2

Я был поэтом. Сейчас, в таком возрасте, я не смею назвать себя поэтом, но до сорока лет я им был. До тех пор мне нет-нет, да удавалось написать что-то, в чем чувствовалось первичное брожение жизни. Теперь же, хоть при желании я и могу писать стихи, выражая свои мысли и чувства, их уже не назовешь животворными — ушло вдохновение. Обдумывая свои семьдесят три года, с чистой совестью могу заявить, что суть вдохновения так и осталась для меня тайной за семью печатями. Может, эта суть совершенно прозаична, но поскольку наука не занималась ею вплотную, таинственность остается ее свойством. Вероятно, вдохновение — это некий особый флюид, высшее взаимодействие между природой, вселенной и человеком. Это не возбуждение, не напряженность мозга, не экзальтация. Более всего это состояние материи. Как существу высшего порядка человеку порой удается найти словесное выражение этого состояния, и тогда мы говорим, что перед нами вдохновенное произведение. Но — сколь бы странным это ни казалось — подобное состояние доступно всем живым существам от мотылька-однодневки до голубя.

В далеком детстве, лет восьми-девяти, меня отправили на летние каникулы в деревню, к бабушке. Как-то вечером я невольно подслушал разговор, из которого стало ясно, что мои многочисленные дядья и тетки готовятся совершить экскурсию на близлежащий курорт. Мне захотелось с ними. Сначала они противились, но потом уступили. В путь мы двинулись около полуночи, тайными тропинками, проложенными в буковых рощах, где царил беспросветный мрак, а низко нависавшие ветви так и норовили вцепиться в одежду. Для меня это путешествие оказалось мучительным, но славным, так как я был бос. Босиком пуститься в столь дальнюю дорогу — такое может случиться только в детстве. И все-таки корни и ухабы не изранили мне ног, они их лишь слегка ободрали. До курорта мы добрались на рассвете. Яркое солнце взошло над вершинами и просторная зеленая поляна расстелила по холмам свой подол. Усталость от ночного перехода повалила меня на травку у древесного ствола, упавшего прямо в покрытый буйным цветом куст. Сам того не замечая, я обернулся на бочок, поджал голые коленки и уснул. Пусть я не спал глубоко, пусть это была только дрема. Я лежал под ласковыми лучами, и ни мысль, ни чувство не нарушали моего покоя. Лишь невыразимая сладость струилась по жилам, разливалась с током крови по всему телу. Солнце обнимало меня и нежило, раскрывало мне свои тайны. Вся дальнейшая долгая жизнь не подарила мне ничего подобного тому сказочному, волшебному состоянию всего моего существа. Те ощущения накрепко запечатлены во мне, не ослабли до сих пор. Как у поэта у меня всегда была возможность в слове выразить то давнее состояние, но попытки такой я никогда не предпринимал. Похоже, это действительно дело точной науки, а не поэтического чутья. Таким чутьем обладают, видимо, все живые существа, лишенные однако умения пользоваться словами и поэтической речью: голубь, приглаживающий перышки на залитой солнцем крыше, и кошка, растянувшаяся на припеке у забора, и корова, неспешно, шаг за шагом бредущая по пастбищу, пощипывая влажными губами травку. Солнце одинаково относится ко всем, кого баюкает в своих объятьях, все твари земные для него равны, разницы между тобою и мною для него не существует.

Мне было семнадцать лет, когда я вновь столкнулся с подобным состоянием. В результате появилось стихотворение, но даже сейчас мне ясно, что ему не хватает точности в передаче тогдашних моих чувств и ощущений.

Из дому я вышел рано утром. Весь город, весь мир тонул в дожде. Он не лил, а перемещался в пространстве во всех направлениях. И вот этот дождь, живой чудотворный дождь, заговорил со мною. Его шепот я различал в шелесте листвы, в чавканье жадно впитывавшей его почвы, в журчаньи струй, стекавших с полей моей шляпы; капли его ласково касались моих рук, сбегая с них слезою. Этот дождь заговорил со мною о времени, о вечности. Он поведал мне, что считая его просто дождем, мы были неправы — дождь представлял собою нечто большее. Он будил во мне те же ощущения, что и в корнях деревьев, и в маленьком пшеничном зерне, которое пробуждалось в земле от прикосновения его капель.

И еще раз меня недвусмысленно осенило вдохновение. Произошло это в одно прекрасное утро, когда в кухне я надевал новое белье. Натянув майку, я тут же почувствовал, как мириады пальцев, трепавших, расчесывавших и ткавших хлопок, прикасаются к моему телу. Эти мириады пальцев, мириады рук подхватили меня и перенесли в недра людского общества, связали с каждым шахтером, с каждой учительницей, с каждым отдельным человеком; я был частицей всего этого множества, причем частицей, обладавшей устремленностью и огневой силой, которые оставляли место лишь для одного желания — немедленно и без остатка сгореть.

Еще дважды на меня снисходило вдохновение, и оба раза во сне. Первый раз это было сладостно, второй — страшно.

Я открыл глаза и из окна мне улыбнулось солнце. Все то же солнце. В легкие полился упоительный аромат роз, хотя цветов в комнате не было. Воздух видимо искрился миллионами крошечных кристалликов. Но что же мне снилось? Что ночью со мною была девушка, которую я любил долгие годы. Мое чувство росло по мере того, как росла она: вот ей десять лет, вот уже восемнадцать. И теперь она лежала подле меня, даря только улыбкой да прикосновением иссиня-черного локона к моему лбу. В ее улыбке была вся жизнь. Самое ее существо представляло собой цветущую и благоухающую розу жизни.

Другой сон был страшным. Мне приснилось, будто умерла мама. Саму ее я не видел, но знал, что это произошло. Я лежал на ледяной поверхности, походившей на замерзший океан, а с непрозрачного, как густой туман, неба валил крупными хлопьями густой снег. Было холодно и страшно. Наверняка именно так почувствовал бы себя летчик-космонавт, отворись капсула, несущая его в небо, в сотнях километров от Земли, и выброси его наружу, заставляя мгновенно соприкоснуться с пространством.

Как уже говорилось, я и сейчас могу писать стихи, в определенной форме выражать мысли и чувства, но характер их весьма специфический. Нет в них кипения жизни, это скорее созерцание некоего завершенного мира. В них нет открытия, они не способны к чему-либо подтолкнуть, а как бы ретушируют, делают более рельефными контуры нашего мира. Думаю, иначе и быть не может. Духовная жизнь человека в конце концов неизбежно достигает грани, за которой уже ничего нет. В противном случае история человечества превратилась бы в абсурд, выхолостилась от всякого смысла и содержания. Что становится особенно ясно, если спроецировать эту историю на беспредельность времени.

Мои нынешние поэтические и вообще эстетические чувства носят особый, созерцательный характер. С другой стороны; они совершенно объективны. Я ни в малейшей степёни не могу; поставить их под сомнение. В них для меня — сама суть моего мира. Как бы нелепо это ни прозвучало, хочу заметить, что нахожу здесь нечто общее с убежденностью иезуитов или догматиков времен культа личности Сталина. Одни заживо сжигали людей, фанатично веря в свою правоту. Другие тоже проявляли отвратительную жестокость, будучи убеждены, что таково, веление идей. Так они оказывались слепыми проводниками философского тезиса, гласящего, что существование идей объективно. Куда им всем до мудрости Маркса, которому принадлежит следующий афоризм: «Философы только объясняют мир, а нужно его изменять». Вот это — эпохальное историческое веление.

Несколько простых на первый взгляд событий моей жизни накрепко запечатлены сознанием. Мы, группа соседских парней, решили состязаться в прыжках с шестом. Специальных пружинящих снарядов у нас не было, мы пользовались более или менее прямыми жердями, подходящими для нашей цели. Мне хотелось во что бы то ни стало выйти победителем. Бечевка, через которую мы прыгали, была натянута на высоте не более двух метров, когда я разбежался, оттолкнулся жердью и взвился в воздух. Именно в этот миг прервалось мое существование — я потерял сознание. Подбежали друзья, подняли меня на ноги, с их помощью я смог снова начать передвигаться. Ничего этого я не помню. Лишь спустя какое-то время, когда меня усадили на скамейку, глаза мои снова стали видеть. Но странное это было зрение — оно чисто механически фиксировало образы окружающих предметов. Я видел деревья, людей, небо, летящих в нем птиц, но не ведал, что они собой представляют. Их имена, протяженность во времени и пространстве были от меня сокрыты. Существовало лишь солнце и образы. Мне кажется, именно так воспринимают окружающую среду все твари, обладающие органами зрения.

Меня забрали в армию. Как-то нас, солдат, спросили, не вызовется ли кто дать кровь для больных. Желающих оказалось пятеро — очевидно, во всей роте именно мы обладали наиболее высоким нравственным сознанием. Но вышло так, что донором довелось стать только мне. У двоих оказалась неподходящая группа крови, двое других испугались и пошли на попятный. Мог, разумеется, отказаться и я, но тогда в собственных глазах превратился бы в труса и слабака. И вот я на операционном столе, а сестра вводит иглу мне в вену. Я наблюдал, как склянка медленно наполнялась моей густой красной кровью. Нам сказали, что возьмут по двести граммов, но мне казалось, что крови гораздо больше — что-то около литра. Сестра приложила к ранке, оставшейся на коже, ватку и велела мне одеваться. Я надел гимнастерку, потом шинель, затянул ремень, и в этот момент из левого рукава хлынуло ручьем. Ватка не была прибинтована, и потому кровь не свернулась как следует. У меня тут же ослабли колени, в глазах заплясали густо-черные, уходящие глубоко в пространство тучи. В них крылось что-то влекущее и сладостное. Они обволакивали меня, нежно покачивали; а затем головокружение прошло. Сигарета помогла восстановить равновесие, я вернулся в казарму. Но туч тех так и не забыл. К ним я испытывал привязанность чуть ли не сыновнюю. Еще долго после того вглядывался в облачное небо, пытаясь (но безуспешно) отыскать тучи, подобные своим. Лишь много лет спустя я встретил их в одном из описаний в романе Льва Толстого «Война и мир».

Весьма интересные ощущения царили в моей душе и за несколько дней до ареста. В те времена арестовывали по поводу и без повода: за борьбу, за участие в сопротивлении, за мысли, за шутки. Это было время фашизма.

В первый вечер мои сослуживцы по военной санитарной школе устроили некое подобие карнавала. Часть нарядилась женщинами, балеринами, а один раздобыл камилавку, кадило и накладную бороду: он играл роль попа, отпевающего покойника. Стены помещения тряслись от солдатского смеха, а у меня сердце сжималось до размеров просяного зернышка — мне казалось, что это меня отпевают, просто какое-то шестое чувство подсказывало.

На второй день я был в патруле по селу. С заряженной винтовкой ходил по безлюдным ночным улицам и за каждым углом чуял подстерегавшую меня опасность. За мной следило множество глаз, множество чужих мыслей меня опутывало — я был в их власти. Напрасно я искал облегчения в единственной открытой корчме. Мятной настойке не удалось порвать липкую паутину, меня опутавшую. Крестьяне, пившие здесь же, ничем не могли меня ободрить, ведь они беспомощно барахтались в той же паутине. Следующей ночью, когда меня подняли с постели, приказали обуться и отвели в соседнюю комнату, я понял, чьи глаза и чьи мысли стерегли меня в последние дни. В комнате находились полицейские агенты и солдаты из разведывательного отдела. Один из них вскинул автомат и холодно сказал:

— Это «Збруевка». Чешская штучка. Прицел у него точный, кладет на месте.

В чем я нимало не сомневался, но слушать о чем было ужасно неприятно.

Два месяца, проведенные в Дирекции полиции и в Разведывательном отделе армии, познакомили меня и с некоторыми другими свойствами мозговой материи. Прежде всего, с необычайной мощью человеческого мозга, позволявшей ему вплотную приблизиться к возможностям сложных кибернетических машин. В экстремальных ситуациях мозг человека способен объять огромные отрезки пространства и времени, проникнуть в мыслительные процессы тысяч других мозговых аппаратов; он анализирует и систематизирует, подчиняет собранную информацию единой иерархии и оппонирует самому себе, приходя в конце концов к полной и ясной гармонии. Вот пример: в те несколько часов, пока военный грузовик вез нашу группу арестантов через Арабаконакский перевал, мне стала ясна вся картина следствия — на сотни заданных мне вопросов я дал сотни ответов. Полиция знала о нас только то, что несколько месяцев тому назад ей удалось ценой жестоких пыток вырвать у нашего арестованного товарища. С чисто юридической точки зрения смертными приговорами это не грозило. Но время было такое, столь беспощаден был поединок эпохи, что нас могли уничтожить вообще без всякого приговора. Мозг это прекрасно понимал, в нем мучительно боролись логика, инстинкт самосохранения и жажда свободы. Вот что я пережил, сидя в кузове: Мотор ревел на подъеме, передо мной мотался спущенный на задний бортик брезент. Он заслонял ночное небо, но где-то сбоку клокотала несущаяся по дну ущелья река. Перед мысленным взором встали склоны гор, поросшие лесом, повеяло сладостью чистого воздуха свободы… И тогда одним прыжком я выбросился из кузова, взметнув за собой брезент. Оказавшись на земле, тут же вскочил, не чувствуя боли в неудачно подвернувшейся ноге, захромал вниз по склону, чтобы скрыться в дебрях леса. Ползком, по-змеиному, я спускался все ниже, забирая в сторону от грузовика. Он остановился, проехав еще полсотни метров, затем раздался винтовочный залп, но пули меня не задели. И вот дополз до дна ущелья, вскарабкался по скалам противоположного склона, добрался до покрытого снегом хребта, к вечеру набрел на какое-то село, где меня задержали местные власти, до неузнаваемости избили и позже расстреляли.

Когда со стороны грузовика раздался винтовочный залп, какая-то шальная пуля впилась мне в грудь. Стало тепло, я потерял сознание и вскоре после этого испустил дух.

Когда я бросился с грузовика, один из солдат тоже спрыгнул и погнался за мной по придорожным кустам. От сознания обреченности мои силы быстро таяли, так что он преследовал меня буквально по пятам и очень скоро настиг. Иного оружия, кроме собственных зубов, у меня не было. Я до крови прокусил ему руку, потом вонзил их ему в лицо и тогда почувствовал, как солдатский штык легко и гладко входит в мое сердце, и оно лопается, как мыльный пузырь.

Еще множество раз, причем каждый раз по-другому, пережил я свой неосуществленный побег, спасение и смерть.

То же самое повторилось в Разведывательном отделе. Там, по какой-то хозяйственной случайности, я получил доступ в чердачное помещение и смог глянуть через слуховое окошко вниз. В каком-нибудь метре слева от него торчала водосточная труба. Крепкие железные скобы удерживали ее у стены по всей высоте пятиэтажного здания. Я подергал трубу и толстую проволоку громоотвода, убеждаясь в их надежности. Риск показался мне оправданным. Нервы мои к таким испытаниям непривычны, но я считал, что усилие воли сможет обуздать их на опасном пути вниз. Как только пробило полночь, я босиком перебрался через подоконник и как клещ впился в водосточную трубу пальцами рук и ног. Медленно, как можно медленнее я спускался во двор, а через полчаса или, может, меньше увидел под собой брусчатку и спрыгнул. Едва отдышавшись, перемахнул через высокую стену и задними дворами да глухими улочками бросился прочь, растворяясь в Софии. Дальше было уже проще.

…Прижавшись к водосточной трубе и начав спуск, я тут же понял, что неминуемо погибну. В первые мгновенья скобы выдерживали мой вес, но потом расшатались, вылезли из стены, и вот я полетел вниз. Голова моя разбилась о брусчатку, как арбуз, заливая ее кровью и ошметками мозга.

Еще раз я пережил собственную смерть в туннеле военного стрельбища. Произошло это, когда расстреляли Петра Ангелова. Нас расстреливали вместе. Мешок, наброшенный мне на голову, пропускал рассеянный свет. Было страшно, но впечатляюще красиво. Первая пуля ударила в грудь, но не убила, а лишь слегка затуманила мне сознание. И уж вторая погасила его окончательно.

Вот так воображение заставило меня многократно пережить собственную смерть. Природа ее была двойственной — реальной и нереальной в равной степени. Мозг, этот великий аптекарь, скрупулезно сбалансировал свои весы. И пришел к точному выводу, что судебный процесс несет хоть какие-то шансы выжить, в то время как попытка к бегству означает верную смерть.

За два месяца процесса мы получили в общей сложности столько пищи, сколько организму человека может хватить максимум на пятнадцать дней. И, тем не менее, жили, были бодры и энергичны. В чем тут причина? По-моему — в возбужденном состоянии мозга. По-иному протекали присущие ему биологические, химические, электрические, механические и другие процессы. В этом отношении важную роль играли сигареты, а ведь известно, что они не пища. Одна-единственная сигарета способна вершить чудеса: она гнала прочь голод, успокаивала нервы, возбуждала мысль. Скудное питание и напряжение обостряли все чувства до крайнего предела. К слуху, обонянию и зрению вернулась первичная животная сила. Задремавшую кошку заставляет порой вскочить шелест увядшего осеннего листа, а мы были в состоянии различить характер самых далеких шагов, раздавшихся в коридорах тюрьмы. Тень ястреба, скользнувшая по двору, заставляет спокойно клюющих зерно кур броситься врассыпную. А мы безошибочно определяли, что авиабомба, перезрелым плодом сорвавшаяся с самолета, упадет где-то очень близко, но все-таки не на нас.

Однако такая обостренность чувств возможна лишь если организм в целом здоров и функционирует гармонично. Сказать этого о Милко я не мог. Ночью мы слышали, как он пронзительно кричит (его жестоко избивали), а утром находили его на нарах: не то спящего мертвым сном, не то просто потерявшего сознание. Мы помогали ему подняться на ноги, покрытые сплошной кровавой коростой. В остальном же он выглядел более или менее прилично. Зеленые глаза смотрели спокойно, лицо покрывал здоровый деревенский загар. Но и спокойствие, и здоровье его были мнимыми. По сути, и то и другое представляло собой симптомы предсмертного оцепенения. И действительно, после нескольких ночей истязаний, следовавших одна за другой, Милко просто и бесшумно скончался. Один из нас закрыл ему глаза.

Угодить в полицию и не подвергнуться пыткам — такое выглядит, по меньшей мере, странно. И вызывает немало подозрений. Именно в таком положении оказался я. Правда, один раз солдат-охранник ударил меня кулаком в переносицу и разбил очки, а еще как-то другой нанес мне удар толстой дубинкой по почкам и не остановился бы на этом, не будь начальства, взглядом приказавшего ему прекратить. Но это мелочи. Меня не пытали потому, что в своих показаниях я написал все, и без того известное разведке. Запираться в таких случаях абсурдно. Один из моих товарищей проявил героизм, был не на шутку бит и в конце концов дал показания, идентичные моим. Иначе и быть не могло. Еще когда нас везли по Арабаконакскому перевалу, вся картина ясно встала у меня перед глазами.

Вот она — сила логики. Но есть в человеческом сознании и другие силы, которые я открыл для себя много позже, за холодными решетками психиатрической лечебницы.

Загрузка...