Глава 9

Запах сводил с ума — тяжелый и прогорклый, едкая мочевина, застаревшая, скисшая, слипшаяся женская грязь. Снаружи ветер разбивал его, уносил. Раскрывал ноздри. Но в юрте, подле тлеющего кизяка, на немытых кошмах, пропитанных песьей слюной и конским потом, — запах глушил, убивал все. Сумрак, чад, зловоние твердое, как стена. Она каждый день просыпалась в нем и, выходя наружу, стряхивала с себя. Запах, исходивший от мужчин, не казался отвратительным. Мужской запах — хищный, свирепый, запах мускулов, запах силы. Но от женской вони подкатывал к горлу тошный комок. Она мылась каждое утро. Здешние женщины боялись ее, не смели заговорить. Если ей было что-нибудь от них нужно, она просто приходила и брала, даже их украшения, — они не говорили ни слова. На рассвете она спускалась вниз, к мелкой, медленной реке, сбрасывала халат и, нагая, входила в воду. Ледяной ветер трепал ее волосы. Она смеялась. За ней подсматривали и женщины, и мальчишки, но подходить не смели. Когда мылась в первый раз, к ней подъехали на лошадях двое юнцов. Начали смеяться, тыча в ее сторону пальцами. Она плескалась, не обращая на них внимания. Один слез. Подошел к ней. Улыбаясь, ткнул ей в плечо плетью. Она развернулась мягко и быстро, как кошки, и ударила его раскрытой ладонью в грудь. Он опрокинулся навзничь, выпустив плеть из рук, и остался лежать. Второй ударил пятками по конскому боку, рванул коня в галоп. Ускакал. Первого отпаивали горячим молоком. Ребра остались целы. Через две недели он смог засмеяться опять. И тогда за то, что посмел прикоснуться к его наложнице, Сапар-бий приказал дать ему пятьдесят ударов камчой — тяжелой плетью из сыромятной кожи. Сапар хотел наказать, а не убить, и потому для наказания выбрали тонкую камчу из трех переплетенных полосок, без свинчатки. Хорошей, дюжинной камчой со свинчаткой можно убить с одного удара волка. Такая камча бьет как кистень, с удара на скаку проламывает череп и вышибает саблю из рук.

Юношу били на расстеленной кошме. Поначалу собрались и женщины, шептались и охали, но когда на втором десятке ударов иссиненная кожа стала лопаться под камчой и начала брызгать кровь, они разбежались. А Нина осталась смотреть. Юноша выдержал все пятьдесят без стона и не потерял сознания. Когда его, взяв под руки, подняли, он смог посмотреть ей в глаза. Нина улыбнулась и поцеловала его в лоб. Сапар ничего не сказал. Он уже делал только то, чего хотела она, хотя она не говорила ему ни слова. Он звал ее Есуй, именем легендарной татарки, жены Чингисхана, — сперва в насмешку, потом всерьез. Он боялся ее и гордился ею. Когда киргизы привезли ее в Дароот-Коргоне и продали, скупщик, бородатый дородный бадахшанец с маслеными глазками и тонкими, ухоженными пальчиками ювелира, ходил вокруг нее, словно кот, шевелил усами, прицокивал языком, почесывал под халатом, кивал головой. Притрагивался к плечу, к спине. Спереди не притрагивался — боялся. Ему хотелось, очень хотелось, но — кошачья у него была не только похоть, но и способность предчувствовать, и потому так и не решился, ходил кругами, охал, постанывал. В конце концов он продал ее киргизскому бию, главе рода, кочевавшего по Алайской долине. Люди бия занимали все важные посты в городке, владели бензоколонкой, единственной на сотню километров в обе стороны, и запасом бензина, настоящей драгоценностью в нынешние времена, держали пограничный пост с Таджикистаном и еще пару постов на дороге, — прикрыть ее с обеих сторон и собирать деньги с проезжающих. За безопасность. В случае неуплаты проезд по участку дороги, контролируемому людьми Сапар-бия, становился чрезвычайно опасным. Сапар-бий держал железной рукой алайские перевалы. Все шедшие в Фергану караваны с оружием и наркотиками платили ему дань. Это намного превышало заработок от города и дорог, но владение ими было символом, зримым проявлением власти, которое Сапар-бий очень ценил. Он недавно вошел в силу и любил напоминать о ней. Он жил не в городе, а как предки столетия назад — в юрте, на высокогорном плато, в долине, сбегающей со склонов Заалайского хребта реки. И предпочитал лошадь джипу.

Он наведался в город проверить, как дела, и зашел к бадахшанцу, одному из трех, получивших от Сапара разрешение на торговлю живым товаром в его владениях. Дела у бадахшанца шли не очень хорошо. Его главный поставщик внезапно исчез — по слухам, его задушили в Андижане, на его место пока так и не пришел никто, заслуживающий доверия, и активы бадахшанца изрядно подтаяли. Перед Сапар-бием бадахшанец начал юлить, поднимать руки к небу, клясться, что совсем обнищал, но если деньги будут, непременно заплатит и за полгода, и даже сразу за год, а сейчас ни денег, ни товара нет, разве что — вот.

Сапар-бий был еще молодым и, для проведшего всю жизнь в горах, на удивление светлолицым. Рыжим, высоким — почти вровень с Ниной. Он посмотрел на нее, облизнул вдруг пересохшие губы, — и сказал, что может простить бадахшанцу его долг. Тот покачал головой, признался сокрушенно: да ведь немая она. Бий рассмеялся. Женщине говорить незачем, она должна слушать.

Он усадил ее впереди себя, — у него были сильные, твердые, как камень, руки, — и повез, а его свита кричала и стреляла в воздух. Ветер гнал вдоль долины немощные облака, не переползшие сквозь шестикилометровый гребень Заалая. За пологие округлые склоны цеплялись низкие кустики терескена. Под копытами шелестела молодая трава. Внизу, в Фергане, стояло жаркое злое лето. А здесь была весна, и ветер нес запах талого снега. Здешний воздух пьянил, обжигал легкие, от него хотелось кричать и петь.

Встречать их вышло целое стойбище. Новость о новой наложнице господина обогнала его коня и успела заглянуть в каждую юрту. Женщины, — плосколицые, флегматичные, грузные, одетые в блеклое, бурое, цвета вытоптанной земли и камня, — провожали Нину взглядами, переговаривались вполголоса. Вечером Нину накормили мясом и напоили тошнотворно кислой мутной жижей, от которой зашумело в голове и на губах осталась соленая ломкая корка. Потом женщины отвели ее в белую, высокую юрту, раздели, натянули на нее чистую белую ситцевую сорочку и, сердито шушукаясь, как объевшиеся мыши, выползли друг за дружкой из юрты, оставив ее одну в переплетенном сотнями запахов полумраке. Влажный войлок, тлеющие в железной жаровне угли, старое, отшлифованное руками дерево, засаленный шелк подушек, конская упряжь, зеркало — она посмотрела на себя в полумраке и улыбнулась. За полог юрты шагнул человек. Остановился, глядя на нее. Сказал что-то хриплым, натянутым как струна голосом. Подошел ближе, протянул руки к огню. Он был еще молод. В лицах чужой земли трудно читать годы, но ему было едва за тридцать, не больше. Нина стояла и ждала, отведя руки назад, чтобы четче обозначилась ее высокая, упругая грудь и между сосками на рубашке пролегла линия, очерченная тенью складка. Он посмотрел на нее, снова сказал что-то хрипло и грубо. У него были совсем безволосые, обветренные, покрытые шелушащимися чешуйками отмирающей кожи кисти — как у наигравшегося в снежки мальчика. Нина стояла и ждала. Когда увидела, что в глазах его, испещренных сетью кровавых прожилок, появилась злость, готовая выплеснуться грубостью, ударом, криком, она шагнула к нему навстречу, положила руки на его плечи, уперлась отвердевшими сосками в его грудь, поцеловала — в лоб. Он обхватил ее, крепко и неуклюже, повалил, засуетился, задрал на ней сорочку, принялся тянуть на себе что-то. Она пыталась помочь ему, он сердито отстранился, рванул неподатливую тесьму шаровар, навалился, — и тут она, изогнувшись, вдруг перевернула его на спину, оказавшись сверху, и впилась зубами в плечо. Он глухо зарычал, ударил ее кулаком в бок, но ее руки проворными сильными змеями уже шарили по его телу, гладили безволосую, в буграх мускулов грудь, скользили по животу, вниз. Он рванулся — нот, не получилось, она была сверху, она придавила его, прижала к полу. Они покатились, сцепившись, ломая друг друга. Он оказался ужасно сильный, но неловкий, ее рука скользнула вниз, нащупала, — он вскрикнул, попытался оттолкнуть ее, отшвырнуть, нет, она оплела его ногами, захватила его руку промежножьем, и правой ладонью обняв его вздыбленный, горячий корень, вонзила ноготь под крайнюю плоть, туда, где по краю головки бежит грядка сальных железок. Он застонал, содрогнувшись, и в ее ладонь упруго ударило вязкое, густое, горячее. Расслабился, и ее рука проворно заскользила в его чреслах, обняла морщинистый, горячий комок мошонки, сжала. Он обмяк, будто обессилев, — и вдруг руками и коленями отбросил ее. Она упала на спину, перекатилась. Он отбежал на четвереньках к стене, сел, тяжело дыша, прикрыв рукой обмякший, кровоточащий член, а она рассмеялась и, как охотница, наслаждающаяся беспомощностью загнанного, покоренного зверя, пошла к нему, пританцовывая, шажок за шажком. Он затравленно оглянулся — не сбежать ли, а она, стянув с себя через голову измятую сорочку, бросила в него. Он замахал руками, отбиваясь, а она уже вцепилась, вплелась в него, повалила, принялась кусать, щипать, пинать его, хохоча. Он яростно отбивался, укусил ее, больно укусил, до крови, и сам вдруг захохотал, взвизгнул по-поросячьи. Они покатились, осыпая друг друга ударами, целуясь, кусаясь, его член стал снова горячим и твердым и вошел в нее, задвигался, толкаясь, раздвигая, и когда в самое средоточье ее естества брызнула густая, жаркая влага, она подняла голову и по-волчьи, истошно завыла.

Она учила его целоваться, как мальчишку. Он совсем не умел, тяпал губами, будто прихлебывал бульон, а она щекотала его языком, покусывала, касалась его неловкого языка, обманывала, впивалась губами в губы. У него сильно пахло изо рта, но не гнилью, не липкой, выворачивающей желудок вонью разлагающей зубной кости и остатков застрявшего в дуплах мяса, — у него были на диво здоровые, крепкие белые зубы, и запах был звериный, смолистый, здоровый. Они ели мясо вместе и совокуплялись, вцепившись зубами в один и тот же кусок, вгрызаясь, глотая, отдирая, отбирая друг у друга последний клочок и впиваясь губами в губы.

Он учил ее ездить верхом. Подсаживал сам, смеялся, хлопал лошадь по крупу — давай, смелей, не цепляйся так за поводья, вперед, Есуй моя, держи камчу, умеешь? Вот так, хоп, вперед, ха, — смотрите, люди, как она скачет, она родилась в седле! Они хохотали, — да, хоть на охоту. А может, она и стрелять умеет, дайте ей винтовку, пусть попробует, нот, куда женщине со скока, пусть так, с земли — нот, посмотрите, и посаженный на шест сухой конский череп разлетается вдребезги, о, она женщина, достойная самого Завоевателя. Иди ко мне, — она прыгала к нему на руки, и он, смеясь, нес ее в юрту. Она пробовала рубить саблей на скаку, но для сабли нужно плечо, размах, у женщины нет силы в плечах. Камча лучше. Камчой можно выбить глаз, оглушить, выдернуть из рук оружие, выбить из седла. В камче живет сила, помноженная на конский ход, в ней главное — точность.

Они охотились. Скакали по степи, и на руке Сапара сидел огромный старый беркут, впившийся кривыми когтями в тройной кожи перчатку. Вон, шерстистый комок несется вдалеке, стараясь удрать. Куда ты бежишь, жалкая тварь, с глаз твоей смерти уже сняли кожаный колпак, и она набирает высоту, загребая воздух мощными крыльями, летит к тебе сверху, выставив когтистые лезвия. Годовалый волчок успел лишь поднять морду и оскалиться, а его смерть уже у него на спине, бьет когтями, и хрустит переломанный хребет, и слышится визг, и течет из окровавленной пасти, а тренированная смерть ждет, топорща перья, пока всемогущий хозяин даст, подъехав, кусок свежей конины. Винтовка в руках — это власть, власть — и сабля, и нож, и даже сжатый кулак — власть над теми, кто кулак сжать не способен. Но нести на руке живую, крылатую, послушную смерть — это больше. Это настолько же больше, насколько сильнее живой вкус ветра описывающих его слов. Это запах разгоряченных коней, запах свежей, брызнувшей из-под когтей крови, горьковатый аромат терескена, пыль, хрустящие под копытом камни.

Это жизнь, которой хочется жить до последней минуты, без остатка, хочется остаться, врасти во власть и ветер, в бессмертие. Времени тут не было, были скачущие люди, горы, и степь, и ничего невозможного, даже время можно было сбить на лету, и освежевать, и петь у костра, как триста, и пятьсот, и тысячу лет назад. Дребезжали струны, и певец, старый, с сединой в жидкой бороде, пел монотонно, горлом, на одной ноте, то громко, то тихо, и в его голосе стучали копыта, и звенела, вылетая из ножен, сталь. Полузнакомые слова будили память, отзывались в ней, всплывали, — прочитанным ли однажды, или на самом деле понятым?

Лбы их из бронзы,

А морды — долота стальные,

Шило — язык их,

Сабли — их плети,

В пищу довольно росы им,

На ветрах верхом они скачут,

Мясо людское рвут на охоте,

Мясо людское грызут они в сече,

С цепи спустил я их саблям на радость,

Долго на привязи ждали они…

Пенился в чашах каракумыс, шипел на языке, пьянил, певцу подпевали, прихлопывали, хохотали. Если бы спросили сейчас, как ее зовут, и если бы она могла ответить, ответила бы с гордостью — Есуй. Но она молчала, потому что слова стали щетинистыми, колючими, гадкими тварями, их нельзя было пускать в горло, они смердели, они ничего не значили, не были нужны. Они всегда лгали. Все понятное понятно без слов. Она — Есуй, и пусть все видят и поймут это. Прежнее ее «я», жалкое, рабское, носившее мяукающее, приторное имя, сжалось, отступило, робко затаилось. Новое «я» пользовалось умениями тела, доставшимися от старого, насильно им обученного, без удовольствия ими пользовавшегося, умирающего, полусгнившего, слабого. И с презрением отвергло слова, за которыми прежнее «я» прятало свою гниль.

Они охотились с борзыми-тайганами, косматыми, свирепыми длиннолягими псами, легко обгоняющими скачущего галопом коня, догоняющими зайцев, в один укус убивающими лис, способными один на один справиться с ирбисом. Эти собаки были под стать хозяевам — трудно было представить, чтобы они стали подлизываться или ластиться, выпрашивая кость. Отдыхая, они лежали, похожие на сфинксов, надменные, дожидающиеся не подачки от хозяина, а должной им доли, данной от равного — равному. Им давали человеческие имена, и если сука погибала, женщины выкармливали ее щенков грудью. Этих собак нельзя было купить, их не продавали, а дарили, и порода их всегда оставалась чистой, потому что происходили они от другого корня, нежели обычные собаки. У обычных течная сука позволяет покрыть себя любому псу, осмелившемуся приблизиться к ней, а суки тайган не позволяли подойти никакому псу, чей запах не узнавали или не признавали, грызли и убивали его, одним ударом ломали шею, спину.

Сапар приходил к ней всегда, когда бы она ни пожелала, но она, его Есуй, ставшая единственно желанной, была мудрой и не всегда звала и принимала его, просто указывала на низ своего живота и качала головой, и он принимал, подчинялся, уходил к другим женам. Те не смели глянуть ей в глаза, но шептались за ее спиной и плевали вслед. Доводить их до отчаяния не стоило, чтобы не обнаружить поутру, схватившись за наполнившийся болью живот, что в чашке с кумысом был не только кумыс. Старшая жена, которую Сапар-бий взял по расчету, породнившись через нее с могущественным родом, кочевавшим у озера Каракуль, некрасивая, толстая, с обвислыми до пупа грудями, принесла Сапару сына, и ее слушали. Ей Нина уступала дорогу, — не как наложница господина его жене, а как младшая дочь господина уступает старшей, признавая первенство лет. Старшая была властной, хитрой и опасной женщиной, достаточно умной, чтобы не пытаться открыто унизить наложницу, способную одним ударом убить взрослого крепкого мужчину. Нина могла бы стать для нее угрозой, если бы родила Сапару сына, но шли недели, у Нины появилась женская кровь, и старшая жена успокоилась — лоно странной чужеземки не приняло семя господина, она бесплодна. Бояться нечего, страсть остынет, и очередную надоевшую игрушку выбросят. Пусть господин играет. Пусть хвастается ею, рассказывает, что у нее сила мужчины и соски как у молодой кобылицы и что она научилась стрелять на скаку. Оттого она и бесплодна — куда женщине чужой крови скакать по-мужски, вот в ее лоне и не держится семя. Глупая, страшная женщина. Немая. Какой толк в жене, которая не может дать совет, не может по-женски подластиться, шепнуть на ушко, наказать, сославшись на немочь?

На самом деле Нина-Есуй давно управляла своим господином, но не показывала это на людях, никогда не пыталась унизить его, оспорив его волю перед всеми. Он быстро привык угадывать ее безмолвные желания. Увидев, как она смотрит на прислуживавших ему людей, дал ей двух служанок и охрану — двоих парней, тех самых, когда-то подсматривавших за ней и поплатившихся за это. Он дарил ей платья, серебряные ожерелья с изумрудами и бирюзой, кольца с крупными, кроваво-яркими бадахшанскими рубинами и гранатами. Подарил карабин «Сайга» с отделанным чеканным серебром прикладом, подарил белую кобылицу, пугливую, сильную и послушную, подарил новую камчу с оплетенной золотой нитью рукояткой, подарил бы что угодно — если бы она только пожелала. Она владела его мужской силой, и с ней он мог сколько угодно раз, пока не валился замертво от усталости, и всегда, подчиняясь касаниям ее рук, губ, лона его мужской корень снова наливался кровью, твердел, вставал. Какая жена смогла бы такое? Он хрипел и кусал ее, задыхался, с него градом катился пот, но он любил ее пять, десять раз за ночь, пока она не отстраняла его, не успокаивала, и тогда он засыпал как убитый, и наутро просыпался голодным как зверь, но отдохнувшим и счастливым. Она умела отбирать ненамного больше того, что давала сама. Никогда она не позволяла ему отвернуться, кончив, и равнодушно заснуть, всегда отпускала сама, потому что, насытившись, мужчины разочаровываются и безразличны к тому, чего так вожделели минуты назад.

И она снова начала писать. Она бросила много лет назад и пообещала себе никогда больше не пытаться. Нет ничего хуже — знать, как должно быть, как будет лучше, совершеннее, живее, — и не мочь перенести знание на лист бумаги или холст, и смотреть на аккуратное, чистенькое, мертвое убожество, не рисунок — чертеж. В сундучке второй жены, который Есуй, подцепив ногой, опрокинула, рассыпав содержимое по юрте, оказались ученические карандаши, и альбомы, и пачка высохших фломастеров. Она, глупышка, рисовала куклы, высунув язык от усердия, и они получались такими, каких рисуют приготовишки — большеголовыми, с нитками-спичками рук и ног, с глазами на полголовы и длиннющими ресницами. Нина-Есуй пришла за кругленьким зеркалом в медной оправе, которое заметила в руках второй жены еще вчера, пришла и спокойно взяла, и повернулась, чтобы уйти, а жена высунула язык вслед и плюнула. Нина-Есуй, заметив, повернулась и отвесила ей звонкую пощечину, и еще одну с другой руки — для равновесия. Та так и села, выпучив от удивления глаза, а Нина-Есуй осыпала ее содержимым ее же сундучка. Она заревела, схватив маленького плюшевого мишку, прижав к себе, будто ребенка. Тогда Нина присела на корточки подле нее, погладила по голове, обняла. Красивая, глупенькая девчонка, красивая, прижмись ко мне и не хнычь, зачем ты хнычешь? Ты красивая, никогда не думала, что киргизки могут быть такие красивые, тонкие, как тростинка, с тяжелой грудью, тонкими чертами. Здешние бабы все толстые, тут любят тучных, с большой грудью, кряжистых, детородных, охватистых, с большущими круглыми задами, а ты такая хрупкая, слабая. Не злись, глупышка, не злись. Нина-Есуй гладила ее, и та вдруг перестала плакать и уткнулась в плечо, шмыгнула носом, а Нина-Есуй пощекотала языком ее ушко, поцеловала в щеку. Вытерла губами остатки слез с ее глаз. Ее соски были совсем маленькие и розовые на такой тяжелой упругой груди, она пыталась отстраниться, закрыться — молча, только смешно сопела, ну куда ты, глупышка, я ведь сильнее, не прячь, дай я поймаю на язык твои розовые горошинки. У нее оказался почти голенький лобок.

Нина знала, что татарки бреют, но он не был бритый, на нем росло всего несколько волосков, как у мальчишки на подбородке несколько первых длинных щетинок. Не заслоняйся, закрой глаза, давай я их тебе закрою языком, какие у тебя вкусные слезы, ох, если б еще и мылась хоть когда-нибудь, я обязательно приучу тебя мыться, глупышка, женское лоно должно пахнуть свежо и вкусно, глупая, попробуй, попробуй…

Потом Режабибби сидела, сжавшись в комок, и плакала, слезы текли в два ручья, и Нина, не зная, как ее теперь успокоить, неожиданно для самой себя взяла и нарисовала ей куклу — похожую на Режабибби, худенькую, полногрудую, симпатичную, и начала рисовать для нее платья, и сама увлеклась, а опомнившись, увидела, что Режабибби смотрит ей через плечо, и глаза у нее горят от восторга. Нина нарисовала ей столько платьев, столько та захотела, нарисовала дюжину кукол, толстых и стройных, похожих на русских женщин и похожих на киргизок, нарисовала страшную куклу, похожую на старшую жену, нарисовав ей груди до колен, и Режабибби высунула язык, дразня уродливую куклу, и засмеялась. А еще Нина написала саму Режабибби, набросала небрежно, как куклу: простодушная улыбка, шмыгающий нос, высокие скулы, тонкая шейка, завившаяся за ухо прядка волос. Написав, посмотрела, глянула в лицо Режабибби, чтобы сравнить, — и сперва не поверила сама. Когда-то однокашник сравнил ее с евнухом, знающим, как должно быть, видевшим сотни раз, умеющим оценить качество исполнения, но самому неспособным. Ее работы всегда оставались чертежами, иллюстрациями к правилам правильного рисования. А сейчас портрет получился небрежным, размытым, растяпистым, грязным, — но живым. Нина, взяв пальцами за подбородок, — Режабибби вздрогнула, — повернула ее голову к свету, уселась и торопливо набросала еще портрет, и еще. И, глядя на них, вдруг заплакала. Режабибби, всегда готовая разреветься, шмыгнула носом и за компанию залилась в два ручья. Глупышка, подползла на четвереньках, робко дотронулась до руки, погладила.

Нина писала ее десятки раз. Сапар-бий, глядя на карандаши, бумагу, на рождающийся дерганый, неровный рисунок, хмурился, недовольно бурчал под нос, — до тех пор, пока Нина-Есуй, вспомнив рисунок из монгольского альбома, не набросала карандашом на тетрадном листке его самого, верхом, с саблей на боку, с колчаном за спиной. В памяти всплыла даже причудливая вязь уйгурского письма, и она выписала его в три колонки у правого края листа. Сапар спросил хрипло, переспросил на дари и на узбекском, спросил на ломаном русском: «Что такое? Откуда? », но она в ответ улыбнулась и показала ему на карандаш. Назавтра ей привезли ворох бумаги, ящик карандашей и красок: детских акварелек, баночек с сохлой гуашью, раздавленные тюбики, уголь, мелки, кисти, — все, что люди Сапара смогли найти в Дароот-Коргоне. Сапар попросил ее сделать большой портрет, с тем же уйгурским письмом, терпеливо высиживал три дня подряд по два часа, пока она писала. Готовый портрет она спрыснула китайским лаком для волос, отняв баллончик у жены Сапарова племянника Туры, визгливой глупой бабенки, изводившей на себя каждый день полкило дешевого макияжа. Она чуть не бросилась на Нину с палкой, но Тура схватил ее за шиворот и запихнул в юрту, обругав напоследок.

Следующим Нина написала его. Он был большой, толсторукий, с грудью как бочонок, кривоногий как бульдог, руками переламывал дышло, — первейший борец, пьянчуга и силач. Сперва Нина хотела написать его голым по пояс, каким видела на состязаниях по борьбе, но, подумав немного, написала с натянутым луком в руках, в монгольской шапке-малахае, — как брата Чингисхана, Хасара, из того же монгольского альбома. Потом заказчики повалили валом, приезжали даже из-за перевалов. Она писала, если позволял Сапар-бий. Он ревновал и нередко просителям отказывал. Один из приезжих, явившийся со свитой в три десятка всадников, привез знающего уйгурское письмо китайца, и тот перевел надпись, воспроизведенную по памяти Ниной на краю первого Сапарова портрета. Сапар ничего не сказал, но позволил гостю в виде особой милости быть нарисованным с беркутом на руке, подарил ему двух меринов, а назавтра подарил Нине еще одну белую кобылицу, иноходца с поразительно плавным ходом. На ней можно было весь день везти стакан волы и не расплескать, и нисколько не устать самому. Нина, уже начавшая разбираться в лошадях, оценила подарок. Такая лошадь встречалась одна на тысячу, если не на десять. Таких иноходцев дарили ханам и бекам.

Все здесь, как играющие в давно миновавшую войну дети, застряли в прошлом. Достаточно произнести имя Чингис, — и в твою сторону посмотрят все услышавшие его. О Чингисе рассказывали и пели вечерами у костров, о нем и его делах говорили так, будто это было вчера, а не восемьсот лет назад. Он не ушел безвозвратно, не растворился в прошлом, не остался в словах, — он только ушел со стоянки, откочевал, но недалеко, где-то здесь, он обязательно вернется, нужно подождать немного, и под его конехвостый туг снова соберутся сотни и пойдут на чужие города. Вернется откуда-нибудь с окраин войны.

Война здесь шла уже десять лет. Неподалеку, в Карамыке, пограничный пост запирал границу с Таджикистаном. Держала его присланная из Бишкека после баткенской войны рота киргизского спецназа в количестве сорока двух умудренных жизнью солдат под началом кривоногого капитана, постоянно мучимого то жаждой, то похмельем. Спецназовцы предпочитали сидеть на месте, за наваленными грудами камней, — окопы выдолбить они поленились, — или за стенами домов Карамыка. Воевать они не хотели и не любили, и почти не умели, несмотря на гордое звание «спецназ». Держали границу те, кому это было нужно, — те, кто пас в Алайской долине скот, жил там, хоронил и рожал.

Когда в девяносто втором в Таджикистане началась гражданская война и после поражения оппозиции кулябы рванулись вглубь, на Памир, выбивали их оттуда не спецназовцы, а взявшие в руки оружие местные жители. Власти смотрели на это сквозь пальцы — да и какая тогда была власть? Кулябов выбили большой кровью. Россия помогала им оружием через Узбекистан и 201-ю дивизию, окопавшуюся в Таджикистане. Те, кто выбивал кулябов, оружие добывали сами, продавали скот, еду, одежду за бесценок, чтобы купить патроны и бензин. Под Дароот-Коргоном в 94-м погиб отец Сапара, тогда еще не бывшего бием. Сапар нашел убийцу. Отряд узбеков из Куляба, приехавших на грузовиках, разграбил Дароот-Коргон и уходил назад, через границу. Люди Сапара устроили засаду на дороге. Уцелевшие узбеки бросили машины и стали удирать на север, через Алай. За ними шли по пятам и, загнав в самое высокогорье, к ледникам, перебили. Сапар с Турой пошли вверх за последним уцелевшим и переночевали на леднике, на четырех с половиной километрах без теплой одежды. Всю ночь они, полумертвые от усталости, пели и танцевали на крохотном утоптанном пятачке, а утром пошли не вниз — наверх. Идти пришлось недалеко. Тот, за кем они шли, замерз ночью под ледопадом, метрах в трехстах от площадки, где они отбивали такт, хлопая друг друга по плечам и спинам. Он лежал на льду, скрючившись как зародыш, засунув ладони между ног, уткнувшись лицом в колени, закоченев. На его лице, под глазами, намерзли сосульки. Наверное, он устал и, замерзая, лег ничком на лед. Заснул и умер, улыбаясь теплым снам. Сапар очень злился, потому что такая смерть — легкая. Слишком легкая для человека, из-за которого пришлось плясать всю ночь, отгоняя холод. Сапар изъял его автомат, а Тура отрубил штык-ножом голову. Голову потом насадили на шест, а когда мясо иI мозг выгнили и ветер с дождем выбелили кость, Сапар возил череп с собой. Живыми не взяли никого, не у кого было спросить, кто именно убил отца, но все посчитали убийцей именно того, замерзшего, удиравшего дальше и быстрее всех, — раз так убегал, значит, больше других боялся, что поймают. Сапар унаследовал отцовскую власть и из почетного имени бия сделал реальную силу, подчинив окрестности Дароот-Коргона. Были междоусобные свары, у кочевников никогда не затихающие, угоны скота, похищения женщин, оскорбления, кровная месть. Но внешняя угроза заставила соблюдать вооруженный мир. Шесть сильнейших биев поделили Алайскую долину и договорились, кому и сколько давать воинов, чтобы охранять границы. Сапар-бий вместе с тремя другими биями держал Кара-мык, с двумя другими сторожил перевалы. Чтобы не заставлять караваны с наркотиками пробиваться силой, после полугода непрерывных стычек друг с другом и караванщиками бии решили, что налог на вход в долину с таджикской стороны должно делить между четырьмя, держащими таджикскую границу, а налог на право спокойно долину покинуть отдавать тому, на чьей территории перевал. Потому между биями развернулось соперничество по завлечению караванов, они давали своих провожатых, кормили перед переходом, а западный сосед Сапара, Алтан-бий, даже купил международный альплагерь «Мал-Памир», и идущие через Алтанову территорию караваны сопровождали, — за дополнительную плату, разумеется, — квалифицированные альпинисты. Алтан-бий разместил рекламу лагеря в Интернете, разослал проспекты всем известным ему турфирмам и, проформы ради, раскошелился на покупку девяноста с лишним гектаров земли, которую и так считал своей, у правительства. Землю ему продали в вечное пользование. Польстившихся на рекламу встречали прямо в аэропорту Оша вооруженные до зубов нукеры Алтан-бия и конвоировали до лагеря. Там кормили, поили, развлекали, обирая попутно до нитки, и по тщательно спланированной программе загоняли на пик Ленина. О репутации лагеря Алтан-бий пекся изо всех сил. Обессилевшего клиента проводники на себе втягивали на вершину, потом тянули вниз, а притащив, сами же ставили свидетельские подписи в дипломе о покорении пика Ленина. Поскольку за безопасность клиентов проводники отвечали если не жизнью, то всем имуществом, несчастных случаев практически не было. Даже обморожений не было. На разодранном войной Памире альплагерь стал оазисом спокойствия, огражденным автоматами людей Алтан-бия. Больше того, группы, не имевшие денег на самолет и приезжающие на поезде через Фергану, могли заранее связаться с людьми Алтан-бия и договориться об охране. Их тоже встречали и сопровождали через весь Узбекистан до Оша, улаживая дела с вечно жадной узбекской охранкой и милицией. Алтан звал и толстосумов, и небогатых русских туристов. Последние нередко за скромную плату соглашались работать проводниками и носильщиками, довольствуясь возможностью за небольшие деньги побывать на Памире и даже совершить восхождение, пусть и в качестве шерпа, обслуживающего лагерь и помогающего состоятельному господину нести рюкзак.

После того как во время гражданской войны в Таджикистане боевики Размона по прозвищу «Гитлер» (он был из немецкого поселка, которых несколько устроили при советской власти в Таджикистане, — бывшие поволжские немцы работали на самой лучшей земле и снимали невиданные урожаи) обстреляли из гранатометов альплагерь, распугав всех иностранцев, лагерь запустел. Алтан-бий тогда поклялся найти Размона и разодрать на части лошадьми. Лагерь стал его талисманом, символом удачи, последним сокровенным достоянием, которое нельзя терять ни в коем случае. Даже в самое тяжелое для себя время усобиц Алтан, жертвуя всем остальным, цеплялся за лагерь. Сделанного Размоном Алтан не забыл и не простил. Ждать своего часа ему пришлось почти пять лет, но в конце концов, когда ставшего неугодным душанбинской власти Размона загнали в Ромитское ущелье и он, теряя остатки людей, пробивался в Высокогорную Матчу, прознавший про это Алтан заплатил двадцать тысяч долларов людям Джумы Намангани. Джума решил, что давно превратившийся в пугало «Гитлер» стоит двадцати тысяч долларов, и того, бережно передавая из рук в руки, привезли в тот самый лагерь, который Размон обстреливал, показали отремонтированные, благоустроенные домики, столовую, сауну, дизель-генераторы, радиостанцию, джипы и вездеходы. Потом его, благо сезон уже кончился и в Ачик-Таше оставались только свои, привязали к четырем жеребцам и разодрали на части. Разодрали не сразу. Алтан до того никого прадедовским способом не казнил и не рассчитал усилия. Минут двадцать Размон истошно вопил, после натяжение ослабили и, по совету стариков, надрезали кожу и связки в коленях и локтях. Снова стали нахлестывать лошадей, и на этот раз сразу отодрали руку и ногу. Лошади, почувствовав облегчение, понесли и разбили прицепленный к ним обрывок Размона о валун.

Алтан-бию приходилось воевать больше других, разделивших с ним Алайскую долину. Он претендовал на большее, его род был чужим, пришедшим с Чуйской долины в советское время, и свое право он мог доказать только силой. Род же Сапара два столетия жил на Алае. Алтан пытался выкроить себе кусок территории и за Алаем, на Ферганских склонах, и в Матче, и в Ягнобе. Почти все его средства уходили на войну за пределами Алая, и он нажил много могущественных врагов. Впрочем, без врагов он жизни не мыслил. В советском прошлом он был безвестным, полунищим киргизом, выучившимся в Оше на учителя русского языка, работавшим в школе в Сары-Таше и быстро спивавшимся. Днем он заставлял детей каллиграфически выводить буквы чужого языка и бил делавших помарки по пальцам сыромятным ремешком. А вечерами пил дешевое, отдающее дрожжами гранатовое пойло и смотрел на горы. Захмелев, начинал петь и кружиться, махая руками, жена звала соседей, его уводили в дом и укладывали спать, а он обещал, что всем покажет. В 89-м он взял в руки автомат, перестал пить, сомневаться и задавать себе бессмысленные вопросы. Зато стал коротко и просто отвечать на вопросы всех приходящих к нему, и ответы эти нравились. Карьера его была головокружительной. Во время гражданской в Таджикистане он командовал полком, прятался в горах, преследуемый по пятам собственными озлобленными людьми, был советником правительства, снова удирал, огрызаясь. Наконец вернулся в долину с двумя сотнями ветеранов и в междоусобице, скалясь на всех и вся, выкроил себе кусок земли — и альплагерь на ней, ставший его любимым детищем, игрушкой, ключом ко всему остальному, далекому миру, к России, далекой и почти нереальной Европе, Америке, откуда приезжали непонятные, нелепые, глуповатые люди в безумно дорогой одежде, готовые платить тысячи долларов за возможность взобраться на кусок припорошенного снегом камня. Своим сарыташским соседям Алтан и в самом деле показал. Году в 98-м, вспомнив про обещание, он, уже привыкший никогда не бросать слов на ветер, собрал всех соседей на площади и, по очереди называя всех, кого смог вспомнить поименно, приказывал вывести перед строем, уложить наземь и выпороть камчой. Потом, впрочем, каждому пострадавшему уделил по откормленному барану и вечером закатил пир, насильно напоив всех высеченных допьяна. Его хвалили, — так поступали в старину, это было хорошо и правильно, сильный не должен терпеть неуважительных слов от простолюдинов.

Алтана считали знатоком Чингисовой Ясы, по которой он судил и награждал своих людей и вообще всех попадавших в его руки. Сборник дошедших до наших дней обрывков Ясы он прочел еще студентом в Оше. Прочитал на русском языке и сам попытался перевести на киргизский. И заполнить пробелы. Со временем он и сам поверил, что составленное им, — если не по букве, так по духу, — доподлинно Яса, древний закон, управлявший восемьсот лет назад жизнью монголов. Не раз его люди бросали в канавы подле стойбищ умирающих с переломанных хребтом, — Алтан по-древнемонгольски казнил предателей и дважды солгавших ему. Еще он всегда, чего бы это ему ни стоило, уничтожал села, где убивали его парламентеров. За ним числилось два десятка сожженных дотла кишлаков с поголовно вырезанным населением и райцентр в Таджикистане, сжечь который помешали только вовремя явившиеся русские войска. Он же первым в долине запретил под угрозой лишения всего имущества и изгнания наркотики крепче анаши, которую позволялось употреблять только не носящим оружие. Уличенного в нарушении первый раз лишали половины достояния, уличенного второй раз — изгоняли с земли Алтана. Подростков и женщин, уличенных в пристрастии к дурману, безжалостно пороли камчой. Если муж либо отец не позволял — с ним поступали так, будто виновен он, а не его домочадцы. На это роптали, но боеспособность Алтановых людей была самой высокой в долине, и он мог поднять за полчаса три полностью вооруженных конных сотни. Только его люди умели стрелять из гранатометов на скаку, поражая воображение наблюдающих. У Алтана же, единственного из всех в долине, была своя броня. Когда летом 96-го с таджикской стороны полковник Худойбердыев погнал на Карамык танки, границу удержал Алтан. Остальные бросились врассыпную, даже те, кто успел повоевать в Афганистане и посмотреть на танковые атаки. Полковник умел воевать. Его танки и БМП шли, вздымая столбы пыли, плюясь огнем, — как роммелевские «лисы пустыни» в сорок первом. Останавливать их было нечем, они с ходу смяли блокпост и застряли лишь в Карамыке, пробираясь по улицам. За Карамыком защищаться уже негде, голая степь, остановить их можно было только в городе. Они утюжили дома, проламываясь сквозь город. Уже за окраиной, на мосту через Кызыл-Суу, Алтан сжег из гранатомета головной танк и расстрелял выбравшихся из него танкистов. Это и решило дело, поубавив полковничью прыть. Второй танк сожгли в городе, закидали с чердака бутылками с бензином, решившейся сунуться следом БМП из гранатомета разворотили корму, и в дыру забросили для верности пару гранат. Обкуренные, накачанные дурью до бровей солдаты полковника шли напролом. Один Алтан не устоял бы, но когда стало ясно, что танки застряли и мост прочно перекрыт коптящей стальной глыбой, люди биев вернулись. К вечеру солдат полковника выбили из города и погнали вниз по долине. Взяли исправную БМП и дюжину пленных, в том числе самого полковника, не успевшего вовремя выбраться из застрявшей в проломленном сарае машины. Алтан знал полковника. Когда-то они воевали вместе, дрались с кулябами. Но дальновидный полковник решил уйти к победителям. Теперь он, глядя в лицо Алтан-бию, похоронившему восьмерых своих ветеранов, попросил разрешения уколоться последний раз и застрелиться из своего пистолета. Шприц у него был с собой. Выжившие — продымленные, грязные, усталые люди стояли и сидели вокруг, глядя на полковника и на Алтана. Полковник перехлестнул руку резиновой лентой, затянул ее зубами. Уколол, нажал на поршень. Глубоко вдохнул, — начало доходить, — выдернул, бросил в пыль. Алтан наступил на шприц ногой, в повисшей над полураздавленным городом тишине все услышали, как хрустнуло стекло. Полковник медленно расстегнул кобуру. На него тут же наставили автоматы. Нет, — Алтан предостерегающе поднял руку. Полковник, улыбаясь, как лунатик, приставил дуло к виску, нажал. Пуля прошла через его голову наискось и вышла наружу сквозь левый глаз. Полковник качнулся, согнул ноги в коленях, повернулся. Упал, распрямившись в предсмертной судороге. Полковничий комбинезон, после инъекции встопорщившийся внизу живота, вдруг потемнел, и по ткани расползлось темное пятно. Потом к трупу полковника по одному подводили пленных, и Алтан сам стрелял из полковничьего пистолета им в лоб.

Полковника вместе с его солдатами присыпали землей, завалили камнями у моста и, стащив трактором сгоревший танк, поставили над ними как надгробие. А уцелевшую БМП Алтан взял себе, — только его люди умели водить таких чудищ, — и пригнали на Ачик-Таш, к лагерю. Алтан заботился о своей броне, холил и лелеял, добывал запчасти и соляру, красил, чистил и смазывал, берег. Изредка и за большие деньги сдавал ее в аренду для праздников и менее мирных надобностей соседям по долине и даже местному спецназу (тем за соляру — по три литра за каждый прокатанный ими), геройски разъезжавшему на ней по долине. Алтан-бий очень хотел и, наверное, смог бы захватить власть в долине, — если бы не остальные пятеро, при малейшей попытке Алтана тут же объединявшиеся против него. Против их всех Алтану было не устоять. Свара родила немало кровных счетов. Почти все Алтановы ветераны были пришлыми, их всех вырезали бы без малейших сожалений и опасений. У Алтана были кровники и за перевалами. Он не принимал их всерьез, числя во врагах всех соседей. Бежать из долины ему было некуда. Ослабни он, его с радостью прикончил бы любой из соседей. Алтан пытался действовать дипломатически, даже сватался к дочери Бекболота, державшего земли сразу за Карамыком, но ему очень вежливо отказали, описав болезни и слабости несчастного ребенка. Девушка из уважения к гостю все же смогла встать с постели и вышла попрощаться, прикрывая платком раздутую флюсом щеку. А через три месяца после отъезда Алтан-бия она вышла замуж за дальнего родственника Рахматалла-хана, вождя басмаческого движения тридцатых, разбитого Красной армией и укрепившегося в Ваханском коридоре, слепой кишке Афганистана, отделявшей владения империи от Индии. Алтан почти не обиделся, — уж так его обхаживали, так старались угодить гостю, что сам он после трех обязательных дней, на исходе которых только и можно говорить о делах, купил у Бекболота племенной табун и полпуда мумие для продажи приезжим иностранцам, крепко обнял на прощанье и пожелал чего положено желать. Он был солдат, не политик, и до Чингиса, которым он так восхищался, ему было далеко. Алтан умел только воевать. Остальные пятеро с нетерпением ждали его смерти, но сами выступать боялись, — даже если бы им удалось позабыть старые дрязги, их соединенным отрядам победа над ветеранами Алтана стоила бы очень большой крови. Но если бы кто-нибудь со стороны взялся убрать Алтана, препятствовать ему не стали бы. Но до поры до времени никого не находилось, — у Алтана были неплохие отношения и с Ташкентом, и с Душанбе. И даже с Новосибирском.

Старшая жена знала жизнь и знала характер своего господина. Раньше или позже новая игрушка наскучила бы ему, и что тогда стало бы с Ниной-Есуй, если бы она так и не забеременела, когда привыкли бы к ее рисованию, и к немоте, и к странностям? Трудно сказать, что бы случилось и к чему бы это привело, но произошло событие, направившее заплутавшую на чердаке мира жизнь Нины-Есуй в новое русло, — словно пулю, валявшуюся вместе с хлебными крошками в грязном кармане, подобрали, вложили в ствол и вдруг послали к далекой, но очевидной и верной цели.

Это произошло, когда Сапар-бий, отправляясь в Карамык, чтобы сменить своих людей на границе, и заодно встретить караван с опием и анашой, взял свою Есуй с собой. Караван пришел большой, восемь грузовиков, ГАЗов, КамАЗов и «Уралов», с русскими офицерами из 201-й дивизии, со своей охраной, пятеро или четверо на машину. Груз следовало перегрузить на лошадей и погнать через пе-ревал в Фергану по Сапаровой территории. Сапар не первый год знал караван-баши, полдня они переговаривались и били по рукам, а вечером закатили пир, — караванщики выставили бочонок добротной, очищенной древесным углем рисовой водки, по случаю забили и сварили молодую верблюдицу и пару баранов, пили за здоровье друг друга, а тем временем в темноте по улицам Карамыка заскользили неслышные тени. Часовые, караулившие дорогу, не успели и вскрикнуть. Водитель, вышедший проверить, хорошо ли держат воздух потрепанные шины его «ГАЗа», лег у колеса, по которому только что постукивал носком сапога, и выпавшая из его рта сигарета зашипела в крови, вытекшей из пробитого ножом горла. Из темноты на окраину Карамыка вылетела машина, и соскочившие с нее замотанные до глаз фигуры побежали занять водительские места. Через минуту они уже могли бы, разом снявшись, развернуться и уйти обратно, за таджикскую границу. А те, кто ждал в темноте у дома, рядом с садом, в котором пели, сыто отрыгивали и утирали рукавами рты гости и хозяева, уже просунули пальцы в кольца гранатных чек.

Вдруг хлопнул выстрел, еще один и еще. Гости, даже вдрызг пьяные, словно новобранцы по команде сержанта, схватились за автоматы и бросились врассыпную. Стрельба взорвалась как обвал, город проснулся в один момент и сразу же нажал на спуск. Из темноты в сад запоздало начали стрелять, бросили гранату, но уже за дувалом кто-то с кем-то сцепился по-медвежьи, рыча друг другу в лицо, кого-то перерезали пополам очередью в упор, караванщики бросились к своим машинам и обнаружили лежащих рядом с ними людей в черном, один из которых был еще жив и стонал, схва-тившись обеими руками за простреленный живот. Началась неразбериха. Нападавшие не стали затевать долгую перестрелку на улицах, а почти сразу бросились наутек, к поджидавшей их за околицей машине. А у машины их встретили выстрелы в упор.

Когда караванщики и люди Сапара подбежали к чужой машине, 66-му ГАЗу с затянутым брезентом кузовом, то обнаружили подле него только трупы и умирающих. Шофер уткнулся лбом в руль, уронив руки на колени. В кузове лицом вниз лежал человек в русской полевой форме, со снесенным напрочь затылком. Трое бежавших к машине чужих получили из темноты по пуле в грудь, так и не успев понять, откуда стреляют, лежали рядом друг с другом, хрипели, выплевывая кровь. Их добили в упор. Караван-баши, окончивший Рязанское воздушно-десантное, быстро навел порядок и приказал прочесать ближайшие окрестности. Никого живого не нашли. А когда Сапар вернулся в сад, где еще оставалась водка и вареная верблюжатина, то обнаружил Нину, сидевшую по-турецки и пившую чай из пощаженной гранатными осколками пиалы. На коленях у Нины лежал карабин «Сайга» с отделанным серебром прикладом. Лишь увидев ее, Сапар вспомнил, что где-то за полчаса до начала стрельбы, когда все уже успели выпить более чем достаточно, Нина-Есуй, сидевшая подле господина (Сапар хвастался ею перед караван-баши и говорил, что не продал бы ее и за весь караванный груз), вдруг вышла.

Вышла она потому, что захотела помочиться. Туалет в саду был уже весь загажен и заблеван, и она, легко перемахнув дувал, спрыгнула на улицу, отошла в тень деревьев и, присев, услышала далекий, едва различимый, сплетающийся с шумом реки гул мотора. Помочившись, она сняла со спины карабин и, осторожно переставляя ноги в мягких сафьяновых сапожках, пошла на юг, к заставе. Она видела, как черные беззвучные тени подкрадывались к постовым. Сделать она ничего не смогла бы, — разве что спугнуть. Потому она подумала и пошла вниз, к машинам. Она успела вовремя. Незваных гостей было немного, всего полтора десятка. Они рассчитывали улизнуть незамеченными в суматохе и панике, но это их и погубило, — в начавшейся пальбе они не услышали, что стреляют и у них за спиной.

Нине хотелось танцевать. Ее тело пело, кричало, ноги приплясывали сами, подтанцовывали. Она перелетала от тени к тени, прижимаясь к стенам, растворяясь в темноте, видящая и невидимая. Вот это по-настоящему жгло кровь. Она была хозяйкой этой ночи, этого города, она вдруг поняла, — и удивилась до хохота, — что счастлива. Она не промахнулась ни разу. А потом, увидев изумленное лицо Сапара, рассмеялась. И, подбежав, поцеловала в губы.

Одного из ночных гостей взяли живым. До глаз замотанный в черное тряпье таджик остервенело отбивался, царапался и кусался, вырвался, получил прикладом между лопаток, покатился, снова вскочил, но был сбит, распластан и прижат ногами к дорожной пыли. Бить его не пришлось. Утром, когда началась ломка, за обещание дозы он рассказал все. Колонну пасли чуть ли не с момента ее отправки, шли за ней, словно волки за стадом, и ждали, — как только караван пересек границу, ответственность за его безопасность (и за вложенные в него деньги) легла на биев Алая. Если бы его угнали, биям осталось бы только разбираться между собой и выяснять, кому из них придется выплачивать деньги за караван. Или пришлось бы воевать. Сайд Нури, хозяин хозяев каравана, владел третью Таджикистана. И не пожалел бы сил ради мести ограбившим его.

Обещанной дозы пленный не получил. Расспросив, его посадили без седла на тощую старую клячу, связали ноги под брюхом и гоняли клячу по кругу до тех пор, пока тот не умер. Начали в полдень, умер он к закату.

Загрузка...