совершенства, у меня имелось множество недостатков — как в делах, так и в мыслях, как в прошлом, так и в настоящем. Ну, так что же? Жить-то все равно надо. Жизнь идет своим чередом. Люди работают, рожают детей, строят дома, заводы, водохранилища, поют песни, смеются. Вот я и жил.

Однако и вокруг меня стал сжиматься обруч.

Самые крупные неприятности на меня навлекла царская семья. До социалистической революции во главе государственной власти в нашей стране стоял царь, а после него — престолонаследник и регенты.

Был поздний вечер, когда в дверь тихонько постучали. Такие обстоятельства, как вечернее время, как то, что стук был именно тихим и что у человека, вошедшего в дом, не сходила с лица блеклая улыбочка, сыграли свою роль лишь позже, когда я лежал в психиатрической лечебнице. Теперь же я пригласил его сесть — это был наш видный квартальный общественник — и любезно спросил, чем могу быть полезен.

— Товарищ Георгиев, — отвечал он шепотом, интимно ко мне склонившись, оглядываясь по сторонам и продолжая улыбаться. — Поступили сведения, что вы писали стихотворения о царе и царской фамилии.

— Что-то не припомню, — ответил я весьма удивленно, потому что действительно такого не помнил.

Человек ушел, а я всю ночь не мог найти себе места. Долго рылся в рукописях, а когда лег спать, долго блуждал мыслью от своего самого раннего детства до нынешних дней.

Следующим вечером квартальный общественник пришел ко мне в то же время и с той же улыбочкой прошептал:

— Вот вы вчера ничего не вспомнили, а к нам пришел другой человек, который уже совершенно положительно утверждал, что вы — автор стихотворения о царе и царской семье. Он даже уточнил, что вы писали о молодом князе.

— Странно, — сказал я, почесав в затылке. — Здесь уже что-то есть. Двое утверждают одно и то же (а полагаю, что они не лгут), я же ничего такого не помню. По-моему, это настоящая загадка. Предоставьте мне, пожалуйста, более длительный срок для проведения тщательной проверки. Возможно, рукопись подобного содержания и обнаружится.

— Разумеется, разумеется, — сказал человек. — Беспокоить вас совершенно не входит в наши планы. Проверьте все спокойно, с подобающим вниманием, а когда припомните, уведомите нас. Нас интересует одна лишь истина, чистая истина.

— Разумеется, истина! — воскликнул я. — Смею вас уверить, что истина неизменно служила мне целью на протяжении всей жизни.

Несколько дней я настойчиво искал истину. Снова перелистал все свои рукописи, переворошил старые блокноты, школьные тетради, коробки из-под сигарет, на которых у меня была привычка набрасывать свои поэтические мысли, осмотрел обложки всех книг своей библиотеки (когда меня осеняло вдохновение, я и там порой черкал) — однако все это ничего не дало. Рукописи о царе я не обнаружил, бесплодными оказались и усилия вспомнить такое стихотворение. Но я так вжился в свою исследовательскую деятельность; что и сейчас, в семьдесят три года, мне трудно себе представить, что стихотворения о молодом князе я не писал. Все кажется, что я его просто забыл.

Жену я тоже заставил принять участие в поисках, а когда в конце концов объяснил ей, зачем это нужно, она страшно разозлилась.

— Писал ты такое стихотворение? — спросила она.

— Не могу вспомнить, Татьяна. Но раз люди утверждают, вероятно, писал.

— Ну ладно, пусть так. Что ж с того? Почему тебя это беспокоит? Мне знакомы твои коллеги-литераторы, которые писали и о царе, и о царице, и о престолонаследнике, но это их совершенно не беспокоит. Они и в ус не дуют, не впадают в панику. Не разыскивают никаких высочайших рукописей.

— Но, милая, я и не паникую. Ни капельки не беспокоюсь. Для меня важно прежде всего установить истину. Истину — как ты не можешь понять?

— Воистину, ты просто маньяк, — сердито заявила жена и хлопнула дверью.

Квартальный общественник снова пришел ко мне как-то вечером.

— Ну, — спросил он, — как, обнаружили что-нибудь? Вопрос, знаете ли, осложняется. Третье лицо в свою очередь заявило, что вы — автор рассказа о царской семье.

— Нет, — возразил я категорическим тоном, — рассказа я не писал. В этом я абсолютно уверен.

— А стихотворение?

— Стихотворение, вроде, тоже.

— Вот вы говорите «вроде», но «вроде» не может считаться доказанной истиной. Мы предоставим вам возможность повспоминать еще немножко, после чего примем соответствующее решение. И оно будет не в вашу пользу. Но, повторяю еще раз, не волнуйтесь, а обдумайте вопрос спокойно и… серьезно.

— Может, я сочинил его в уме, а потом забыл, — предположил я.

— Вот видите! Тогда постарайтесь его вспомнить.

Ночью я начал перебирать в уме все свои стихотворения, которые знал наизусть. Мысль блуждала по ресторанчикам и кафе, где я бывал, взор останавливался на портретах царя и царской фамилии, висевших на их закопченных стенах, я припомнил посвященные им стихотворения, которые читал в газетах, перед глазами вставал высочайший лик, запечатленный на банкнотах и блестящих серебряных монетах (там еще были выбиты слова: «Боже, храни Болгарию!»); видел я и плакат «Ш ш-ш! Шпионы не дремлют!»

Как-то утром, едва раскрыв глаза, я продекламировал следующий куплет:

Монета каждая

блестит, как слеза.

И надпись краткая:

«Боже, храни царя!»[4]

Жена глянула на меня в изумлении. А я вскочил, отправился к квартальному общественнику и сказал ему:

— Гляньте, какое стихотворение я сочинил! Вероятно, именно оно вас интересует.

— Послушаем! — сказал он.

И я продекламировал написанное.

— Вот видите? — спокойно заявил квартальный общественник и загадочно улыбнулся. — Вспомнили, все же. А, вероятно, вам следовало бы вспомнить еще о многом. Но этим займутся компетентные товарищи. Они-то все выяснят.

Домой я вернулся бодрым и окрыленным, но, похоже, мои близкие восприняли случившееся без особой радости. Жена стала давать мне перед сном какие-то порошки для укрепления организма. И действительно, я что-то очень похудел, а потому принимал лекарство охотно. Через две недели произошло несчастье.

Загрузка...