Юса били весь день. Сперва его били прямо у Вечного огня. Пинали носками «берцов», лупили дубинками. Потом протащили по асфальту, швырнули в омоновский фургон и били там. Били и в участке. Оттащили в подвал, подвесили за наручники к трубе под потолком и били дубинками. В семь вечера, когда закончился рабочий день, наручники разомкнули. Юс упал на пол. Ему велели встать. Он не смог — его трясло и тошнило. На него закричали, но он не встал. Он лежал, вздрагивая, и хрипел, на губах пузырилась красная слизь. Тогда Юса ударили подкованным ботинком в лицо, выбили два передних зуба и раздробили переносицу, — и он наконец потерял сознание.
В тот день Юс собирался писать на Площади. Он любил там бывать. Любил писать ее окрестности, и сам обелиск, — кряжистый, прочный, выросший из корявого серого гранита. И огонь перед ним — газовый, рваный, зыбкий, вырывавшийся из вплавленной в гранит бронзовой пентаграммы. Зимой к нему приходили греться девицы со «стометровки», но пляшущее пламя совсем не грело. Студеный, разогнавшийся по просторной Площади ветер выдувал остатки тепла. Этот огонь был сам для себя, — он почти не светил и никого не мог обогреть.
Юс к нему не подходил. Он обычно устраивался поодаль, у чахлых елочек, двумя шеренгами выстроившихся перед уткнувшейся в небо громадой. Оттуда хорошо были видны устья всех пяти втекавших в Площадь улиц, и каменные лица на барельефах, опоясывавшие обелиск, и прогуливающиеся девицы на «стометровке». А в ясный день, когда солнце клонилось к закату, венчавшая обелиск звезда загоралась искристым ало-золотым пламенем.
В тот день, возвращаясь из библиотеки, Юс специально пошел пешком. День был хороший, и Юс хотел прикинуть заранее, где расположиться, — и поглядеть, не занято ли его обычное место. На Площади часто торчали ремонтники всех мастей — в сложной подземной механике лабиринта, вырытого под площадью, постоянно что-то портилось.
Юс возвращался из Госбиблиотеки с кучей эскизов под мышкой. Юс срисовывал старые карты. Ему заказали дизайн магазина и пообещали пятьдесят долларов. На пятьдесят долларов, не покупая бумаги, можно было протянуть две недели. А бумагу Юс воровал в Академии Искусств, в классе керамистов на втором этаже старого корпуса. Раньше классом распоряжалась кафедра графики. Кафедра обезденежела и обезлюдела, и классом завладели керамисты, загромоздившие его исполинскими кувшинами, вазами и дискоболами с бугрящимися гипсовыми мышцами. А за муфельной печью в большом фанерном ящике осталась белая чертежная бумага, добротная, финская, и большая стопка «серого голубя» первого формата. Юс воровал бумагу, приходя в гости к Тане, маленькой керамистке с четвертого курса, нелепой, наивной девчушке с заячьей губой. Таня кормила его бутербродами и поила чаем из термоса, а Юс, примостившись на терракотовом слепке унитаза подле батареи, писал. Иногда усталый Юс засыпал, пригревшись. Таня будила его в конце дня, щелкала по носу дешевым китайским веером и щекотала. Юс просыпался, брал из ящика очередную пару листов и брел в общежитие. Юс уже два года как кончил Академию и, не зная, куда себя деть, напросился аспирантом в Институт Искусствоведения. Институт сидел на десяти процентах госфинансирования еще с конца имперских времен, из него уволились три четверти сотрудников, институт ничего своим аспирантам не давал, не обещал и вообще в них не нуждался — оплачиваемой работы все равно не было. Но старая аспирантская квота осталась, и деньги на нее давало министерство, а не институт.
Аспирантура Юса не утруждала. Первое время он появлялся в институте каждую неделю и, мучась бездельем, отсиживал пару часов за исцарапанным столом в пустой и пыльной комнате, на которую не позарилась ни одна из поделивших институтские площади фирм. Потом стал появляться раз в месяц, и всякий раз директорская секретарша, пережившая бальзаковский возраст, строго спрашивала его, кто он такой и зачем бродит по коридорам.
Все остальное время Юс ел, спал, читал, писал и пытался заработать деньги. Юс много писал. Писал лица, машины и деревья. Писал горы. Уже лет семь кряду, правдами и неправдами наскребя денег, он летом уезжал в горы. Если денег было мало — в Крым или Карпаты. Чуть больше — на Кавказ. Возвращался истощавший, загорелый, с набитым рисунками планшетом. Но гор у него почти не покупали. Хвалили, но не покупали. Куда охотнее покупали его зимнее. Зима приходила в город на полгода, — серая, со считанными проблесками солнца, с низкими, вязкими, драными облаками над головой. Тогда Юс видел злые сны. Их заполняли крики и красная грязь вперемешку с битым стеклом, ржавое железо, вонь горелого асфальта и мазутный дизельный чад. Зимой в сны Юса приходила война, и когда серая ночь сменялась таким же серым днем, Юс выходил на улицу и видел ее, войну, уцепившуюся за обнищавший город, как тина цепляется за ноги, и гниет, и ничем эту гниль не выковырнуть, не вылечить. Она остается в складках между пальцами и, едва забудешь о ней, расползается по коже и родит злой, тошный смрад. Зимой Юс писал войну. Писал парней в камуфляже, крушащих арматурными прутами киоски. Прутья с хряском врубались в деревянные рамы, брызгали стеклом — россыпь осколков фонтаном летела вверх, сверкая в фонарном свете. Писал вора, стянувшего кошелек на рынке, пойманного, брошенного лицом вниз в ледяную жижу между прилавков. Деловитый сержант, не снимая ноги с его спины, говорил в рацию, вызывая коллег. Вор хрипел и чуть-чуть шевелил руками — как раздавленный жук. Юс писал идущую стеной, лязгающую дубинками о дюралевые щиты когорту солдат. Падающих людей. Разбитое лицо женщины, разметавшиеся по брусчатке светлые волосы.
Зимой мир вокруг Юса тускнел, засаливался, притирался к нему, как старый, пропитавшийся кровью и жиром сапог к мозолистой пятке. Становился площе, одномернее, вытягивался, превращался в тягостную, нудную, вялую длительность. Будто грубая, серая, грязная холстина. А в ее прорехи выглядывала война, — ярко, внезапной ночной вспышкой. Юс писал страх. Он представлялся черным, утыканным острейшими иглами зверем.
Зимой Юс знал, где искать средоточие своих снов. Его город был замешан на войне и рожден ею. Стертый почти в пыль после двух блицкригов, возрождался он руками рабов войны, обильно поливших его улицы своими потом и кровью. Войной пропиталось его прошлое и настоящее. В войну он, будто корнями, вцепился огромными каменными штыками. К ним приводили молодоженов, и перед горящим газом, рожденным болотным тлением и распадом, они клали умирающие цветы. На Площадь они приходили и зимой — зябнущие, такие крохотные перед опоясавшими постамент, вырубленными из камня лицами. А Юс смотрел на них, оробевших, решивших соединиться, чтобы зачинать новые жизни, и приведенных зачем-то в святилище мертвецов.
Война, задремавшая, как зверь в берлоге, где-то под тонкой городской шкурой, под асфальтом и рыхлой почвой, проткнутой паутиной туннелей, просыпалась здесь чаще всего. И однажды она коснулась Юса своим набухшим, пульсирующим в истлевших жилах гноем холодным крылом.
В тот день Юс занес эскизы в общежитие, выпил с соседом жидкого, второй заварки чая, налил в бутылку кипяченой воды, уложил планшет и пошел на Площадь. По дороге купил французскую булку.
Следовало бы поесть основательнее, сидеть он собирался долго. Но Юс решил, что наверстает потом: все равно, когда пишешь, есть не хочется. А в общежитии осталась картошка, еще килограмма два, и майонез, и толика салата, а на обратном пути в ночном магазине можно будет купить сливок и чаю, чтобы наесться перед сном до отвала.
Юс доехал до Площади на метро, и вышел у Вечного огня. Осмотрелся, — пустынно. Хорошо. По холодному апрельскому небу ползли редкие облачка. Было холодно. Солнце уже низко висело над горизонтом, и лучи венчающей обелиск звезды уже заискрились багрово-алым. Юс разложил планшет, достал из сумки раскладной рыбацкий стульчик, уселся. Взял в зябнущие пальцы карандаш. Но ни единого штриха положить на бумагу не успел.
На Площади вдруг стало очень тихо. Юс не сразу понял, что это из-за внезапного, короткого грохота, мгновение назад стихшего. Потом, будто плеснули стакан воды, сыпануло в стену битым стеклом, заскрежетала об асфальт резина. Юс оглянулся: на Приречной улице, там, где сбегающая с холма улица втекает в самое начало Площади, стала, уткнувшись радиатором в подъезд, большая серая машина. Из задней ее двери на четвереньках выкарабкивался маленький толстый человечек. Выбрался на асфальт, засеменил резво — нога-рука, нога-рука, — и тут грохнуло снова. Резко, раскатисто. Человечек тоненько завизжал, опрокинулся навзничь.
Юс стал судорожно покрывать штрихами бумагу. Исчеркал один лист, сорвал, исчеркал второй. Выползшая из-под машины вязкая змейка вдруг расцветилась, сверкнула, — и тут же из раскрытых дверей выметнулось косматое, чадное пламя. Закричала женщина. Тут побежали из-за домов откуда-то взявшиеся черно-пятнистые, и кого-то уже повалили, поволокли. Взвизгнув тормозами, влетел на Площадь джип охранки. А Юс, как завороженный, продолжал исчеркивать лист за листом. Прекратил он только тогда, когда ему в лицо ткнулся черный, кисло воняющий горелым порохом автоматный ствол, и хриплый голос скомандовал: «Руки! Руки на загривок, живо! »
Юса били ногами и кулаками. Трясли, орали в лицо: «Сука, где ствол?! » Сцепив руки за спиной, погнали. Он упал — его подхватили за шиворот, как кутенка. Сунули в омоновский фургон, бросили лицом вниз. Во дворе участка швырнули в смрадную лужу подле контейнеров с мусором. Приказали подняться. Юс ворочался в луже со сцепленными за спиной руками. Упершись головой в грязь, подтянул под себя ноги. Встал на колени. И тут же опрокинулся навзничь от удара ногой. Над ним снова заорали: «Встать! » Он снова попытался и снова упал, опрокинутый ударом. На третий раз встать не смог, и его, лежачего, били ногами прямо в луже, брызгая грязью. А потом потащили в подвал и прицепили за наручники к трубе под потолком.
Юс сперва молчал. Потом закричал. Потом — истошно завыл, пока не сорвал голос и не обессилел. Было очень больно. Юс не знал, что в его теле может поместиться столько боли. Она накатывала, как раскаленная желчь, заполняла тело до самой последней клетки, до корней волос. Юс целиком растворился в ней. Ни жары, ни холода, ни тяжести, ни звуков — только боль. Юс не почувствовал, как наручники разомкнули, и не слышал что ему приказывали. А затем боль взорвалась и полетела брызгами, унося его с собой.