Я заказал небольшую шкатулку кованого железа с секретным запором. На дно ее уложил магнитофонные ленты с записями голосов близких, сделанными в счастливые времена. Затем стал медленно и методично вести записки, восстанавливая все события и случаи, в которых принимали участие мои мать, жена и дочь. Старался в подробностях описать обстановку, в которой проходил каждый день их жизни. Купил фотографический аппарат и стал снимать все места, которые они посещали, всех людей, с которыми встречались. Во всех подробностях сфотографировал наше жилище, во всех подробностях — двор. Запечатлел розы, когда они покрылись бутонами, и потом, когда эти бутоны расцвели, а также дождливые и солнечные дни — так, как они выглядели за окнами нашего дома. Это была кропотливая работа, требовавшая упорства, и продолжилась она двадцать три года. Кованая шкатулка оказалась мала для копившихся материалов, ее пришлось дважды заменять на большие.
Особого напряжения потребовала задача точного восстановления разговоров, которые мы вели, воспроизведения именно тех слов, которые употребляли мои мать, жена, дочь. Огромный объем этой работы меня порой обескураживал. Но разве могло здесь быть место для сомнений? Не усилия отдельного человека, а закономерный, неумолимый ход развития науки о материи приведет в итоге к осуществлению моей мечты.
Я поделился своими мыслями с одним молодым поэтом.
— Чудеса, — сказал он. — Значит, и вы пришли к тем же выводам! Но, по-моему, столь мучительный труд излишен.
— Мне он не в тягость. Наоборот — он возродил меня к жизни.
— Это прекрасно, но думаю, что магнитофонные записи, которые вы делали (их, между прочим, надо переписать на грампластинки, магнитная лента недолговечна), а также образы, которые стараетесь восстановить, не понадобятся для воскрешения ваших близких. Когда наука шагнет вперед, вы сможете наблюдать их воочию и беседовать с ними, причем свободно двигаясь по возрастной шкале их жизни.
— Вы считаете, что такое возможно?
— Уверен.
— Каким же образом?
— Когда наука покорит скорость, превышающую световую, и разгонит вас в пространстве до этой скорости, вы опередите все земные картины и звуки, некогда умчавшиеся в бесконечность. На обратном же пути вы как на экране сможете увидеть каждый миг вашей и ваших близких жизни.
Такие (по-моему, все же крайние) мысли произвели на меня сильное впечатление. Они заставили меня колебаться, сомневаться в смысле своего труда, снова впадать в отчаяние. Однако отчаяние не было мне внове, я уже умел с ним бороться.
— В конце концов, наши концепции не противоречат друг другу, — заключил я, успокоился и вновь обрел душевное равновесие.
Постоянное вдохновение утомляет. Оно тоже может стать бременем; тогда от него хочется избавиться, перевести дух. Когда это случалось, в одержимости, с которой я вел свои записи и собирал материалы, наступал спад. В одночасье что-то во мне переламывалось, я старел до неузнаваемости, превращался в руины. Душа уже ни к чему не лежала — ни к вечности, ни к бессмертию. Оставалось одно желание: вернуть гармонию мыслям, спрятаться от абсурдной и страшной предопределенности, обрекающей на умирание и исчезновение все живое. Эта жажда гармонии внушала мне, что высшее счастье — в окружении близких. Мама чтоб листала численник, Магда чтоб читала сборник стихов для детей, а Татьяна — детектив на иностранном языке. Но проходило несколько дней, и чувство долга брало верх. Снова начинался повседневный труд — радостный и мучительный, легкий и ужасающий.
Тысячи раз погружался я в глубины собственного сознания, стараясь победить время, прозреть, каким же я стану, превратившись в искусственное создание, какие из функций моей мозговой материи будут восстановлены, будут ли мне доступны различные нюансы чувств и эмоций, свойственных живому человеку, приятной окажется новая жизнь или же сущим адом. Бесспорно, цепную реакцию ассоциаций и мыслей в сознании рукотворного существа предстояло вызвать какому-нибудь визуальному образу.
Помню одно происшествие в психиатрической больнице. В окно моей палаты виднелся уголок холма и сбегающая по нему тропинка, а над холмом — клочок голубого, то облачного, то чистого неба. Я долго наблюдал эту картину, мучимый каким-то смутным воспоминанием. Пейзаж говорил мне что-то, но голос его был мне невнятен. И вот позже в недрах мозга стали рождаться новые картины — одна за другой, причем видел я их и с открытыми, и с закрытыми глазами. Тропинка ведет к запущенной мельнице. Я босиком шлепаю по прогретой солнцем воде, шарю под белыми округлостями речных камней, пытаясь поймать пестрого усача. В десятке от меня метров отцов брат, подвернув штанины, тоже ловит рыбу. Вот он разгибается и кричит:
— Гошо, держи усача!
Растопырив руки, я ловлю издалека брошенную рыбину.
— Ух!
Дрожь отвращения заставляет ладони разжаться, в реку падает маленький, только-только оформившийся лягушонок, а сам я — неизвестно чего страшась — поспешно выбираюсь на берег.
Все это случилось давным-давно, когда я был мальчиком лет семи-восьми.
Описанные картины приходили мне в голову в строгой логической последовательности, естественно обусловленной пейзажем. Лишь много позже, когда я пытался изучать действующие в мозгу механизмы, именно эксперимент с этим воспоминанием убедил меня в их невероятной сложности. Стоило лягушонку выскользнуть из моих ладоней, как я за тысячную долю секунды переносился на тридцать лет вперед, в актовый зал школы, где проводился литературный утренник для пионеров. Перед мысленным взором мелькали сотни лиц, а затем усилием воли я вызывал следующую картину. Это была милая девчушка-сирота, служанка в богатом доме. Она смотрела на меня с выражением такой любви и нежности, словно я — единственный человек, в чьих силах спасти ее от невыносимых страданий и унижений.
Любая картина, любой образ, любое слово, любой звук, любое прикосновение порождали в мозгу несметное число молниеносных ассоциаций; непросто будет науке восстановить его во всем совершенстве. Но так ли уж это нужно? Процессом командовал некий центр. Допустим, он отключится. Разве так уж плохо придется человеку, разве не сможет он чувствовать себя счастливым, окажись у него чуть меньше мыслей, ассоциаций, представлений и восприятий? Существенная, подлинная жизнь человека может вместиться в маленький хрустальный кубик вроде тех, что я видел в детстве (они были прозрачны, а внутри — разноцветные домики, горы, роднички, поляны). Этому кубику все будет известно о человеке; все зная и все видя, он позаботится обо всем, что человеку действительно необходимо, а тот сможет наслаждаться счастьем и довольством.
Да, людей будут воскрешать, превращая в искусственные существа. Но придет ли когда-нибудь и мой черед? Такие мысли ввергали меня в глубоко мотивированное черное сомнение. Ну как же, как же! Вот наивняк, вот самоуверенный нахал! Да кому ты нужен, чтобы заниматься твоим воскрешением? Кто ты такой?
В результате подобных рассуждений мне становилось ясно, сколь по существу безнадежен, смешон и наивен мой труд. Я же просто несчастный маньяк, хватающийся за любую соломинку, чтобы освободиться от безжалостной муки, от безысходного хаоса, от ужаса самосозерцания. Одним скачком мое возбужденное сознание возвращалось в свое естественное состояние. Это было страшнее всего, ибо реальность оказывалась невыносимой. Мои близкие давно истлели в земле, на стене висели лишь их портреты, их отражения. Мне, дряхлому старику, не дано было ни приласкать их, ни обменяться с ними хоть словечком. Во дворе соседские куры копались в пыли, вот они-то были существами из плоти, а не телесными духами. Тучи воробьев суетились в кронах деревьев, опадали осенние листья, завывали зимние ветры, далек и жесток был холодный свет звезд. Немногие еще оставшиеся у меня слезы просились наружу. Скуля, как пес, я старался продлить их ток, ибо были они сладостны, но, оставив на моих увядших щеках соленые дорожки, слезы вскоре пересыхали.
Тогда я всматривался в дорогие мне портреты (о, ужас! — я не ощущал уже прежней страшной муки) и шептал:
— Милые мои, позовите меня к себе! Я так устал. Мне хочется навеки уснуть.
И верно, это мое желание было очень сильно, но оно не походило на лермонтовскую тоску, нашедшую свое совершенное выражение в «Выхожу один я на дорогу». Он умер молодым, а я — глубокий старик. Старость все убивает. Даже если меня воскресят, счастья мне не видать. Жить уже не хотелось, да и никогда не захочется.
Но дело свое я делал честно. Уничтожать его теперь было бы бессмысленно. В конце концов, наука — это наука.
Железный сундучок и все свои рукописи я передал в Государственный архив, причем не по собственной инициативе. Они сами ко мне обратились. На семьдесят третьем году жизни я завершил свой труд, все обдумав и решив. Во мне не осталось никакого содержания, я стал порожней склянкой; тогда-то, к моему великому изумлению, оказалось, что я вновь способен радоваться жизни. Прогулки в столовую, разговоры с друзьями и знакомыми, созерцание неба, весны и детей составляли мое счастье, а где-то совсем рядом витали души мамы, Татьяны и моей милой малышки Магдочки. И я уже не тосковал по ним, они приносили мне одну лишь радость.
Я зачастил на литературные чтения, выступал с докладами, старался говорить умно, интересно, проявлять живое чувство юмора и иронию, что приходилось по душе моей аудитории. Меня постоянно окружали молодые красивые девушки, в их взглядах читалась бескрайняя нежность и уважение. Вы только не смейтесь, но в этом возрасте я снова стал писать стихи. Правда, ноги уже не держали, тряслись руки да постепенно слабело зрение.
Снова я последним вышел из столовой и, опираясь на трость, побрел к трамвайной остановке. Вдруг из-за угла вылетела одна девушка и воскликнула:
— Товарищ Георгиев, не хотите ли прогуляться по парку? Это совсем рядом.
Она подхватила меня под руку, и мы медленно, привлекая к себе любопытные взгляды, вступили в парк, уселись на скамейку. Пристроив трость, я закурил. Я ведь курил по-прежнему, причем никогда не бросал.
— Товарищ Георгиев, — сказала девушка, — вы такой красивый! Позвольте мне вас поцеловать.
Она склонилась и прикоснулась к моим губам своими.
— Зачем этот поцелуй? — поинтересовался я и почувствовал, как сердце у меня слегка оттаяло. — Неужели вам не противно? Взгляните — губы мои совсем сморщились, да и лицо похоже на древний пергамент.
— Просто я вас люблю! Люблю ваши стихи, а еще меня пленила ваша героическая жизнь.
Героическая жизнь! Как может быть героической жизнь без жертвенности, без самоотречения, без подвига?
Погладив девушку по голове, я накрыл ее руку своей.
Вернулся домой и прилег на кушетку. Глубоко вздохнул. Есть, оказывается, на свете и покой, и счастье. Взглянул на стену, на детский портрет жены. Ее зеленые глаза показались мне живыми. Посмотрел на маму в подвенечном платье. На Магду со школьной сумкой в руке. Хлынули слезы умиления, я поспешил зажмуриться. И тогда ощутил, что сердце мое перестало биться. В удивлении снова широко раскрыл глаза, и перед ними понеслись образы без содержания, без смысла, совершенно те же, что много лет назад, когда я пришел в себя после прыжка с шестом.
Ко мне пришла моя настоящая смерть.