Посвящается леди Мэри Клайв
Одну из этих историй я услышал непосредственно от человека, который съел феникса, несколько мне поведали люди, которые в разное время с ним разговаривали, остальные же широко известны всем, кто живет с ним бок о бок; и в целом эти истории как бы растворены в воздухе и висят над нашими полями и тропинками подобно знакомому нам туману, что встает над топями, ибо человек, съевший феникса, живет среди нас. Истории эти родились благодаря его влиянию, и именно его волшебное присутствие притягивает вещи странные и удивительные; вот почему я решил отдать должное человеку, съевшему феникса, поместив его изображение на обложке этой книги.
Порой вы видите, как он, — весьма аккуратно одетый (совсем не так он одевался раньше!) — проезжает мимо на своем велосипеде с сознанием того, что все, кто видит его сейчас, относятся к нему как к настоящему волшебнику.
А вот как это начиналось — начиналось много-много лет назад. Однажды ясным весенним утром лорд Монаган сказал своему управляющему:
— Говорил я тебе — следи за моим золотым фазаном, чтобы он не удрал!
— Но, милорд, — ответил управляющий О’Махоуни, — я следил за ним, и уж конечно, золотой фазан не улетел бы от меня.
— Как же вышло, что он пропал?
— Он ни за что не улетел бы от меня, — повторил О’Махоуни. — Должно быть, его украли цыгане. Этот фазан знал по именам всех моих детей и брал пищу у них из рук. Нет, сам он ни за что бы не покинул нас.
— Нужно было подрезать ему крылья, — сказал лорд Монаган.
— Подрезать крылья, вот как?! — воскликнул О’Махоуни. — Да если бы я подрезал ему крылья, ваш фазан мигом достался бы браконьерам, ибо не был бы в состоянии от них упорхнуть. Но никогда бы он не удрал от моих детей.
— Как бы там ни было, фазан исчез, — сказал лорд Монаган.
— И все же он никогда не убежал бы по собственному желанию, а вот цыган стало в последнее время в округе что-то слишком много. Впрочем, что пропало — то пропало; такова, стало быть, воля Божья, и прошлого не воротишь.
Тут лорд Монаган понял, что все его упреки, адресованные управляющему, будут и дальше парироваться с отменной ловкостью и интерпретироваться как выпады против Провидения, поэтому он ничего больше не сказал, внутренне примирившись с потерей золотого фазана. На самом деле эта великолепная птица, улетевшая от управляющего одним апрельским утром, находилась теперь на расстоянии восьми или девяти миль от усадьбы лорда Монагана. А другим ясным весенним утром золотого фазана увидел на краю Алленской трясины юный Микки Малинн.
Для человека, у которого не было ружья, Микки Малинн знал о птицах на удивление много: он знал, когда на болота прилетают белолобые гуси, на каком лугу кормятся гуси серые, знал, когда вернутся с далеких морских берегов гонимые штормом белощёкие казарки, хотя в его представлениях они вылуплялись не из яиц, а из морских желудей, что во множестве липнут к прибрежным скалам. Микки знал даже, когда прилетают в леса вальдшнепы, хотя это знание и не имело для него почти никакой практической пользы, ибо леса хорошо охранялись; впрочем, на вершинах холмов встречались заросли утесника, куда вальдшнепы прилетали тоже, и Микки Малинн ухитрялся проведать об этом раньше других.
Иногда и фазаны залетали довольно далеко от своих гнезд, и Микки всегда знал, где их можно найти, но увы — у него не было ружья! Вот почему каждый раз, когда ему становилось известно о появлении той или иной дичи, Микки отправлялся к своему другу Пэдди О’Хоуну и рассказывал ему новости, а Пэдди, который в те времена был мало кому известным и, по правде сказать, довольно никчемным молодым человеком и который стал теперь Человеком, Который Съел Феникса, давал ему на денек свое ружье; за это Микки снабжал его сведениями о всех перемещениях дичи, и надо заметить, что это была лучшая информация подобного рода, какую только можно было получить в приходе.
Когда Пэдди О’Хоуну было лет двенадцать или четырнадцать, некоторым он казался немного странным, но врач сказал, что с ним все будет в порядке, — и так оно и вышло.
«Только ему нельзя слишком возбуждаться, — предупредил врач. — И нельзя давать ему ни капли алкоголя. Видите ли, миссис О’Хоун, в вашей семье было слишком много браков между близкими родственниками; вы сами вышли замуж за двоюродного брата, да и в семье вашего супруга подобное тоже нередко случалось, так что…»
«Я получила разрешение на брак с двоюродным братом из самого Рима, — заявила миссис О’Хоун. — Уж не хотите ли вы сказать, что с этим разрешением что-нибудь не так?»
«Вовсе нет, — ответил доктор. — Просто не позволяйте Пэдди чересчур волноваться и следите, чтобы он не пил вина. Этого вполне достаточно, чтобы с ним все было прекрасно».
«Я рада, что вы не возражаете против моего брака с двоюродным братом», — заключила миссис О’Хоун.
«Что вы, нисколько, нисколько, — заверил врач. — И в мыслях не имел ничего такого».
Именно к Пэдди О’Хоуну и поспешил Микки Малинн, чтобы сообщить Другу, что феникс снова вернулся на землю и что сейчас он находится на краю болота в том месте, где спускается к топям от задворков фермы Магуайра узкий проселок. И, получив ружье, Микки весь вечер провел там, где подходит к болоту магуайрова дорога, подстерегая феникса. Между тем слух о возвращении чудесной птицы стремительно разнесся по окрестностям, и уже на следующий день каждый молодой человек, который только сумел достать ружье, отправился на болота, чтобы поохотиться на феникса, но никто из них не обладал теми сведениями о его точном местонахождении, какие Микки сообщил Пэдди.
Когда весть о возвращении феникса достигла Раталлена, первым ее услышал отец Рурк. Священник и сам баловался охотой и, будучи в достаточной степени спортсменом, обычно не без внимания выслушивал новости о появлении дичи, которые доставлял ему Микки. Но слухи о появлении феникса не принесли ему радости, ведь как ни суди, а эта странная, бессмертная птица принадлежала к языческому миру. И кто-то может подумать, будто в первую очередь священник поспешил выяснить, насколько достоверны эти слухи, и постарался убедиться, что странная птица — именно феникс, а не что-то иное, однако в действительности он занялся совсем другим. Первым делом отец Рурк убедился в том, что все молодые люди в приходе действительно верят, будто в округе появился самый настоящий феникс, и когда ему стало ясно, что поколебать эту веру он не в силах, он понял, что все эти юноши впали в язычество; вот почему, вместо того чтобы разобраться, откуда этот феникс взялся и что собой представляет, священник был куда больше озабочен вопросом, какое действие эта всеобщая вера в бессмертного феникса может оказать на мысли и поступки его паствы.
В целом отец Рурк не видел в появлении феникса особого вреда. С другой стороны, феникс, по большому счету, был явлением скорее духовным, чем зоологическим; вера в бессмертную, снова и снова возрождающуюся птицу была очень древней, корни этой легенды уходили в глубины веков, и, следовательно, отец Рурк не мог просто отмахнуться от странной идеи, которая вдруг расцвела пышным цветом в головах его прихожан. Как ему было хорошо известно, внезапные приступы опасных болезней были свойственны не только материальному, но и духовному миру, а посему священник счел необходимым повнимательнее присмотреться к новому врагу, который столь неожиданно вторгся на территорию его прихода. Вот почему когда отец Рурк в следующий раз увидел Микки Малинна, шагавшего по улице крошечного поселка Раталлен, он поспешил подозвать его к себе.
— Тс-с, Микки. Подойди-ка сюда, — сказал он.
— Я вас слушаю, святой отец, — отозвался Микки, подходя к священнику.
— Скажи-ка мне, Микки, что разыскивал ты в прошлое воскресенье на болотах лорда Монагана? — спросил отец Рурк.
— Да что попадется, отче, — отвечал Микки.
— И что, как тебе казалось, там может попасться? — спросил отец Рурк.
— Ах, отче, я вам лгать не стану, — сказал Микки. — Феникс вернулся в Ирландию, и теперь это всем известно. Именно эту птицу я выслеживал на болотах в прошлое воскресенье, ведь феникса видели именно на болоте.
— Так вот, значит, что ты там искал! — воскликнул отец Рурк.
— Скажите, отче, а это грех — застрелить феникса? — спросил Микки.
— Я бы не сказал, что это грех, — ответил священник. — Но я не утверждаю, что это не грех. Я даже не говорю, что такая птица вообще существует.
— Но, отче, разве однажды сам папа римский не прислал перо феникса в дар Рыжему Хью О’Нилу? Я слышал, что когда-то давно он это сделал.
— Я знаю об этом случае, — сказал отец Рурк. — И я знаю, почему святой папа послал перо Хью О’Нилу. Но это вовсе не значит, что феникс существует.
— Но, отче, — возразил Микки, — разве феникс не бессмертен?
— А я никогда не утверждал обратное, — ответил отец Рурк. — Кроме того, разве не может бессмертная птица перелетать с одного места на другое, как одна из тех обычных птиц, которых лорд Монаган бьет в августе на болотах или в чаще леса, когда приходит зима? И разве не мог феникс за три сотни лет улететь очень далеко от Ирландии? Конечно же мог!
— В таком случае, отче, феникс вернулся, — сказал Микки. — Мы все видели его своими собственными глазами.
— Если так, то я советую вам быть очень осторожными, — молвил отец Рурк, — ибо все вы еще слишком молоды, чтобы иметь дело с бессмертными тварями; будьте же очень, очень осторожны!
— Конечно, мы будем очень осторожны, — заверил его Микки.
— В нашем приходе хватает грехов, — вздохнул отец Рурк. — Не стоит без нужды еще больше увеличивать их количество.
И после этого он вернулся в дом и, взяв в руки книгу, которая хранилась в его небольшой библиотеке, нашел в ней несколько древних сказаний о фениксе, которые в последний раз читал, когда был мальчишкой; таким образом, если бы этому легендарному существу действительно вздумалось объявиться в приходе, отец Рурк готов был встретить его во всеоружии.
А на следующий день Пэдди О’Хоун застрелил сказочную птицу именно там, где Микки увидел ее в первый раз — в том месте, где дорога сбегает от фермы Магуайра к Алленской трясине и там вдруг останавливается, будто испуганная лошадь.
Золотой фазан оказался на болоте по той простой причине, что стоило ему появиться в лесу в своем великолепном оперении, как все простые фазаньи самцы дружно набрасывались на него и прогоняли; так золотой фазан постоянно передвигался с места на место, все больше удаляясь от деревьев, пока не оказался на открытой местности примерно в девяти милях от своего дома. Пэдди О’Хоун едва не наступил на него, одиноко сидевшего в своем убежище среди вереска; и не успел фазан взлететь, как Пэдди выстрелил, и подбитая птица камнем грянулась на землю, и, медленно кружась, сыпались на траву алые и золотые перья — ярко-золотые перья с головы и хохолка, густо-золотые с голубой каймой перья с шеи и алые перья с грудки и с боков.
Это была самая красивая птица из всех, каких он когда-либо видел, что, правда, ни о чем не говорит, поскольку за свою жизнь Пэдди никогда не удалялся от Раталлена больше чем на несколько миль; с другой стороны, это была самая прекрасная птица, какую он только мог вообразить, что говорит уже гораздо больше, поскольку Пэдди О’Хоун с детства отличался буйной фантазией. И когда он увидел распростертую на траве мертвую птицу, ему на ум вдруг стали приходить странные мысли; прежде Пэдди не колебался, когда ему приходилось убивать из спортивного азарта или следуя охотничьим традициям, но сейчас он задумался, не совершил ли он что-то по-настоящему скверное, ибо разве не считался феникс бессмертным? Это действительно был очень непростой вопрос, и он весьма озадачил Пэдди. Не прикончил ли он только что одну из древнейших легенд Ирландии? Не может ли случиться так, что из-за него больше никогда не будет сказок и историй о фениксе? И внезапно им овладело раскаяние, какое познал старый мореход*, когда застрелил альбатроса из своего арбалета.
И, поспешно покинув болота, Пэдди прямиком отправился к дому священника, не задержавшись даже для того, чтобы рассказать о случившемся Микки. Когда он звонил в колокольчик у двери отца Рурка, птица лежала у него в сумке, и длинные хвостовые перья торчали наружу, и когда женщина, которая вела для отца Рурка хозяйство, ему открыла, Пэдди спросил, нельзя ли ему увидеть священника как можно скорее.
— Дело в том, что… — добавил он, пытаясь объяснить, почему его дело такое срочное.
— Ах, входи же, — перебила женщина. — Отец Рурк дома, я сейчас ему скажу.
И Пэдди с удивлением увидел, что ему вовсе не нужно объяснять, что случилось и почему он так торопится увидеть священника, ибо не сознавал, что женщина эта ежедневно открывала двери людям, приходившим к отцу Рурку со своими тревогами и неразрешимыми вопросами, и поэтому она скорее потребовала бы объяснения от человека, явившегося с каким-нибудь обычным делом, чем от того, кого привели к дому священника беда или несчастье. И, прислонив к стене ружье, Пэдди вошел к отцу Рурку с золотым фазаном в ягдташе.
— Отче! — воскликнул он, едва переступив порог комнаты священника. — Да поможет мне Бог! Я только что застрелил феникса.
— Дай-ка мне на него взглянуть, — сказал отец Рурк, который сразу заметил золотые перья длиной в добрый ярд и понял, что таинственная птица лежит у охотника в сумке.
С лицом, исполненным скорби, которая нарастала в нем с того самого момента, когда он спустил курок, Пэдди вынул из кармана свой золотисто-алый трофей. И отца Рурка вовсе не удивило, что кто-то добыл таинственную птицу, ибо все юноши деревни, кто только мог держать в руках ружье, искали ее уже в течение двух дней, и все это время священник напряженно размышлял о проблеме феникса. В полумраке комнаты отливающие червонным золотом перья казались еще роскошнее, чем при дневном свете; их багряный отлив был гуще и богаче, чем любая вещь, когда-либо виденная в этом доме, и даже позолота на рамах картин, висевших на стенах, не могла сравниться с ярким золотом головы, увенчанной хохолком из окаймленных голубым перьев еще более глубокого золотого оттенка, которые в свою очередь оттеняли зеленое с черным оперение грудки; сложенные же крылья были шоколадно-коричневыми с синевой по середине. И все же отец Рурк почти не смотрел на эти сверкающие краски. Он бросил на птицу только один взгляд и сразу перевел глаза на взволнованное лицо Пэдди. В первую очередь, решил он, нужно успокоить охотника, а потом постараться развенчать культ феникса, который мог распространиться среди молодых людей селения и склонить их к языческим вещам и представлениям, отвратив от всего по-настоящему важного.
— Это самая обычная птица, — сказал священник.
— Обычная, отче?! — воскликнул Пэдди.
— Когда-то они часто встречались в некоторых районах Ирландии, — объяснил отец Рурк. — Не пойму, что тебя так смущает.
— Ах, отче, я думал, что убил бессмертное существо, — сказал Пэдди.
— И ошибся. Не думай больше об этом, — сказал священник.
И Пэдди, низко опустив голову, повернулся, чтобы уйти.
— И забери эту мертвую птицу. Не оставляй ее здесь, — сказал отец Рурк.
— Я думал, может она вам зачем-нибудь нужна, — смиренно объяснил Пэдди.
Но отцу Рурку меньше всего хотелось оставлять у себя птицу. Он отлично знал: о том, что феникс находится у него в доме, сразу станет известно всем, а священник не желал, чтобы его репутация опиралась на языческие вещи и предметы; с тем же успехом он мог бы разобрать свою церковь, стоявшую на холме на каменном фундаменте, и заново отстроить ее на болоте.
— К чему мне лишний мусор? — сказал священник. — Моя экономка и так едва справляется, наводя порядок.
— Как же мне тогда поступить с этой птицей? — спросил Пэдди.
— Лучше всего ее съесть, — посоветовал отец Рурк.
— Съесть? — переспросил Пэдди.
— Ну да, конечно, — кивнул священник. — Попроси мать, пусть она приготовит ее для тебя.
И Пэдди с птицей в руках пошел прочь; захватив свое ружье, он задумчиво шагал по гравийной дорожке перед домом священника, и отец Рурк подумал, что на этом почитанию феникса придет конец.
А Пэдди в самом деле пошел домой и отдал птицу матери.
— Господи помилуй! — вскричала миссис О’Хоун. — Да что же это такое?! Неужто ангел свалился к нам с Небес?
— Отец Рурк сказал, что это самая обыкновенная птица, — объяснил Пэдди.
— Обыкновенная, вот как? — не поверила его мать.
— Да, и еще он сказал, что я должен ее съесть, — добавил Пэдди. — Он велел, чтобы ты ее приготовила.
Миссис О’Хоун знала, что Пэдди всегда говорит правду, поэтому сделала, как велел священник. И она сразу стала готовить волшебную птицу, ибо не знала, что та может навлечь на их дом, если пролежит в нем хотя бы сутки. Миссис О’Хоун даже достала припрятанную бутылку хереса, чтобы приготовить это удивительное чудо самым достойным образом, и пока она ощипывала сыновний трофей, то приговаривала: «Обыкновенная, вот как?..» И когда наконец птица в вине была готова, миссис О’Хоун подвела итог всем своим мыслям, которые роились в ее голове, с тех пор как она впервые увидела в своем доме эту переливающуюся всеми оттенками золотого и алого красоту, одной фразой:
— Да это же самый настоящий феникс!
И сама она не прикоснулась к птице и даже держала блюдо подальше от себя, когда ставила его перед сыном, но Пэдди миссис О’Хоун не запретила есть феникса, потому что так велел отец Рурк. Вот как получилось, что Пэдди, сидя за столом перед большим очагом, съел волшебную птицу один.
— У нее странный вкус, мама, — сказал Пэдди, потому что никогда прежде не ел фазанов и не пробовал хереса.
— И не удивительно, — отозвалась миссис О’Хоун.
И он съел всю птицу, которая, лишившись своего великолепного оперения, оказалась совсем небольшой, а потом взял ложку, чтобы не потерять ни капли хереса из подливы. Вскоре в глазах Пэдди появилось новое, незнакомое выражение, зрачки расширились, и взгляд его уже не различал сквозь раскрытое окно отдаленные предметы; те же предметы, что находились рядом, представлялись ему расплывчатыми и неясными, и это делало их особенно интересными, тогда как теснившиеся в голове Пэдди фантазии и старинные ирландские легенды становились все более выпуклыми и реальными; и, отложив нож и вилку, он сказал:
— Я съел феникса!
— Так и есть, — подтвердила его мать, — и теперь одному Богу известно, что из этого выйдет, хотя я все сделала, как велел отец Рурк, и приготовила его для тебя.
И в этот момент за окном промелькнула какая-то тень; возможно, это был просто козленок, но Пэдди, чей разум переполнялся старинными сказаниями, заметив его буро-волосатое тело, воскликнул:
— Я только что видел лепрекона!*
— Почему бы нет? — сказала миссис О’Хоун. — Почему бы, в самом деле, и нет, если древние чудеса вновь начали возвращаться на Землю?
Одно перо из хвоста феникса Пэдди стал носить за лентой шляпы, а было оно длиной в целый ярд. Слухи, однако, распространились очень быстро, так что в подобном отличительном знаке не было особой нужды: все и так знали, что он — Человек, Который Съел Феникса. И некоторое время спустя возбуждение, в которое пришел Пэдди, отведав удивительное блюдо (вне зависимости от того, была ли эта реакция вызвана волшебным мясом или хересом), почти прошло, однако слава его никуда не исчезла. А в первые час или два после еды наш молодой человек действительно видел странные вещи или, точнее, вещи, которые показались бы странными каждому, кто не был с детства знаком с ирландскими сказками и легендами, поэтому впоследствии Пэдди стали считать непререкаемым авторитетом по части таких вещей, как лепреконы, призраки и повседневная жизнь маленького народца.
Говорят, что сразу после своей удивительной трапезы Пэдди, все еще взбудораженный горячим хересом, вышел из дома, чтобы отыскать лепрекона, который только что промелькнул мимо окна; никакого лепрекона он, однако, не увидел и, как утверждали поначалу один или двое очевидцев, зашагал по дороге, бормоча что-то себе под нос, однако к тому моменту, когда я услышал эту историю, все свидетельства были уже приведены в соответствие друг с другом и превратились в одну однородную, связную повесть, которую до сих пор рассказывают чужакам, приезжающим в те края; собственно говоря, эта повесть и есть часть традиционного раталленского фольклора.
Как гласит эта история, в тот славный день, когда Пэдди съел феникса, он вышел из дома матери в поисках лепрекона, однако не успел юноша прошагать и двадцати ярдов по дороге, что ведет в Баллинаклар, как встретил духа: маленькое, жалкое, истощенное существо цвета ветра, как описывал его сам Пэдди. Этот дух тоже двигался по дороге, как делал, наверное, на протяжении веков, влекомый то ли случайными воздушными потоками, то ли прежними страстями и наклонностями (смотря по тому, что больше приличествует духу); и он то слегка мешкал, то вовсе останавливался, а потом вдруг снова начинал скользить вперед. Но до тех пор, пока Пэдди не съел феникса, ни один человек этого духа не видел.
— Что не дает тебе покоя? — спросил у него Пэдди.
— Ах, — ответил дух, — я скитаюсь по этой дороге дольше, чем ты живешь в своем теле, дольше даже, чем прожил на свете твой отец, и за все это время я не выпил ни капельки виски.
— Ну, это мы, пожалуй, исправим, — сказал ему Пэдди. — Но как случилось, что ты осужден ходить по этой дороге?
— Ах, — вздохнул дух, — как это нередко случается, я поспорил с одним человеком по поводу политики, но он придерживался противоположных, нежели я, убеждений, и вот он набросился на меня, чтобы доказать свою правоту — тут мне и пришел конец.
И Пэдди уже собрался было назвать имена двух человек, которые в те времена играли важную роль в политике, и спросить духа, которого из них тот поддерживает, но сообразил, что эти люди вряд ли ему знакомы; и, поразмыслив еще немного, Пэдди осведомился, был ли дух сторонником Кавендиша и Берка* или выступал против них, ибо полагал, что по времени эти двое стоят ближе к знакомой духу эпохе. Но дух отвечал только одно:
— Ах, отстань от меня со своей политикой, я утратил к ней всякий интерес.
— Никогда я не встречал человека, который потерял бы интерес к политике, но сохранил вкус к виски, — заметил Пэдди.
— Так уж обстоят дела, — сказал дух.
— Ничуть не сомневаюсь, — ответил Пэдди и пошел по дороге дальше, направляясь к пабу Гоугана, а дух последовал за ним, то забегая вперед, то, наоборот, отставая, как делают некоторые суетливые собаки. И если судить по этим его перемещениям, то представляется весьма вероятным, что духами управляют именно прежние страсти или какие-то другие капризы, поскольку теперь он шел в направлении, противоположном тому, в котором двигался до того, как встретился с Пэдди, чего он не мог бы сделать, если бы его нес ветер — если, конечно, за это время ветер внезапно не переменился.
Как говорится в легенде, которую я слышал в Раталлене, Пэдди и дух добрались до паба Гоугана и вошли внутрь. В это время там сидели пять или шесть молодых людей, но они, конечно, не видели никакого духа, поскольку никто из них не пробовал волшебного мяса феникса. И Пэдди дружески их приветствовал, а потом приблизился к стойке и попросил Гоугана налить ему два стаканчика виски. И прежде чем хозяин спросил, для кого предназначается второй стакан, Пэдди повернулся к духу и сказал:
— Вот, выпей стакан этого доброго виски, ибо у мистера Гоугана другого виски не бывает, к тому же после смертного холода могилы виски покажется тебе особенно приятным.
И не успел Пэдди договорить, как все парни, что сидели в пабе, догадались, что он разговаривает с призраком. Они, конечно, сразу же стали всматриваться в пустое пространство рядом с Пэдди, надеясь что-нибудь разглядеть, но ничего не увидели. Тогда они устремили свои взгляды на самого Пэдди, стараясь угадать, не шутит ли он, но по его торжественному лицу поняли, что он совершенно серьезен. А еще они заметили у него на шляпе перо феникса, которое невозможно было не заметить, поскольку оно было в целый ярд длиной, и хотя тогда никто еще не знал, что Пэдди съел волшебную птицу, молодые люди поняли, что их односельчанин соприкоснулся с волшебством; ну а о том, что по Баллинакларской дороге часто ходят духи, знали в Раталлене многие, хотя никто из тех, кто живет ныне в этом поселке, никогда ни одного не видел. Весьма вероятно также, что если бы Пэдди не получил от феникса способность призывать духов, этот дух сам бы явился к нему, привлеченный видом волшебного пера.
Как бы там ни было, никто из парней не проронил ни слова; все они только сидели и смотрели, что будет делать Пэдди. А наш молодой человек взял свой стакан и начал пить, и чем больше он пил, тем оживленнее становилась его беседа с призраком. И следующим, что Пэдди ему сказал, что тот, мол, наверное, уже давно не пробовал виски. А потом он добавил, что духу, наверное, очень скучно бродить по дороге туда и сюда и не иметь никакого другого занятия. И снова молодые люди не заметили ничего особенного или странного, но потом Пэдди сделал из своего стакана еще один или два глотка и, повернувшись к духу, спросил:
— Но разве не лучше бродить по Баллинакларской дороге, пусть там порой и бывает довольно одиноко, чем находиться в каком-нибудь другом месте?
И он, разумеется, не сказал, какое это место, ибо и у призрака могли быть такие же чувства, как у любого человека.
Услышав эти слова, молодые люди затихли, потому что коли дело дошло до вопросов, то за ними должны были последовать и ответы. И никто из них не произносил ни слова, не прихлебывал из своих кружек и стаканов; они старались даже не дышать, однако что бы ни сказал дух, он сказал это Пэдди, и парни не услышали ни слова. Они могли бы догадаться, что раз видеть духа можно только с помощью волшебства или магии, следовательно, и для того, чтобы его слышать, тоже необходимо что-нибудь в этом роде, но они не догадались и убедились в этом только потом — после того как целых полминуты напряженно прислушивались в надежде услышать тайны, обычно скрытые от людей.
— Не так ли? — промолвил Пэдди и сделал еще один глоток из своего стакана.
И на мгновение всем показалось, что слова «Да, конечно!» уже дрожат в тишине, готовые вот-вот сорваться с призрачных уст, но когда они наконец прозвучали, услышал их один Пэдди.
— А чем ты обычно занимаешься по вечерам? — снова спросил Пэдди.
И никто так и не узнал, что ответил ему дух, однако спустя какое-то время парни услышали, как Пэдди сказал:
— Я-то думал, что днем ты спишь…
И с этим утверждением дух был категорически не согласен; молодые люди поняли это по лицу Пэдди, хотя единственным, что он сказал, было:
— Клянусь Богом, вечность — это довольно долго!
И юношам показалось, что с этим дух согласился, хотя они снова ничего не услышали и не увидели даже его тени, к тому же второй стакан так и стоял нетронутым на стойке рядом с Пэдди — на том месте, куда он его и поставил. Но чем меньше виски оставалось в стаканчике самого Пэдди, тем больше, казалось, у него находится, что сказать духу. И Гоуган, протиравший тряпицей свои стаканы вне зависимости от того, нуждались они в этом или нет, тоже косился краешком глаза на место рядом с Пэдди, но ничего не говорил.
— Ну и чем ты обычно занимаешься? — спросил Пэдди у духа.
— Являешься разным людям? — проговорил он после небольшой паузы. — Вот ей-богу, на твоем месте я не стал бы этого делать, потому что тебя могут неправильно понять. То есть, я хочу сказать — некоторым людям это может не понравиться, и они захотят тебя изгнать.
И тогда тем, от кого я слышал эту историю, показалось, что дух что-то возразил, ибо Пэдди принялся извиняться и оправдываться.
— Да, конечно… — бормотал он. — Я только имел в виду, что в наших краях найдется несколько молодых сорвиголов, которые никого и ничего не боятся и которые недавно застрелили полицейского. А тот, кто способен убить человека, не остановится и перед тем, чтобы изгнать духа. Вот ей-богу! Извини, конечно, но так оно и будет. Точно тебе говорю!
Но, дух, похоже, вовсе не был в этом уверен, ибо спустя какое-то время Пэдди сказал:
— Но ведь буквально в прошлом марте один из них сражался в одиночку против целого полка! Это было в соседней деревне. В наших краях об этом всем известно.
И все же Пэдди, похоже, проигрывал свой спор с духом, хотя о чем именно они спорили, оставалось только догадываться.
— Да вся деревня видела этот бой своими собственными глазами! — воскликнул Пэдди, но потом вдруг вовсе перестал спорить.
— Не станешь же ты являться человеку, — проговорил он, — который впервые за сто лет угостил тебя стаканчиком доброго виски, когда тебе было так одиноко на дороге. Уж конечно, ты этого не сделаешь!
А еще немного погодя Пэдди добавил:
— Вот и отлично. Это все, что я хотел знать.
Тут один или два молодых человека, похоже, почувствовали жажду и подошли к стойке, чтобы заказать Гоугану еще по стаканчику виски, но сколько бы их ни толпилось возле Пэдди, с той стороны, где стоял дух, неизменно оставалось свободное место. И Пэдди завел с духом длинный разговор, и порой молодые люди угадывали, что он отвечал, а порой — нет, но в целом, похоже, речь шла о Баллинакларской дороге и о том, кого там можно встретить. И дух, похоже, скитался по ней в компании ветров, сов, звезд и даже комет, которые появлялись в небе примерно раз в сорок лет, что для духа было, конечно, достаточно часто. И Пэдди заметил, что по ночам на дороге происходит много всего, а дух с ним, похоже, согласился и добавил, что иногда он слышал тявканье лисы, и нередко видел барсуков, и знал по именам не только семьи всех цыган, что когда-либо пользовались этой дорогой, но и клички их ослов. А что думает дух об автомобилях, вдруг спросил Пэдди.
И при слове «автомобиль» он внезапно умолк и выпрямился, глядя вокруг в крайнем недоумении.
— Он исчез, — сказал Пэдди через мгновение. И действительно, дверь паба была открыта, и через нее тянуло сквозняком.
Конечно, в любом пабе, двери которого распахнуты настежь, сквозняки гуляют, как хотят, поэтому тот факт, что в какой-то момент сквозняком тянуло в ту или другую сторону, ровным счетом ничего не доказывает; возможно даже, что эта деталь и вовсе была добавлена кем-то из рассказчиков несколько позднее, однако упоминать об этом в Раталлене, право, не стоит, ибо местные жители весьма дорожат этой своей легендой и не позволят кому попало выбросить из нее ни единого слова.
Стаканчик виски, который купил для духа Пэдди, простоял на стойке несколько недель. Никто его не тронул, никто не прикоснулся к виски. Он просто стоял там, пока случайно не разбился.
И это только одна из историй, которые рассказывают в Раталлене о Пэдди О’Хоуне. На самом деле их гораздо больше, нужно только суметь услышать, как их рассказывают под сумрачными тростниковыми крышами поселка.
Вернувшись домой, Пэдди воскликнул:
— Мама, я видел духа!
— Ничего удивительного, — сказала миссис О’Хоун. — Конечно же, дело в волшебной птице, которую ты съел.
— Неужели это из-за нее я могу видеть всякие вещи? — спросил Пэдди.
— А почему нет? — сказал его мать. — Обычно подобные существа прячутся от нас, но после того как съешь одного из них, какой смысл остальным продолжать скрываться и делать вид, будто их не существует? Конечно, теперь ты будешь видеть их везде, где бы ни оказался. В Ирландии волшебных существ больше, чем в любой другой стране, а в Раталлене и окрестностях — больше, чем где-либо в Ирландии, так что я думаю — ты увидишь еще многих и многих.
— А каких именно? — заинтересовался Пэдди.
— Я думаю, всех, какие только есть на свете, — уверенно ответила миссис О’Хоун.
И случилось так, что следующим Пэдди увидел лепрекона. Мне посчастливилось услышать эту историю от одного знакомого — живущего близ Раталлена охотника-спортсмена, который был в этот момент с Пэдди. Мой охотник жил в небольшом коттедже, окруженном несколькими акрами парка, а сразу за границами его угодий начинались леса — не сказать, чтобы совсем дикие, но достаточно густые, чтобы там водились вальдшнепы. Именно в этих лесах он научился охотиться, и со временем его страсть к этому виду спорта сделалась столь сильной, что всю зиму напролет он только этим и занимался. Однажды он зашел в Раталлен и там познакомился с Пэдди. Охотника звали Рисдейл; он попросил молодого человека его сопровождать, ибо только за теми, кто ходил с Пэдди, местные жители признавали право охотиться на болоте. Дело же было так.
Когда Пэдди вернулся из заведения Гоугана, перо феникса по-прежнему украшало его шляпу; оно оставалось там и весь следующий день, и прошло не слишком много времени, прежде чем его увидели все жители поселка. Очень скоро перо было опознано, а Пэдди — арестован за браконьерство. Его хотели оштрафовать на пять шиллингов за то, что он, во-первых, убил золотого фазана, во-вторых, за то, что он застрелил его на чужой земле, и в-третьих, за то, что он сделал это в то время, когда охота была запрещена. Добрые жители Раталлена не могли, однако, допустить, чтобы такое чудо, как феникс, который вернулся к ним столь нежданно-негаданно, было отнято у них тиранической силой Закона или заменено каким-либо представителем семейства фазаньих, ибо даже великолепный золотой фазан вряд ли годился, чтобы его можно было по справедливости считать наследием веков. Вот почему Пэдди, чувствуя за собой молчаливую поддержку односельчан, отказался платить штраф и был отправлен в тюрьму за браконьерство.
За решеткой он провел всего неделю — слишком мало, чтобы некоторое время спустя, когда в Ирландии вдруг появилось довольно много самых разных постов, Пэдди мог занять сколько-нибудь важную должность, однако сам факт заключения давал ему в глазах жителей Раталлена право впредь браконьерствовать когда и где ему вздумается — право, которое признавал даже сержант местного полицейского участка, ибо служащие Ирландской королевской полиции были людьми разумными и тактичными и знали, что пренебрежение чувствами и желаниями населения может привести к напрасному кровопролитию.
Одним словом, мой приятель попросил Пэдди пойти с ним на болота, и они тотчас отправились в путь, чтобы охотиться на бекасов. Примерно в час пополудни, когда Рисдейл настрелял около дюжины птиц, они сели пообедать за большим пучком вереска, и там охотник дал Пэдди бутылку виски. Он всегда брал с собой две бутылки виски, даже когда шел охотиться в одиночку — ведь никогда не знаешь, кто может встретиться тебе по дороге.
И вот что впоследствии рассказывал мне Рисдейл. Я не знаю, насколько эта история была его собственной и насколько на нее повлияло то, что говорил ему Пэдди. Когда двое мужчин отправляются куда-то вместе и с ними случается нечто странное, рассказ каждого об этом происшествии будет, скорее всего, включать все самое волшебное и удивительное, что только можно сыскать в обеих версиях. Однажды я сам, шагая по каменным лондонским мостовым, видел двух полицейских, которые делали какие-то заметки, и как раз тогда, когда я поравнялся с ними, один из них сказал другому: «А теперь давай сравним наши записи». И если сам Закон во всем своем величии считает необходимым делать подобные вещи, то нет ничего удивительного в том, что так же поступают простые смертные; потому-то я и думаю, что рассказ Рисдейла был частично вдохновлен более глубокими откровениями Пэдди О’Хоуна.
Как бы там ни было, оба выпили по несколько глотков виски, и Рисдейл уже приступил к своим сэндвичам, когда Пэдди вдруг сказал:
— Какой-то странный старик идет к нам через болото.
— Какой старик? — спрашивает Рисдейл.
— Я не знаю, — отвечал Пэдди. — Только он странный.
Он действительно выглядел очень необычно, этот старик в длинном пальто, которое выглядело так, словно когда-то оно было ему очень велико, но от долгой носки обтрепалось и обсело по фигуре. Еще одной удивительной чертой старика были пышные седые бакенбарды на сморщенном личике цвета бурой болотной воды, и только в глазах его сверкали две крохотные искорки.
— Я пойду к нему навстречу, — сказал Пэдди, — узнаю, кто он такой, и велю ему не тревожить вашу милость, ибо он идет сюда.
— Напротив, пусть посидит с нами, — ответил Рисдейл, так как любил поговорить с кем-нибудь после глоточка-другого виски. Виски вроде как развязывало ему язык, а он, естественно, не хотел сотрясать воздух впустую. И пока Пэдди ходил, чтобы позвать старика, Рисдейл глотнул еще виски, и уже очень скоро он как ни в чем не бывало беседовал с лепреконом, ибо загадочный старик оказался вовсе не человеком.
— Ну и каков был в ваших краях прошлогодний урожай? — осведомился Рисдейл.
— Урожай? — переспросил маленький старик. — Мхи в омутах взошли очень хорошо, верещаники прекрасно цвели, и пушица была не хуже, чем всегда.
— А как насчет картофеля? — спросил Рисдейл.
— Картофеля? — переспросил старик. — Я помню дни, когда во всей Ирландии не было ни одной картофелины, а эти топи простирались отсюда до самого горизонта; тогда никто в здешних местах не болтал ни о каких урожаях!
Именно в этот момент Рисдейл догадался, что старик этот, наверное, лепрекон.
— Скажите, как вы обычно проводите время? — спросил он тогда. — Чем занимаетесь?
И лепрекон ответил:
— Обычно я бегаю по болотам туда и сюда.
— А что вы делаете кроме этого? — поинтересовался Рисдейл.
— Если я пересекаю топи с севера на юг, — ответил лепрекон, — и северный ветер дует мне в спину, и если я настолько приближаюсь к краю болота, что могу рассмотреть дома, которые мне не нравятся, и вижу посевы, которые внушают мне отвращение, и слышу лай, крики и другой шум, которые мне тоже не по душе, тогда я…
— Тогда — что? — спросил Рисдейл.
— …Тогда я разворачиваюсь и пересекаю болота с юга на север. И если я добираюсь до сердца болот и чувствую, что встречный ветер слишком силен, тогда я ненадолго присаживаюсь на кочку поудобнее и вызываю в памяти дни, что давно минули, а также некоторые вещи, которые мне довелось повидать.
— Что же вы повидали? — снова спросил Рисдейл.
— Я видел множество странных вещей, которые нынче с каждым годом встречаются все реже и реже, — проговорил лепрекон. — Ах, какие были дни когда-то! Чудо что за дни!..
— Какие же вещи вы видели? — продолжал допытываться Рисдейл.
— Да самые разные! — сказал лепрекон. — Я встречал и баньши, и сидов*, и заблудших духов, которых гнал через болото ветер, и если я когда-либо добирался до твердой земли, что бывало только по вечерам, то я видел танцующих вокруг данов фейри*, и они тоже были рады видеть меня, ибо в те времена Народ Холмов почитал жителей великих болот. Да, сэр, они танцевали для меня и водили вокруг меня хороводы, а потом, не переставая петь и плясать, отвели меня к своей царице. Ах, сэр, что за чудесные были деньки когда-то!..
— В те времена, как видно, ваш народ был весьма многочисленным, — заметил Рисдейл.
— Многочисленным, сэр?! — вскричал лепрекон. — Еще каким многочисленным! Да в те времена каждый куст вереска скрывал одного из наших, и буквально под каждой колючей изгородью, что сбегает с холмов к болотам, было закопано по горшку с золотом. А когда мы пели по вечерам, те, кто способен улавливать подобные вещи, могли слышать нас на расстоянии многих миль. Такие были деньки, сэр.
— Но в наши дни мы почти не видим таких, как вы, — сказал Рисдейл.
— Не видите, — подтвердил лепрекон. — И, конечно, на болотах стало очень одиноко и пустынно без лепреконов, особенно когда ветер с воем проносится над топями, и пушистые метелки вереска клонятся в одну сторону, и кричат кроншнепы, и бекасы, блистая крыльями, взмывают в небо, и горят в бочагах красные и зеленые мхи, но нигде, нигде не видно никого из наших. Без лепреконов, мчащихся через болота во всех направлениях, топи уже не те — не такие, какими они были когда-то.
— Но почему, — спросил тогда Рисдейл, — почему на болотах больше нет никого из вашего племени?
— Я скажу почему, — ответил старик. — Мало кто из настоящих джентльменов путешествует теперь по сельской местности, а раньше было не так. В прежние времена они бродили повсюду, и у каждого была с собой заветная фляжка. И в прежние времена было гораздо больше виски, чем теперь. Виски было столько, что хватало всем.
— А разве лепреконы пьют виски? — удивился Рисдейл.
— Они не пьют, — ответил лепрекон. — Но в те времена, когда люди пили больше виски, они встречали нас гораздо чаще. А теперь болота осиротели.
И с этими словами старый лепрекон бросился через болото прочь.
Когда-то я слышал немало историй о человеке, который съел феникса, и мне стало любопытно, какие еще встречи с удивительными существами, что скитаются в сумерках за стенами человеческих обиталищ, ему довелось пережить. Я, однако, долгое время не мог узнать ничего нового, то ли потому, что лучшие истории уже были рассказаны, то ли потому, что мой интерес вызвал подозрения (которые поразительно быстро расцветают на ирландской почве), что я, мол, не только стремлюсь сунуть нос в чужие дела, но и к тому же сомневаюсь в том, что мне рассказывают. Мне, однако, не верилось, что ничего нового я не услышу, ибо Ирландия полна чудес, а имея под рукой человека, который не раз с ними сталкивался, можно было не сомневаться, что удивительные истории непременно будут, и будет их немало. И вот мне пришло в голову, что самым простым способом узнать что-нибудь новенькое было бы познакомиться с этим человеком поближе. Сделать это можно было довольно просто, и вскоре я уже сидел на скамье из гладкого потемневшего дерева перед большим очагом в доме матери Пэдди, и ветер гудел в трубе, сквозь которую по вечерам, — стоило только немного наклониться, — были видны звезды.
— Мне рассказывали — ты повидал кое-что интересное, — сказал я Пэдди.
— А, это все пустяки, — ответил он.
— Я имею в виду духов и лепреконов, — пояснил я.
— Ну да, конечно, я их видел, — сказал он.
— Мне вот что любопытно, — проговорил я, — видел ли ты кого-нибудь кроме них.
— Только тех, кто живет на болотах, — ответил он, — да по обочинам проселочных дорог или в древних развалинах. В развалинах их особенно много.
— Кого же именно? — спросил я.
— Ну, тех, обыкновенных, которых так много в Ирландии, — ответил он.
— Ты когда-нибудь встречал баньши? — спросил я, думая о том, что о баньши-то слышали все, но никто их не видел. Именно о таких существах мне хотелось расспросить Пэдди О’Хоуна, ибо других я мог видеть и сам.
— Баньши? — переспросил Пэдди. — Конечно, я видел баньши.
— Это интересно, — сказал я. — Не мог бы ты рассказать мне о том, на что она похожа?
— Она выглядела как самый обыкновенный дух, — пожал плечами Пэдди. — Тонкая, серая, немного туманная… Пожалуй, я расскажу, как я с ней встретился. У лорда Монагана, знаете ли, был луг площадью не больше двух акров, который был ему совершенно не нужен. От поля такого размера нет никакой пользы, к тому же оно было сплошь заболочено. Совет самоуправления графства хотел построить на нем коттедж для кого-нибудь из крестьян-арендаторов, но лорд Монаган не позволил. А как раз в это время один из наших парней, — Майк Кинеган его зовут, — собрался жениться, но свадьба могла состояться, только если бы он заполучил этот коттедж. Понятно, что ему очень хотелось, чтобы коттедж построили как можно скорее.
— Почему же совет решил строить коттедж именно на этом лугу, если, как ты говоришь, он весь заболочен? — спросил я.
— Вы, видно, не понимаете… — сказал Пэдди. — Люди, которые все это решили, живут в Дублине, а это около пятидесяти миль отсюда; то есть, я не знаю точно, сколько миль от нас до Дублина, но суть в том, что они никогда сюда не приезжали и в глаза не видели луга лорда Монагана, в котором и двух акров-то не будет. Зачем, когда этот луг отмечен у них на большой карте? Правда, на карте не увидишь, что он весь зарос камышом да кугой, но Кинегану это было все равно: он хотел жениться, и ему было наплевать, где будет стоять его коттедж — на болоте или на голой скале. Но, как я уже говорил, лорд Монаган не захотел отдавать луг, хотя для него эти два акра были сущим пустяком. И в конце концов наши деревенские пришли ко мне и спросили, не могу ли я как-то переубедить лорда Монагана, а я ответил: «С тем же успехом можно пытаться сдвинуть Гибралтарскую скалу». А они сказали: «Ты сумеешь, если только заручишься поддержкой сам-знаешь-кого». И я спросил: «Кого именно вы имеете в виду?» А они ответили: «Может быть, баньши тебе поможет».
«Мне не хотелось бы лишний раз к ним обращаться, — сказал я на это, — потому что негоже людям беспокоить подобных существ по пустякам».
А среди тех людей, которые ко мне пришли, был и Майк Кинеган; он посмотрел на меня очень жалобно, и тогда я сказал: «Ну, хорошо, я попробую».
И Майк Кинеган сказал: «Если ты это сделаешь, я дам тебе столько денег, сколько стоит одна телка».
А я ответил: «Я не возьму никакой платы за обычное дружеское одолжение и тем более не стану брать денег за то, что обращаюсь к потусторонним существам. А вот бутылка виски — дело другое, потому что погода нынче стоит сухая».
Тогда действительно было очень сухо, ибо мы не видели дождя уже целую неделю, и все согласились, что погода стоит ужасно засушливая. И с этим они ушли — Майк Кинеган и трое его друзей, но скоро вернулись и принесли бутылку виски, вернее, две бутылки, ибо я рассказываю вам, как все было, и каждое мое слово — правда.
Потом они выпили свою бутылку, а я стал пить свою и пил до тех пор, пока ощущение сухости в горле не прошло. И пил я не только потому, что во рту у меня пересохло, но еще и потому, что мне предстояло говорить с теми, к кому люди обычно не обращаются; понятно, что мне нужна была поддержка. Да и какому человеку, собравшемуся обратиться с просьбой к одному из них, такая поддержка не понадобилась бы? Есть, есть в них нечто такое, чего нет ни в ком из нас, и поэтому беседовать с ними — все равно что обращаться к горе, к морю или к северному ветру, если вы понимаете, что я хочу сказать. То есть, в обычных обстоятельствах мы им вовсе не ровня, но тогда во мне плескалась целая бутылка виски, и я готов был идти и говорить хоть с самим королем, хоть со старейшей из ведьм. Истинная правда, что бутылка доброго виски позволяет человеку почти сравняться с ними, но, увы — очень ненадолго, и к тому же потом об этом приходится жалеть. С другой стороны, разве можно сожалеть о том, что ты — пусть и на короткое время — сравнялся с королем или обрел способность беседовать с могущественными духами? После такого опыта жизнь становится интереснее и лучше, и одному Богу известно, что с нами было бы, если бы не виски.
И когда я утолил свою жажду и напитался мужеством настолько, что моя разгоревшаяся храбрость готова была без трепета приветствовать вечные существа, я попрощался с Майком и его друзьями и отправился в путь, пообещав сделать все, что только будет в моих силах. И из дома я отправился прямиком к старому монастырю, который находится недалеко отсюда — к ужасному месту, где полным-полно всяких древностей и даже не знаю, чего еще, и когда я шагал по темным проходам меж монастырских зданий, сами стены будто смотрели на меня и говорили «Тс-с-с!», и что-то лепетали листья переливавшегося через их кромки плюща.
Это полное сквозняков древнее и странное место, по всей видимости, служило обиталищем и многочисленным духам старых монахов, которые, наверное, сидели там в каждом углу, и неупокоенным душам, завывавшим в трещинах каменной кладки, но я не видел никого из них, кроме баньши. Она был длинной и тонкой, как свитый жгутом саван — только серой и неясно различимой, и своим тонким концом она едва касалась щебня и травы, которые покрывают теперь пол монастыря, зато другой ее конец приходился почти вровень с верхушками стен. И, увидев меня, баньши наклонила голову и спросила, что мне нужно. А я ответил, что мне нужно как следует напугать лорда Монагана.
«А чего ты захочешь, когда я это сделаю?» — спросила баньши, потому что напугать человека для нее все равно, что для нас — отмахнуться от назойливой мухи. И я ответил ему так:
«Дело в том, что Майк Кинеган задумал жениться, и ему очень нужно, чтобы местный совет построил коттедж для арендаторов на одном из лугов, принадлежащем лорду Монагану. Для лорда это сущий пустяк, ибо размер луга не превышает двух акров; он его даже не хватится. Но отдавать его лорд Монаган не хочет — вот почему я хотел узнать, не припугнешь ли ты его».
А баньши сказал:
«Негоже тревожить бессмертное существо ради таких пустяков».
«Но почему бы тебе не отправиться как-нибудь в замок лорда и не повыть на него хорошенько?» — спросил я.
«А потому, — ответила баньши, — что я, как известно, кричу и вою только когда кому-то из рода Монаганов суждено умереть; так было на протяжении многих поколений. И если я стану предвещать смерть одному из лордов задолго до того, как придет его срок, разве не скажут люди, что я утратила остроту зрения и могу провидеть будущее не лучше, чем старая, слепая лошадь? Скажут, конечно!»
«Я отлично тебя понимаю, — сказал я баньши, — и в твоих словах содержится немалая доля истины. Люди именно так и скажут, и никто не может судить, что тебе делать, лучше чем ты сама. Но быть может, ты согласишься как-нибудь вечерком пролететь над этим лугом? Это низменный, заболоченный луг, где после заката поднимается густой туман, который составит тебе компанию».
«Нет, против этого я не возражаю», — ответила баньши.
«И тебе не составит труда несколько раз крикнуть, пока ты будешь пролетать над лугом?» — продолжил я.
«В полете я всегда кричу и ухаю по-совиному, — сказала баньши, — чтобы Силы, которые ты и вообразить-то не можешь, знали о моем присутствии».
«Вот и хорошо, — сказал тогда я. — И, кстати, самый короткий путь отсюда до луга лежит мимо фасада замка лорда Монагана».
«Наверное, ты прав», — согласилась баньши.
«Если ты сделаешь это, — сказал я, — и если, как обещал, прокричишь разок, когда будешь лететь, я больше ничего у тебя не попрошу, ибо мне известно — негоже нам приставать к бессмертным существам с разговорами о такой безделице, как заболоченный луг площадью всего в два акра, о котором, строго говоря, не стоило бы беспокоиться и простым смертным, пребывающим в этом мире слишком недолго, не говоря уже о духах, которые беседуют со звездами и способны запрячь в одну колесницу все четыре великих ветра. Поэтому я с твоего позволения не стану больше отнимать твое драгоценное время и поспешу вернуться к бренным вещам и занятиям, но в сердце своем я буду хранить глубокую благодарность за твою доброту».
А баньши сказала:
«Не трудись благодарить меня. Разве не сделала бы я то же самое для любого другого человека?»
И с этим я покинул монастырь и пошел по дороге назад, радуясь, что ничто не следует за мной. Не прошло и двух дней, как баньши, направлявшаяся к заболоченной луговине, с воем и визгом пронеслась в сумерках прямо перед окнами лорда Монагана. И как раз в то же самое время Майк Кинеган подбросил лорду анонимное послание, в котором описывал, что с ним будет, если он не откажется от своего луга. Не знаю точно, в чем было дело — в крике ли баньши или в этом письме, ибо от обеих этих вещей кровь буквально стыла в жилах, и каждая способна была заставить человека крепко задуматься. Как бы там ни было, лорд Монаган все же изменил свое решение, и Майк Кинеган в конце концов построил дом на лугу и женился; там он и живет до сих пор. Несколько раз Майк порывался вспахать луг, но там постоянно стоит глубокая вода, и по правде сказать, его это вполне устраивает, ибо, как он сам часто говорит, это избавляет его от тяжелой работы.
Поблагодарив Пэдди О’Хоуна за рассказ, я покинул его, чтобы тотчас попытаться найти подтверждение услышанному. Сначала я отправился к Майку Кинегану и застал его в небольшом садике, где он сидел с трубкой в зубах и любовался сочными травами и цветами, растущими на заболоченном лугу. Я спросил, не он ли будет мистер Кинеган; мы разговорились, и я постарался исподволь направить беседу к тем временам, когда он получил в свое распоряжение этот луг и дом. И Майк Кинеган рассказал мне то же самое, что Пэдди О’Хоун, и даже некоторые фразы в точности совпадали с тем, что я услышал от Пэдди, так что история эта получила самое полное подтверждение, какого только можно желать.
Уже уезжая из тех мест, я заговорил об этой истории с начальником железнодорожной станции, поскольку все в округе, похоже, были о ней наслышаны. Сам не знаю, зачем мне потребовались дополнительные подтверждения, ибо я получил их достаточно, однако я все же спросил начальника, слышал ли кто-нибудь еще протяжный вопль баньши.
«Да ведь это кричала старая цапля!» — ответил он.
Слова начальника станции до некоторой степени поколебали мое доверие к рассказам Пэдди О’Хоуна, и на какое-то время я даже потерял интерес к его необычным способностям. Но однажды мне вновь захотелось увидеть невысокие покатые холмы в краю, где он жил; это желание росло и крепло, каким-то образом вытесняя другие, более рациональные, словно в тех длинных серых холмах скрывалась какая-то сила, до сих пор неизвестная науке. Я явственно чувствовал их притяжение, когда бывал на природе — когда гулял по скромным английским дорогам или любовался заросшими лютиками полями, но в городе это влечение становилось столь сильным, что его невозможно было выразить словами, превращаясь в своего рода наваждение, в колдовство.
И тогда я снова отправился в Ирландию, к полям, где действовали внятные Пэдди О’Хоуну странные силы, и холмы вечно гляделись в воды болот, словно готовые с ними заговорить, но мешкающие десятилетиями и веками, прежде чем произнести хоть слово, ибо и у тех, и у других в запасе вечность. И как только я туда вернулся, мне стало совершенно ясно, что начальник станции, которого прислали в эти места из Дублина, абсолютно не разбирался в том, что происходит вокруг, и был единственным человеком в краю холмов, способным перепутать крик цапли с воплем баньши, которого видел Пэдди О’Хоун. «Видел?.. — переспросил первый же человек, с которым я попытался обсудить этот вопрос. — Да он с ним даже разговаривал! Разве не так?»
И я склонился пред авторитетом общественного мнения, как, наверное, рано или поздно поступают все — и почти во всех случаях.
Потом я подумал, что вместо того чтобы позволить этим рассказанным у камелька историям превратиться в обычные сказки, которые со временем окажутся прочно забыты, мне стоило бы подойти к проблеме с научной точки зрения и, — коль скоро мне представилась такая возможность, — попытаться худо-бедно классифицировать те сверхъестественные существа, которые, как известно, во множестве обитают в Ирландии, но которых обычно никто не видит — кроме, разумеется, Пэдди О’Хоуна. И пока эта идея была еще свежа в моей голове, я вооружился блокнотом и отправился домой к старой миссис О’Хоун. Пэдди как раз был там и работал в саду.
— Могу я поговорить с Пэдди? — спросил я.
И миссис О’Хоун посмотрела на меня со странным выражением, которое я уже замечал у нее прежде. Она гордилась сыном, в этом не могло быть никаких сомнений, и все же в ее глазах сквозила легкая улыбка, какой никто из соседей не осмелился бы адресовать Пэдди. Миссис О’Хоун безусловно признавала, что ее сын знаменит, и знаменит заслуженно, и все же этот взгляд будто говорил, что Пэдди — это всего лишь Пэдди. Я, разумеется, не возьмусь объяснить, как простой взгляд и едва заметная тень улыбки в уголке губ могут передать это «всего лишь» или хотя бы легкий намек на него, и все же эти не произнесенные вслух слова звучали так же отчетливо и ясно, как выстрел спрятанного ружья.
— Разумеется, можете, — сказала миссис О’Хоун. — В саду от него все равно мало проку. Хватит, Пэдди, иди сюда! — позвала она.
И Пэдди тотчас оторвался от работы, которая вполне могла быть и важной и полезной и о которой его мать отзывалась столь уничижительно из одного лишь учтивого желания не ставить меня в неловкое положение. Аккуратно воткнув в землю лопату, Пэдди вошел в дом.
— Извини, что помешал тебе заниматься делами, — сказал я, когда мы с Пэдди обменялись рукопожатием.
— Делами можно заниматься всегда, — ответил он, — а вот поговорить с хорошим человеком удается не каждый день.
— Я действительно хотел побеседовать с тобой кое о чем, — признался я. — Похоже, Ирландия населена множеством таинственных существ, которых до сих пор никто не смог как следует классифицировать, а коль скоро ты можешь их видеть, было бы неплохо описать их поподробнее.
— Ну, я-то видел далеко не всех, — сказал Пэдди. — Говорят, во всех уголках нашей страны обитало когда-то немало самых странных существ, но сейчас дела обстоят совсем не так, как в прежние времена; я же вижу только тех, кто еще остался в наших краях, да и появляются они, надо сказать, не так уж часто. Я, однако, буду только рад описать тех тварей, которые вас интересуют.
— Говорят, — сказал я, — ты видел лепрекона.
— Видел, — подтвердил Пэдди.
— А скажи, — продолжал я, — не встречал ли ты на болотах каких-нибудь других странных тварей, которых мы могли бы включить в нашу классификацию сверхъестественных существ?
Пэдди на секунду задумался.
— Помнится, — промолвил он наконец, — я видел блуждающие огоньки. И это было не один раз.
— Можешь рассказать, какие они? — спросил я.
— Это маленькие коричневые тварюшки размером с зайца или, может быть, немного крупнее, которые скачут по болотам с фонариками.
— О чем бы мне хотелось узнать, — сказал я, — так это о повседневной жизни блуждающих огоньков, да и широкую публику это тоже заинтересовало бы. Можешь ты рассказать что-нибудь об этом?
— Об их повседневной жизни? — переспросил Пэдди. — Ну, днем-то они обычно спят.
— А чем они занимаются ночью? — спросил я.
— Ах, — сказал Пэдди, — если судить по их разговорам, то больше всего их интересует заманивание — они водят и заманивают людей, которые оказываются поздним вечером на болотах. Ни о чем другом они при мне не говорили — только об этом заманивании.
— И куда они их заманивают? — спросил я.
— В свои дома, конечно, — сказал Пэдди. — Я имею в виду — туда, где живут сами блуждающие огоньки.
— А где они, их дома? — снова спросил я.
— Среди зеленых и красных мхов, что встречаются только в самых глубоких местах, — объяснил Пэдди. — Там, где на болотах растет самый яркий мох, там живут и болотные огоньки. Мхи для них все равно что крыши из травы и соломы для нас, и если вы встретите на болотах мох ярко-багряного цвета или мох, который зеленее, чем трава, можете не сомневаться — в яме под ним живет болотный огонек.
— И они заманивают людей в эти ямы? — еще раз уточнил я, чтобы окончательно убедиться: я все понял правильно.
— Именно об этом они все время и говорили, — подтвердил Пэдди.
— На что же похожа их речь? — поинтересовался я.
— Она очень мелодичная, но негромкая и странная, — объяснил Пэдди. — Я не смог бы, пожалуй, описать, какие у них голоса, но если вы когда-нибудь услышите, как они разговаривают, вы ни за что не ошибетесь и не примете этот звук за какой-либо другой — разве что иногда его можно спутать с перекличкой токующих бекасов.
— Но зачем они заводят людей в самые глубокие места? — спросил я, ибо мне очень хотелось разобраться, как живут болотные огоньки, а понять это довольно трудно, если не знать их основного движущего мотива.
— Они завидуют святым ангелам и другим благословенным существам, — сказал Пэдди. — Вот поэтому-то они не хотят, чтобы человеческие души доставались им; болотные огоньки сохраняют души людей для себя.
— Но какая им польза от человеческих душ?
Думаю, именно в этот момент мне удалось заставить Пэдди приоткрыть секреты повседневной жизни болотных огоньков.
— Они разговаривают с ними долгими-долгими вечерами, из которых соткана вечность, — ответил Пэдди. — Именно этим они обычно заняты, когда хрипло кричит водяной пастушок и в мир входит ночь: болотные огни и души людей, которых они заманили в топь, вечно беседуют в глубоких бочагах под багряными и изумрудными мхами.
— Но о чем они разговаривают? — спросил я.
— О политике, разумеется, — пожал плечами Пэдди.
Как-то раз я снова разговаривал с Пэдди О’Хоуном и, должно быть, сказал что-то о простоте и безыскусности сельской жизни, о том, как она мне нравится, а так же о том, как бы мне хотелось услышать бытующие в округе легенды и сказания, прежде чем они окончательно забудутся. И внезапно Пэдди сказал мне:
— Мы не так просты, как кажется. Время от времени мы сталкиваемся с весьма интересными людьми, хотя и живем не в городе. Я, к примеру, однажды видел принца.
— Какого принца? — спросил я.
— Обычного, — ответил Пэдди. — Сына короля.
— Какого именно короля? — уточнил я.
— Ах, — сказал Пэдди, — это был не очень знаменитый король, и вы вряд ли о нем слышали. Но сын у него был прекрасный.
И он рассказал мне такую историю.
— Однажды, — начал Пэдди, — я шел к озеру лорда Монагана, чтобы поймать для моей бедной старой матери рыбу-другую или угря. Вокруг озера густо росли желтые козьи ивы — огромные, старые, склонившиеся к самой воде деревья с узловатыми толстыми стволами, согнутыми такими давними бурями, что о них никто и не помнит. Дело было весной, и ивы только недавно покрылись молодой листвой; я пробрался сквозь ветки и увидел озеро, а на нем — огромного белого лебедя, который плавал в воде совсем недалеко от меня. Помнится, я подумал, что этот лебедь что-то подзадержался в наших краях, ибо к этому времени все его собратья должны были быть далеко на севере — на озерах Гебридских островов или на фиордах у берегов Норвегии. А все это случилось вскоре после того, как я съел феникса, поэтому я взял да и спросил лебедя: «Что ты делаешь здесь так поздно?»
А он ответил: «Я — сын короля; много лет назад меня прокляла одна ведьма. Теперь я вернулся, чтобы снова увидеть Ирландию».
«Какого короля?» — спросил я, совсем как ваша милость, и лебедь ответил:
«Король может быть только один».
«А где он жил?» — спросил я тогда, ибо уже понял, что птица говорит о временах давно прошедших.
«В Таре*, - сказал лебедь. — Где же еще?»
«Как же удалось ведьме, — спросил я, — приблизиться к вашему высочеству и застать вас врасплох?»
«Я купался в этом самом озере, — сказал лебедь. — Выбравшись на берег, я оделся и прилег отдохнуть, вместо того чтобы тотчас отправиться во дворец, ибо ходьба согрела бы меня. Но я довольно неосторожно заснул в тени ив, и тогда ведьма подкралась ко мне и наложила на меня это заклятье».
«Но почему она так поступила?» — спросил я.
«Просто так, я полагаю, — сказал лебедь. — Для того, чтобы не утратить навык, ну и из злобы, конечно… Что за удовольствие быть ведьмой, если не на кого налагать заклятья? Вот она и заколдовала меня, тем более что эта ведьма всегда недолюбливала моего отца, великого короля, который сам был не чужд магии».
«Мне жаль, что с вами случилась такая незадача», — сказал я.
«С одной стороны — действительно жаль», — ответил лебедь.
Разумеется, я никогда не смог бы с ним разговаривать, если бы не съел феникса. Благодаря мясу волшебной птицы я слышал и понимал, что он говорит так же ясно, как понимаю, что говорит мне ваша милость. У лебедя, кстати, был довольно странный выговор — казалось, будто каждое его слово эхом отражается от каких-то далеких утесов.
— Что еще он тебе говорил? — поинтересовался я.
— Еще лебедь сказал, что старуха заколдовала его на целую тысячу лет, как это водится между ведьмами, — охотно объяснил Пэдди. — И я сказал: «Когда-нибудь ваш срок закончится, и вы снова станете человеком. Лучше поздно, чем никогда», — добавил я, ибо мне было хорошо известно, что в Таре уже тысячу лет как нет никаких королей.
«Я знаю, — ответил мне лебедь. — Однажды, — как раз тогда, когда истекла первая тысяча лет, — я вернулся домой с далекого севера, но ведьма уже поджидала меня. Да, коварная старуха подкараулила меня здесь! Я прилетел на это озеро, потому что садиться на воду удобнее всего, подплыл к ивам и вышел на берег. Я уже чувствовал, как слабеет заклятье, как оно отпускает меня и, словно эхо, уносится прочь. Последнее перо упало на землю, и я снова стал принцем… И в этот момент ведьма, словно сгусток мрака, выскользнула из-за ствола ближайшей ивы и подняла свою скрюченную руку, и не успел я отступить хотя бы на несколько шагов, ибо расстояние ослабляет силу магии, как ведьма пробормотала свое варварское заклятье и заколдовала меня еще на тысячу лет. Так я снова стал лебедем, в чем вы можете убедиться собственными глазами».
«Вот это скверно», — сказал я.
«Еще как скверно», — согласилась птица.
«Вы, наверное, скучаете по вашему королевскому дворцу?» — сказал я.
«Скучаю», — признался лебедь.
«И вам, должно быть, очень не хватает привычной обстановки и прочего».
«Да, — сказал лебедь. — Весьма не хватает».
«Вероятно, вам бывает очень одиноко в унылом поднебесье где-нибудь между Норвегией и Ирландией», — продолжал я.
«Вы сказали — „в унылом“?! — воскликнул лебедь. — Негоже говорить так о величественных и прекрасных небесах! Что на земле может сравниться с ними за исключением моря?»
«Прошу прощения, я вовсе не хотел их хаять», — извинился я, ибо лебедь, похоже, не на шутку рассердился.
«Никто не должен отзываться о небесах уничижительно и с пренебрежением! — твердо сказала птица. — Да и как это возможно? Их красота — волшебство, равного которому нет. Утро, полдень, закат — вот три величайших чуда света. А видели бы вы небеса в пасмурные дни, когда лучи солнца сверкают на серебристой равнине и заставляют величественные облачные горы вспыхивать золотыми бликами! Тогда и только тогда мы воочию наблюдаем подлинное величие небесного свода».
«Я в этом не сомневаюсь», — сказал я, пытаясь прервать лебедя, ибо то, что он говорил о солнце в пасмурный день, было мне не совсем понятно; возможно, он имел в виду обратную сторону облаков, которая, насколько я знаю, действительно могла выглядеть так, как лебедь только что описывал. Но птица продолжала вещать так, словно ничего не слышала.
«Что на земле способно сравниться с великолепием сумерек в их естественной обители? И великие ветры тоже живут в небесах подобно четырем могучим коням, пасущимся на предназначенной только для них лужайке. А звезды? Какой земной свет может хотя бы приблизиться к их спокойному, холодному сиянию?»
Потом лебедь стал рассказывать о конях, на которых он ездил, когда был человеком, и при этом насмехался над бедными тварями, потому что они не могли скакать так же быстро и преодолевать такие же расстояния, как ветра, проносящиеся высоко в небе.
«Я добирался сюда из Норвегии за то же время, — говорил лебедь, — какое понадобилось бы, чтобы доехать на одном из этих одров от Тары до той болотистой равнины, где в изобилии водятся птицы». И под равниной он, должно быть, подразумевал долину Керраг в графстве Килдэр, ибо именно так называли ее в те времена древние ирландцы.
И я попытался оправдать нашу Землю и коней графства Мит, и сказал — мол, я сомневаюсь, что даже самый проворный ветер, какой только можно найти в поднебесье, сумеет добраться сюда из Норвегии скорее, чем один из наших скакунов домчится из Тары до Керрага, но тут лебедь принялся упрекать несчастных земных коней в том, что им необходимы и отдых, и еда, тогда как четыре великих ветра, которые он встречал в небе, вовсе не нуждаются в подобных пустяках; среди них был, кстати, один стомильный ураган, рядом с которым, по словам лебедя, лучшая наша лошадь выглядела бы глупо. И тут я решил, что лебедь, у которого уже больше тысячи лет не было на земле никакого достойного дела, думает об унылых и пустых пространствах холодных небес слишком хорошо.
Вот почему я постарался привлечь его внимание к более серьезным вещам; так, я сказал лебедю, что в мире не найдется ничего такого, чему нельзя было бы противопоставить какой-то другой вещи, и это относится и к футболу, и к скачкам, и ко всему остальному, о чем ему только приходилось слышать, и, безусловно, это правило приложимо и к заклинаниям. Иными словами, сказал я, если одна скверная старая ведьма заколдовала его, другая может снять с него заклятье.
«Это действительно так?» — спросил он.
«Конечно», — ответил я и рассказал лебедю, как я съел феникса и благодаря этому обрел способность видеть существа, обитающие за гранью обыденности, и еще я сказал, что смогу отыскать для него какую-нибудь ведьму быстрее, чем мальчишка в большом городе сумеет вызвать вам такси. И возможно, добавил я, эта ведьма найдет заклинание против той, первой ведьмы, которая превратила вашу милость в лебедя; если я все же не сумею отыскать подходящую колдунью, то попытаюсь составить собственное заклинание против злых чар. Но царственная птица почему-то заинтересовалась моим предложением совсем не так сильно, как можно было ожидать — она только расправила перья и, вместо того, чтобы слушать дальше, изогнула шею и стала любоваться своим отражением в воде.
«Ну что, сделать мне это для вашей милости?» — спросил я довольно резко, чтобы привлечь внимание лебедя.
Увы, он, по-видимому, так долго размышлял о небе и о маленьких озерцах в обрамлении пустынных холмов, что совершенно утратил интерес к нормальным людским делам и заботам; как бы там ни было, лебедь сказал:
«Ах, нет, что вы, мне не хочется вас затруднять. Ведь через тысячу лет заклятье рассеется само собой».
Помнится, дело было в конце октября. Я охотился на бекасов, но они еще не вернулись из Норвегии или где там они обычно проводят лето, поэтому я настрелял их совсем немного, да и были они совсем не так хороши, как в предзимье; недаром говорят, что по-настоящему вкусны только бекасы, добытые после первых заморозков. И вот как-то раз, когда за весь день я подстрелил всего двух или трех птиц, мне пришла в голову мысль отложить ружье и побеседовать с Пэдди О’Хоуном. Сказано — сделано, и на следующий же день я отправился к домику его матери и спросил, не работает ли Пэдди в саду.
— Даже не знаю, — ответила старая миссис О’Хоун. — Но он в саду, это точно.
— Я хотел бы кое о чем его расспросить, — сказал я.
И, выглянув из дверей, она тотчас позвала сына, а Пэдди откликнулся. И пока он шел к дому, я сказал миссис О’Хоун, о чем я хотел поговорить с Пэдди, ибо мне думалось, что, обладая волшебным зрением, он должен видеть хотя бы некоторых из тех таинственных тварей, которые, как известно всей Ирландии, бродят в ночной темноте в канун Дня Всех Святых. А до этого дня оставалось совсем немного.
— Скажите, — спросил я, — разве после наступления темноты в канун Дня Всех Святых Пэдди не видит множество странных вещей?
— Может, и видел бы, — ответила миссис О’Хоун, — если бы я не запирала его в доме.
— Но зачем вы это делаете? — спросил я. — Разве вам не интересно, что он видит?
— Вечером в канун Дня Всех Святых из своих убежищ выбираются даже такие существа, о которых мы ничего не знаем, — сказала миссис О’Хоун, — А я не хочу, чтобы Пэдди с ними водился.
Тут вошел Пэдди, и мы поздоровались.
— Как жаль, — сказал я, — что ты ни разу не видел, что происходит в округе в канун Дня Всех Святых.
— Это так, — подтвердил Пэдди.
— Очень жаль, — повторил я. — Разве не так, миссис О’Хоун?
— Вот уж не знаю, — проговорила она, и тогда я снова посмотрел на Пэдди. А Пэдди сказал:
— Да я, наверное, все равно ничего не увидел бы!
Тут я понял, что выбрал неверный путь, не соглашаясь, — пусть и не очень резко, — с наставлениями, что давала сыну миссис О’Хоун, ибо теперь оба они прибегли к уклончивым ответам и молчанию, которые были мне слишком хорошо знакомы. Я не сомневался, что скоро они и вовсе начнут утверждать, будто Пэдди не ел никакого феникса, и тогда я не мешкая сменил тактику.
— Похоже, вы совершенно правы, миссис О’Хоун, — сказал я. — Кто знает, что мог бы увидеть Пэдди, если бы вы позволили ему выйти из дома в ночь накануне Дня Всех Святых. И кто знает, как подействовало бы на него увиденное. Никто не может сказать это заранее.
— Да уж, лучше поостеречься, — ответила миссис О’Хоун.
— Конечно, — согласился я. — Лучше поостеречься.
— Вот поэтому-то я и не выпускаю его из дома, — сказала она.
— Правильно делаете, — кивнул я.
— Ну а раз он ничего не видел, — добавила миссис О’Хоун, — значит, и расспрашивать его бесполезно.
— Совершенно с вами согласен.
— Я бы не сказал, что я ничего не видел, — вмешался Пэдди. — В канун Дня Всех Святых мимо этого окна пролетает столько всяких существ, что даже трудно поверить, как они все помещаются в небе.
— Каких именно существ? — уточнил я.
— Ведьм, например, — сказал Пэдди. — В прошлом году в канун Дня Всех Святых они летели за окном густо, словно гонимые ветром сухие листья.
— Может быть, лучше оставить их в покое? — вмешалась его мать.
— Но ведь они были за стеклом, мама, — возразил Пэдди. — Здесь, внутри, нам ничто не грозит.
— Может и так, — сказала миссис О’Хоун. — Но разве ведьмы не относятся к тем вещам, о которых отец Рурк не советовал тебе задумываться?
— Я не задумываюсь — я просто говорю, что я видел!
— Так и есть, — поддакнул я и молчал до тех пор, пока миссис О’Хоун не отошла к очагу, чтобы приготовить чай. И пока она им занималась, я спросил Пэдди, что же он видел в прошлом году в канун Дня Всех Святых.
— Я был здесь, в этой самой комнате, — сказал Пэдди. — Как только небо стало темнеть, и в вышине зажглись две-три звездочки, я увидел на западе — на фоне гаснущего заката — ведьм, которые летели верхом на своих метлах, двигаясь со скоростью сильного ветра.
— Ты уверен, что это были ведьмы? — спросил я.
— Я не мог ошибиться, — возразил Пэдди. — С тех пор как я съел феникса, я ясно вижу всякие такие существа.
— В этом я не сомневаюсь, — сказал я.
— Я видел их так же ясно, как вижу вас, — добавил Пэдди.
— Куда же они летели? — спросил я.
— Конечно, они летели на свое особое место, где ведьмы собираются каждый год в канун Дня Всех Святых, — объяснил Пэдди.
— И что же они делают на этих своих ежегодных встречах? — спросил я, ибо именно такие мелкие детали позволяют, порой, проверить подлинность той или иной истории.
Пэдди немного подумал и сказал:
— Я вам расскажу…
Но как раз в этот момент миссис О’Хоун позвала сына, чтобы он помог ей накрыть на стол, и только когда я уже пил ее крепкий чай с изрядной порцией сахара, я услышал рассказ о месте, где встречаются ведьмы. Но прежде мне пришлось пристально посмотреть на Пэдди, чтобы напомнить ему о теме нашей беседы.
— Так вот, насчет ведьм… — проговорил Пэдди, но мать бросила на него предостерегающий взгляд, и он запнулся, словно не желая продолжать разговор. Но я продолжал смотреть на него, и даже перестал откусывать от куска темного хлеба с маслом, который держал в руке. И в конце концов Пэдди сказал матери:
— Я, собственно, собирался рассказать только о старой Кейт Райан. В этом ведь нет ничего плохого, верно?
— Верно, — согласилась миссис О’Хоун. — Но только если ты собираешься говорить об одной лишь Кейт Райан.
— Только о ней я и собирался говорить, — подтвердил Пэдди и повернулся ко мне. — Кейт Райан была одной из них, — сказал он. — Она-то все мне и рассказала.
— Где же ты ее встретил? — удивился я.
— Так она же живет в нашем поселке! — объяснил Пэдди. — Я знал, что старая Кейт — одна их них, потому что видел, как она пролетала мимо нашего окна вместе с остальными. Как-то я пошел к ее старому домику, заглянул в дверь и, видя, что она сидит возле своего крошечного очага, спросил ее о том же самом, о чем сейчас спрашивает ваша милость, ибо я догадывался, что рано или поздно вы снова появитесь в наших краях и захотите узнать что-нибудь новенькое о всяких таких существах. «О чем вы говорите — вы и другие — когда собираетесь все вместе в канун Дня Всех Святых?» — спросил я Кейт.
«Вот не знаю, каких „остальных“ ты имеешь в виду, — ответила она. — К тому же в канун Дня Всех Святых я не выхожу из своего маленького старого дома».
Но у меня с собой было перо феникса; достав его из-под куртки, я сказал:
«Смотри: я съел бессмертную птицу и с тех пор обрел способность видеть невидимое. Я видел, как ты пролетала мимо нашего дома — пролетала вот на этой самой метле!»
А ее березовая метла со старым, серо-коричневым черенком стояла в углу за очагом, и я сразу ее узнал. И когда я сказал это, Кейт поглядела на меня с испугом и задумалась. И о чем бы она ни думала, в конце концов она все же решила, что ей вряд ли удастся обмануть человека, который съел феникса, ибо вскоре старая Кейт Райан вынырнула из омута своих древних мыслей и повернулась ко мне со словами: «Коли ты действительно съел бессмертную птицу, — а она часто певала мне, и я узнаю перо из ее хвоста, — я не стану тебе лгать.
Да, в канун Дня Всех Святых мы встречаемся в самом темном уголке неба между двумя звездами, названия которых я тебе не открою. И коли ты видел нас, летящих мимо, знать, это мы и были — все мудрые женщины, что еще остались в нашем мире».
«А для чего вы там встречаетесь?» — спросил я.
«Разумеется, для того, чтобы поговорить, — сказала старая Кейт Райан. — Поговорить раз в году, в канун Дня Всех Святых, в самом темном уголке неба».
«О чем же вы говорите?» — спросил я тогда.
И старая Кейт Райан бросила на меня такой злобный взгляд, что мне показалось — она ни за что не откроет мне тайну мудрых ведьм, но я поднял перо из хвоста феникса, так что она уже не могла дотянуться до своей метлы, и Кейт Райан увидела, что у нее нет другого выхода. И тогда она сказала:
«Хорошо, я расскажу… В простой чашке чая скрыт огромный смысл. Его там намного больше, чем известно миру, особенно если чай заварен по всем правилам и в правильное время…» — Тут она уставилась в огонь и надолго замолчала.
«Так о чем же вы говорите, — промолвил я какое-то время спустя, все еще держа перед ней перо феникса, — когда встречаетесь в самом темном уголке неба в канун Дня Всех Святых?»
«Как о чем? Разумеется, о том, как правильно заваривать чай!» — воскликнула она, и как я ни старался, так и не сумел добиться от нее больше ни слова.
Кажется, в тот же самый вечер, когда Пэдди рассказывал мне о ведьмах, я услышал и о мертвецах. Миссис О’Хоун куда-то вышла; мы остались вдвоем за накрытым к чаю столом, и я спросил, кого еще Пэдди видел ночью в канун Дня Всех Святых.
— Мертвецов, — ответил Пэдди. — В ночь накануне Дня Всех Святых они во множестве выбираются из могил. Только не говорите маме, что я рассказывал вам о них, потому что она считает — мертвецов лучше оставить в покое. Может, она и права, но, с другой стороны, после того как я съел феникса, я не могу не видеть, как они расхаживают у нас под окнами.
— И они появляются именно в канун Дня Всех Святых? — спросил я.
— Да, тогда их больше всего, — сказал Пэдди. — Наверное, в этот день из могил встают буквально все умершие.
— И что они делают? — поинтересовался я.
— Просто идут, точнее — плывут над землей, — сказал Пэдди.
— Зачем? — снова спросил я, ибо Пэдди всегда долго раскачивается, и только потом начинает говорить без всякого понукания с моей стороны; тогда любые наводящие вопросы ему только мешают, хотя, с другой стороны, остановить Пэдди не в силах никакие препятствия.
— Они, похоже, считают, что земля все еще принадлежит им, — сказал он, и я спросил Пэдди, откуда он это знает.
— Я догадался об этом по угрюмо-недовольному виду, с каким они плывут над полями, по тому, как они стучатся в окна домов, — объяснил Пэдди. — Сразу видно, что им хочется пробраться внутрь, и они пробрались бы, если бы в такие ночи, когда эти парни гуляют на свободе, моя мать и другие здравомыслящие люди не закрывали окна и двери накрепко.
— Куда же они направляются? — осведомился я.
— Подальше от своих могил, — объяснил Пэдди. — Они встают на кладбищах и толпами движутся прочь. Мертвецы завидуют тем, кто живет и занимается обычными земными делами, к тому же они считают, что мы все делаем неправильно — не так, как они сами делали когда-то.
И я задал ему много других вопросов, ибо надеялся, что мой интерес к мелким деталям заставит Пэдди придерживаться фактов и обуздает его воображение.
— Откуда ты это знаешь? — снова спросил я, и Пэдди ответил:
— Я ведь слышу, как они говорят. У них тоненькие, едва слышные голоса — совсем как писк летучей мыши, только они произносят слова, которые хоть и с трудом, но можно разобрать, ибо они, по большей части, повторяют одно и то же: что земля принадлежит им и что люди, которые сейчас на ней живут, не умеют ничего сделать правильно.
— А что еще они говорят? — поинтересовался я.
— Довольно часто мертвецы говорят о вещах, в которых я не разбираюсь, — сказал Пэдди, — да и никто не разберется. О старой политике, о вещах, которые давно не имеют никакого значения, или повторяют имена людей, о которых никто никогда не слышал, но чаще всего они злословят о живых, захвативших, как они считают, их дома. Им не по нутру любые перемены, и если где-то оторвалась петля, если разболталась и стучит на ветру дранка на крыше, они спешат указать на это как на пример того, как скверно мы ведем наши дела. Вот какие они — эти мертвецы: дрейфуют по ветру, бормочут о давно забытых политических новостях да беспрестанно ворчат по поводу того, как все делается в наши дни.
Но мне хотелось вытянуть из Пэдди что-нибудь более определенное.
— Можешь ты припомнить, — сказал я, — что конкретно говорил тот или иной мертвец?
— Да ни один из них не сказал ничего толкового, — повторил Пэдди. — Все та же старая политика и прочие бессмысленные вещи.
— А как они выглядят? — спросил я.
— Их была целая орава, и все они были белыми или, скорее, белесыми, если хотите знать точно. В прошлый канун Дня Всех Святых они двигались от кладбища в нашу сторону, и мама поскорее заперла окно и задернула занавеску, но я все равно смотрел в щелку.
— Значит, миссис О’Хоун тоже может их видеть? — уточнил я.
— Нет, она никого не видит, — сказал Пэдди, — но она все равно знает, когда мертвецы близко. Не спрашивайте меня — как, может быть, просто чувствует… Именно поэтому она заперла окно и закрыла занавески, но я все равно выглянул в щелку между ними и увидел, что мертвецы — как я уже говорил — плотной светло-серой толпой движутся в нашу сторону, и у всех них был очень скорбный вид, ибо поля, через которые они шли, им больше не принадлежали. И голоса у них тоже были скорбными и печальными.
— И ты так-таки не можешь припомнить ничего, о чем они говорили? — повторил я.
— Не могу, — ответил Пэдди. — Разве я не сказал вам, что в их речах не было никакого смысла?
— Интересно, находят ли они какой-то смысл в наших разговорах, — сказал я.
На этот раз мне посчастливилось услышать от Пэдди нечто конкретное, если, конечно, это действительно был факт, а не вымысел; увы, подтвердить или опровергнуть его вряд ли возможно.
— Именно об этом они и говорили, — сказал Пэдди. — Они утверждают: в том, что говорим мы, нет ни капли смысла — как и в наших поступках, кстати. Вот о чем говорили мертвецы.
— А что они говорили о нас? — поинтересовался я.
— Все то же самое, только хуже, — был ответ.
— Что — «то же самое»? — уточнил я.
— То же самое, что мы обычно говорим о прошедших веках, — пояснил Пэдди. — Вы наверняка слышали, что некоторые высмеивают «викторианцев», как они их называют — какими они были нелепыми и какими невежественными были люди в прежние времена, какими смешными словами пользовались… В общем, мертвецы говорили что-то в этом роде, только еще больше. Некоторые вещи я и вовсе не осмелюсь повторить вашей милости.
— И они говорили все это про нас?
— Да, и да поможет нам Бог.
— Расскажи-ка мне еще что-нибудь о мертвецах, — попросил я.
И Пэдди рассказал, что он видел той странной ночью в канун Дня Всех Святых, когда все ведьмы уже пролетели, а тьма еще больше сгустилась.
— Мертвецы явились со старого кладбища в Баллахадринане, — сказал Пэдди, — с того самого, которое виднеется вон там, за деревьями. Они шли сплошной серой массой; я видел, как они скользнули над полем и спустились вниз к ручью, потому что так им удобнее перемещаться.
— Почему? — спросил я.
— Должно быть, им помогает течение, — объяснил Пэдди. — Мертвецы ведь не ходят, как мы, а движутся по воле ветра, к тому же они совсем легкие и не имеют определенной цели; поток же, напротив, течет в определенном направлении и обладает собственной скоростью; быть может, именно поэтому мертвецам проще двигаться вместе с ним. И внизу у ручья они встретили других, что явились с кладбища в Боррисе*, которое находится на холме на противоположной стороне ручья, и пошли дальше вместе. Я сам видел, как они сошлись внизу, в лощине, и даже подумал, неужто они собираются драться? Но драться никто из них не стал; какие бы разногласия ни существовали между жителями Баллахадринана и Борриса раньше, мертвецы, по-видимому, больше не питают Друг к другу враждебных чувств; по-настоящему им не нравятся только те, кто захватил их землю и живет в их домах.
И вот все они двигались сюда — двигались в одном направлении, ковыляя, протягивая вперед длинные бледные руки, показывая на нас и шевеля скрюченными пальцами. И я сказал матери: «Мама, они идут!», и она сразу поняла, кого я имею в виду. И тогда она обошла весь дом и проверила все окна, чтобы не осталось ни малейшей щелочки, и затолкала старую газету в щель под дверью, потому что мертвые способны просочиться где угодно. Дверь она тоже заперла на замок, но вовсе не для того, чтобы не впустить мертвецов, ибо они могут проникать только сквозь пустоту; на то, чтобы сладить с вещественной преградой, у них не хватает сил. И после этого мы стали ждать; снаружи сильно похолодало, и пришлось подложить в очаг дров — несколько толстых поленьев, а поверх навалить торфа; так мы сидели у огня всю ночь, попивая чай и дожидаясь крика петухов.
Время от времени моя мать говорила несколько слов о тех умерших людях, которых когда-то знала, но вообще она говорила очень мало, да и я тоже молчал, чтобы ненароком не привлечь внимания мертвецов, потому что никто из нас не знал, как они поступят теперь — вспомнят ли они давнишних знакомых или примут сторону своих мертвых собратьев. Все щели в доме были надежно заткнуты, а по дымоходу мертвецы спуститься не могли, потому что даже дым был плотнее них, дым же поднимался вверх. И все же мы немного боялись, потому что стоит мертвецам пробраться в дом — пусть даже они пробудут в нем всего полчаса и исчезнут вместе с петушиным криком — и они оставят за собой разлитое в воздухе холодное и влажное нечто. А люди говорят, что стоит хоть разок вдохнуть Смерть, и от нее уже не избавишься; и какое-то время спустя придется тебе последовать за ней, так что в конце концов ты окажешься на кладбище с остальными.
В нашем поселке немало домов, и я мог бы назвать вашей милости имена тех, к кому Смерть пришла такой же холодной и сырой ночью. Разумеется, она может явиться к человеку в любой день в течение года, и от этого никак не спастись, но в ночь накануне Дня Всех Святых Смерть ведет за собой сонмища мертвецов. Вот почему мы сидели у огня и почти все время молчали, а если и говорили что-то, то очень негромко, чтобы не напоминать мертвым о своем присутствии. Я никогда не видел, чтобы их было так много. Мертвецы были столь многочисленными, что мама почти разглядела их; впрочем, она в любом случае знала, что они близко. В довершение всего, той ночью почти не было ветра, который пронес бы мертвецов мимо; в тихую, безветренную погоду они могли перемещаться лишь благодаря легкому движению воздуха, которое производил водный поток, ибо даже такая малость обладает большей силой, чем есть в мертвецах.
В конце концов я тоже поднялся и, по примеру матери, еще раз обошел на цыпочках весь дом, проверяя, нет ли где-нибудь щели или трещины, через которую мертвецы могли бы проникнуть внутрь, но все лазейки мама надежно заткнула бумагой. Тогда я подбросил в огонь еще несколько поленьев, чтобы густой дым помешал мертвецам пробраться в дом по трубе; увы, занимаясь этим, я, наверное, все-таки нашумел, ибо мертвецы стали льнуть к окну и царапать стекло скрюченными пальцами с длинными когтями; их холодные глаза были неотрывно устремлены на огонь, и я испугался, что они все же сумеют как-то залезть в дом.
«К утру они исчезнут», — сказала мама.
«Да, но что мы будем делать сейчас?» — ответил я, ибо выражение, которое я видел на лицах мертвецов, ясно говорило, что к полуночи все они будут внутри. И хотя мы были уверены, что двери и окна надежно закрыты и все щели плотно заткнуты, мертвецы, похоже, тоже не сомневались в успехе. Я читал это в их глазах, слышал это в тишине и в мертвящем холоде, залегавших вокруг дома, и тут ко мне внезапно пришел страх, что они могут быть правы, а мы ошибаемся.
Я, конечно, не стал говорить матери о том, что боюсь, и что ее бумажки могут не задержать мертвецов, ибо она постаралась на совесть, а мне не хотелось отзываться о ее трудах с пренебрежением, однако по мере того как ночь становилась все глуше, рос и мой страх, что в конце концов они проберутся в дом, если ничего не предпринять. Мертвецы уже окружали дом со всех сторон, и, казалось, толпа вот-вот захлестнет его, как волна, когда мне вдруг пришла в голову идея, как с ними справиться. И я, как мог, растолковал свою мысль матери, стараясь, однако, ничем не показать, что не доверяю ее бумажкам и газетам, а это было непросто.
Вот каким был мой план — план по спасению бедной старой женщины и ее сына от окруживших их старый дом мертвецов; я и сам удивился, когда он пришел мне на ум. В мире не знают подобных планов, потому что миру наплевать на старую женщину, ее сына и их дом, и все же, несмотря ни на что, это был отличный план, с помощью которого я рассчитывал заставить мертвецов отступить. И если бы я был генералом, я обращал бы в бегство армии и захватывал города, и тогда, быть может, мир услышал бы обо мне.
— Но в чем же заключался этот твой план? — спросил я.
— Терпение, ваша милость, я как раз собирался сказать, — ответил Пэдди. — На самом деле мой план был довольно прост… В курятнике на заднем дворе у нас было два старых петуха, и я собирался выскочить из двери черного хода, перебежать двор и разбудить их. Одного петуха могло оказаться недостаточно, но если бы я разбудил обоих, они бы непременно начали кукарекать, мертвые услышали бы их крик и поспешили вернуться в свои могилы. «Это заставит их убраться восвояси», — сказал я матери.
«Ах, Пэдди, — ответила она, — не стоит тебе дышать ночным воздухом!»
«Но разве это не лучше, — возразил я, — чем сидеть до утра в окруженном мертвецами доме?»
«И ты готов встретиться с мертвецами лицом к лицу?» — сказала мама.
«Конечно, — ответил я. — И я готов обратить их в бегство, и прогнать одних назад в Баллахадринан, а других — в Боррис».
«Ах, Пэдди, не делай этого!» — сказала она.
«Почему же? — спросил я. — Ведь мертвецы обступают наш дом уже со всех сторон! Что, если они сумеют как-нибудь пролезть внутрь и заполучить нас?»
Но, наверное, чем старше становятся люди, тем большее сочувствие они испытывают к мертвым; как бы там ни было, мама положила руку мне на плечо и не позволила даже подняться.
«Пусть немного погуляют в их единственный свободный вечер», — сказала она.
Так она никуда меня и не пустила, и мы всю ночь просидели у огня, пока холодный рассвет сам не разбудил наших старых петухов.
Увы, далеко не во всех случаях мне удавалось получить от Пэдди О’Хоуна сведения, на которые я рассчитывал, однако поговорить он всегда был не прочь, поэтому даже если я вдруг не слышал от него рассказа о каком-нибудь новом чуде, — или о старом, о котором я ничего не знал, — то, по крайней мере, у меня была возможность познакомиться с его взглядами на деревенскую жизнь, служившую как бы декорацией, на фоне которой происходили упомянутые чудеса. Как-то раз, вскоре после того как я услышал от него историю о лебеде, я снова навестил Пэдди, чтобы расспросить о рунах, заклинаниях, чарах и прочем колдовстве, с которым он мог сталкиваться.
— Слышал ли ты когда-нибудь о каком-нибудь еще ведьмином заклятье? — спросил я его.
— Не слышал, — ответил Пэдди после непродолжительного раздумья, — но вся наша округа, несомненно, полна волшебства.
— Какого именно? — уточнил я.
— Взять, к примеру, латынь… — ответил Пэдди. — Если подумать, в ней заключена немалая сила.
— Разве ты знаешь латынь? — удивился я.
— Нет, — ответил Пэдди. — Но верю в ее волшебное могущество.
Наш разговор происходил в саду матери Пэдди, и я довольно скоро начал догадываться, что напал на след очередной удивительной истории. И пока мы шли по заросшей тропинке к дому, я задавал Пэдди лишь необходимые вопросы, чтобы не дать ему отклониться от темы; свою же историю он был волен рассказывать, как сам пожелает. Но до дома мы добрались прежде, чем Пэдди начал свою повесть, а там меня приветствовала старая миссис О’Хоун, которая пригласила меня в комнату, ибо снова настало время вечернего чая. И когда Пэдди наконец заговорил, мы уже сидели за накрытым к чаю столом.
— Как-то я занял ружье и несколько патронов, — начал он, — чтобы добыть матери на обед несколько бекасов. Я отправился на болото — на ту его часть, которая считается заповедной и охраняется особенно строго; мне и в голову не могло прийти, что мне кто-то помешает, ибо только человек, обладающий черствым и холодным сердцем, способен запретить другому человеку подстрелить пару бекасов для его старой матери. Да и бекасов-то я не добыл — в тот день они летали как-то особенно хитро и начинали кувыркаться и вертеться в воздухе то туда, то сюда, стоило только взять их на мушку. В тот день я подстрелил только с полдюжины гаршнепов*, которые летают не так затейливо и подпускают охотника куда ближе, чем их более крупные собратья.
Я сказал, что добыл шесть птиц, но видели бы вы, какими они были крошечными и жалкими! Всех вместе было бы слишком мало, чтобы человеку не стыдно было принести их родной матери на обед. Но не успел я отправиться с добычей домой, как вдруг, откуда ни возьмись, появился управляющий лорда Монагана и заявил, что я, дескать, незаконно охотился на чужой земле.
«На кого это я охотился?» — спросил я.
«На бекасов», — ответил он.
«На бекасов, вот как? — переспросил я. — Да я ни за что не стал бы охотиться на бекасов лорда Монагана, потому что знаю, что они нужны ему для себя и для господ, которые иногда у него обедают. Нет, сэр, я бы никогда не причинил никакого урона бекасам лорда Монагана; вот почему я охотился на этих крошечных, никчемных гаршнепов».
И я показал управляющему птиц, которые лежали у меня в сумке. Он, конечно, не видел, как я стрелял по большим, увертливым бекасам — быть может, он и слышал выстрелы, но не мог знать, в кого они были направлены.
«Может, они и маленькие, — сказал тогда управляющий, — но все равно это дичь, а большая или маленькая, для закона безразлично».
«Что такое полдюжины крошечных гаршнепов?» — сказал я.
«Все равно жди вызова в суд», — ответил он.
На этом наш спор и закончился. Я надеялся, что, может быть, управляющий забудет об этом случае, но он ничего не забыл. Даже странно, как он все время помнил о шести крошечных птичках! Но я все равно получил повестку в суд.
Теперь пару слов о том, что я обо всем этом думал. Человек, рассуждал я, который вышел с ружьем пострелять бекасов и который добыл вместо бекасов несколько ничтожных гаршнепов, попадает под суд не чаще, чем раз в десять лет, следовательно, в ближайшие лет десять или даже двадцать ничто подобное мне не грозит. Иначе говоря, если в этот раз мне удастся выйти сухим из воды, впереди меня будут ждать годы и годы, в течение которых я смогу спокойно охотиться на кого пожелаю. Но если меня сочтут виновным и конфискуют ружье, тогда мне не у кого будет взять взаймы другое, и моя бедная старая мать может умереть с голода. Вот почему я решил, что должен во что бы то ни стало избежать наказания, и поехал в Драмгул, чтобы подыскать себе адвоката. Адвокат сказал, что его услуги обойдутся мне в пять фунтов, я ответил, что согласен, и рассказал ему о крошечных гаршнепах. Тогда адвокат пожелал узнать точно, какого они были размера, ибо он, похоже, плохо знал болота и обитающих там птиц, и я ответил, что гаршнепы были даже меньше ласточки, а адвокат это тщательно записал.
И вот настал день, когда я предстал перед судьей-магистратом. Мой защитник тоже был там; этого молодого человека звали мистер О’Рурк, и я, признаться, не особенно на него полагался, потому что он не очень хорошо разбирался в болотной живности, к тому же он со мной почти не разговаривал. Судья же бросил на него один беглый взгляд, и я понял, что он тоже не слишком высокого мнения о мистере О’Рурке, ибо после этого он посматривал то на него, то на меня с таким видом, словно мы оба были одинаково виновны. Он был очень самоуверенным парнем, этот судья — сразу было видно, что он много о себе думает.
Мои шесть гаршнепов тоже оказались в суде; они лежали на большом блюде, и казалось, что за прошедшие десять дней они усохли, сделавшись еще меньше, чем были, когда я их застрелил, а Бог свидетель — они уже тогда были совсем крошечными. Но вот началось заседание, судья в очередной раз посмотрел на мистера Рурка, а тот велел приставу поднять блюдо повыше, чтобы все могли видеть, насколько малы добытые мною птицы.
«Аргументация моего клиента, — сказал мистер О’Рурк, — опирается на один из основополагающих принципов Закона, и на этом основании он должен быть освобожден от ответственности».
Но судья, если бы захотел, мог и сам говорить всякими юридическими терминами, поэтому доводы моего защитника не произвели на него никакого впечатления; я понял это по тому, как он искоса взглянул на мистера О’Рурка уголком глаза, и подумал, что мои дела, похоже, плохи. Мне интересно было только, о какой именно аргументации говорил защитник, да и судья, похоже, тоже был не прочь это узнать, хотя он ничего такого не сказал и только смотрел на мистера Рурка. И по тому, как судья на него смотрел, я догадался: он не позволит, чтобы какой-то молодой адвокатишка из Драмгула освобождал от ответственности опасных преступников. Словом, я почти почувствовал себя виноватым, когда мистер О’Рурк снова заговорил. И на этот раз он говорил только на латыни, и я заметил, как выражение самодовольства исчезло с лица судьи, да и сам он сдулся, как воздушный шарик, который напоролся на гвоздь. Он, правда, открыл какую-то книгу и перевернул в ней несколько страниц, но по всему было видно, что возразить ему нечего. Одной фразы на латыни оказалось достаточно, чтобы судья сдался, словно на него наложили заклятье.
Похоже, латынь — замечательный язык! Судья долго сидел вроде как в задумчивости, словно пытаясь найти способ побороть заклятье, но такого способа не было, и он некоторое время довольно сердито смотрел на меня, а потом сказал: «Свободен».
И никто не пошевелился, чтобы убрать маленьких птичек; никто, похоже, даже не знал, что с ними теперь делать, поэтому пристав взял блюдо и подал судье, а тот протянул руку и уже собирался их взять, но тут мистер О’Рурк еще раз повторил те же самые латинские слова-заклинания, и судья отдернул руку. Потом все, кто был в зале суда, ушли, а шесть маленьких птичек так и остались лежать на блюде, поэтому я забрал их сам, так что моя старая мать в конце концов получила свой обед. Видите теперь, на что способна латынь?
— Да, — кивнул я. — Интересно, что же сказал твой защитник?
— Я знаю, что он сказал, — ответил Пэдди. — Ведь он при мне повторил эти слова дважды. После заседания я подошел к нему, чтобы убедиться — я все правильно расслышал, а также чтобы поблагодарить за то, что он сделал, и заплатить ему пять фунтов, что было, конечно, достаточно дешево за его услугу. Теперь я выучил это заклинание наизусть.
— Зачем, Пэдди? — спросил я.
— Как зачем? — ответил он. — Такое заклинание, как это, обладает, конечно же, большой силой. Я произношу его вслух каждый раз, когда в поздний час оказываюсь на болотах, от которых поднимается густой серый туман — и кто знает, что может в нем таиться? Но как только я начинаю громко выкликать слова, с помощью которых мистер О’Рурк избавил меня от наказания и совладал с гордостью и тщеславием судьи, ночь сразу становится тихой и безопасной, ибо никто не знает точно, что за сила заключена в этом заклинании.
— Но, Пэдди, — перебил я, — что это были за слова? Можешь ты повторить их для меня?
— Конечно, могу, — кивнул Пэдди. — Я же сказал, что выучил их наизусть. Вот они: De minimis non curat lex[4].
Мое намерение как можно чаще видеться с Пэдди О’Хоуном преследовало цели, главным образом, зоологического плана. Возможно, основные интересы Пэдди зоологией не исчерпывались, однако не стоит забывать и о том, что были времена, когда к сведениям о существовании некоторых животных, считающихся ныне самыми обыкновенными, большинство людей относилось с таким же скепсисом, с каким мы теперь говорим о фениксе. Как бы там ни было, мне хотелось классифицировать как можно больше образчиков волшебной фауны (если подобное слово здесь уместно), которых Пэдди обладал способностью видеть, прежде чем они окончательно исчезнут из людской памяти, как это, увы, происходит сейчас — и довольно быстро — во многих ирландских графствах.
И вот однажды, ближе к вечернему чаю, я снова отправился к домику матери Пэдди и спросил у нее, не позовет ли она из сада своего сына, чтобы он мог рассказать мне о других существах, которых ему довелось видеть. Я заранее знал, что в этот час застану старую миссис О’Хоун дома, а Пэдди — в саду, ибо, несмотря на то что в мире найдется несколько миллионов неугомонных людей, которые вечно суетятся и поступки которых невозможно предсказать, их на самом деле гораздо меньше, чем людей выдержанных и спокойных, поведение которых отличает методическая регулярность, свойственная, например, грачам и другим здравомыслящим созданиям. Они не ищут перемен, ибо то, что они делали в прошлом году, продолжает устраивать их и в нынешнем, и поэтому их всегда можно застать в определенный час в определенном месте. Вот почему я нисколько не удивился, видя, что — как я и ожидал — миссис О’Хоун сидит перед своим очагом, а Пэдди работает в саду.
— Конечно, сейчас позову, — тотчас сказала миссис О’Хоун и, подойдя к двери, окликнула сына. И Пэдди вернулся в дом, а его мать предложила мне своего крепкого и сладкого чаю, за чашечкой которого я услышал еще одну удивительную историю. Правда, вышло так, что тему рассказа задал я, ибо уже давно размышлял о еще одной разновидности странных существ, которые, по слухам, часто встречаются в Ирландии, но о которых Пэдди до сих пор не упоминал.
Начать разговор на эту тему было не особенно легко, ибо, несмотря на то что существа, о которых я хотел услышать, слыли в Ирландии (как гласили легенды) одними из самых обычных, насчет них всегда существовало и до сих пор существует неписанное правило: никогда не называть их по имени. А поскольку они продолжают служить излюбленной темой разговоров, что ведутся у бесчисленных ирландских очагов, как только падут на землю сумерки, для именования этого неназываемого народца существует немало синонимов, так что каждый, кто захочет поговорить об этих существах, может либо воспользоваться одним из них, либо изобрести что-то, свое, не рискуя при этом остаться непонятым. И вот, сидя за чашкой чая в доме миссис О’Хоун, я сказал Пэдди:
— Скажи, ты никогда не встречал тех, кто танцует в звездном свете?
— Может, встречал, — ответил Пэдди. — А с другой стороны, может быть, и нет.
Когда человек говорит о фейри, подобная неуверенность — самое обычное дело, и я не придал ей никакого значения.
— И как давно ты видел их в последний раз? — спросил я.
— Да вроде бы не очень давно, — сказал он.
— Они танцуют где-нибудь поблизости?
— Да как будто не очень далеко, — ответил Пэдди.
И история, которую я от него услышал, была весьма необычной и странной. «Может быть, мне просто почудилось», — сказал Пэдди раз или два. Один раз он сказал: «Быть может, на самом деле я видел кроликов или кого-то из их породы. Может, зайцев». Когда история была рассказана уже больше чем наполовину, Пэдди вдруг спросил: «Я вас не утомляю?», а потом произнес слова, показавшиеся мне весьма необычными. «Никто не может знать наверняка, что творится в этом мире, — сказал он. — Только в потустороннем мы можем быть уверены». Думаю, впрочем, он заговорил об этом только для того, чтобы подстраховаться на случай, если высказал слишком много языческих взглядов и мнений, многие из которых могли оказаться запретными. Все эти неловкие полуотрицания собственного рассказа, все запинки и высказанные Пэдди сомнения я, однако, решительно выбрасываю и передаю его историю своими словами. Дело было приблизительно так:
На землях лорда Монагана развелось слишком много кроликов; он понятия не имел, что ему с ними делать, и, хотя он не обращался к соседям с просьбой о помощи, все они понимали: лорд будет не в претензии, если время от времени кто-нибудь поймает несколько штук. Кроме того, миссис О’Хоун захотелось крольчатины, а человек, который не поможет родной матери, когда она голодна, недостоин называться ирландцем.
И вот однажды, когда стемнело и управляющий лорда Монагана должен был сидеть с трубкой у себя дома перед камином, Пэдди отправился на промысел, имея в кармане несколько кроличьих силков. Он нарочно не стал ставить ловушки днем, пока управляющий занимался исполнением своих обязанностей, ибо подобное могло выглядеть так, как если бы Пэдди исполнял его работу за него, а это, в свою очередь, могло выставить управляющего в дурном свете.
Сумерки давно сгустились, и только над самым горизонтом еще дрожали слабые отсветы заката, на фоне которых чернел древний холм Баллахабури, на вершине которого росли кружком несколько берез. И там Пэдди вдруг заметил танцующих фейри.
Этот холм Пэдди знал всю свою жизнь, но никогда не видел на нем ничего необычного или странного, хотя и чувствовал, что в нем есть что-то странное, — а особенно отчетливо это ощущалось в сумерках. Парни из поселка ни за что не соглашались ходить мимо холма после наступления темноты, хотя никого из маленького народца не видели на его вершине со времен деда Пэдди, и даже он видел фейри, когда был совсем молодым, ибо с тех пор слишком многое изменилось и сделалось совсем не таким, как в старину.
В тот раз Пэдди впервые подошел к холму ночью после того, как съел феникса; свежее волшебство бурлило в его крови, а зрение приобрело магическую остроту, которая с тех пор не оставляла Пэдди, и с помощью этого-то зрения он и увидел танец народа ши*.
Но не только Пэдди заметил фейри, но и они тоже увидели его и поманили к себе. И Пэдди поднялся к ним на холм так спокойно, как если бы они были его рода, ибо различал фейри совершенно отчетливо и ясно, а вовсе не в виде туманных силуэтов или теней, как обычно видят их люди в тех случаях, когда вообще замечают маленький народец. И фейри пригласили Пэдди в круг, заговорив с ним на ирландском языке — на том древнем наречии, которого Пэдди не знал, пока не съел феникса, но сейчас он понял их очень хорошо.
И тогда Пэдди сказал, что не знает их волшебного танца и что ему известны только современные танцы — те, что популярны в городах. И один из фейри шагнул к нему и попросил ни в коем случае не исполнять эти танцы, ибо царица маленького народца весьма строга на сей счет, и подобные пляски означают смерть. Пэдди обещал, что не станет танцевать городские танцы; вместо этого он занял место в хороводе фейри, и все необходимые движения давались ему так же легко и естественно, как умение ходить, и в этом не было ничего удивительного, потому что он съел феникса.
Рассказывая мне об этом, Пэдди упомянул также о поразительной красоте народа холмов — о красоте, которую он все равно не смог бы описать, а я — вообразить, ибо она вовсе не напоминала красоту смертных женщин, а была сродни очарованию синих сумерек, блистающему серебру планет, последнему отсвету заката высоко в небе, матовой белизне совиных крыл в ночном сумраке, оранжево-голубому взблеску зимородка в лучах солнца или мерцанию цветов, когда свет дня уже погас, задержавшись лишь на их нежных лепестках.
Еще Пэдди сказал, что их голоса тоже были прекрасны, но опять же не по-человечески, ибо напоминали доносящееся издалека пение флейт, перезвон овечьих колокольцев на дальнем склоне холма или трель дрозда в апрельском лесу, когда рассвет едва касается верхушек деревьев. И, говоря с Пэдди этими своими голосами и глядя на него сияющими, будто звезды, глазами, фейри пригласили его войти в холм, под которым они обитали веками. И вход в него был таким низким и маленьким, что Пэдди разглядел его среди стеблей папоротника только после того, как ему долго на него показывали.
Ему пришлось долго ползти на четвереньках по подземному ходу, а те, кто танцует в звездном свете, шли следом. Когда он прополз по сырому лазу довольно значительное расстояние, потолок внезапно ушел вверх, и Пэдди смог выпрямиться во весь рост. Пещера или подземный зал, в котором он оказался, был освещен волшебными огоньками; их там оказалось довольно много, и в то же время там была темнота. Этих слов я не понял, но так сказал мне Пэдди. Вероятно, он имел в виду какой-то особый свет, который почти не светил — что-то наподобие светлячков, хотя я думаю, что огоньки фейри были немного больше.
В середине зала, в который Пэдди в конце концов попал, лежала длинная каменная плита, похожая на алтарь, а чуть дальше восседала царица тех, кто много старше людей. Ее окружало неяркое, чуть призрачное сияние, словно позаимствованное у тысяч белых цветов, после того как померкнет дневной свет, и сохраненное с помощью волшебства. И Пэдди подумал, что народ, который по ночам водит свои хороводы на укромных лужайках (где по утрам вырастают кольца поганок), научился каким-то образом собирать с цветов свет, как пчелы собирают с них сладкий мед.
Если бы я не узнал от Пэдди, как именно все это выглядело, я бы, возможно, так ничего и не понял, ибо попытался бы взглянуть на происходившее с научной точки зрения, тогда как он пытался объяснить мне это с точки зрения магии. Царица первой заговорила с ним своим волшебным, мелодичным голосом, спросив, что творится в мире, словно этот самый мир, из которого он только что явился, был невесть как далеко. И Пэдди ответил, что в мире все по-прежнему. Тогда она спросила, как это — по-прежнему, и Пэдди рассказал, что на выборах Мик О’Хеггарти боролся с Джимми О’Рурком и обещал, что каждая семья, где есть ребенок, станет получать бесплатное молоко, чем, конечно, сразу завоевал на свою сторону всех женщин, после чего ему понадобилось бы для победы всего несколько десятков мужских голосов, которые он, конечно, получил бы без особого труда. Но буквально накануне голосования Джимми О’Рурк произнес несколько пламенных речей и пообещал всем бесплатную выпивку, — и одобрительные крики избирателей были слышны, наверное, не только у моря, но и за ним. Воодушевление, вызванное этими речами, было столь велико, что поколебало даже женщин, так что Джимми был избран почти единогласно. Больше того, люди до сих пор считают его отличным парнем, хотя бесплатной выпивки они так и не дождались. И когда Пэдди закончил, царица народа, который мы не называем, пришла в восхищение делами мира, ибо во мраке под холмом она, конечно, не слышала ничего подобного. Снова и снова царица расспрашивала Пэдди о Джимми О’Рурке, и чем больше он рассказывал, тем больший восторг она выказывала.
«Все это удивительно и ново, — сказала она. — Удивительно и ново… Чудный земной свет я вижу в твоих глазах».
И как только царица упомянула о его глазах, Пэдди перестал рассказывать о Джимми О’Рурке и поведал кое-что о собственной жизни и о ловких трюках, которые он проделал в свое время, и царица народа холмов слушала, как завороженная, а те, кто околдовывает скот, молча стояли позади него. Наконец царица сделала им какой-то знак, и они, то кланяясь Пэдди, то пританцовывая, повели молодого человека по низкому коридору в другой зал и там короновали венком из огромных цветов, что растут только в садах богатых людей, а одну гирлянду из белых цветов они надели ему на шею. И Пэдди, похоже, немного заважничал и, тщеславясь, стал расспрашивать фейри, сделали ли они все это по приказу царицы и что царица о нем думает. А фейри отвечали своими тонкими мелодичными голосками, что да, это приказала им царица, которой так понравился мир снаружи, что она решила оказывать великие почести каждому, кто оттуда явится.
Но Пэдди, который знал, что мир очень велик, был несколько разочарован этими словами и пожелал узнать, что думает царица о нем лично, и фейри ответили, что она считает его лучшим из живущих на Земле людей. Этого Пэдди должно было быть достаточно, но он, снова не удовлетворившись их словами, спросил, откуда они знают, что царица считает именно так. Это, однако, ему было суждено узнать достаточно скоро вне зависимости от того, продолжал бы он расспрашивать темный народец или нет.
Фейри объяснили — они знают, что царица считает Пэдди лучшим из людей, ибо она только что приказала принести его в жертву в своем присутствии на длинном каменном алтаре. А между тем узкий проход, по которому Пэдди пришел сюда, был весь заполнен фейри, и бежать ему было некуда.
«Это неслыханно!» — воскликнул Пэдди.
Вовсе нет, ответили фейри и добавили, что он удостоился великой чести. Потом на Пэдди надели еще несколько гирлянд, из чего он заключил, что времени у него осталось совсем мало. Правда, чтобы составить одного Пэдди, потребовалось бы, наверное, два десятка фейри, но вокруг их было и двадцать, и даже намного больше, чем двадцать, к тому же они были намного проворнее и хорошо знали подземные ходы под холмом. И еще Пэдди увидел, что они все вооружены. Их оружие казалось неуклюжим и смешным, сделанным, наверное, еще в каменном веке, когда народ фейри был молод, однако это не мешало ему быть острым и весьма эффективным против безоружного человека.
Как же быть, спросил себя Пэдди.
Он все еще пытался протестовать, говоря, что все это какая-то ошибка, но фейри ответили, что царица никогда не ошибается. Тогда Пэдди сказал, что люди очень рассердятся на фейри, если те посмеют сделать то, что задумали, но ему ответили, что мир слишком далеко, и люди ничего не узнают. Пэдди попытался объяснить, что внешний мир находится в каких-нибудь тридцати ярдах, но фейри не мерили расстояние в ярдах. Все же он продолжал настаивать, что мир все равно обо всем узнает, и ему даже стало казаться, будто он сумел убедить некоторых из них, но тут один фейри сказал, что мнение мира не имеет под холмом никакого значения и никакой ценности, и тогда Пэдди понял, что его дело безнадежно.
Между тем фейри уже надели на него все полагающиеся гирлянды и, окружив тесной толпой, схватили его своими крошечными ручками, чтобы отвести в зал, где восседала над алтарем их царица. И тут, несмотря на охватившее его отчаяние, Пэдди вдруг подумал, что фейри-то собирались принести в жертву обычного человека — бедного труженика, которому нужно кормить старую мать, тогда как на самом деле он вовсе не был обыкновенным — он съел феникса, и теперь в его жилах текла такая же, как у фейри, волшебная кровь, которую, как надеялся Пэдди, они не посмеют пролить.
И пока его вели к царице, Пэдди спросил, не видели ли фейри в последнее время феникса и не имеют ли они каких-нибудь известий о бессмертной птице. И, продолжая тащить его вперед, фейри ответили, что хорошо знают и любят феникса, но, к сожалению, его уже давно не видели в здешних краях.
«Это потому, — сказал им Пэдди, — что я его съел. Я застрелил его из своего ружья и съел, и теперь его волшебство течет в моих жилах; и когда я расскажу об этом вашей царице, она, конечно, не позволит принести меня в жертву!»
«О, презренный! — вскричали фейри. — Он убил вечную птицу! Он съел феникса!»
И Пэдди услышал, как по всем залам и коридорам под холмом тонкие мелодичные голоса повторяют эти слова с ужасом и трепетом. И с тем же кличем фейри сердито толкали его перед собой, пока не оказался Пэдди в зале, где сидела пред длинным алтарем царица; и одного сказанного ей слова оказалось достаточно, после чего фейри проволокли Пэдди дальше и втолкнули в узкий подземный ход, через который он попал под холм из большого мира. И позади он услышал голос царицы, которая выкрикнула «О, презренный!» с такой грозной интонацией, словно оглашала приговор.
Потом фейри протащили его сквозь сырой, темный лаз и выкинули вон из холма — и, как утверждает Пэдди, из мира волшебства тоже, ибо с тех пор сумерки утратили для него всю таинственную прелесть, закат лишился своей неземной красоты, и нет больше колдовского очарования в поднимающихся над рекой вечерних туманах, и перекличка белых сов, скользящих над полями в лучах луны, потеряла свой потаенный смысл, а все существа, которых Пэдди так отчетливо видел, с тех пор как съел феникса, являются ему теперь размытыми и неясными промельками — если вообще являются. И Пэдди думает, что заключенная в плоти феникса магия была свойственна и тем, кто обитает в безвременье под холмом, и что теперь они разгневались и отняли у него этот волшебный дар.
Перед вами две истории, в которых, впрочем, повествуется об одном и том же событии. Первая из них представляет собой не что иное, как свидетельские показания, которые сержант Райан дал под присягой перед мировым судьей, рассматривавшим дело юного Мики Магуайра — шестнадцатилетнего юноши, обвиненного в том, что он пытался похитить яблоки из сада вдовы Флинн и нанес ей ущерб в размере одного шиллинга и трех пенсов. Вторая история рассказана самим Мики Магуайром. Пожалуй, я все-таки начну с показаний сержанта, но прежде чем я сделаю это, мне хотелось бы обратить внимание читателя, что, взойдя на свидетельское возвышение, блюститель порядка первым делом поклялся говорить только правду и ничего кроме правды. Вот что он показал:
— Первого ноября около девяти часов вечера, действуя согласно полученной информации, я отправился в сад вдовы Флинн, где обнаружил обвиняемого, впоследствии опознанного мною как Мики Магуайр. Он лежал под деревом без сознания, и в руке у него была зажата сломанная яблоневая ветка с восемью яблоками, на основании чего я подсчитал, что причиненный дереву ущерб составляет примерно один шиллинг и три пенса. Я привел обвиняемого в себя с помощью холодной воды, которой брызнул ему в лицо, при этом мне показалось, что он страдает от легкого сотрясения, что и подтвердил впоследствии доктор Мерфи. Миссис Флинн не выдвигала против Магуайра никаких обвинений и не отвечала на мои вопросы; по-видимому, она была весьма озабочена состоянием здоровья обвиняемого. Тем не менее, когда я только его увидел, ветка с восемью яблоками была у него в руке. Было совершенно очевидно, что эти яблоки не принадлежат Магуайру.
Выслушав показания сержанта, судья спросил Мики Магуайра, может ли он что-то сказать в свою защиту и не хочет ли он задать какие-нибудь вопросы свидетелю. От перекрестного допроса молодой человек наотрез отказался; вместо этого он попытался рассказать, как обстояло дело с его точки зрения. Вот его история:
— Я вовсе не крал яблоки миссис Флинн, и в сад мы пошли вместе. Но сначала я постучал в дверь ее дома и спросил, можно ли мне войти. К миссис Флинн я попал только после наступления темноты, потому что днем я работаю и у меня нет времени ходить по гостям; когда же я выполнил всю положенную работу, я выпил дома чаю и отправился повидать миссис Флинн, которая живет в хижине на краю болота; как известно вашей чести, ее дом находится на некотором расстоянии от поселка, поэтому, когда я туда добрался, уже начало темнеть.
Повидаться с миссис Флинн мне хотелось, потому что я прочел много старинных ирландских легенд и узнал, что некоторые люди, обладающие особыми способностями, нередко превращали принцев в диких лебедей. Вот мне и захотелось спросить, остались ли еще где-нибудь такие люди, или прежняя Ирландия, о которой рассказывается в древних легендах, навсегда ушла в прошлое. Мне приходилось слышать, что люди говорят о вдове Флинн, и я подумал: если кто-то до сих пор обладает подобными способностями, то только она. И когда миссис Флинн поинтересовалась, что мне от нее нужно, я спросил, есть ли еще в нашей стране люди, способные превращать принцев в лебедей. Я, конечно, не имел в виду лично ее — просто мне хотелось знать, существуют ли такие люди или нет. А она ответила, что, быть может, такие люди до сих пор есть, но ей о них слышать не приходилось.
Впрочем, миссис Флинн тут же добавила, что и сама кое-что умеет, и я сказал: «Конечно, миссис Флинн, я нисколько в этом не сомневаюсь», но она ответила, мол, нынешние времена совсем не те, что прежде, и она больше не может превращать принцев в лебедей, но вот превратить одного простого деревенского паренька в гуся ей, пожалуй, удастся. И тогда я ответил: «Меня это вполне устроит, миссис Флинн, потому что если вы это сделаете, я буду твердо знать, что прежние времена не ушли безвозвратно и старая Ирландия жива до сих пор». Тогда она пробормотала несколько магических формул и прочла пару заклинаний; и я бы рассказал вам, что это были за заклинания, потому что я говорю вашей чести чистую правду, да только миссис Флинн заставила меня поклясться самой страшной клятвой, что я никому ничего не скажу, и я никогда не нарушу данного слова.
— Нет-нет, ничего такого я от тебя не требую, — перебил судья. — Просто расскажи нам своими собственными словами, что было дальше.
— Ну, когда вдова Флинн заставила меня поклясться, — сказал Магуайр, — я тоже попросил ее дать слово, что она непременно превратит меня обратно в человека, когда бы я к ней ни явился. «Боюсь только, что это будет непросто, миссис Флинн, — сказал я ей, — потому что в округе хватает молодых ребят, у которых есть ружья. Вдруг кому-то из них придет в голову прогуляться к болотам, чтобы подстрелить гуся? Если же я опущусь на землю перед вашим домом, меня подстрелят, прежде чем вы успеете превратить меня в человека».
«Тебе вовсе не обязательно спускаться на землю и дожидаться меня, — ответила вдова. — Если ты просто подлетишь ко мне хотя бы на тридцать ярдов, этого будет достаточно, чтобы я смогла тебя расколдовать».
Тогда-то я и попросил ее поклясться, что она так и сделает, и вдова дала мне свое обещание. Потом она быстро пробормотала оставшиеся заклинания, и — хотите верьте, хотите нет, — я тотчас превратился в серого гуся. По правде сказать, в первое мгновение я немного испугался и едва не попросил вдову как можно скорее превратить меня обратно в человека, однако почти сразу я понял, что на самом деле мне хочется вовсе не этого; расправив крылья, я взлетел, и тут оказалось, что летать я умею не хуже, чем ходить. Честно говоря, летать мне было даже проще. Прежде чем старая вдова успела повернуться, я взлетел на ее яблоню, чтобы начать полет с какого-то возвышенного места — так посоветовала мне сама миссис Флинн. А потом я оттолкнулся от ветвей и понесся над болотом. Да, ваша честь, я летел! И я был самым настоящим серым гусем. Если б вы только знали, ваша честь, как это удивительно и прекрасно — чувствовать в крыльях упругий ветер и сознавать, что отныне воздух для тебя — прямая и ровная дорога. Правда, в тот первый раз я не улетел далеко, потому что понятия не имел, куда мне нужно двигаться, и решил спросить об этом у кого-нибудь сведущего.
— Кого же ты спросил? — поинтересовался судья. — Можешь ты привести его сюда, чтобы он подтвердил твои слова?
— Я стал спрашивать других гусей, ваша честь, — сказал Мики. — Их стая как раз опустилась на болото. Кого же еще я мог расспрашивать о подобных вещах?
— Да-да, разумеется, — кивнул судья. — Продолжай.
— Дикие гуси сидели на болоте и кормились. Я и сам к тому времени успел немного проголодаться. Сказать по правде, я чувствовал себя голодным все время, которое я провел с ними, потому что гуси не едят два или три раза в день, как люди; они начинают кормиться каждый раз, когда им больше нечего делать, а я теперь сам стал гусем — таким же, как они, и поэтому был здорово голоден.
— Что же ты ел? — спросил судья.
— Это такая малость, ваша честь, вы проглотили бы ее и даже не заметили.
— Вовсе не важно, что я заметил бы, а что нет, — возразил судья. — Мне нужны факты, подтверждающие твои показания. Спрашиваю еще раз: что ты ел?
— Это были такие маленькие луковицы, которые называются бришкаун, — ответил Магуайр. — Они растут на болоте. Стоит только взять такую клювом и… Вы не поверите, ваша честь, до чего они вкусны, эти крошки!
— Какой же вкус у этих луковиц? — спросил судья.
— Как у крепкого портера с устрицами, — сказал Мики уверенно. — Не удивительно, что гусям они ужасно нравятся. А поскольку я теперь сам был гусем, мне тоже очень хотелось их отыскать.
— Что же произошло потом? — спросил судья.
— Потом я спросил гусей, как попасть на Север, — продолжал Мики, — потому что я знал, что они вот-вот улетят, а мне хотелось посмотреть мир. Но гуси ответили, что когда настанет пора отправляться в путь, с болот задует подходящий ветер; один гусь даже поднялся в небо, но ветер, который веял тогда над болотами, был не тот, что помог бы стае добраться до Севера, и гуси объяснили мне, что в нужное время ветер будет уже наготове — стоит только взлететь. Так они говорили, и когда это время настало, я понял, что они сказали мне правду, но тогда было еще рано, поскольку едва начался ноябрь, и гусиная стая только недавно прилетела на Юг. Впрочем, не мне рассказывать вашей чести о повадках диких гусей из Драмагули, о которых ваша честь и без того прекрасно осведомлены.
— Послушай-ка, Мики, — сказал судья, — чем больше ты расскажешь мне о вещах, в которых я разбираюсь, тем лучше будет для тебя, ибо если какие-то подробности твоей истории напомнят мне что-то, что я уже слышал раньше, я, пожалуй, буду склонен тебе поверить. Постарайся, впрочем, рассказывать попроще, как только что сделал сержант Райан.
— Я попробую, ваша честь, — кивнул Мики. — Так вот, днем я и остальные гуси паслись на лугах, что простираются вокруг болот Драмагули, не забывая, впрочем, выставить часовых на случай появления грабителей и убийц. Под грабителями и убийцами я подразумеваю лисиц и, при всем уважении к вам, ваша честь — людей. Когда же начинало темнеть, мы обычно перебирались на болото, далеко облетая большую развесистую иву на его западной окраине, о которой ваша честь, конечно же, хорошо знает, потому что под ней удобно прятаться человеку с ружьем; именно там устроил бы засаду любой опытный охотник, поэтому мы старались держаться от дерева вне досягаемости выстрела. Кстати, вовсе не я рассказал гусям об иве — они знали о ней раньше; я, казалось, вовсе не мог сообщить им ничего такого, о чем бы они не слышали. Гуси, напротив, поведали мне много такого, о чем я понятия не имел и во что ваша честь никогда не поверили бы, поэтому я не стану сейчас говорить об этом, ибо вряд ли подобные вещи могут свидетельствовать в мою пользу.
Среди гусей была одна дама, которая рассказала мне больше других. Именно от нее я узнал много подробностей о путешествии на Север еще до того, как мы отправились путь. И столь прекрасным показался мне ее рассказ, что я решил в свою очередь поделиться с ней чем-нибудь неслыханным и удивительным, но когда я признался, что на самом деле я — человек, превращенный в гуся силою колдовства, она ответила: в этом, мол, нет ничего особенного, ибо она сама некогда была принцессой, чей отец правил Ирландией девятьсот лет назад, но потом одна злая колдунья наложила на нее тысячелетнее заклятье.
Еще я беседовал с ней о вещах, которые могут показаться вашей чести сущими пустяками; она же в свою очередь много рассказывала о древней истории Ирландии, но если бы я сейчас взялся пересказывать все, что стало мне известно, на это потребовался бы целый день, к тому же и эти факты вряд ли смогут служить мне оправданием. И кроме этого, я узнал от этой дамы-гусыни немало подробностей о старинной птичьей премудрости, и надо признаться откровенно: и о земле, по которой мы ходим, и о небе над нашими головами гуси знают куда больше, чем мы в состоянии представить. Мне, однако, будет нелегко передать услышанное словами, ибо гусиная мудрость похожа, скорее, на обостренную чувствительность ко всем земным и небесным вещам и явлениям и к их взаимной связи тоже, благодаря которой гуси заранее знают, что произойдет: когда выпадет снег, когда взойдет овес и когда случится что-то еще — что-то такое, что мы едва замечаем или просто смотрим на это не так, как они.
Потом наступила зима, и болото замерзло всего за неделю, как ваша честь, наверное, изволит помнить. Почувствовав, что приближаются настоящие холода, мы отправились к ручьям, и о том, где протекают эти ручьи, я вряд ли смогу рассказать вашей чести, ибо это один из секретов диких гусей, однако здесь, в зале, наверняка найдется немало людей, способных подтвердить, что мы и вправду улетели. И по мере того как зима подходила к концу, мы все чаще и чаще заговаривали о Севере; все гуси толковали только об этом, и каждый раз, когда над болотом поднимался ветер, один из стаи непременно взлетал, чтобы проверить, не тот ли это ветер, который унесет нас туда, куда мы так стремились. Увы, каждый раз это оказывался не тот ветер, ибо молодой овес еще не проклюнулся из земли, а у гусей не принято улетать, хотя бы разок не полакомившись нежными молодыми ростками.
Но вот и овес взошел, и когда его ростки поднялись дюйма на два, мы вволю попировали на поле к западу от болот, что принадлежит Патрику О’Донахью. А через день над топями поднялся долгожданный ветер. Он задул внезапно, как раз когда мы были на болоте, и стоило только вожаку приподнять голову, как мы все дружно взмыли в небо. В последнее время и вправду стало чересчур тепло, и воздух над полями сделался неподвижным и ленивым, а Север уже звал нас. И вот мы поднялись в небо и вместе с ветром отправились в путь.
— Какого числа это произошло? — спросил судья.
— В том-то и беда, ваша честь, — сказал Мики. — Гусиный календарь совсем не такой, как у нас, поэтому я вряд ли смогу вам ответить.
— Но ты хотя бы можешь сказать, произошло ли это в тот день, когда, как показывает сержант Райан, он обнаружил тебя в саду миссис Флинн?
— Даже не знаю, ваша честь, — ответил Мики. — Гуси ведут счет времени совершенно иначе.
— В этом зале, — строго перебил судья, — отсчет времени должен вестись только так, как принято у людей. Кстати, почему часы опять не ходят? Финнеган, займитесь, пусть их починят. А ты, Магуайр, продолжай.
И Мики снова заговорил:
— Летя вместе с ветром, мы поднялись очень высоко и оказались среди облаков — таких огромных и плотных, что в первое время мы почти не видели Друг друга и могли только слышать голоса соседей. Но потом мы оказались на чистом участке — его раздул ветер, который нес нас на Север. Здесь мы поднялись еще выше и оказались над облаками, которые расстилались теперь внизу, подобно сверкающей равнине. Тут мне пришло в голову нечто такое, о чем я раньше не задумывался: похоже, гуси оказываются куда ближе к Раю, чем человек — я имею в виду, разумеется, тех людей, чья бессмертная душа еще не отделилась от тела. Мне даже подумалось, что Рай находится лишь немногим выше этой облачной страны и что даже если он и прекраснее нее, то ненамного. Пожалуй, он мог бы превзойти ее, только если бы был сделан целиком из золота, да и то металл потребовался бы самой высокой пробы.
— В этом зале, — снова перебил судья, — я не разрешаю говорить ни о религии, ни о политике.
— Прошу прощения, ваша честь, — сказал Мики. — Так вот, как я уже говорил, мы летели над облаками, которые неуловимо отливали золотом, и под собой я то и дело замечал облачные прогалы и ущелья — совсем как горные долины у нас на земле; сквозь эти прогалы мы видели далеко внизу нашу Ирландию, которая с этой высоты казалась совсем маленькой и непривычной: дремучий лес невозможно было отличить от зарослей тростника, а холмы — от куч земли, выброшенных лопатой землекопа и успевших покрыться травой. Впереди стаи летел старый вожак, который показывал нам путь на Север, а мы следовали за ним, выстроившись правильным клином. Так мы летели над холмами, над полями, над болотами и даже над городами, ибо на такой высоте они были для нас ничуть не опасны. И облака под нами то плотно смыкались, и мы не видели ничего, кроме той прекрасной страны, что лежит на полпути между землей и Раем, то снова расходились, и внизу снова проглядывали долины и текущие по ним реки, и — вот странно! — казалось, будто эти реки пробивают себе путь не только по земле, но и сквозь облака.
Я не знаю, ваша честь, как это можно объяснить, но все, что я говорю — истинная правда!
— Гм-гм… — сказал судья. — Пока я слышу от тебя весьма удивительные вещи, и не могу сказать, чтобы какая-то часть твоей истории поразила меня сильнее, чем другая. Тем не менее, мой долг — выслушать все, что ты можешь сказать в свое оправдание. Продолжай же.
— Как я уже говорил вашей чести, все, что было внизу, казалось нам совсем крохотным, будто игрушечным. Потом мы подлетели к морю, и вода в нем была такой прозрачной, что мы видели и дно, где дремлют морские течения, и принесенные ими длинные космы морских водорослей. Водоросли были темными, красновато-лиловыми, а сама вода — зеленой. Над морем нас застала ночь, но мы продолжали наш полет на Север.
— Вы находили дорогу по звездам? — уточнил судья.
— Нет, — ответил Мики Магуайр. — По правильному пути нас вела древняя гусиная мудрость, которой наш вожак научился у звезд, у ветров или у ведьм. Я твердо знаю, что это было именно старинное знание, ибо, когда несколько лет спустя сам стал вожаком, я вел стаю именно благодаря ему; не исключено, что оно включало и знание звездного неба, вот только как я постиг эту премудрость и из чего она складывалась, я сказать не могу.
— Несколько лет, говоришь ты? Несколько лет?! — воскликнул судья. — Боже мой! Когда, какого числа все это началось?
— Я все пытаюсь объяснить вашей чести, — сказал Мики, — что гуси ведут счет времени не так, как люди, и у них совсем другой календарь. Поэтому-то я и не могу назвать вашей чести точную дату.
— То есть, ты хочешь сказать, что сержант Райан неправильно назвал нам число, когда он обнаружил тебя в саду вдовы Флинн?
— Вовсе нет, — возразил Мики. — Я просто хочу сказать, что для меня время шло иначе.
— Ладно, продолжай, — вздохнул судья.
— В конце концов мы подлетели к серым береговым утесам, — сказал Мики, — между которыми врезались в сушу многочисленные заливы и свистел свежий, радостный ветер. Мы были на Севере. Здесь мы начали снижаться, а облака стремительно неслись дальше, но их тени скользили по одетой яркой зеленью земле медленно и неторопливо.
— Не понимаю, как это может быть! — перебил судья.
— Я думаю, ваша честь, — пояснил Мики, — дело было в нашей собственной скорости: мы так спешили, что казалось, будто облака летят очень быстро, хотя в действительности они вовсе не торопились. Уж не знаю, как там было на самом деле, но тени облаков двигались по земле лениво и не спеша; и в этот-то благословенный край мы опустились. Мне очень неприятно говорить это вашей чести, ибо я ничего не имею против людей, однако вся прелесть этой земли заключается в том, что там нет ни одного человека. Казалось, на этот край снизошла божественная благодать; даже дневной свет не гаснет там так долго, что я поначалу думал: солнце никогда не закатится; можно было подумать, будто мы действительно оказались настолько близко к Раю, что сумели прикоснуться к вечности. Во всяком случае, там дули могучие, чистые ветра, которые не несли в себе ни запаха дыма и ни одного из этих пугающих новых звуков.
— Что ты называешь «новыми звуками»? — спросил судья.
— Я имею в виду звуки, которые оглашают Землю, с тех пор как на ней появился человек, — ответил Мики. — В особенности, с тех пор как были построены города. Этот шум еще больше усилился в последние лет сто — сто пятьдесят или около того, и гуси говорят, что с каждым годом положение становится только хуже. Но эти могучие, свежие ветра, о которых я говорю, дышали только запахами морской соли и несли с собой лишь самые древние звуки, которые были частью Творения и которые не тревожили нас, пока мы спали, и не пугали днем, когда мы бодрствовали. Это была воистину благословенная страна, край мира и покоя, и все же настал день, когда в наших сердцах вновь зазвучал зов Ирландии, как когда-то в них раздался голос Севера. И когда это случилось, мы снова стали дожидаться, пока попутный ветер задует над травянистыми лужайками, где мы паслись. Однажды он поднялся прямо из травы и цветов, и мы взлетели вместе с ним и вернулись на Юг, ведомые древним знанием, состоящим из мудрости ветров, звезд и чего-то такого, чему нет названия в человеческом языке.
Все это продолжалось на протяжении многих лет, из года в год, но я не стану рассказывать об этом подробно, чтобы не отнимать время у вашей чести. Упомяну лишь, что однажды заклятье спало с принцессы ирландского королевского дома, и она покинула нас — то ли тысячелетнее заклинание утратило силу раньше срока, то ли она просто неправильно рассчитала время. Уверен, это была просто ошибка в расчете, ибо она ни разу мне не солгала. Когда это случилось, я сказал себе: «Я тоже вернусь». И как только в самом начале ноября мы прилетели на Юг, я отделился от опускавшейся на болото стаи и спикировал с усыпанного звездами неба прямо туда, где среди полей чернела крыша дома вдовы Флинн. Я помнил, что она мне говорила и в чем поклялась: мол, стоит мне приблизиться к ней на тридцать ярдов, и она тотчас меня расколдует. И я крикнул по-гусиному и стал летать туда и сюда над самой ее крышей.
Не успел я пролететь над домом вдовы Флинн и трех раз, как она поняла, что я вернулся, и, выбежав из дома, прочла заклинание, как и обещала. Увы, старая женщина не учла одной важной вещи, но я нисколько ее не виню, ибо и сам я тоже об этом не подумал: миссис Флинн расколдовала меня еще в воздухе. Как, безусловно, известно вашей чести, люди летать не могут; едва превратившись в человека, я тотчас рухнул вниз, и если бы не яблоня, замедлившая мое падение, я наверняка убился бы насмерть и сейчас не стоял бы здесь и не отнимал время у вашей чести. Вот как все это было.
— А что говорит вдова Флинн? — поинтересовался судья.
— Ничего, разумеется, — ответил сержант Райан. — И, как мне кажется, такую женщину лишний раз лучше не беспокоить.
— Понятно, — кивнул судья. — Что ж, очень хорошо, Магуайр. Я внимательно выслушал все, что ты говорил в свою защиту; с другой стороны, показания, которые дал под присягой сержант Райан, также не вызывают у меня ни малейших сомнений — ты и сам должен это понимать. Учитывая все обстоятельства, я склонен считать, что ты понес достаточное наказание, когда свалился с яблони. Постановляю: признать невиновным!
Так закончились две истории о сломанной яблоне вдовы Флинн.
Утро вставало над небольшим городком близ Ирландского моря во всем своем ярком великолепии, и город, пробудившись от сна, тотчас ожил и засуетился, хотя в глубине страны, вдали от побережья, только в одном-двух домах сонно моргали огоньки, а окна остальных глядели в пространство с безразличием человека, дремлющего с открытыми глазами. Причина же была в том, что с рассветом в гавань пришел корабль, и все, кто имел или мог иметь отношение к его встрече, покинули свои дома и вышли в холодное утро. Но вот все пассажиры сошли на берег, багаж погрузили в автомобили и экипажи; вскоре все новоприбывшие разъехались, и тогда тишина и покой вернулись в городок на берегу Ирландского моря, и в окнах больше не вспыхивал свет, а те, кто только что носились с чемоданами и саквояжами, снова прислонились к каменным стенам пакгауза, в глубокой задумчивости глядя в сторону моря, но почти не разговаривая, и единственным, что двигалось в городе, были столбы серого дыма, медленно и плавно поднимавшегося вверх в сонном сером воздухе.
Безмятежное спокойствие раннего утра нарушил незнакомый человек, торопливым шагом приближавшийся к задумавшимся людям. Кто он такой и чем занимается, никто не знал, и только одно было известно о нем наверняка: на судне он приплыть не мог. Незнакомец был рослым мужчиной лет тридцати, одетым в ботинки на мягкой резиновой подошве, благодаря которой он мог двигаться проворно и совершенно бесшумно. Обратившись к одному из отдыхавших грузчиков, незнакомец спросил:
— Скажите, прибыл ли с этим пароходом мистер О’Коннор?
— Мистер О’Коннор? — переспросил грузчик.
— Да, — кивнул мужчина.
— Насколько я знаю, никакого мистера О’Коннора тут нет, — сказал грузчик.
— Значит, он не приехал? — спросил незнакомец.
— Нет.
— Вы точно знаете? — нахмурился незнакомец.
— Куда уж точнее, — ухмыльнулся грузчик. — Я знаю всех пассажиров по именам, но мистера О’Коннора среди них не было.
Тут к ним не спеша подошел еще один грузчик.
— Вы случайно не мистера Артура О’Коннора ищете, сэр? — осведомился он.
— Нет, мне нужен Патрик О’Коннор, — ответил незнакомец. — Может, он все-таки приехал?
— Нет, — сказал второй грузчик. — Он не приехал.
— Почем вы знаете?
— Сегодня среди пассажиров вообще не было никаких О’Конноров. Ни одного.
— Ну, допустим… Но, быть может, вы видели мужчину в длинном сером пальто? — спросил незнакомец.
— В пальто вообще никого не было, — сказал второй грузчик. — Все пассажиры были в куртках.
— А на голове у него была светло-серая шляпа, — продолжал незнакомец. — Светло-серая шляпа с широкой темной лентой на тулье.
— И ни одного пассажира в шляпе мы не видели, — покачал головой второй грузчик.
— Сегодня все пассажиры были в кепках, — подтвердил первый.
— Еще у него у него в руках должен был быть большой зеленый портплед, — не сдавался незнакомец. — Может, вы заметили такой в багаже?
Тут к ним присоединился еще один грузчик, и все трое клятвенно заверили незнакомца, что среди багажа, который они перетаскали в это утро, никакого зеленого портпледа не было. Все вещи, сказали они, мы складывали на одну тележку, поэтому ошибки быть не может. И еще один мужчина, который не только не был грузчиком, но и вообще не имел работы, тоже подошел к маленькой группе и подтвердил, что пока он стоял здесь, у стены, багаж провезли мимо него, но и он не заметил среди чемоданов и саквояжей зеленого портпледа, как не видел он и мужчину в длинном сером пальто и светло-серой шляпе.
— Очень странно, — сказал тогда незнакомец, — ибо я специально приехал к пароходу, чтобы встретить мистера О’Коннора, но, к несчастью, задержался, оттого что у меня спустило колесо. Но если мистер О’Коннор и вправду не приехал, тогда я даже не знаю, что могло с ним случиться!
— А какое у вас к нему дело, сэр? — полюбопытствовал первый грузчик.
— Мы договорились поохотиться на бекасов, — объяснил незнакомец.
— На бекасов? — переспросил грузчик.
— Простите, сэр, — воскликнул мужчина, у которого не было работы, — но ведь мы же не знали, что вам от него нужно!
— Не знали! — подтвердили два других грузчика.
— Мы подумали, что мистер О’Коннор, возможно, человек горячий, — пояснил свою мысль безработный. — И если такой человек выпьет капельку — или, скажем, две капельки — он может повести себя довольно непредсказуемо, и тогда непременно появятся люди, которые будут задавать о нем всякие вопросы. А по странному совпадению, люди, которые задают неудобные вопросы, довольно часто носят башмаки на резиновой подошве — такие, как у вас.
— Истинно так, — подтвердил третий грузчик.
— Я надел эти ботинки, потому что терпеть не могу каменные мостовые. Я ношу их только когда приезжаю в город. Мои охотничьи сапоги ждут меня в Борисадене, — объяснил мужчина.
— Богом клянусь, — сказал первый грузчик, — если он был в длинном сером пальто, светло-серой шляпе и большой зеленой сумкой в руках, тогда это наверняка был он!
— Кто же еще это мог быть? — отозвался второй грузчик. — Мистера Патрика О’Коннора у нас каждый знает.
— Значит, он все-таки приехал на этом пароходе? — с облегчением проговорил незнакомец.
— Конечно, приехал, — дружно подтвердили грузчики.
— Я расскажу, как все было, — сказал безработный. — Он приплыл на пароходе и, едва сойдя на причал, стал спрашивать у всех, кто там был, не видел ли кто мистера Мак-Гилла. Вы, наверное, он и есть?
— Да, я Мак-Гилл, — подтвердил незнакомец.
— Так вот, — продолжал безработный, — как только он понял, что вашей милости тут нет, он подходит к своей дальней знакомой миссис Мелоун и говорит: «Вас не затруднит немного меня подвезти? Я собирался в Борисаден — поохотиться с мистером Мак-Гиллом, но он почему-то меня не встретил». «Вовсе не затруднит, — отвечает ему миссис Мелоун. — Вас устроит, если я высажу вас на перекрестке у Ахерскейга? Оттуда и полумили не будет до Борисаденских болот, к тому же если мистер Мак-Гилл почему-то задержался, он все равно поедет этой дорогой». «Меня это вполне устроит», — отвечает мистер О’Коннор и садится в машину, шофер пристраивает сзади его большой зеленый портплед, и ваш друг вместе с миссис Мелоун едут в сторону Ахерскейга.
— Давно ли они уехали? — спросил мистер Мак-Гилл.
— Да минут десять, не больше, — ответил первый грузчик.
— Они так и думали, что вы прокололи шину, — сказал второй, — и рассчитывали, что вы примерно в это время и появитесь.
— Вы легко их нагоните, — добавил третий. — Сегодня отличный день для охоты на бекасов: луна будет полная, и все они соберутся в Борисадене на болоте.
Говорят, в конце прошлого столетия в местечке Баллигашел было целых двадцать домов. В восьмидесятых годах пятеро местных жителей отправились искать счастья в Америку, и крыши брошенных домов скоро разрушились, дожди намочили сначала ничем не защищенные верхние кромки стен, а потом пропитали их сверху донизу. Как-то ненастной ночью сильный ветер повалил их, и стены обратились в глину и грязь, из которой некогда вышли, обломки же поглотили трава и сорняки, и спустя несколько лет только наметанный глаз мог бы заметить, что на этом месте когда-то стояли дома.
С того времени и до начала нынешнего столетия провалились крыши еще в пяти-шести домах, хотя там-то как раз еще жили люди, которые могли бы о них позаботиться; они, однако, этого не сделали — скорее всего, потому, что помнили о рухнувших первыми домах. Должно быть, вид чуть возвышавшихся над травой зеленых холмиков, которые, как все знали, было единственным, что от них осталось, вселял в оставшихся жителей Баллигашела весьма сильную уверенность в том, что по воле Божьей все крыши должны рано или поздно разрушиться.
Когда началась Великая война, трое мужчин из Баллигашела ушли на фронт; ни один из них не вернулся, и вскоре их жилища тоже полностью развалились. Местный землевладелец получал с оставшихся домов столь ничтожную арендную плату (к тому же в последние годы его управляющий считал небезопасным для себя собирать даже эту малость), что, по-видимому, не считал нужным затевать хоть какой-то ремонт, поэтому к 1938 году, когда начинается моя история, в местечке Баллигашел остался один-единственный дом; об остальных напоминали только небольшие зеленые холмики, стремящиеся сровняться с плоскими окрестными полями, да воспоминания, понемногу превращавшиеся в легенду.
В этом последнем доме жила некая мисс Финн — женщина, которая была молодой в те годы, когда были молоды уехавшие в Америку мужчины. Один из них, кстати, отправился за океан в большой спешке, потому что как-то утром другой мужчина был найден мертвым, и долгая память то ли о нем, то ли, напротив, об уехавшем молодом человеке (о котором из них — никто точно не знал) стала причиной того, что мисс Финн осталась незамужней, а сейчас ей было около восьмидесяти. Ее беленый дом под тростниковой крышей, последний в Баллигашеле, стоял у обочины, и от самых его дверей тянулась вдоль дороги живая изгородь длиной в добрых шестьдесят ярдов, состоявшая в основном из диких роз — обычных диких роз, которые так украшают своими цветами теплый июнь, но которые происходили от культурных розовых кустов, росших в крохотных палисадниках еще в те времена, когда поселок был в двадцать раз больше.
И вот одним ясным июньским утром 1938 года совет графства решил немного расширить одну из местных дорог, и это оказалось то самое шоссе, что проходило через Баллигашел. Для подобного решения существовало несколько причин, и не последней из них была та, что местному дорожному инспектору было совершенно нечем заняться; расширение дороги, однако, должно было неминуемо повлечь обрезку живой изгороди на четыре фута, и как раз с того конца, где жила мисс Финн. Когда рабочие приехали на место, живая изгородь, как всегда в это время года, пламенела множеством великолепных цветов, и все же они не мешкая взялись за работу. Но при первом же щелчке секатора из дома вышла мисс Финн.
— Прекратите это, пожалуйста, — сказала она.
— Нам нужно только немного подкоротить живую изгородь, — ответил рабочий, который стоял ближе других.
— Вы режете мои цветы, — сказала мисс Финн.
— А мне кажется, эта изгородь принадлежит совету графства, — возразил рабочий.
— Я знала эти розы еще до того, как они одичали, — ответила старая мисс Финн. — Имейте в виду: на каждого, кто их тронет, падет проклятье.
Рабочий не совсем понял, что она имела в виду, когда сказала, что розы «одичали», однако эти слова каким-то образом сделали мисс Финн еще более таинственной и грозной, хотя в облике этой одетой в лохмотья женщины с развевающимися седыми кудрями, стоявшей на ярко освещенном крыльце на фоне дверного проема, сквозь который виднелась темная и мрачная комната, и так было много такого, чего можно было испугаться. Тут и остальные рабочие опустили инструменты и стали прислушиваться к разговору; впрочем, живая изгородь для них мало что значила, а воспоминания о жителях давно исчезнувшей деревни, с которыми у этой женщины почему-то ассоциировались обреченные цветы, не значили вообще ничего. В этот момент и появился десятник — человек, командовавший дюжиной дорожных рабочих, получивших приказ укоротить живую изгородь.
— В чем дело? — спросил он.
— Эти розы защищены моим проклятьем, — сказала мисс Финн.
— И в чем же оно состоит, это проклятье? — ухмыльнулся десятник.
— Оно состоит в том, — торжественно ответила мисс Финн, — что человек, который посмеет прикоснуться к живой изгороди, начнет чахнуть; вне зависимости от того, будет ли он есть или голодать, он будет с каждым днем становиться все более худым, силы оставят его, блеск глаз померкнет, волосы выпадут, но он не умрет до тех пор, пока не засохнет последний зеленый листок на розах, которые он срежет в моей живой изгороди.
— И это все? — осведомился десятник, но он сказал так только затем, чтобы придать себе смелости.
— Это не все, — ответила мисс Финн. — Сознание своего преступления будет отягощать его разум и сведет в могилу, быть может, даже раньше, чем могло бы умереть его теряющее силы тело. Преступление же состоит в том, что человек, который посмеет прикоснуться к розам, нанесет жестокое оскорбление маленькому народцу и всем, кто танцует среди колючих кустов боярышника, ибо уничтожит то, чего они не тронули бы и пальцем; кроме того, как бы ни выглядели эти розы благодаря волшебству, при рождении они были наделены католическими душами, и вырубить их означает совершить убийство. И наконец, того, кто причинит вред этим розам, мое проклятие настигнет в любое время, в любой год из той малости, что, возможно, ему еще осталась…
— Вот оно что, — сказал десятник. — Достаточно, больше ничего не объясняйте. Возможно, мы и не тронем ваши розы. Но сперва нам нужно поговорить насчет них с самим советником, с мистером Райаном. Пошли отсюда, ребята, наверное, эту работенку не поздно будет сделать и завтра, но сначала мы посоветуемся с мистером Райаном и посмотрим, что он нам скажет.
— Клянусь Богом, — сказал один из рабочих, — это самое лучшее, что тут можно придумать.
И рабочие дружно побросали свои секаторы и ножницы обратно в грузовик, на котором приехали, и поскорее покинули участок шоссе, на котором лежало проклятье мисс Финн, а розы живой изгороди продолжали цвести, целые и невредимые.
— Ну что, срубили вы эту изгородь? — спросил мистер Райан, когда десятник О’Рурк явился к его дому.
— Нет, — ответил десятник. — Дело в том, что розы защищает страшное проклятье. Его наложила старая Бриджит Финн, и я думаю, что лучше всего будет вовсе не трогать ее изгородь.
— Это невозможно, — заявил мистер Райан. — Вам придется сделать, что вам велено.
— Она, видите ли, довольно опасная женщина, — возразил О’Рурк.
— Даже если так, — сказал мистер Райан, — мы не можем допустить, чтобы какая-то старуха препятствовала работе совета графства. У нее нет никакого права нас проклинать. Разве Ирландия не свободна?
— Так-то оно так… — задумчиво проговорил О’Рурк.
На протяжении нескольких секунд двое мужчин молча стояли на пороге дома мистера Райана.
— Кстати, что это за проклятье? — спросил советник после паузы.
— Ужасное, сэр, — ответил О’Рурк. — По-настоящему ужасное.
— Что ж, — сказал мистер Райан, — времени у нас достаточно. На этой неделе можете не работать, а мы пока… обдумаем ситуацию.
— Сдается мне, это самое разумное, — согласился О’Рурк. — Я никогда не слышал, чтобы Бриджит Финн кого-то проклинала, и если она сделает это теперь, вся ее нерастраченная сила уйдет в первое же проклятье, а мне очень не хочется, чтобы оно обрушилось на меня. Поймите меня правильно, сэр — я думаю не о себе, а о своей старой матери: кто о ней позаботится?..
— Мы все как следует обдумаем, — повторил мистер Райан.
И он действительно долго обо всем размышлял, и чем больше он размышлял, тем меньше ему нравилась мысль о том, что проклятье старой мисс Финн может коснуться и его самого, ибо советник был почему-то уверен — оно падет на голову всякого, кто посмеет угрожать розам, и каждый раз, когда мистер Райан об этом думал, ему начинало казаться, будто вокруг него сгущается тьма, и даже самый воздух становится холоднее. И тем же вечером рабочие, которым предстояло расширять дорогу, собрались на перекрестке близ Баллигашела и негромко, тревожно переговаривались, пока не стемнело окончательно. Но уже на следующий день мистер Райан собрал заседание совета графства, и когда советники собрались, изложил им суть дела.
— Я не позволю никому, будь то мужчина или женщина, диктовать нам, что мы должны или не должны делать, — заявил он.
— И будете совершенно правы, — сказал другой член совета графства.
И все советники единогласно поддержали своего председателя, но потом они стали спрашивать друг друга, что предпримет мисс Финн, кого именно она проклянет и в чем, собственно, заключается проклятье, и чем больше они об этом говорили, тем сильнее становился их страх.
— Я никогда не слышал, чтобы мисс Финн делала что-то в этом роде, — сказал еще один советник, — но у нее бывает такое выражение лица, что всякому ясно: она может быть очень опасной, если захочет.
И такого же мнения придерживались остальные члены совета графства. Наконец один советник поднялся и обратился к мистеру Райану:
— Господин председатель, — начал он, — когда речь заходит о нашем долге, мы, конечно, не станем идти на поводу ни у мужчин, ни у женщин, и — как вы только что сказали — не позволим никому мешать нам осуществить то, что мы решим. С другой стороны, разве не можем мы расширить дорогу так, как нам захочется, никому не мешая и не задевая ничьих интересов?
— Но как это сделать? — с волнением и надеждой спросил мистер Райан, — так утопающий хватается за соломинку.
— Мы могли бы построить вокруг роз объезд, — предложил Герайти.
— В самом деле, почему бы нет? — согласились остальные.
Это и в самом деле было превосходное решение. Совет графства мог продолжать работы по расширению дороги без помех с чьей-либо стороны, нисколько не боясь, что проклятье мисс Финн обрушится на головы его членов.
— Но ведь это означает отчуждение земель слева от шоссе, — сказал председатель. — Для этого нам потребуется разрешение правительства.
— Тогда, черт побери, давайте получим это разрешение! — воскликнул Герайти. — А если правительство не даст нам такое разрешение, мы объединимся и сделаем так, чтобы оно отправилось в отставку.
С этим все согласились, и на несколько часов проблема Розового объезда стала самым животрепещущим и острым политическим вопросом. Депутат от той части графства, где был расположен Баллигашел, получил очень серьезную поддержку, ибо за ним стоял весь совет графства, который в свою очередь побуждал к активным действиям страх перед старой Бриджит Финн.
Сначала, правда, эта инициатива столкнулась с некоторым сопротивлением в нижней палате ирландского парламента, но депутату от округа Баллигашел не дали ни отступить, ни пойти на попятный, и ему пришлось найти способ справиться с оппозицией. Сделал он это следующим образом. В своей весьма выразительной и горячей речи депутат заявил, мол, во всех больших странах есть и объезды, и целые объездные шоссе; такие объездные дороги имеются и в Англии, и если английские туристы, приехав в Ирландию, не обнаружат объездов, они решат, что здесь нет ничего такого, что стоило бы объезжать, и могут даже прийти к ошибочному убеждению, будто их страна красивее, чем наша.
Еще хуже, добавил депутат, что эти хвастливые заявления могут услышать жители других стран; оказавшись в Ирландии и не увидев ни одного объезда, они непременно подумают, что англичане были правы.
Почему объездное шоссе непременно должно идти вокруг города, восклицал депутат. Разве ирландские розы не лучше любого английского города? И разве живущие под соломенными и тростниковыми крышами ирландцы, — пусть их осталось немного, а их крыши обветшали, — чем-то хуже миллионов англичан, чьи дома крыты сланцевой плиткой? И наконец, кто из членов твердолобой и близорукой оппозиции осмелится утверждать, будто ирландская сельская местность заслуживает меньшего уважения, чем шумные английские города?
Естественно, никто из оппозиционеров не решился сделать подобное заявление, поэтому предложение было утверждено незначительным большинством голосов. Розовый объезд был построен, и проклятье мисс Финн так и не подействовало. Буквально на днях я видел эту живую изгородь: она пышно цвела, в чаще ветвей пел дрозд, и из дверей дома зорко следила за своими розами старая мисс Финн.
Эта история относится к тем временам, когда я еще не научился с благодарностью внимать каждому слову О’Ханрахана; вместо этого я частенько сомневался в его речах и пытался его расспрашивать, ибо рассказанные им истории всегда были немного странными и вполне заслуживали того, чтобы ими заинтересовался каждый, кто не чурается нового и необычного. И если в них вдруг обнаруживалось нечто такое, что, как мне казалось, не совсем соответствовало моим тогдашним представлениям об устройстве мира, я долго это обдумывал, мысленно поворачивая то так, то эдак, пока не удавалось мне составить собственное мнение об услышанном. Не сразу я понял, что расспрашивать О’Ханрахана, если какие-то детали вызывали у меня сомнение, ни в коем случае не следовало, ибо в подобных случаях он неизменно впадал в глубочайшее волнение и вместо того, чтобы прояснить в своем рассказе некоторые темные места, был склонен пускаться в такие подробности, что казавшееся всего лишь маловероятным начинало выглядеть попросту невозможным.
О’Ханрахан никогда не казался мне особенно старым, однако были в выражении его лица некие потерянность и тоска, какие можно встретить у человека, прожившего долгую, одинокую жизнь — а насколько долгую, я тогда не мог даже вообразить. Впрочем, довольно праздных рассуждений об О’Ханрахане и его манере рассказывать; перейду лучше к самой истории.
Это было несколько лет назад в Ирландии; я отправился на болота стрелять бекасов, а О’Ханрахан показывал мне дорогу. Собственно говоря, именно он уговорил меня пойти на болота; на самом деле эта земля ему не принадлежала, однако О’Ханрахан всегда отличался гостеприимством: если бы он предложил мне поохотиться на своем крохотном поле, широта его души, требовавшая многих и многих квадратных миль, оказалась бы стеснена физическими границами его собственности. Вот почему О’Ханрахан позвал меня на огромное, площадью в несколько сот акров болото, тянувшееся по обеим сторонам небольшого ручья, что неспешно тек вдоль широкой долины, и надо сказать, что лучшего места для охоты на бекасов трудно было и пожелать.
Для низинного болота оно было на редкость глубоким; не знаю, располагались ли там когда-то старые карьеры или рыбные пруды, или же оно питалось от естественных источников; как бы там ни было, почва под нашими ногами зыбко колебалась, сапоги то и дело проваливались в ил, поэтому ходить здесь было нелегко. Мы почти не разговаривали, обмениваясь в течение часа всего лишь несколькими словами, да и то шепотом, ибо общеизвестно, что людские голоса, к несчастью, являются самым страшным звуком в природе (во всяком случае, бекасы очень их боятся), к тому же человеческий голос слышен гораздо дальше, чем мы предполагаем.
И вдруг О’Ханрахан заговорил со мной довольно громко:
— Не вставайте на эту зеленую кочку, — сказал он.
А я как раз попал на опасный участок и двигался очень осторожно, приближаясь к большой ярко-зеленой кочке.
— Почему? — спросил я, ибо тогда я был моложе и не очень хорошо знал, как надо вести себя на болотах.
— Говорю вам — не наступайте на нее, — повторил О’Ханрахан.
После этого мы оба довольно долго молчали, опасаясь спугнуть бекасов, но какое-то время спустя мы выбрались на твердую землю и сели отдохнуть. Я перекусил бутербродами из своего свертка; О’Ханрахан тоже позавтракал — из фляжки, которую я ему дал, а потом объяснил свои слова так:
— Если бы вы только ступили на ту зеленую кочку — тотчас провалились бы в самую глубину; трясина сомкнулась бы над вашей головой, а вы погружались бы и погружались в сюммер, пока…
— Я наверняка сразу бы захлебнулся, — перебил я.
— Вовсе нет, — серьезно возразил он. — В конце концов вы провалились бы очень глубоко и оказались во дворце короля эльфов. Вы когда-нибудь о нем слышали? Король восседает там на троне из вечнозеленого мха, одетый в мантию из сумерек, и, увидев его, вы были бы потрясены его величием. И, быть может, король дал бы вам выпить верескового эля из золотого кубка, зарытого неизвестно кем в незапамятные времена вместе с остальными сокровищами. Чтобы сделать несколько глотков, нужно не более минуты; потом вы стали бы барахтаться, бороться и в конце концов выплыли бы на поверхность, но за это время в мире могло пройти и сто лет, и даже намного больше. Так уж устроено волшебное королевство, и всем об этом известно. Одним словом, никогда не наступайте на зеленые кочки, какими бы надежными они вам ни казались, ибо человеку, над которым за несколько минут пронеслись века, бывает в этом мире очень одиноко и неприютно.
Как я уже говорил, эту историю я услышал в дни, когда еще не научился безоговорочно верить каждому слову О’Ханрахана.
— Откуда ты знаешь? — спросил я.
— Однажды я сам наступил на такую кочку, — был ответ.
И он произнес эти слова с таким торжественным и серьезным видом, что я не удержался и отпустил какое-то легкомысленное замечание — мол, удивительно, как человек, так хорошо знающий болота, мог совершить подобный промах.
— Как же ты так опростоволосился? — закончил я.
Его ответ я помню и по сей день.
— Я тогда спасался от Кромвеля*, - сказал мне О’Ханрахан.
О чудо! Это боги!
Давным-давно далеко на севере, среди скал Скавангура, где с окончанием зимы снегопады не прекращаются, а лишь отступают за холмы, чтобы вскоре вернуться почти на целый год; там, где земля, как кажется, любит холод и лед и с трудом носит скудную траву, где леса служат приютом для неистовых бурь (и кто знает, для чего еще?), а темнота скрывает столь многое, что приходится гадать, чтобы узнать хоть что-нибудь — в этом-то суровом и диком краю в длинной бревенчатой хижине жили Хаарволд и его жена Идрунга. Однажды они встали на середине своей единственной длинной и мрачной комнаты и стали вполголоса, чтобы не услышали дети, которые кучей лежали в углу на груде мехов, обсуждать что-то важное, но дети все равно поняли: случилось что-то скверное.
И бледный луч света, пробившись сквозь щель в ставне, упал на Хаарволда и Идрунгу, но дети оставались в тени, ибо все это происходило за несколько столетий до того, как стекло впервые проникло так далеко на север. В похожем на амбар доме действительно стряслась большая беда, хотя и состояла она из мелочей. Во-первых, теперь только две коровы были дойными, а ведь когда-то молоко давали все шесть. Во-вторых, их серый волкодав где-то набрался блох, и держать его в доме стало невозможно, а дом без собаки — не дом. И козы плодились не так, как должно, и куры почти перестали нестись, но хуже всего было то, что бродячий торговец из Фордхольма, — города, расположенного намного южнее, — не появлялся уже несколько недель кряду.
Раньше он приходил каждые две недели, хотя для этого ему и приходилось преодолевать горы Скавангура. С собой торговец носил большую корзину, полную разных полезных мелочей: там были ярды и ярды лент всех возможных расцветок, иголки, швейные нитки, ножи, рога для питья с аккуратной железной окантовкой по краю, соль, мед, рыболовные крючки и даже бусы. И это еще далеко не все, что было у торговца в корзине; впрочем, перечислить все просто невозможно, ибо каждый раз он приносил что-нибудь новенькое. Но вот он пропал и не приходил уже недели четыре или пять.
Хаарволд долго об этом думал и в конце концов пришел к некоему печальному умозаключению. Ни одна из перечисленных неприятностей в отдельности не могла бы заставить его сделать этот невеселый вывод: каждая из них только подводила к нему, но не была решающей. Но всё вместе — блохи, коровы, козы, куры и пропавший торговец — ясно и недвусмысленно указывало на то, что, — как объявил Хаарволд Идрунге, — некоторые звезды были не расположены к Скавангуру и, приблизившись к нему больше, чем было в их обычае, давили всей своей тяжестью на воздух над ним — или же оказывали на него какое-то другое зловредное влияние, какое могут оказывать звезды. И если на небе, добавил Хаарволд, не видно никаких других звезд, кроме обычных, находящихся на своих привычных местах, это может означать только одно: во всем виноваты другие, темные звезды, чей тусклый свет не может разглядеть никто; в конце концов, должно же что-то удерживать торговца в Фордхольме и мешать курам нестись.
— Что мне нужно сделать, — сказал Хаарволд, — это отправиться далеко на север и идти до тех пор, пока вокруг что-нибудь есть; когда же я доберусь туда, где все кончается…
— До Готтенкрейга? — вставила Идрунга.
— Да, — кивнул Хаарволд. — Когда я приближусь к богам, я вызову их и спрошу…
— Помолись им, — снова перебила Идрунга. — Богам полагается молиться.
— Хорошо, — согласился Хаарволд, — я помолюсь им и попрошу, чтобы они вернули темные звезды на подобающие пути — чтобы они двигались по небу, как прочие светила (как и положено им от Начала), и чтобы не висели они над нашим Скавангуром.
— Конечно, было бы хорошо помолиться богам, — сказала Идрунга, — вот только станут ли они тебя слушать?
— А они не станут? — удивился Хаарволд.
— Нет, — ответила Идрунга. — И еще — вдруг они не могут управлять звездами?
— Разве не боги повелевают звездами? — еще больше удивился Хаарволд.
— Нет, — сказала его жена. — Боги охотятся. У них и так есть все — все, что только существует на небе и на земле, принадлежит им. А раз так, почему бы им не заняться охотой на оленей?
— Неужели они охотятся вечно? — спросил Хаарволд.
— Да, — сказала Идрунга. — Ведь вечность для богов — все равно что для нас несколько послеобеденных часов.
— И все боги только и делают, что охотятся?
— Не все, — ответила Идрунга. — Один все-таки должен присматривать за звездами, пока остальные бесконечно охотятся на оленей на склонах гор. Этого-то бога тебе и нужно умилостивить.
— Это Хаал, — сказал Хаарволд. — Самый молодой из богов.
— Так говорят люди, — подтвердила Идрунга.
А Хаарволд снова задумался. Чем стал бы заниматься человек, если бы у него было все? Разве стал бы он присматривать за звездами? И тут Хаарволд понял, что жена права.
— Я обдумал то, что ты сказала, — проговорил он. — И считаю, что в главном ты не ошиблась. Я пойду в Готтенкрейг, где младший из богов управляет звездами, и принесу ему в жертву хороший кусок свежего мяса.
— Мясо в жертву одному из богов! — воскликнула Идрунга. — О чем только думают мужчины! Никакого мяса, слышишь?! Ведь боги могут выбрать любого оленя в мире, и уж конечно, после каждой охоты они приносят куски мяса тому, кто правит звездами в Готтенкрейге. Наверное, если понадобится, боги смогут достать и человеческое мясо. Нет, такое жертвоприношение богам ни к чему.
— Что же тогда принести мне Хаалу? — спросил Хаарволд.
— Масло! — заявила Идрунга.
— Но у нас его так мало, — ответил муж.
— Тем дороже оно покажется богам, — отрезала Идрунга, а Хаарволд вздохнул. Возразить ему было нечего. Уж таковы были обычаи богов, и он это прекрасно знал.
И вот они приготовили кусок масла размером с мужскую ладонь, только толще (это было масло от их лучшей коровы Златоликой), и бережно завернули его в шкуру козленка; потом Хаарволд поел и выпил немного меда, бросил в сумку полоску копченой оленины и, взяв масло, отправился на север.
Папа ушел по делам, сказала Идрунга детям, но они догадались, что Хаарволд идет повидаться с богами, ибо к северу от их дома не жил ни один человек, к которому у их отца могло быть сколько-нибудь важное дело.
Кроме оленины в сумке и масла, которое он держал в руке, Хаарволд взял с собой в дорогу топор, который когда-то давно благословил один тролль. Во всяком случае, как-то с севера появился некто в черном костюме и очень приличной шляпе, однако для Скавангура подобная одежда была чересчур аккуратной (а если говорить откровенно, в тех диких северных краях она выглядела и вовсе нелепо); словом, кто бы это ни был, он явно пытался изменить свой облик, а кто, как не тролли, больше других любят пародировать человеческое стремление к респектабельности, проделывая это с отменной дерзостью и бесстыдством? Словом, как только Хаарволд понял, что перед ним тролль, он тотчас потребовал: «Благослови мой топор!» И тролль благословил его на своем руническом языке, а Хаарволд угостил пришельца медом.
Чтобы взять с собой топор, у Хаарволда имелись веские причины, ибо из дома он вышел уже под вечер; приближалась ночь, и не исключена была встреча с волками. И как только начало темнеть, Хаарволд несколько раз взмахнул над головой топором — не столько для защиты, какую со свистом рассекшее воздух лезвие могло дать ему против тех, кто крался на четырех ногах вдоль лесной опушки, сколько ради безопасности, которую способны были обеспечить тролличьи заклинания, которые, вращаясь вместе с топором, окружали путника со всех сторон, отгоняя тех обитающих во мраке тварей, каких ни один человек никогда не видел и о чьем существовании мог только догадываться, а защититься от них можно было только с помощью колдовства.
И пока Хаарволд шел, справа от него тянулся лес; с северной же стороны долина постепенно повышалась, и чем дальше он заходил, тем выше становились горы вокруг. Если какие-то звезды и были крайне не расположены к Скавангуру, то этой ночью ни одна из них не появилась, ибо с севера дул пронизывающий ветер, с огромной скоростью гнавший перед собой причудливой формы темные облака, которые, смыкаясь все теснее, затянули собой все небо.
Уже давно стемнело, когда в кромешном мраке Хаарволд вдруг услышал приближающийся с севера частый стук копыт — такой частый, что сразу было понятно: животное мчится во весь дух. Хаарволд встал как вкопанный, и тут же мимо него — почти вплотную — пронесся обезумевший от страха огромный олень. В том, что оленя кто-то преследует, Хаарволд ни секунды не сомневался. Потом над самыми вершинами утесов он увидел огромные облачные тени, мчавшиеся вслед за оленем под рев ветра, и понял, что это боги вышли на свою вечную охоту.
Разобрать, где были облака, а где — недоступные нашему знанию существа, в такой темноте было немыслимо. И все же страх оленя, его отчаянный галоп и то, что бежал он с севера, были признаками, по которым можно было безошибочно угадать истину. Правда, довольно скоро Хаарволд встретил волка, который, высунув язык, трусил по оленьим следам, однако он ни на миг не усомнился в своих первоначальных выводах, зная, что никакому волку не под силу внушить добыче столь сильный ужас и заставить ее мчаться с такой невероятной скоростью. И кроме этого Хаарволд так толком ничего и не рассмотрел, однако несколько лет спустя он очень подробно и обстоятельно рассказывал, как видел божественную охоту. Должно быть, то, что не разглядел в темноте человеческий глаз, живой ум смог различить даже сквозь дымку лет.
Больше Хаарволд не мешкал. Убедившись, что дела обстоят именно так, как говорила Идрунга, он двинулся дальше, шагая в ту сторону, откуда прискакал олень, так быстро, как только мог, и в руках он крепко держал сверток с маслом. Так, борясь с сильным встречным ветром, Хаарволд шел час или, может быть, два, и когда место, где он повстречался с оленем и волком, осталось далеко позади, он, наконец, добрался туда, где кончалась земля. Ошибки быть не могло, ибо справа от него громоздились высокие, тонущие во тьме скалы; местность слева тоже круто уходила вверх, стремясь сравняться с вершинами справа, а прямо перед Хаарволдом долина упиралась в черный неприступный утес невероятной высоты. Дальше пути не было. Это был Готтенкрейг.
Подойдя к нему вплотную, Хаарволд встал на цыпочки и принялся шарить рукой по холодному камню, пока пальцы его не нащупали на гладком боку Готтенкрейга широкий уступ. Тогда он осторожно положил на него кусок отличного масла, который Идрунга приготовила из молока Златоликой.
И, сделав это, Хаарволд трижды позвал Хаала по имени, а потом рассказал ему и о злых звездах, что висели низко над Скавангуром, и о том, что бродячий торговец со своими бусами вот уже пять недель не приходит из Фордхольма, и о курах, которые перестали нестись, о блохах в шкуре волкодава, о козах, которые не плодятся как должно, а также о том, что из шести коров молоко дают только две.
Закончив свой рассказ, Хаарволд повернулся и, оставив драгоценное масло на каменной полке, зашагал по долине в обратную сторону, и поскольку ветер теперь был попутным, уже к рассвету вступил в Скавангур.
И Хаал наверняка услышал его, ибо пока остальные боги охотились, ему было совершенно нечего делать, кроме как следить за звездами да слушать молитвы людей. Тот, кто правил звездами над Норроуэем, исполнил молитву Хаарволда, ибо в тот же день, когда он вернулся домой, из Фордхольма явился торговец с полной корзиной лент, пуговиц, бус и других важных мелочей, которых не было при нем в прошлый раз, и среди них оказались и куриные яйца — такие крупные, каких никогда прежде не видели в Скавангуре, и даже надежное средство от блох.
Однажды на Янтарной реке… — промолвил Локильтон.
И тотчас все, кто сидел с ним за большим столом, замолчали и затаили дыхание. Кроме Локильтона, нас было пятеро за покрытым пятнами столом в низком зале старой таверны, и очаг за его спиной тоже был старым и таким большим, что, казалось, его можно топить целыми бревнами. Угли в очаге еще тлели, но пламя почти погасло; снаружи уже стемнело, и зал освещали несколько свечей. Почти все пространство под потолком заполнял серо-голубой сигарный дым. И поныне я как наяву вижу этот серо-голубой дым, темно-синее ночное небо за окнами без занавесок, огромный красновато-коричневый стол и слегка склоненную вперед фигуру Локильтона, и голос его звучит в моих ушах так же отчетливо, как тогда. «Однажды на Янтарной реке…» — сказал он, внезапно прервав молчание.
Мы все знали, каким Локильтон был путешественником; вернее сказать, мы этого не знали — этого вообще не знал никто. Бывало, он отсутствовал по многу лет; мы не видели его очень долго и не получали о нем никаких известий, а потом он вдруг возвращался. Возвращался и молчал. И тогда… тогда мир сам принимался сочинять сказки и легенды о нем — об удивительных реках и неведомых землях, где он побывал. Сам Локильтон никогда ничего не рассказывал; никто не знал, чем он занимается, никто не догадывался, куда он ездит и зачем. И вдруг, когда мы вместе курили в таверне за большим старым столом, он сказал: «Однажды на Янтарной реке…» Эти слова нас просто заворожили. И тут, — а было это довольно давно, — он поведал нам удивительную историю. Никто из нас раньше не слышал, чтобы Локильтон рассказывал о своих приключениях, а вскоре после этого произошли еще кое-какие события, и эта история, насколько всем известно, так и осталась единственной.
Не могу поручиться, насколько эта история правдива, — и никто не может. Я знал Локильтона не лучше, чем другие; знал, что он — человек, начисто лишенный воображения. «Однажды на Янтарной реке…» — из всего его рассказа я запомнил только эти слова, которые он произнес в самом начале. Все остальное, — по прошествии, впрочем, изрядного времени, — представляется мне как сменяющие друг друга картины, которые плыли вместе с сигарным дымом перед нашими внимательными и сосредоточенными лицами и исчезали, утекая через дымоход очага. История эта, кстати, не проливает ни малейшего света на личность самого Локильтона, ибо она столь же необычна, как и он сам; пожалуй, ничего более странного я в жизни не слышал, но об этом, — если я все правильно запомнил, — судить читателю.
Итак, однажды Локильтон плыл по Янтарной реке в длинной лодке, которой управляли тринадцать чернокожих гребцов. Лодку он описывать не стал — у нее, впрочем, было какое-то экзотическое название, которое он пару раз упомянул. Происходило же все это так далеко от цивилизации, что по вечерам Локильтон доставал накрахмаленный полотняный воротничок и подолгу его рассматривал. Я так и вижу, как он с томлением во взоре смотрит на этот воротничок и вспоминает лондонские бальные залы; это, однако, только мои домыслы, ибо понять, о чем думает Локильтон, еще никому не удавалось. Но когда он рассказал про воротничок, эта беглая деталь помогла мне понять, что это было за место, гораздо лучше, чем если бы он назвал его широту и долготу. И еще Локильтон поведал нам, какие песни пели черные гребцы, а были эти песни престранными. Сейчас, однако, я не могу припомнить никаких подробностей, зато я и поныне помню, какое выражение стояло в глазах Локильтона, когда он о них рассказывал.
В конце концов его лодка достигла излучины Янтарной, и Локильтон увидел на левом берегу тростниковую хижину и белого человека возле нее. Это был самый настоящий белый, который жил на берегу Янтарной реки один-одинешенек.
Локильтон, конечно, не мог проплыть мимо, он высадился на берег и подошел к хижине; при этом ему показалось, что чернокожие гребцы поглядывают на нее презрительно, но наверняка он сказать не мог, хотя знал этих людей лучше многих; впрочем, по сравнению с жилищами туземцев хижина и в самом деле выглядела убого: она имела не больше шести футов в высоту и была размером с нашу садовую беседку. Белый жил в ней один. Когда Локильтон подошел к нему, этот белый человек с желтой бородой сидел перед своей хижиной и взирал на воды Янтарной столь безмятежно, словно владел всем миром.
Позади хижины были как попало свалены какие-то ящики, и оттуда, как сказал Локильтон, белый принес две бутылки лучшего шампанского, какое он когда-либо пробовал. Сам хозяин, впрочем, пить отказался, сказав, что презирает шампанское, и только с выражением снисходительного благодушия смотрел, как Локильтон подносит вино к губам. Говорил этот человек только о горах.
Локильтон мог рассказать ему последние новости, которые в тех местах ценятся лишь немногим дешевле слоновой кости. Он мог поведать, какой новейший танец популярен в Лондоне, какая песня и какой предвыборный лозунг. Он мог бы подробно описать фасон перчаток, которые теперь надевают мужчины, когда идут на светский прием, и возвратить человеку, жившему в одиночестве на берегу Янтарной реки, что-то такое, что тот давным-давно утратил, но этот странный белый желал говорить только о горах.
Казалось, ему хорошо и здесь; он выглядел спокойным, можно сказать, счастливым, и все же, живя на обширных наносных равнинах, рассеченных напополам Янтарной рекой, — в месте, которое отделяли от ближайших гор сотни и сотни миль, — он стремился говорить только о них. По-видимому, горы были для него тем же, чем был для Локильтона Лондон — город балов и ярких огней.
Прежде чем они расстались, этот улыбающийся, довольный собой и своим окружением человек открыл что-то вроде небольшой дверцы в полу и вытащил из тайника старую-престарую бутылку. Со многими предосторожностями он налил в небольшой стакан несколько капель вина (гостю он его не предложил) и, тщательно заткнув бутылку пробкой, убрал ее на место и закрыл люк. Потом белый выпил вино, и дух его тотчас оставил Локильтона, сидевшего здесь же с бокалом шампанского, и унесся куда-то вдаль, и теперь мужчина улыбался райской, неземной улыбкой, словно бренные дела и заботы земли вовсе его не касались.
И после этого, сколько бы Локильтон ни заговаривал с хозяином, его голубые глаза и улыбка оставались обращены куда-то в пространство. Он не отвечал гостю и, казалось, вовсе не замечал Локильтона, а если и замечал, то смотрел на него, как бесконечно счастливый и бесконечно мудрый мужчина смотрит на ссорящихся детей. Насколько мы поняли, Локильтон намеренно говорил хозяину дерзости и даже грубил, но ему так и не удалось вывести его из равновесия. В конце концов Локильтон поднялся и вышел из хижины, думая о том, что никогда прежде не встречал такого странного человека. Спустившись на берег, наш путешественник сел в лодку, и черные гребцы повезли его прочь.
Примерно год спустя Локильтон двигался тем же путем назад и, идя против течения, вновь оказался в том краю. Тростниковая хижина у излучины никуда не делась; она выглядела такой же убогой, и белый мужчина с желтой бородой все так же праздно сидел в тени у входа, и на лице его по-прежнему было такое выражение, словно весь мир принадлежит ему одному. На этот раз, однако, Локильтону удалось узнать его историю. Он добился этого, заговорив о горах, чем доставил хозяину хижины несказанное удовольствие. Этот человек действительно очень любил горы, хотя и жил от них на таком же расстоянии, на каком Локильтон оказался сейчас от городских огней.
Его имя, как он сказал, было Макдональд; в юности он был альпинистом, взбирался на неприступные скалы по всему миру и однажды побывал в Хатнетских горах. Пока Локильтон пил превосходное шампанское, к которому хозяин относился с таким пренебрежением, Макдональд снял свою ветхую куртку и, закатав фланелевую рубаху, показал гостю длинный шрам на левой лопатке. Это след от стрелы, сказал он. Однажды, когда он был в горах, стрела неожиданно вылетела откуда-то из-за камней и едва не попала ему в шею, но вместо этого угодила в лопатку и, скользнув по кости, ушла влево.
Когда Макдональд вернулся в лагерь, его друзья отломили древко стрелы, а врач извлек наконечник, для чего ему пришлось разрезать раневой канал по всей длине, ибо из-за зазубрин стрелу невозможно было извлечь другим способом. Потом наконечник отмыли от крови и стали рассматривать… — (В этом месте, как сказал Локильтон, голос Макдональда зазвучал особенно мрачно, хотя события, о которых он рассказывал, несомненно, произошли много лет назад.) — И когда он его увидел, то тотчас поднялся с постели и, хотя был еще очень слаб, уехал так далеко от любых гор, как только возможно. С тех пор Макдональд не видел ни одной горы, а все дело было в том, что наконечник стрелы оказался из опала.
И тут Макдональд достал из жилетного кармана и протянул гостю опал, какой не сыщешь ни в одном ювелирном магазине.
Он был дымчато-голубым, как полночная луна, отражающаяся в озере в ясный полдень (впрочем, как сказал Локильтон, передать эту прозрачную голубизну привычными нам словами было практически невозможно), а в самой середине его виднелась длинная алая полоска, похожая то ли на заключенный во льду язык пламени, то ли на застывшую частицу закатного неба, когда оно предвещает ненастье. Локильтон даже подумал, уж не так ли выглядит Рай, если смотреть на него издалека. Да, этот опал заставлял человека мечтать, но описать его было невозможно.
— Такие опалы используют только гномы, — объяснил Макдональд, и Локильтон посмотрел на зловещий зазубренный наконечник и кивнул.
— Я знал, что оскорбил гномье племя, — добавил хозяин, а Локильтон ответил что-то вроде:
— Вы, должно быть, совершили нечто такое, что не на шутку их разозлило.
После этих его слов Макдональд долго молчал; Локильтон тоже ничего не говорил, спокойно допивая шампанское. Наконец Макдональд вздохнул, и это глубоко поразило Локильтона: он не ожидал, что его постоянно улыбающийся, спокойный, всем довольный хозяин может так вздыхать; его вздох был похож на внезапную бурю на озере.
— Я возвращаюсь в горы, — сказал Макдональд.
Но Локильтон продолжал молчать, и его молчание каким-то образом заставило Макдональда выдать свою тайну, как, впрочем, и ожидал путешественник.
— Я похитил горгонди, — сказал он.
Локильтону не нужно было объяснять нам, сидевшим с ним за потемневшим столом в старой таверне, что такое горгонди: мы все читали «Книгу Чудес» и знали, что это — драгоценное вино, которое хранится в сокровищнице гномов*.
Потом Макдональд сказал, что последняя выкованная из железа бутылка в тайнике под полом почти пуста и что он теперь не может пить ни шампанское, ни какие-либо другие напитки — скорей уж предпочтет чистую воду. И это действительно было так, объяснил нам Локильтон, ибо человеку, который никогда не пробовал горгонди, жизнь может казаться сносной, но те, кто хоть раз вкусил этого чудесного вина, не могут отыскать под этим небом ничего лучшего, кроме, разве, тех двух вещей, о которых говорил один грек.
— Какой грек? — спросили мы Локильтона.
— Тот, кто сказал, что лучшая вещь на свете — не родиться вовсе*, — объяснил Локильтон, — и что соперничать с ней может только смерть в ранней юности.
— Ах да, — сказали мы. — Но продолжай же…
И после того как Макдональд тяжело вздохнул и сказал, что собирается вернуться в горы, он поведал Локильтону о своих беседах со старыми крестьянами, что живут в горных долинах — с людьми, которые сначала долго отмалчиваются, а потом вдруг начинают рассказывать древние легенды, одну удивительнее другой. Оказывается, они слышали об обитающем в горах гноме, который никогда не промахивается. Крестьяне были убеждены, что живущие в горах серны не умирают естественной смертью, а их убивает гном, который бьет без промаха — смуглый, бородатый, одетый во все коричневое, точь-в-точь под цвет окрестных скал. А Макдональд сразу догадался, что это тот самый гном, который охраняет гномью сокровищницу по ту сторону гор — гном, наконечник чьей стрелы лежал сейчас в его жилетном кармане.
День, когда он похитил горгонди, был очень ветреным, пояснил Макдональд; другого такого он не помнил. Гном, должно быть, целился ему в позвоночник, и хотя, конечно, хорошо знал ветра, дующие в тех горных долинах, внезапно сорвавшийся шквал отнес стрелу на дюйм дальше или ближе, чем он рассчитывал. На повторную ошибку столь замечательного стрелка надеяться, конечно, не приходилось, и все же Макдональд возвращался в Хатнетские горы, ибо без горгонди жизнь была ему не мила, пусть он и вздыхал и бормотал вполголоса, что гном, дескать, «никогда не промахивается».
— По правде сказать, — заметил ему на это Локильтон, — я тоже.
И тогда они составили план, суть которого вкратце была такова: они должны вместе отправиться в Хатнетские горы; там Макдональд отправится за своим вином, если оно так ему необходимо, а Локильтон спрячется поблизости со своим ружьем 275-го калибра, заряженным разрывной пулей, и застрелит гнома, когда тот погонится за похитителем. В конце травянистой долины, что залегала близ гномьей сокровищницы, Макдональд должен был поставить лошадь, чтобы, исполнив свое дело, бежать к ней со всех ног; что касалось Локильтона, то ему предстояло убить гнома, как только тот появится.
Откровенно говоря, это был очень странный договор, но мы объяснили его чувством товарищества, возникшим между Локильтоном и Макдональдом, которого смертельная опасность изгнала из любимых гор, ибо до нас доходили слухи, что и Локильтон оказался в сходном положении и не смел даже на сотню миль приближаться к некоей долине, каковую почитал прекраснейшей в мире, ибо ее обитатели решили, будто он убил священную самку белого слона.
Вот какие мысли роились в наших головах, пока Локильтон, устремив взгляд своих голубых глаз куда-то сквозь сигарный дым, молча размышлял. Наконец он заговорил и рассказал нам, как два года спустя еще раз побывал на Янтарной реке и посетил хижину на левом берегу близ одной из ее излучин. Крыша хижины провалилась, как бывает со всеми тростниковыми крышами, стол во влажном тропическом климате прогнил насквозь, железная бутылка в тайнике под полом была пуста, и только тридцать две бутылки великолепного шампанского нетронутыми лежали в ящиках за хижиной.
И сказав это, Локильтон снова замолчал, став похожим на себя прежнего — на человека, которого мы знали много лет. Он рассказал нам историю; горы его ничуть не интересовали, и его дух, его воображение, его память, — как хотите, так и назовите, — по-прежнему находились на Янтарной реке, в странной, длинной лодке, которой управляли чернокожие гребцы.
Мы все по разу затянулись нашими сигарами и стали ждать. Потом один из нас спросил:
— Что же произошло в горах?
Вздрогнув, Локильтон очнулся от грёз о Янтарной реке.
— Я первым прибыл на место, — сказал он, — и засел с ружьем на вершине небольшой горы, с которой гномья сокровищница была видна как на ладони. Расстояние до нее составляло около ста ярдов — сто двадцать четыре, если быть точным. Внизу подо мной тянулась травянистая горная долина, которая заканчивалась почти у самой пещеры. Как мы и договаривались, Макдональд привел сюда свою лошадь и привязал ее к колышку, а сам поднялся ярдов на тридцать по бурым скалам и проник в сокровищницу.
Вскоре он снова появился с шестью железными бутылками драгоценного вина, которые висели у него на поясе в специальных веревочных петлях. Он быстро спустился по каменной стене и, вскочив на лошадь, отстегнул карабин повода, которым она была привязана. И тут следом за ним со стены стремительно спустился гном. Он действительно был весь бурый и скатился по скалам, словно поток грязной воды. Я не решился стрелять, пока он спускался; на фоне камней его было не разглядеть; он то скрывался за валунами, то снова появлялся, но и в том, и в другом случае гнома было почти не видно.
А Макдональд уже хлестнул лошадь, и бутылки у него на поясе застучали друг о дружку, напугав животное еще больше; узкая горная долина слегка понижалась к выходу, так что всадник и конь сразу набрали приличную скорость. Гном тем временем тоже спустился в долину и побежал, и я напряг палец на спусковом крючке ружья. Никакого ветра не было. Для бегущего человека упреждение составляет два фута — на ста ярдах, естественно, однако я подумал, что сейчас поправка должна быть меньше, поскольку гном был не больше трех с половиной футов ростом, но потом я увидел, с какой он мчится скоростью, и решил взять большее упреждение. Зрелище было фантастическое! Никогда прежде мне не приходилось видеть существо, которое было бы хуже приспособлено для бега: ноги у гнома были короткими, да и сам он казался приземистым и широким в кости, но видели бы вы, с какой неистовой яростью он мчался за похитителем! Благодаря невероятной силе своих огромных мускулов, гном развил исключительную скорость; его ступни стучали по земле как град, а мощные бедра так и ходили вверх и вниз. В этом стремительном беге не было ни изящества, ни красоты — одна только голая мощь и гнев, ясно читавшийся в том, с какой силой он опускал на землю свои непропорционально большие ступни. Гном мчался как самум, и его коричневато-бурая фигура ясно выделялась на фоне зеленой травы. Сначала он даже немного сократил расстояние, отделявшее его от Макдональда, но как только лошадь под беглецом понеслась во весь опор (как известно, лошадь способна набрать максимальную скорость лишь ярдов через сто после старта), он резко остановился и, вскинув лук, пустил стрелу. Я выстрелил за мгновение до этого, но промахнулся: как видно, я неправильно рассчитал упреждение, и моя пуля просвистела у него за спиной. Думаю, что попасть в него не удалось бы никому, ибо ни один человек не в состоянии оценить проворство, с которым двигался неповоротливый с виду гном; поразить его можно было только случайно, — да и то если бы стрелку очень повезло, — и никак иначе. Так я подвел Макдональда.
И, сказав это, Локильтон снова замолчал. Мы почти видели перед собой Хатнетские горы, зеленую долину и гнома, который останавливается на бегу и пускает стрелу, но как только голос Локильтона прервался, мы опять оказались в темной старой таверне, полной сигарного дыма, где в очаге остывали угли и за незашторенными окнами стояла глубокая ночь. Еще долго мы сидели как зачарованные, ожидая его последнего слова и не смея ему не верить.
— В жилетном кармане и в сердце Макдональда, — промолвил наконец Локильтон, — остались два самых прекрасных опала, к каким только прикасался человек.
О, прекрасные пальцы!.. — прошептал султан, разглядывая безупречные овалы блестящих ногтей, чуть подкрашенных прозрачным бледно-розовым лаком.
Был вечер, и султан сидел у парапетного ограждения на плоской крыше своего дворца Шур-уд-Дулин. Прямо под ним сверкающая стена из светлого гранита отвесно сбегала в воду озера столь безмятежно-спокойного, что казалось — в его глубинах не шевельнет плавником ни одна золотая рыбка. Тишина и покой объяли мир, и на все вокруг снизошло безмолвное оцепенение, какое бывает только в сумерках, хотя лучи недавно закатившегося солнца еще играли на гребне стены и отражались от вкрапленных в гранит частиц слюды, так что сама стена как будто тихо мерцала, оживляя своим призрачным свечением сгущавшиеся у подножья тени.
А на султана, сидевшего высоко над затихающей землей и поглаживавшего безупречные розовые ногти, вдруг нахлынули воспоминания — давние, но отчетливые и яркие, точно свет луны. Он вспомнил девушку, которую встретил восемь лет назад в такой же вечер, как этот; она пасла коз на горном лугу, а ее деревня лежала глубоко внизу, укутанная прозрачным голубым покрывалом, сотканным из дыма очагов и подступающих сумерек; чуть выше по склону пастбище заканчивалось, и над его краем вздымалась темная гора, над безмятежной вершиной которой реяли отсветы ушедшего дня; и колокол в храме звонил, словно посылая странные сигналы, поднимавшиеся все выше в неподвижном воздухе, и следом за ними стремительно летели ночная прохлада и темнота, и глаза девушки сияли, и белели в сумерках тонкие, изящные руки.
И по мере того как под стенами дворца сгущалась ночная тьма, пробуждались и становились ярче воспоминания султана; так в сумерках становятся особенно густыми и насыщенными краски небесного свода. Он вспоминал день свадьбы, вспоминал качание роскошных паланкинов и звуки музыки. Своим внутренним взором султан видел дом-башню, стоявшую в лесу, видел сверкающую в лучах утреннего солнца крышу, выложенную мрамором, и многочисленных кошек, бесшумно и мягко крадущихся по белоснежной плитке. И как наяву слышались султану и ночные звуки и шорохи, доносившиеся из лесной чащи, и ясные, чистые голоса крестьян, поднявшихся еще до рассвета и перекликавшихся где-то далеко-далеко.
И пока над головой султана легкие облака окрашивались в волшебные, насыщенные цвета, в памяти его сменяли друг друга прошедшие годы. Он вспомнил, как появился валлиец. Султан показал ему и свой дом-башню, и лес, где они часто охотились вместе, и не раз он рассказывал гостю легенды о прошлом, об обычаях людей и диковинных тварей, и все эти истории были удивительными и правдивыми, но те истории, что рассказывал валлиец, были еще более странными. Как ни старался султан удивить гостя, тот рассказывал в ответ о вещах еще более поразительных и чудесных, описывая дальние края и земли столь живо и ярко, что не могло быть никакого сомнения в том, что так оно и есть на самом деле, хотя многие подробности в его историях казались совершенно фантастическими.
И вспомнил султан день, когда они расстались, вспомнил, как он и валлиец долго прощались у ворот и как померкло в тот день даже сияние погожего утра.
И еще вспомнил султан, как он обнаружил, что девушка с прекрасными, тонкими руками тоже пропала.
Султан проскакал восемьдесят миль, прежде чем нагнал беглецов. Он нашел их в придорожной харчевне, в маленькой и темной комнате с низким потолком. Валлиец выхватил револьвер и тем самым лишил себя единственного шанса — ему нужно было стрелять прямо сквозь карман. Султан ринулся на него с обнаженным мечом — с тем самым, что когда-то хорошо послужил и его деду, и другим, более отдаленным предкам, и многие считали, что еще раньше этим клинком владели сами боги; впрочем, кто может знать это наверняка?
И вот теперь султан снова гладил эти изящные пальцы, эти блестящие ногти и перстень с бриллиантом, который он когда-то подарил возлюбленной и который сверкал сейчас ярче, чем последний отблеск заката. Крокодил в озере был совершенно неподвижен, — просто темная полоса лишь на полтона темнее сумерек, — и когда по вечерам султан кормил своего любимца лакомствами, падающие в воду кусочки пищи вызывали на поверхности озера рябь даже большую, чем его могучее тело.
— О прекрасные пальцы, дивные пальцы!.. — вздохнул султан, бросая последний из них вместе с перстнем в озеро.
— На всем ныне лежит печать модернизма, — со вздохом промолвил Главный Церемониймейстер.
Их было четверо в комнате, деревянные стены которой сверху донизу покрывала искусная резьба. Комната была маленькой, с высоким потолком, и в ней было всего два окна; общее мрачное впечатление несколько смягчали лишь яркие голубые краски и позолота, кое-где сохранившиеся на резных стенах. Кроме Главного Церемониймейстера в комнате сидели Хранитель Сокровищ, Верховный Воевода и Государственный Скупщик Коней; все четверо были высшими сановниками доминиона Хаш.
Сегодня они собрались здесь потому что султан Хаша назначил их членами полномочной комиссии, вменив им в обязанность установить, действительно ли сей высочайший владыка ведет свой род от Бога-Луны (как считали жители страны), и представить соответствующий отчет.
— Его Прозрачность побывал в Париже, — заметил Верховный Воевода.
— Да осуществятся его мечты, — машинально отозвался Главный Церемониймейстер, но привычная невыразительность его голоса ясно свидетельствовала, что эта фраза, подобно многим другим формулам придворной вежливости, давно затерлась от частого употребления и утратила первоначальный смысл. Ответные слова остальных вельмож, произнесенные быстрой скороговоркой, и вовсе не было никакой возможности разобрать.
Потом все четверо обратились к документам, разложенным перед ними на столе, и, передавая их друг Другу, складывали страницы по порядку, вздыхая, как люди, только что закончившие долгую, кропотливую работу. Теперь им оставалось только приложить к документам большие печати и подписаться, проставив свои имена и звания.
Вот что было написано в бумагах, отосланных султану и помещенных им в Железный Ящик:
«По повелению Его Незамутненной Прозрачности, прекрасного, как заря, и могучего, как слон, султана Хаша, изволившего приказать своим ничтожным и неразумным слугам Главному Церемониймейстеру Шри Кагану, Верховному Воеводе Ло Хатару, Поставщику Лошадей Ло Хи и Хранителю Казны Хата Дундару создать геральдическую комиссию, четверо упомянутых слуг Его Прозрачности тотчас приступили к надлежащим исследованиям, дабы подтвердить истинность широко известного факта, что Его Безмятежная Прозрачность великий султан Хаша ведет свой род от Бога-Луны.
С этой целью мы, четверо недостойных, исследовали хранящиеся в сокровищнице древние свитки и скрижали, на которых записана родовая история королевского Дома Хаша от первого осиянного зарею султана, Его Некогда Незамутненной Прозрачности владыки Ло Лин То, и собрали все свидетельства и документальные подтверждения тому, что нынешний султан является его прямым потомком, не обнаружив при этом никаких указаний или намеков, противоречащих сему утверждению. Затем мы с великим тщанием и добросовестно исследовали обстоятельства рождения Его Некогда Незамутненной Прозрачности владыки Ло Лин То и установили, что, — как подтверждают все древние хроники и ни одна не опровергает, — его матерью была Ла Лин Тин, дочь хозяина леса, что в давние времена высился близ Тана-о. Также нам удалось отыскать не подлежащие сомнению письменные указания на то, что за общеизвестный срок до появления на свет Его Некогда Незамутненной Прозрачности владыки Ло Лин То его мать отправилась в этот лес одна, а случилось это как раз в тот день, когда, как записано в хрониках и как могут без труда рассчитать нынешние астрологи, Бог-Луна изволил воссиять над миром во всей своей полноте.
Хроники свидетельствуют, что в те дни Бог-Луна светил по-особенному ярко, так что лес владыки даже издалека казался золотым. Мы склонны считать полностью несостоятельными и не имеющими под собой никаких оснований некоторые легенды, если только можно назвать легендами те праздные и безответственные сплетни, в которых утверждается, будто бы в ту же самую ночь в лесу Тана-о охотился с луком и стрелами юный принц, известный под именем Владыки Долины Лилий. У нас имеется целых семь причин утверждать, что подобное событие не могло иметь места — причин достаточно веских как по отдельности, так и в совокупности, ибо их сила многократно умножается действием магического числа „семь“.
Во-первых, — как говорят люди и как совершенно ясно записано в семейных хрониках Лесного Князя, — примерно за год до этого упомянутый Князь решительно отказал Владыке Долины Лилий, просившему руки его дочери.
Во-вторых, мы выяснили, что основание для отказа было и веским, и справедливым — как раз таким, какое обычно принимают во внимание обе стороны, а заключалось оно в том, что в последний раз страны Князя и Владыки воевали Друг с другом каких-нибудь сто лет назад.
В третьих, нам удалось установить, что лес тот был окружен весьма высокой оградой, и колья, из которых она состояла, были столь остры, что за все время не было случая, чтобы кто-то через них перебрался; кроме того, по ночам вдоль ограды ходили сторожа, — каждый по своему участку, — и смотрели, нет ли где дыры или пролома; сторожей было четверо, и каждому досталось по четверти ограды. Что же касается получивших значительное распространение безответственных домыслов и грубых базарных шуток, согласно которым юный Владыка подкопался под ограду, мы со всей ответственностью заявляем, что столь изысканный и утонченный молодой человек (о чем можно судить по многим сохранившимся до наших дней портретным изображениям), служивший примером и образцом для подражания всей тогдашней аристократической молодежи, вряд ли унизился бы до того, чтобы уподобиться роющему норы презренному кролику.
В четвертых, мы убедились, что кроме внешней ограды в лесу имелась еще и внутренняя стена, колья которой были заглублены в камень, так что под них не смог бы подкопаться и настоящий кролик. Разумеется, в ограде имелись ворота, но их охранял страж, один вид бороды которого повергал человека в трепет; дух же его был столь же неподкупен, сколь неуязвимой для гребня и расчески была его спутанная борода.
В пятых же, мысленно отступив от этой внушающей ужас бороды, (как поступали наяву многие из тех, кто желал проникнуть вглубь охраняемого леса), мы обнаружили бы, что по ночам на между двумя изгородями пространстве свободно разгуливают самые свирепые леопарды, о чем также написано во многих книгах. Добавочным свидетельством истинности этих сведений могут служить многочисленные искусные иллюстрации.
Наконец, в шестых, мы можем полагаться на слово самого принца Долины Лилий, который клятвенно заверил своего отца, что ту ночь он провел в храме.
В качестве же седьмого и самого важного — учитывая магический и священный характер числа „семь“, - доказательства мы решили прибегнуть к истории прабабки Вашей Незамутненной Прозрачности в тринадцатом колене, записанной ею на куске пергамента и помещенной Главным Церемониймейстером той эпохи среди священных книг. В этой истории рассказывается, что в ту самую ночь она ускользнула от своих камеристок и, покинув дворец, отправилась в лес, ибо, как пишет сама принцесса, она испытывала некое томление и тоску, о природе которых, впрочем, в рукописи ничего не сказано. Когда она уже была в лесу, с востока вдруг прилетел легкий ветерок — он беззвучно пронесся над лесом, лишь слегка касаясь листвы на деревьях. Потом самые маленькие и легкие листочки начали чуть слышно шуршать; они словно перешептывались, и этот шепот понемногу становился все громче, пока не стало казаться, будто деревья то ли вздыхают, то ли негромко напевают какую-то песню, но это было не обычное птичье разноголосье, какое можно услышать в чаще по утрам — нет, то была песнь всего леса, в которой каждый листок исполнял свою партию, и доносилась она с востока.
Все громче, все слитнее становилась песнь листвы, и вот где-то на границе между звуком и тишиной возникла мелодия, похожая на музыку флейт, в которые едва дуют зачарованные музыканты. И тогда принцесса Ла Лин Тин на мгновение (но не долее) вообразила или, скорее, просто предположила, что музыка эта рождена флейтой юного Владыки Долины Лилий, на которой он имел обыкновение играть.
Звучавшая над лесом мелодия была, однако, намного тише, чем человеческое дыхание, и намного прекраснее, чем любая музыка, которую способен исполнить человек, и тогда принцесса Ла Лин Тин, обратившись от фантазий к здравому смыслу, поняла, что это играет какой-то бог, и что он нарочно играет так тихо, чтобы при звуках его божественной флейты слабые сердца смертных не остановились и не унеслись на волнах музыки прочь, как улетают с ветром пожухлые осенние листья, что несомненно случилось бы, если бы этот чарующий напев был хоть на полтона громче, чем самый слабый шепот.
Далее принцесса пишет, как небо на востоке озарилось безмятежным сиянием, словно залитое расплавленным золотом и серебром, и как она увидела Луну и проступающее на ней лицо бога. Луна взошла с необычной быстротой; она заворожила лес своей величественной красотой, и вскоре каждый листок в нем сделался золотым, не по виду, а на самом деле превратившись на одну ночь в маленькое чудо, отлитое из чистейшего светло-желтого сверкающего металла. И это чудесное явление Луны, ее великолепие, а также волшебство чуть слышной музыки, предвозвестившей ее восход, подействовали на принцессу с такой силой, что она тотчас заснула там где стояла, но и во сне она продолжала видеть Бога-Луну, который величественно и плавно двигался сквозь ее грёзы, легко узнаваемый благодаря своей красоте, намного превосходящей человеческую.
И сначала Ла Лин Тин никому не рассказывала о своем приключении, ибо не понимала всего значения происшедшего, но впоследствии она по некоторым признакам догадалась о некоем грядущем событии и поведала эту историю, и сей факт был зафиксирован в генеалогических хрониках, а также записан на пергамент и помещен в сокровищницу.
В своей работе мы также сочли необходимым проверить некоторые слухи, которые порой проникают в нашу счастливую страну из чужих городов, согласно которым луна якобы представляет собой самостоятельный мир или страну, и, следовательно, не способна к отцовству или материнству. Предположение, будто столь значительная каменная масса способна плавать в небе без всякой поддержки или опоры, мы находим как совершенно неправдоподобным, так и абсолютно не доказанным чужеземными магами и астрологами, которые, с одной стороны, утверждают, будто земля обладает способностью притягивать массивные предметы к своему центру, а с другой, уверяют, что сделанная из камня луна может свободно парить в воздухе. Мы же продолжаем единодушно придерживаться мнения, что способность подниматься на небо или двигаться под землей является чудом и присуща только богам.
Покончив, таким образом, с сетями сомнений и прахом праздных домыслов, и еще раз установив на основании точных и достоверных записей непреложную истинность того факта, то Его Незамутненная Прозрачность, божественно мудрый, прекрасный, как заря, и могучий, как слон, султан Хаша является прямым и законным потомком Бога-Луны, мы рекомендуем в целях окончательного прекращения слухов и посрамления сомневающихся подрезать языки всем, кто усомнится в божественном происхождении Его Прозрачности, а в раны насыпать белые споры проказы, заливать слюну бешеных собак и гнойные выделения больных оспой или любой другой болезнью, которых больше всего боятся люди, дабы естественным образом отделить колеблющихся от здорового большинства и таким образом предотвратить распространение смуты.
Да будут наши глаза четками в руке Его Незамутненной Прозрачности, сердца — его пищей, и да продлится его род до той поры, когда горы Чин Ли Лин станут втрое выше, чем сейчас».
Эти последние слова были, однако, пустой формальностью, что стало совершенно очевидно несколько лет спустя, когда все четверо членов султанской комиссии приняли самое активное участие в восстании, в результате которого Его Незамутненная Прозрачность лишился трона. Впрочем, бывший султан Хаша все еще хранит у себя эти бумаги с большими государственными печатями и часто показывает их друзьям, когда они шумной компанией приезжают на машинах к нему на виллу, стоящую на живописных склонах над Каннами, чтобы сыграть партию в гольф.
Вы угробите и себя, и всех вокруг, если будете ездить через перекресток на такой скорости, да еще когда я поднял руку, — сказал полисмен везшему меня таксисту.
Странным образом эти слова надолго задержались у меня в памяти, и в конце концов я всерьез задумался, каким станет наш мир, если таксист действительно убьет всех людей.
Понятно, что ему не обойтись без помощи водителей автобусов и частных автомобилей, и вскоре движение на дорогах станет менее напряженным, а потом вовсе сойдет на нет. И конечно, ежевика и вьюнки, что растут по обочинам почти всех дорог, тотчас узнают об этом, и однажды тихим вечером их усики и плети осторожно выползут на опустевший гудрон загородных шоссе. Но как все будет в Лондоне — в городе, где силы Природы выглядят такими слабыми и малочисленными?
Нет и не может быть сомнений в том, что о случившемся узнают цветы, что растут в ящиках под окнами. Их ростки начнут переливаться через края деревянных коробов, чтобы осмотреться и поприветствовать садовую траву, которая вытянется к ним навстречу снизу. И настанет момент, когда созревшие семена платанов ринутся через городские границы, рассеются по мостовым, как пыль, и в конце концов обретут пристанище в трещинах и выбоинах тротуаров, а крылатые семена лип, которые умеют путешествовать дальше, чем думают многие, найдут сначала одну лишь твердую поверхность, но с каждым дуновением ветерка они, шурша, будут перелетать на новое место до тех пор, пока и они не отыщут себе приют на участках рыхлой земли, как бы мало их ни было в городе.
Весть о том, что совершил таксист, достигнет мушиного племени так быстро, как только сумеет доставить ее самый быстрый из ветров, и мухи не только слетятся в Лондон издалека и опустятся на город огромной ликующей тучей, но и произведут на свет миллиарды и миллиарды новых мух, и тогда во всех наших опустевших соборах и на наших безлюдных улицах их жужжание зазвучит, как гимн, как величественный хорал, первым прославивший исчезновение человека. Мне кажется, что мухам выпадет очень важная задача прибраться за таксистом и сделать долину Темзы пригодной для жизни любых существ, которые придут сюда следом за ними.
А вслед за мухами в город слетятся птицы и, конечно, убьют миллионы и миллионы насекомых, но не смогут положить конец их торжеству. Все лето в небе над городом будут носиться ласточки и реять стрижи, и крошечные серо-коричневые мухоловки рядами рассядутся на покинутых заборах, и время от времени то одна, то другая будут вспархивать, чтобы схватить добычу и вернуться на свой насест; и хищные птицы в дальних лесах скоро прознают о том, что в городе можно приятно провести время, и тоже явятся в сюда, чтобы в свой черед охотиться на маленьких охотников.
Городские запасы продовольствия станут вотчиной стольких крыс, сколько их нет сейчас во всей долине Темзы; крысы будут плодиться до тех пор, пока им будет хватать еды, и никакие кошки не сумеют этому помешать, и хотя некоторые из них вообразят, будто людские дома теперь принадлежат им и они могут безнаказанно валяться на мягких креслах в лучших комнатах, вскоре они убедятся, что в каждом из домов обитает весьма многочисленное крысиное племя, которое ни во что не ставит ни их самих, ни их утонченные обычаи и привычки.
С кем заключит союз пес, когда исчезнет его прежний хозяин? Быть может, он истребит шакалов и станет прислуживать львам? В Африке, возможно, так и случилось бы, но что станут делать псы Лондона? Поначалу собаки будут чувствовать себя очень одиноко, но вскоре они начнут сбиваться в стаи, чтобы без помех обрыскивать парки и скверы, забегать в двери, заскакивать в окна и охотиться на улицах, где будет в изобилии встречаться самая разная живность — за исключением человека. Впрочем, какое-то воспоминание о нас и наших обычаях (я, впрочем, даже представить себе не могу, что это может быть) будет некоторое время жить в собачьих душах, ибо так бывает всегда: когда исчезает что-то великое, его след сохраняется еще очень долго, накладывая свой отпечаток на образ жизни и обычаи низших существ. Как будут жить стаи псов, которым ничто больше не мешает следовать усвоенным за целую геологическую эпоху инстинктам, но которые будут то и дело вспоминать дружбу, которая, хотя и родилась незадолго до того, как началась история, все же оказалась достаточно тесной и трогательной.
А травы будут расти и расти, и ветры станут приносить новые семена, а дожди — увлажнять для них почву; потом с далеких холмов прилетят ураганы и доставят в Лондон семена цветов, каких здесь не было прежде. Пройдет, пожалуй, совсем немного времени, прежде чем следы человеческого могущества станут едва различимы, а очертания его воплощенных в камне и металле трудов утонут в зелени и станут такими же расплывчатыми и неясными, как след ноги на сухом песке. Трава скроет прямые линии и углы, смягчит абрисы фасадов и стен, и любое дикое существо сразу поймет — сюда оно может войти без опаски.
Какими обиталищами станут наши дома для тех, кто не похож на нас? Некоторые из этих существ — к примеру, кошки, мыши и пауки — с ними хорошо знакомы, да и галки тоже давно облюбовали наши дымоходы. Станут ли они нашими наследниками, когда таксист закончит свою работу, или их прогонят другие? Нельзя не задать и еще один вопрос: а станет ли мир после этого хуже? Мы на этот вопрос ответить не можем — слишком уж мы уверовали в непогрешимость собственных суждений, чтобы решить, будут ли заросли травы, мхов и плюща, населенные многочисленными существами, коим больше не угрожает человек, лучше или хуже, чем каменные мостовые, по которым ежедневно шагают сотни и тысячи ног. Но зеленые джунгли будут подниматься все выше, будто морской прилив; они принесут забвение, и с каждым распустившимся цветком лютика, с каждой пушистой головкой одуванчика страх перед человеком и память о нем станут чуточку слабее.
О, сколько от нас было шума! Все это будет забыто. Во что превратили мы город, обклеив его рекламами, какое зарево устроили в небесах! Но подует чистый ветер, сорвет рекламные объявления, и небо над Лондоном вернется к своим звездам, как больной приходит в себя после горячки и бреда.
Кто вспомнит о нас, когда наши дела прочно забудутся? И вспомнит ли вообще? Кто, глядя на отлогие, буйно зеленеющие холмы, припомнит наши угловатые дома и нас, живших в них когда-то? Только собаки. Они вспомнят. Быть может, в одну из ночей какой-нибудь пес не отправится на охоту со стаей, а придет на поляну в молодой липовой роще, что во множестве поднимутся по берегам Темзы. Внезапно он увидит своего старинного врага — полную луну, встающую над заросшими травой развалинами, и тотчас вскинет голову и завоет, предупреждая человека об опасности. Но никто не ответит ему, и не раздастся в ночи знакомый по прежним временам раздраженный, сердитый окрик, на который пес никогда не обижался, ибо не искал человеческой благодарности; для него было довольно того, что он предупреждает и охраняет людей совершенно безвозмездно.
Но никто не отзовется ему теперь, ни один голос не прозвучит в ответ, за исключением, быть может, воя другой собаки на далеких болотах, которая передаст предупреждение дальше, да тихого гогота потревоженных гусей. И тогда пес вдруг вспомнит, что уже много лет не видел людей. Ему станет жаль нас, и он попытается размышлять обо всем, что мы совершили, — разумеется, в меру своего понимания, — и будет гадать о наших побудительных мотивах и восхищаться ими, но только это будут вовсе не те мотивы, которые мы знаем; это будут те божественные цели и причины — причины таинственные и необъяснимые (даже историки в большинстве своем склонны не понимать и не замечать их), которые пес попытается угадать, которые он припишет нашему уму и которые станет смиренно почитать. Не стоит нам, однако, слишком радоваться этому поклонению, которое, возможно, надолго переживет нас, ибо оно объясняется вовсе не нашими заслугами и достижениями, а питается той глубочайшей преданностью, что живет в сердце пса.
Мышь будет помнить дома, кошка — мягкие половики у камина, галка будет много лет вспоминать наши дымоходы, но только пес вспомнит самого человека. Что за странные это будут воспоминания, едва теплящиеся на просторах болот и лесов близ Темзы — воспоминания о тех, кто когда-то жил здесь; о существах столь мудрых, могущественных и дальновидных, что они могли изменить лик земли, и вместе с тем настолько слепых, что они ничего не видели при звездном свете, о существах настолько тугих на ухо, что они не различали шагов за спиной, пока не становилось слишком поздно, и почти напрочь лишенных такого важного чувства, как обоняние.
Эти существа даже не знали, кто их настоящие враги, не догадывались о коварных замыслах диких животных, о вероломстве кошачьих, о непримиримой враждебности полной луны. Увы, в конце концов лик земли, как ни старался человек его изменить, снова стал таким, как прежде. И по-прежнему обитали на земле крысы, кошки и лисы, и вставала над миром полная луна, безмолвно празднующая конец загадочных существ, что были намного могущественнее, мудрее и добрее прочих. Но как раз тогда, когда мысли, чересчур глубокие даже для слез, осенят собачий разум, бдительный пес, сидящий на болоте под полной луной, вдруг переключится на соображения совершенно иного плана, сделав это гораздо быстрее, чем мы (я-то хорошо знаю, каковы обычаи и привычки собак), и, задрав заднюю лапу, примется с остервенением чесать себя за ухом. Увы, в эти мгновения ничтожная блоха будет занимать его в гораздо большей степени, чем судьба человечества.
Я хочу сказать только одно: мы должны быть довольны любыми воспоминаниями, что останутся от нас, когда нас не станет. Пока природа будет напрягать все силы, скрывая плоды наших трудов (все равно, будут ли это фабрики или колокольни) под каскадами ползучего клематиса, даже такие воспоминания — уже неплохо, пусть они окажутся весьма непродолжительными и редкими, оживая лишь в полнолуние.
Наконец, полицейский мог и преувеличить, хотя говорил он взвешенно и спокойно, и, казалось, вовсе не сомневается в своих словах. С другой стороны, я и сам задумывался о чем-то подобном — во всяком случае, я никогда не считал, что машины будут существовать вечно. Мне всегда казалось, что в конечном итоге одни механизмы победят другие, бомбардировщики уравновесят пульмановские вагоны, а Природа рано или поздно возьмет свое. Вот почему, едва услышав пророчество полисмена и увидев его уверенное лицо, я поначалу ни на секунду не усомнился, что так и будет.
Но по зрелом размышлении, когда полисмена уже не было поблизости и он не мог меня отвлечь, я решил, что у моего таксиста куда больше шансов убиться самому, прежде чем он убьет остальных, и быть похороненным людьми нашей расы, которые и не подозревают о той опасности, которую он для нас представлял. Что будет написано на его могильном камне? Лично мне не приходит в голову ничего более подходящего (при условии, конечно, что мы в конце концов его переживем), чем те слова, которые в наши дни чаще всего произносятся в Лондоне над покойником: «С водителя сняты все обвинения».
1 и 2 ноября 1929 г.
В хижине сборщиков грибов на окраине Сонного леса жила девочка по имени Эмили Энн. Когда у ее родителей не было работы (и было много свободного времени), они обычно звали ее Эмили, когда же они куда-то торопились, то звали дочь коротко — Энн. Однажды отец и мать Эмили Энн отправились за грибами в глубь леса, а дочь оставили в хижине одну, наказав ей перед уходом опасаться волков и не отходить далеко от дома.
Волки не появлялись у хижины уже лет сто, но родители Эмили Энн знали о лесе и о мире по рассказам своих дедов и прадедов и считали, что те были осведомлены о том и о другом куда лучше, чем большинство живущих ныне людей, а так как деды всегда предостерегали их насчет волков, они учили свою дочь тому же. Но когда отец и мать ушли, Эмили, которая отлично знала, что никаких волков поблизости нет, тотчас отправилась в лес.
Голод гнал родителей Эмили Энн как можно дальше, девочку же подстегивало любопытство, и они поспешно шагали каждый своим путем. В конце концов Эмили оказалась в самой чаще леса, но не успела она зайти достаточно глубоко в царящий там сумрак, как наткнулась на какую-то темно-голубую фигуру пятидесяти футов вышиной, которая, сгорбясь, сидела на лесной подстилке из мха; фигура эта была наполовину прозрачной, и сквозь нее просвечивали древесные стволы.
— Ты кто? — спросила Эмили, хотя она сразу догадалась, что перед ней — ветер.
И ветер не стал ничего скрывать и с готовностью признался, кто он такой, и громкий, пронзительный голос его прозвучал взволнованно и радостно.
— А чем ты занимаешься? — снова спросила девочка.
И при этих словах ветер замялся, словно не знал, что ответить. С одной стороны, ему очень хотелось рассказать Эмили о своих намерениях, с другой стороны, его план представлял собой настолько большой и замечательный секрет, что ветру было жаль испортить его, поделившись своей тайной с кем бы то ни было. План был столь великолепен, что он просто не мог о нем не говорить, но все же продолжал колебаться. Наконец ветер решил, что в конце концов ему все равно придется кому-то сказать о своем плане. И вот он огляделся по сторонам, чтобы убедиться, не подслушивает ли кто, а заодно — подчеркнуть, какая это великая тайна; потом ветер наклонился вперед, потер ладони и сказал:
— Я дую.
— Как интересно! — сказала Эмили.
— Дую! — повторил ветер.
— Я так и думала, — кивнула девочка.
А в лесной глуши не шевельнулась ни одна травинка и на ветках не качнулся ни один листок.
— Как ты догадалась? — удивился ветер.
— Для этого достаточно посмотреть на небо, — объяснила Эмили.
И ветер поднял голову и быстро взглянул на небо; он был удивлен и разочарован тем, что там могут найтись какие-то признаки или приметы, по которым можно узнать его тайну. На небе ветер увидел несколько небольших, довольно растрепанных облаков, и отвернулся от них с презрением.
— Да, я буду дуть, — снова сказал он.
— А как? — спросила Эмили.
— Я стану играть листвой, — заявил ветер.
— И надувать паруса? — уточнила девочка.
Но ветер только потер рукой огромные тени под подбородком, а рука у него была цвета зимнего неба. Вопрос ему не понравился. С тех пор как были изобретены паруса, ветру постоянно казалось, что люди пытаются его использовать, хотя он и не мог бы объяснить, как именно.
— Нет, я буду дуть только на листья, — сказал ветер. — Вот увидишь, как они помчатся!
— А в какую сторону? — заинтересовалась девочка.
И тут ветер заговорил таким важным тоном, словно был намного умнее Эмили и в его словах была заключена мудрость веков.
— Это будет зависеть от того, с какой стороны я буду дуть, — сказал он.
— А с какой? — спросила Эмили.
— Ну… — протянул ветер.
— Оттуда? — Девочка показала рукой справа от него.
— Если я буду дуть оттуда, — сказал ветер, — я буду северным ветром.
— А может, оттуда?.. — Эмили показала себе за спину.
— В этом случае я буду западным ветром, — ответил ветер.
— Будь западным ветром, — попросила она.
— Почему? — удивился ветер.
— Потому что западный ветер самый веселый, — объяснила девочка. — Северный ветер очень сердитый, а восточный ветер никому не нравится. Будь лучше западным ветром, ладно?
— Ну, я подумаю…
— Или южным.
— Там видно будет, — важно сказал ветер.
— А ты будешь сильно дуть?
— Фью! Еще как!
— И погонишь листья прочь?
— Сначала я сделаю так, чтобы они кружились и танцевали в воздухе, — сказал ветер. — А потом, когда я вырвусь из леса, я заставлю их лететь очень быстро.
— А что еще ты можешь? — спросила Эмили.
— Х-ха! — ответил ветер, и весь лес зазвенел от его ликующего возгласа.
— А ветки ты можешь заставить летать? — поинтересовалась Эмили.
— Что ветки! Я могу швырять целые деревья, — сказал ветер. — Но и это еще не все!
И тут весь лес понял, что его тайна гораздо больше.
— Ты, наверное, можешь отнести на юг всех диких гусей? — попыталась догадаться Эмили.
— Не только.
— И прогнать айсберги далеко в море?
— Ха-ха! — сказал ветер. — Еще лучше.
И пока Эмили сидела и думала, сквозь огромную тускло-синюю фигуру проскочила снизу вверх какая-то мерцающая искра, похожая то ли на звездный свет, то ли на смех. Лес притих. Впрочем, ветер казался Эмили довольно веселым… и тут ей на ум пришла восхитительная мысль. Правда, она не была уверена, что ее догадка верна, и решила, что лучше спросить.
— Что же еще ты можешь делать? — медленно проговорила она.
— Я отправлюсь в города! — торжественно сказал ветер.
— И чем ты там займешься? — спросила Эмили, чьи веселые подозрения еще больше окрепли.
Мерцающие искры снова пробежали по огромной фигуре ветра, и как раз тогда, когда казалось, что он больше не в силах хранить свою тайну, девочка снова спросила:
— Что ты будешь делать в городе?
И в глубокой лесной тишине прозвучал громкий ответ ветра:
— Я буду срывать с людей шляпы! — воскликнул он во все горло.
— Я так и думала, — сказала Эмили.
— Срывать шляпы и катать их по улицам! — прокричал ветер.
— Вот будет весело! — согласилась Эмили, и оба вприпрыжку побежали к западной окраине леса.
Мистер Альфред Джерк работает в магазине, слишком большом, чтобы назваться просто «магазином». Говорят, там продается все, и я почти уверен, что так оно и есть. Как-то раз, рассказывает Джерк, приходит покупатель, хочет приобрести стол. Это было уже почти два года назад, но Джерк запомнил все до мелочей, так как уж очень необычный стол понадобился покупателю. Допустим, звали его Тейверс. Искал он стол вроде бильярдного. «Пожалуй, — сказал он, — мне подойдет бильярдный стол». Но у стола должны были быть определенные параметры.
Джерк, полагая, что у покупателя дома все равно недостаточно места, чтобы поставить полноразмерный бильярдный стол, показал ему несколько маленьких бильярдных столов, но ни один из них не подошел. Оказалось, что он хотел бы стол чуть короче обычного бильярдного, а может быть, даже и такой же длины, разве что он должен быть на фут шире. Ширина бильярдных столов обычно шесть футов, и, само собой, Джерк пообещал ему стол шириной ровно шесть футов. Но покупателя это не устроило, стол должен был быть непременно семи футов шириной. И мало-помалу Джерк склонился к мысли, что магазину Хэтби и Гейтера понадобится сделать специальный заказ.
Понятно, что намного проще продать что-то, что производится на фабрике сотнями, нежели заказывать что-то специально, и Джерк пытался убедить покупателя приобрести обычный готовый стол. Но ничего не вышло. Выяснилось, что тот вовсе не собирается играть на нем в бильярд, и это окончательно истощило запас доводов мистера Джерка, которые были основаны на убеждении, что стол предназначен для бильярда. Нет, клиент хотел стол, чтобы постелить на него шкуру.
Какую шкуру, спросил мистер Джерк. Тигровую шкуру. А каковы ее точные размеры? Тут мистер Тейверс замешкался. Где-то десять — одиннадцать футов в длину и почти семь футов в ширину. Он намеревался держать шкуру на столе, чтобы по ней никто не ходил, не топтал ее и не портил. А затем выяснилось, что и тигра-то у него пока нет, но вскоре он отправится в Индию, чтобы такового подстрелить.
Они еще обсудили различия между Англией и Индией и как далеко до Индии, а потом вернулись к теме тигровых шкур и как люди по ним ходят и вытаптывают их. В итоге был заказан стол в семь футов шириной в одиннадцать с половиной длиной, с обычными шарами и лунками. И мистер Джерк также принял заказ на высокую и низкую стойки для киев, на это потребовался весь арсенал его талантов продавца, ибо клиент явно не собирался вообще играть в бильярд.
В Индии Тейверс обнаружил, что гораздо чаще тигров попадаются олени. И действительно, то место в Тераи, где Тейверсу было позволено охотиться и где он разбил свой лагерь, находилось в пятидесяти милях от ближайшей точки, где в последний год видели тигров. Поэтому он охотился на черных антилоп и иногда на болотных оленей, и один раз на антилопу нильгау, он добыл несколько отличных голов в качестве трофеев и вскоре совершенно этим удовлетворился и почти забыл про своего тигра.
Тем временем фабрика в Лидсе завершила выполнение заказа для магазина Хэтби и Гейтера, изготовив очень сложный бильярдный стол, семь футов на одиннадцать с половиной.
И вот тут-то миру было явлено любопытное вкусовое пристрастие. Никто не знает, как формируются вкусы, неизвестно, отчего нам вдруг хочется сыра, баранины или ананаса. Сам я считаю, что такие внезапные желания служат для нас путеводными нитями, думаю, что когда у нас вдруг возникают такие желания, значит, нам полезны сыр, баранина или ананас, и вкусовые предпочтения — лишь провозвестники каких-то глубоких внутренних потребностей.
Как бы то ни было, всем нам знакомы, в здравии и в немощи, такого рода любопытные вкусовые капризы, часто вполне тривиальные, но от этого не менее навязчивые. И вот именно такое навязчивое желание внезапно одолело тигра в глубине джунглей вдали от холмов — внезапное желание вкусить плоти белого человека, и он в мгновение ока покинул свое логово. И ведомый случайностью или тем самым инстинктом, что внушил ему потребность в человеческой плоти, он направился прямо в Тераи.
Ночью огромный зверь почти неслышно крался сквозь джунгли. Он проходил через индийские деревни, не обращая на них внимания, а когда наступал рассвет, видел совсем близко от себя индусов, рубящих деревья в джунглях, или женщин, моющих медные чаны в ручьях, и ни разу не вздумал напасть. Голодный, он все же шел мимо.
Такие вкусовые пристрастия, такие внезапные желания попробовать какую-либо конкретную еду, и никакую иную, не продиктованы никакой причиной, — и когда они касаются нас с вами, и уж тем более если речь идет о тигре. Зверь добрался до поросших тростником равнин с множеством болотных оленей, миновал стада черных антилоп, все такой же голодный, так никого и не убив, по-прежнему охваченный необыкновенной жаждой вкусить мяса европейца, великолепный тигр, от носа до кончика хвоста одиннадцати футов длиной.
Вот уже более года в магазине Хэтби и Гейтера так и хранился пресловутый стол. И вот однажды к ним явился покупатель, который показался мистеру Джерку вполне подходящим. Он хотел купить бильярдный стол, и мистер Джерк взялся его обслужить.
— Сэр, вам нужен обычный узкий бильярдный стол? — спросил он.
Покупатель задумался.
— У нас есть замечательный стол семи футов шириной, — сообщил мистер Джерк.
Покупатель склонялся к тому, чтобы купить его.
— А вы уверены, что ваша комната достаточно для него велика? — спросил мистер Джерк.
О, вот это был хитрый ход! Потому что как раз у этого клиента был новый и очень просторный дом, которым он гордился. И все же он никак не мог решиться.
— Мы уступим вам его за сорок фунтов, сэр, — сказал мистер Джерк.
И дело было в шляпе. А затем, поскольку в искусстве продавать честность иногда бывает полезна, клиент услышал:
— Стол совершенно новый, сэр. На нем никогда не играли. Его заказал джентльмен, который отправился в Индию и был съеден тигром.
Приметив мистера Джапкенса на улице между Пикадилли и Стрэндом*, мистер Мерблтуайт сразу понял по некоему признаку, что это именно тот, кто ему нужен.
Ибо он искал его уже на протяжении сорока инкарнаций, и, будучи по природе долгожителем, искал его вот уже три с половиной тысячи лет. Это вошло у мистера Мерблтуайта в привычку — выбрать страну и тщательно ее исследовать, странствуя по ней, тратя на это далеко не один день, пока зрение не начинало его подводить, но даже после этого он продолжал поиски, понимая, что по определенному признаку сразу его узнает, несмотря на то, что взор затуманен, а когда подступала слепота, он взял за правило умирать и реинкарнировать чуть западнее. Так, в течение девяти инкарнаций он исследовал Китай.
Количество жизней мистера Мерблтуайта было ограничено — а поскольку и для богов, и для людей все зависело от успеха его поисков, — он, как правило, старался насколько можно дольше протянуть последние крупицы жизни, только бы сберечь следующую инкарнацию. Вы только вообразите себе его облегчение, когда после всех этих исканий он вдруг увидал мистера Джапкенса!
Теперь что касается богов. Они раскачивают планеты в целях, которые здесь не к месту обсуждать, и в совершенстве баланса планет находят некую гармонию, которая доставляет им удовольствие, настолько превосходящее любые реальные или воображаемые нами удовольствия, что я также не возьмусь здесь их описывать. И хотя данное удовольствие, испытываемое богами в результате совершенного равновесия сфер, должно оставаться вовеки неописуемым, само это равновесие земному разуму доступно, хотя лишь частично и очень немногим — лишь тем, кто преклоняется вовсе не перед точностью математических расчетов.
Именно этим избранным открывается истина о том, что притягивание одной планеты к другой и постепенное смещение соседней планеты с ее орбиты оказывается всегда сбалансированным другими смещениями, возвращающими их на круги своя. И все именно так и должно быть. Но было одно странствующее небесное тело, комета или астероид, назовите, как хотите, которое не подчинялось данному закону и не было приведено в безупречный баланс, в котором обращались все остальные планеты, более того: несмотря на свой малый размер, оно вошло в противовес с остальными планетами, неумолимо разгоняя их, и продолжалось это в течение более трех тысяч лет. И воздействие данного странствующего тела ничем не компенсировалось, как следовало бы по закону движения остальных планет.
Пришло время узнать, что «Мерблтуайт» — это псевдоним, также как и «Джапкенс». Знайте также, что с незапамятных времен на земле существуют принципы, или силы, именуемые «Риммон»* и «Ариммон»*, первый — со стороны богов, в то время как второй — против них. Итак, мистер Мерблтуайт являлся Риммоном и всегда им пребывал, хотя и скрывался под многочисленными псевдонимами с самого начала своих изысканий, а мистер Джапкенс был Ариммоном, один — за богов, другой — против них и против любой гармонии — будь то среди сфер, будь то в мире людей.
А с Джапкенсом дело обстояло таким образом, что если вдруг на протяжении семи дней он был бы лишен возможности колдовать, тогда восторжествовала бы справедливость и боги справились бы с той кометой и установили бы гармонию сфер, которая мало-помалу приходила в упадок. Таким образом, Риммон восторжествовал бы над Ариммоном, и свершилось бы пророчество. Но более чем три с половиной тысячи лет духи Справедливости не могли отыскать Джапкенса.
Подобное упущение можно было бы счесть следствием недостаточной сообразительности. Как бы то ни было, дух Риммона, обретающийся в Мерблтуайте, яростно ополчился против Джапкенса. А в интересах Джапкенса было бы упечь Мерблтуайта в темницу, ведь тогда Джапкенс мог бы без ущерба для себя реинкарнировать. Однако все складывалось иначе. Ибо Мерблтуайт в процессе сорока предыдущих инкарнаций набрался мудрости и вдобавок постиг все премудрости Англии.
Вот почему он ждал своего часа и наблюдал, пока не увидал, что Джапкенс оказался недалеко от полисмена, туда-то Мерблтуайт и направился. И вкрадчивыми речами и улыбками, в спокойной и доброжелательной манере он заявил полицейскому о том, что Джапкенс совершил преступление. Он обвинил его в угоне своего автомобиля. Потому что опыт его многочисленных инкарнаций подсказал ему, что, судя по телу, которое Ариммон выбрал в качестве своего местожительства, это тело скорее всего купило бы определенный автомобиль, поэтому он описал этот автомобиль, и довольно верно его описал, именно такая машина и была у Джапкенса. И когда автомобиль обнаружили и он оказался именно таким, каким описал его Мерблтуайт, Джапкенса засадили в тюрьму на время разбирательства.
И прошло семь дней, и еще немного, и Джапкенс не прибегнул к заклинаниям, ведь для этого ему нужно было находиться на возвышении, у него должны были быть благовония и непосредственный вид на звезды, а всего этого он как раз был лишен. Тем временем боги вернули на место комету. И когда с угоном разобрались, Мерблтуайта посадили в тюрьму, где он пребывает и поныне. Но что ему за дело, если планеты благополучно вернулись на круги своя?! А если тюрьма ему наскучит, ему требуется всего лишь умереть и перейти в свою сорок первую инкарнацию или отбросить все это, как ненужные игрушки, и вернуться торжествующим, исполнив свой долг, к богам.
Когда я зашел навестить сэра Джефкоута Инлэя, он был уже на полпути к выздоровлению. Его болезнь, по счастью, оказалась недолгой, хотя и мучительной, и весьма интересной. Если можно так сказать о болезни, поразившей известного человека и лишившей его возможности заниматься очень важным делом. Но даже если в данном случае слово «интересный» не вполне подходящее, эта болезнь достойна внимания специалистов по необычным расстройствам, поскольку это один из тех редчайших примеров, когда недуг вызван сном.
Нет совершенно никаких оснований предполагать, что все было наоборот и что сам сон был вызван каким-то лихорадочным расстройством, ведь сэр Джефкоут дал на этот счет подробнейшие разъяснения: он лег спать совершенно здоровым, ему приснился сон, и этот сон поверг его в такой шок, что он не мог оправиться почти две недели. Сон был очень реальным, и, разумеется, у сэра Джефкоута не было ни тени подозрения, что все это ему снится.
Он даже подумал, что еще не ложился и что свет в спальне горит по какой-то определенной причине, о которой ему не пришло в голову спросить. Обнаружив на прикроватном столике телеграмму, он и не подумал поинтересоваться, каким образом она туда попала, скорее всего, — если он вообще об этом подумал, — он ее просто до этого не замечал, и ее туда положили еще до того, как он лег. Он развернул телеграмму и увидел три подписи — Министра внутренних дел, шефа Скотланд-Ярда и епископа Билчестерского, Уильяма. Телеграмма сообщала о том, что в течение по крайней мере пяти лет не будет совершаться никаких преступлений.
Это было изложено в манере, еще более ясной, нежели обычно в телеграммах, поэтому истолковать эти слова превратно было невозможно. Однако, хотя сэр Джефкоут и не мог истолковать эти слова неверно, он не сразу уловил всю значимость сообщения и все его вредоносные последствия.
Надо сказать, что на поприще адвоката сэру Джефкоуту, можно сказать, не было равных. Он был мастером своего дела. И сколько бы ни критиковали витиеватую манеру его выступлений, среди убийц многие испытывали к нему более чем благодарность.
Как раз в этих кругах те самые фразы, на которые набрасывались критики, а обвинитель подвергал осмеянию, и которые в итоге влияли на мнение суда, — эти фразы вспоминали с тихим хохотком благодарного удовлетворения. И вдруг эта телеграмма — да еще от Епископа, из Министерства внутренних дел и из Скотланд-Ярда, объявляющая о том, что преступность на пять лет прекратится!
Ему было пятьдесят пять, и целых пять лет его жизни у него хотели отнять — к концу этого срока в суде будут толпиться юнцы, овладевшие всеми приемами, наработанными им за тридцать пять лет, а ему будет уже шестьдесят. Он отчетливо увидел, какую работу ему придется проделать, чтобы вообще удержаться на своем месте в свои шестьдесят, и еще более отчетливо он понял свое будущее финансовое положение, поскольку вообще терял источник средств к существованию.
Он зарабатывал тридцать тысяч в год, однако достаток в Англии облагается налогами еще более высокими, чем алкоголь, лишь кокаин может с ним соперничать, так что сэр Джефкоут так ничего и не скопил. Это был ужасающий сон. Но и в этот момент слабая вспышка сомнения, должно быть, озарила его разум и вселила в него надежду, подобную лучику солнца в пасмурный день, и он поспешил позвонить Епископу Билчестера.
— Это в самом деле так?
Ответ на заставил себя ждать. Звенящий голос Епископа отчеканил каждый слог со всем великолепием ораторского искусства.
— Боюсь, что да, — было сказано.
— Я не совсем это имел в виду, — позднее пояснил Епископ, и все же не осталось ни тени сомнения в том, что грядет длительный период, лишенный преступлений.
Затем сэр Джефкоут набрал Скотланд-Ярд и узнал, что у них творилось, когда они об этом узнали. Идея изначально пошла от Церкви, в процессе истолкования Священного Писания, хоть и не от самого Епископа, вот уже неделю она проверялась лучшими умами Скотланд-Ярда, и была признана безошибочно верной. Сэр Джефкоут воспринял эту новость без удивления и даже без сомнения, разве что, беспокоясь о воздействии данной проблемы на свое будущее, позвонил для пущей уверенности в Министерство внутренних дел и услышал оттуда такую единодушную поддержку, что лишился последней надежды.
Он повесил трубку и вернулся в постель в мрачных раздумьях, тем более мрачных, что все это происходило во сне. Он думал о ближайших пяти годах, которые разрушат весь его образ жизни, о том, как он уподобится плотнику, у которого отняли дерево. Тщетные надежды витали в его мозгу, кружась, словно листья в лунном свете, поблескивающие среди дерев, — напрасные надежды, будто кого-нибудь еще могут обвинить, хоть он и не совершил ничего предосудительного, предъявить ему ложные обвинения, и сэр Джефкоут возьмется его защищать, но вскоре все эти надежды канули во тьму.
Защита по ложному обвинению доступна любому безмозглому юнцу, а его, сэра Джефкоута, ораторское искусство, его гибкий ум, его блестящие таланты — они предназначались вовсе не для таких тривиальных случаев, ведь нельзя же рыть землю острейшей бритвой! Бритва! Это слово осветило все его сознание. Существует нечто, что избавит его от пяти лет нищеты, от крушения юношеских надежд, от долгого сползания в пропасть голода или попрошайничества. Ну, скорее всего, голода, подумал он, но кто знает, как оно все сложится?
Теперь уже слишком поздно начинать что-то новое и соперничать с молодыми за место под солнцем на каком-либо новом поприще. Слишком поздно для всего, кроме бритвы. Только бритва могла бы спасти его от жалости друзей и притворной щедрости врагов, которую он в мгновение ока представил себе с предельной ясностью. Безболезненная и быстрая бритва, или пологий склон нищеты, ведущий прямо к голоду. Разве можно сомневаться в выборе? У него в комнате имелась бритва старого образца, он брился ею еще до того, как изобрели безопасные бритвы, в те дни, когда он зарабатывал себе имя — имя, которое можно обрести лишь раз в жизни. Старинное лезвие было еще вполне острым, — достаточно острым, чтобы достигнуть цели.
Он торопливо заточил бритву, а затем приложил ее к горлу и резанул со всей силы. Впервые он совершал такое тяжкое преступление. Но силы оставили его, рука дрогнула. Он, решивший покончить жизнь самоубийством из-за того, что преступность прекратила свое существование, парадоксальным образом в этот момент забыл, что она и в самом деле прекратилась, и что совершенно невозможно, чтобы наилучший адвокат, специализирующийся на защите преступников, не принял во внимание тот факт, что самоубийство — это тоже преступление. Он сильнее надавил на лезвие, но оно не сдвинулось с места, и бритва выпала из его немощной руки на пол.
И не в силах прибегнуть к единственному избранному им средству спасения от голода и потери своего положения, он взглянул на упавшую бритву и зарыдал. Его так и нашли на следующее утро — все еще рыдающим в постели.
Когда-то мать миссис Малджер держала пансион. Миссис Малджер тоже сдавала комнаты; как и мать, она жила в том же небольшом северном городке и была вдовой, а время летело быстро и неумолимо. Впрочем, сама миссис Малджер уже не считала, будто время летит; чаще она думала, что оно пролетело, а она и не заметила как, ибо сейчас миссис Малджер было под пятьдесят, и если смотреть с этой точки зрения, ее время действительно ушло. Но сегодня ей вдруг показалось, что, несмотря на прошедшие годы, время вовсе не двинулось с места, ибо подступала весна, а за столом в гостиной сидели два молодых человека (ее жильцы из числа студентов университета) и спорили о поэзии. Миссис Малджер как раз сошла в гостиную, чтобы покормить золотых рыбок, и наткнулась на занятых разговором юношей. И тут ей вдруг показалось, что трех десятков лет как не бывало, а молодой жилец ее матери говорит с ней о тех же самых вещах.
И даже после того как миссис Малджер закончила возиться с рыбками, она не могла справиться с собой и замешкалась, слушая разговор, который так отчетливо и живо напомнил ей прошлое. Никакого особого смысла она в нем не видела; во всяком случае, там его было едва ли больше, чем в словах, которые когда-то давно говорил ей тот, другой человек, однако в голосах обоих юношей миссис Малджер без труда узнавала тот же жар и ту же всепобеждающую уверенность в чем-то неведомом и непонятном — такие интонации слышатся порой в начале апреля в песне черного дрозда, когда он совершенно уверен в приходе весны. Вот почему она стояла и, слегка улыбаясь, прислушивалась к разговору. Да, разумеется, молодые люди спорили о поэзии. Как обычно. Удивительным было то, что каждая произнесенная ими фраза казалась ей бесконечно знакомой, хотя она мало что понимала в их разговоре. Подчас миссис Малджер даже чувствовала, что могла бы закончить за них начатую фразу. Но вот один из молодых людей начал декламировать строфы из какого-то старого стихотворения. Оба студента хвалили его (хотя и очень странными словами) и превозносили до небес слог и стиль.
— Боюсь, мы здесь говорим о поэзии, миссис Малджер, — сказал один из юношей, заметив ее.
— Ничего страшного, сэр, — ответила она. — В поэзии нет никакого особенного вреда.
Нет, если держаться от нее подальше, подумала про себя миссис Малджер. А ведь в юности она едва не вышла замуж за молодого человека, который писал стихи. Это был тот самый жилец ее матери, студент университета и все такое прочее, но миссис Малджер уже тогда знала, к чему может привести увлечение поэзией. Вот почему, когда настала пора, она вышла замуж за водопроводчика и к тому же секретаря местного отделения профсоюза. В те времена каждая девушка хотела выйти за водопроводчика. После смерти мужа миссис Малджер оказалась очень неплохо обеспечена. Тот, другой молодой человек скончался еще раньше. И сейчас воспоминания об этих двух мужчинах в ее жизни пронеслись в голове миссис Малджер, словно призраки, которые спешат домой, заслышав крик петуха.
А двое молодых людей в гостиной продолжали сыпать учеными фразами и все чаще цитировали строки из стихотворения, и эти строки постепенно складывались в картину, которая была внятна вдове; нет, речь шла не об их смысле, каким бы он ни был, а о знакомых звуках — о голосах и картинах давно прошедших весен, которые странным образом взблескивали и сверкали среди прозвучавших рифм. Миссис Малджер даже стало смешно, какие пустяки могут порой всколыхнуть твою память: никогда не знаешь заранее, что это будет.
— Несравненная красота и поэтическое совершенство «Оды к Розе»… — говорил один из студентов, а миссис Малджер все стояла в гостиной и улыбалась, и, в конце концов, юноша повернулся к ней и довольно резко сказал:
— Мне кажется, что стихотворение, которое мы обсуждаем, вряд ли представляет для вас интерес, миссис Малджер.
И на какое-то мгновение ее мысли сместились в далекое прошлое, но тотчас вернулись.
— А знаете, — задумчиво промолвила миссис Малджер, — ведь меня зовут Розой…
— Вот типичный образчик суждения non sequitur[5], - сказал один студент другому.
И миссис Малджер тотчас потребовала, чтобы ей растолковали, что это значит, а выслушав объяснение, сказала:
— Не так уж это нелогично, как вы утверждаете. Дело в том, что… — Тут миссис Малджер неожиданно остановилась. Ей вдруг вспомнилось, как однажды она ушла в лес на добрых пять миль от города, чтобы полюбоваться весной, и как услышала ружейный выстрел, и как все птицы, что на разные голоса пели вокруг, тотчас умолкли. Нет, вовсе не хотелось миссис Малджер прерывать оживленный разговор молодых людей, а то, что едва не сорвалось у нее с языка, наверняка заставило бы их замолчать, хотя она по-прежнему не видела особенного смысла в их болтовне. Пусть они говорят, подумала она. Пусть говорят, и пусть поют птицы.
— Я уверена, — сказала она, — что это действительно хорошее стихотворение.
Дело было в том, что «Ода к Розе» была когда-то написана в ее честь.
Беда обрушилась на Арнольфа, как удар грома. Еще вчера он был герцогом Торрес Агилес, рыцарем Ордена Странствующего Сокола, Наследным Оружейным Мастером Святой Артиллерии и владельцем обширных земельных угодий, но после неожиданно разразившегося скандала и короткого суда Арнольф был приговорен к месяцу тюремного заключения.
Тюрьма в Торидо была сырой и холодной, к тому же в ней было темно, как в погребе. Еще в Средние века здесь была темница, и герцог Торрес Агилес сидел в ее промозглом мраке наравне с другими преступниками — ворами и бандитами, которые беспорядочно переходили из камеры в камеру, из коридора в коридор, ибо никто не заботился об охране узников в месте, откуда, как говорили, невозможно бежать. По какой-то причине герцогу было дозволено добровольно уйти в отставку с должности Главного Кучера королевской парадной кареты; всех остальных постов и регалий его лишили.
И пока он размышлял обо всех этих вещах, перебирая в уме все, чего лишился, из стылой, сырой мглы вдруг появился человек, который выглядел намного веселее и жизнерадостнее, чем, — как казалось герцогу, — было возможно в этой обители несчастья и горестных раздумий. То был худой человек с резкими чертами и лицом таким смуглым, что оно казалось темным даже в окружающем мраке, однако оно отнюдь не было угрюмым; напротив, губы пришельца беспрестанно двигались, отпуская насмешливые замечания и шуточки, глаза смеялись, и казалось, что дух его отягощен унылой обстановкой тюрьмы не больше, чем отягощает стремительную ласточку окружающий воздух.
Это был цыган Пульони*, и когда он спросил «Как поживаете, господин?», бывший вельможа поднял голову, и его решимость не вести никаких разговоров с другими преступниками начала таять.
— Скверно, — ответил Арнольф.
— Сколько вам присудили, господин? — сказал Пульони.
— Месяц, — ответил обесчещенный аристократ и тяжело вздохнул.
— Мне тоже, — беспечно проговорил цыган.
Так и было. В некоторых делах, за которые он нес ответственность, Арнольф Торрес Агиллес допустил вещи, которые можно было счесть взяточничеством и подкупом; описание сих деяний, сделанное судом, в точности совпало с соответствующими статьями закона, когда же эти описания легли на бумагу, последняя надежда для герцога исчезла. Правда, приговор мог быть в десять или двадцать раз суровее, но для Арнольфа это уже не имело значения, ибо его жизнь была погублена в любом случае.
А цыган просто украл цыпленка и впервые в жизни попался, хотя на протяжении многих лет имел обыкновение ужинать курятиной. Он, однако, оказался уличен в краже в крайне неблагоприятное время, ибо за короткое время в одной из провинций страны было похищено несколько тысяч цыплят, и деревенские жители в один голос выражали свое раздражение и тревогу, а закон всегда прислушивается к подобным вещам. Вот почему в качестве наказания за свою трапезу Пульони получил целый месяц тюремного заключения.
— Всего-то месяц! — воскликнул цыган. — Это же сущий пустяк!
Он покрутил в воздухе пальцами, и сразу же месячный срок стал казаться Арнольфу ерундой.
— Труд всей моей жизни погиб, — сказал герцог.
— Мы не можем этого знать, — ответил Пульони.
— Чего мы не можем знать? — спросил Арнольф.
— Человеку не дано знать, хорошо или плохо то, что с ним случается, а также как и почему это случается, — пояснил цыган.
И несчастный герцог посмотрел в пол и ничего не ответил.
— Только моя мать умеет видеть вещи такими, каковы они на самом деле, — добавил Пульони.
— Твоя мать ясновидящая?! — воскликнул Арнольф, чье удивление преодолело даже владевшее им отчаяние.
— Ну да, — сказал цыган.
Тут пришел тюремщик, чтобы запереть заключенных каждого в его камере, ибо преступникам разрешалось навещать друг друга только в течение нескольких часов в продолжение дня.
И какое-то время спустя срок заключения цыгана истек, а еще через несколько дней вышел на свободу Арнольф. В том краю как раз кончался последний зимний месяц, и когда поверженный герцог покинул тюрьму, весна уже во всю играла всеми своими красками, и цыган ждал его за огромной аркой тюремных ворот и улыбался солнцу.
— Почему вы печалитесь, господин, когда я весел? — сказал цыган. — Да еще в такой отличный денек!
Арнольф ненадолго поднял глаза к небу, потом снова опустил голову и ничего не ответил.
— Ну ничего, моя мать все нам скажет, — проговорил Пульони.
— Твоя мать? — удивленно переспросил герцог.
— Только вам придется позолотить ей ручку, — сказал цыган.
— Куда идти? — спросил Арнольф.
— В наш табор, — ответил цыган.
И неожиданно герцог принял решение.
— Идем.
И кто знает, поверил ли он словам цыгана о необычных способностях его матери, или же просто улыбка Пульони направляла его неуверенный шаг, подобно тому, как лучи солнца заставляют плющ карабкаться выше по стене. Как бы там ни было, двое бывших узников вместе пришли в табор цыган.
Казалось, в таборе не было недостатка в цыплятах, как, впрочем, и всегда. Старуха-цыганка как раз готовила одного из них.
— Это мой друг, с которым я познакомился в тюрьме, — сказал Пульони матери, и лицо старой цыганки тотчас расплылось в приветливой улыбке.
— Каждый, кто был в тюрьме вместе с моим сыном, наш дорогой гость, — сказала она. — И может рассчитывать на ужин, когда бы он ни явился.
— Мой Друг хочет узнать смысл вещей, — сказал Пульони.
— Ах вот оно что! — проговорила старуха и замерла, задумавшись на мгновение.
Тогда герцог позолотил ей ручку, и старая цыганка велела сыну:
— Принеси порох.
И Пульони тотчас отыскал порох в одном из шатров и высыпал в сгущавшуюся тень под живой изгородью, ибо приближался вечер, и когда старая цыганка подожгла порох с помощью кремня и огнива, в сумеречный воздух поднялся плотный серый дым. Он был хорошо виден на фоне темных кустов, и старуха, глядя на него, подняла вверх руки; и когда глаза герцога и Пульони привыкли к полутьме, они начали различать в дыму какие-то тени.
— Это мы, — шепнул цыган, когда в сумерках задвигались темные фигуры — расплывчатые, но все же ясно различимые среди клубов дыма.
— Да, это вы, — подтвердила цыганка, — но очень давно. Вы оба встретились еще до того, как появилась Земля.
— Что она хочет сказать? — спросил у своего друга Арнольф.
— Смотри!.. — ответила цыганка.
И они увидели, что две дымные фигуры достают что-то из огромных корзин.
— Потерпи немного, она нам все объяснит, — сказал Пульони.
— Но где это происходит? — не успокаивался герцог.
— В пучинах Времени, — ответила цыганка.
— А что они достают из корзин? — снова спросил Арнольф.
— Смотри же!.. — повторила старуха.
И Арнольф увидел звезду Ордена Странствующего Сокола, вожделенную награду рыцарского сословия, которой он лишился. Тем временем вторая дымная фигура достала из корзины какой-то предмет, похожий на кастрюлю или котелок. Все туманнее и расплывчатей становились склонившиеся над корзинами зыбкие фигуры, и пороховой дым рассеивался и таял, пока сквозь него не проглянули кусты живой изгороди, а герцог хотя и увидел что-то, по-прежнему ничего не понимал. Вечерние сумерки окончательно сгустились, и вот уже какая-то звезда засверкала в небе, где таяла редкая дымная пелена.
— Все это удивительно и странно, — покачал головой герцог. — Но что это означает?
И стоявшая среди вереска старая цыганка, чьи седые волосы развевал уже совсем по-ночному прохладный ветер, сказала ему так:
— Еще до того, как появилась Земля, вы оба сделали выбор, как и каждый человек. Но кто бы ни делал свой выбор в тот день, — и что бы он ни выбрал, — тому суждено было провести месяц в тюрьме. Он поступил мудрее… — Тут цыганка показала на своего сына. — По мне, так не может быть ничего прекраснее кочевой жизни на вересковых пустошах, из-за сделанного им выбора такая жизнь и впрямь становится лучше всего. Мой сын тоже мог иметь и богатство, и почести, но ему хватило ума отказаться от них из-за того, что неминуемо должно было с ним случиться.
— Но откуда он мог это знать?! — ахнул герцог.
— Вы оба побывали на земле прежде, — сказала старуха.
— Раньше? — переспросил Арнольф.
— И не один раз, — подтвердила старая цыганка.
— Да, теперь я припоминаю, — медленно проговорил Пульони. Но герцог лишь потрясенно смотрел в пространство, и впоследствии ему так и не удалось припомнить, видел ли он обоих цыган наяву, или эта мудрость открылась ему во сне.
Шум набегавших на берег волн напоминал мерное биение могучего сердца Вечности. Это был единственный звук, нарушавший оцепенение раннего утра, но молодой человек, сидевший в одиночестве в своей комнате в пансионе, вовсе не замечал моря. Все его мысли блуждали милях в сорока от побережья, где высились холмы Норт-Даунса и где когда-то распускались груши и одевались цветами фруктовые сады, но теперь сады для него опустели, холмы утратили свою прелесть и очарование, а случилось это около года назад. И тогда молодой человек покинул отцовскую ферму и казавшиеся ему огромными холмы, чьи отлогие увалы обнимали единственные поля, которые он знал, и отправился в путь, чтобы отыскать свое счастье, — если конкретнее, то молодой человек собирался служить репортером в газетке, которая распространялась на южном побережье на территории всего-то в несколько квадратных миль.
Внезапно сквозь мерный пульс Вечности пробился нетерпеливый голос суетной земли — то стучала в дверь хозяйка пансиона. Шум моря убаюкал молодого человека, и он, не без сожаления вернувшись в мир вещей мелких и сиюминутных, крикнул через дверь:
— Да-да, войдите!
И хозяйка — ее звали миссис Меддип — вошла.
— Я подумала, мистер Брок, не поставить ли вам в комнату мой радиоприемник? Мне кажется, он вас немного развлечет.
— Ваш радиоприемник? — рассеянно переспросил юноша. — К сожалению, сейчас у меня совершенно нет времени. Мне, э-э… мне скоро нужно идти в редакцию.
Молодой человек не увидел в предложении миссис Меддип ни доброты, ни участия — он думал только о необходимости обороняться: хозяйка заметила его угнетенное состояние, и тотчас все его инстинкты воспрянули, словно защитники маленького, уединенного лагеря, заметившие врага, крадущегося к невысокой ограде из тонких бревен. А миссис Меддип только ухудшила дело, повторив:
— Но радио в самом деле вас развлечет…
Это была чистая правда — молодому человеку необходимо было развеяться, но он сказал только:
— Благодарю вас, миссис Меддип, но со мной все в полном порядке. Не понимаю, с чего вы взяли, будто мне нужно взбодриться.
— Не нужно? — спросила миссис Меддип.
— Абсолютно, — ответил юный мистер Брок.
— Ну, как хотите, — сказала хозяйка. — Только мне все равно надо куда-то его поставить. Мою лучшую комнату сняла одна женщина — по-видимому, из тех, кто норовит все сделать по-своему. Она приезжает сегодня утром.
— Особа королевской крови или что-нибудь в этом роде? — пробормотал Брок.
— Нет. Просто дама с характером.
— Она что, будет играть в здешнем театре? — предположил юноша.
— Вот уж не знаю, — ответила миссис Меддип, пожимая плечами.
— Я вообще ничего о ней не знаю, кроме одного: все вокруг должно быть так, как она хочет, и никак иначе. А хочет она, чтобы я вынесла приемник из ее комнаты. Говорит, что устала от музыки.
— Тогда пусть просто не включает его, — предложил Брок.
— Она говорит, что не желает вспоминать о музыке вовсе.
— Надо будет выяснить о ней все, возможно, это заинтересует публику, — важно сказал юноша, ведь он начал работать репортером совсем недавно.
— Я и то ничего о ней не узнала, — возразила миссис Меддип. — Всеми переговорами занимался ее поверенный. Он даже не назвал ее имени; скорее всего, она пользуется псевдонимом. Вам, репортерам, будет нелегко расколоть такой орешек.
— Напрасно вы так думаете, миссис Меддип, — усмехнулся Брок. — Мы все выясним очень быстро, и чем больше мы узнаем, тем громче будет сенсация.
За этим разговором молодой человек совершенно забыл о необходимости защищаться от доброты миссис Меддип; он забыл даже, правда — лишь на эти короткие минуты, о своей собственной беде, ибо сейчас его разум был полностью захвачен мыслями о работе на благо общества. И когда миссис Меддип повторно спросила, не принести ли к нему в комнату радиоприемник, он поблагодарил и согласился.
— Приемник стоит снаружи, в коридоре, — сказала миссис Меддип. — Новая жиличка будет здесь через полчаса.
И они вышли в коридор, чтобы забрать приемник; Брок внес его в комнату и взгромоздил на стол. И на протяжении минуты или двух миссис Меддип, — как часто бывает, — нахваливала свою собственность, подробно рассказывая о технических характеристиках приемника, и даже когда Брок нажал кнопку включения, хозяйка все не уходила, ожидая услышать от него подтверждение, что-де приемник и впрямь очень хороший. Впрочем, миссис Меддип не преминула предупредить молодого человека, что еще очень рано, что еще не все радиостанции вышли в эфир, поэтому ему следует радоваться, если приемник вообще заговорит.
Когда один человек показывает другому какое-то свое маленькое сокровище, мы все, — если только нам довелось подслушать их разговор, — склонны улыбаться потаенной, но полной сознания собственного превосходства улыбкой; в данном случае, однако, улыбаться совершенно нечему, ибо нет и не может быть радиоприемника, разумеется — исправного, который не мог бы, не опасаясь конфуза, занять достойное место средь тех семи чудес, которыми так бахвалится мир. Его не превзойдут и Великие пирамиды Гизы, Висячие сады Семирамиды на равных поспорят с его красотой, Колосс Родосский не усмехнется, глядя на него с высоты, и даже в храме Артемиды в Эфесе не найдется столь великого чуда; гробница Мавзола не сравнится с ним своей торжественной тишиной, Александрийский маяк не затмит своим светом, и статуя Зевса* не посмотрит на него с насмешкой и презрением, ибо все эти вещи, существа и боги признают его таким же как они — одним из объектов почтительного восхищения людей.
В общем, когда Брок включил радио, оно заработало, потому что день уже начался: оно хрипело, булькало, бормотало или принималось петь, по мере того как молодой человек поворачивал рукоятки. Далекие люди говорили на неведомых языках, пел орган, голос которого куда величественнее человеческого, звучали обрывки песен. Миссис Меддип оказалась права: молодой репортер ободрился, гнетущее одиночество отступило, и она с удовлетворением увидела, что он улыбается. Брок все крутил ручки, пока замечательный приемник был ему внове, и каждая зарубежная радиостанция, чей позывной раздавался в эфире, дарил миссис Меддип такую же радость, какую дарит матери каждое слово, произнесенное ее двухлетним ребенком при гостях.
— Хороший приемник, правда? — сказала она.
— Просто чудесный, миссис Меддип! — ответил Брок. — Честное слово, замечательный.
И тут в приемнике прозвучали позывные варшавского радио. И Брок, и миссис Меддип слышали его совершенно отчетливо. «Радио Польска», — сказал приемник и добавил: «Варшава». Сначала молодой человек повернул ручку настройки дальше, но когда миссис Меддип объяснила ему, что это была за станция, Брок снова настроился на нее просто потому, что это было самое настоящее чудо — слышать голоса из столь удаленного города. Но к тому моменту, когда ему удалось вернуться на нужную волну, там уже пела какая-то женщина. И тут улыбка вдруг исчезла с лица молодого человека; казалось, он потерял всякое желание слушать передачу из далекой Варшавы. Хуже того, он больше не притворялся, будто у него все отлично, и миссис Меддип поняла, что ее постигла неудача, даже несмотря на чудесный приемник. А ведь песня, которую пела молодая женщина, была английская.
«Она заставила его о чем-то вспомнить», — сказала себе миссис Меддип.
Мистер Брок тем временем наклонился к приемнику, прислушался, кивнул сам себе — и нажал кнопку «выключить». Несколько мгновений после этого он сидел неподвижно, но в душе у него происходило короткое и яростное столкновение между решимостью ни в коем случае не показывать своей слабости и своей потребности в утешении, и другим, более простым чувством, которому эта решимость довольно быстро уступила. А миссис Меддип, каким-то образом догадавшись, что происходит с молодым человеком, сказала:
— Что стряслось, мистер Брок?
И что-то в ее голосе заставило молодого человека рассказать свою историю.
— Это случилось очень давно, миссис Меддип.
«Очень давно? А ведь мальчику-то не больше двадцати двух», — подумала миссис Меддип.
— То есть, на самом деле примерно год назад, — уточнил молодой человек. — Но началось все намного раньше… — (Можно подумать, будто начало всех историй не уходит в глубины веков.) — Я был совсем молод, когда впервые увидел ее… Я имею в виду, моложе, чем сейчас, — добавил он. И сочувствие миссис Меддип, невидимое, как радиоволны, пролилось на него и помогло взять себя в руки, так что молодой человек почти перестал запинаться и рассказал о том, как в графстве Кент распускались после зимы вишневые деревья, как покрывались бело-розовой кипенью фруктовые сады, как выбрасывали молодые побеги бледно-желтые примулы, как в ореховых зарослях появились многочисленные анемоны, а следом за ними расцвели пролески, ковром покрывая землю в лесу, пока она не начинала соперничать голубизной с лазурью небес.
Молодой человек так долго рассказывал о своем доме на холмах, где цвели эти фруктовые сады и росли светлые ореховые леса, что миссис Меддип даже задумалась, когда же он подойдет к главному в своем рассказе — к тому главному, о котором Брок пока умалчивал то ли из стеснительности, то ли нарочно, желая ее заинтриговать, к тому, о чем миссис Меддип, как ни странно, могла бы поведать ему сама, хотя о молодом жильце ей было почти ничего не известно.
Это началось с приходом весны, объяснил юноша. Весной на него всегда нападало желание бродить по окрестностям, и каждая птичья трель, казалось, звала его в холмы, и каждый листок на ветвях, едва колеблемых слабым теплым ветром, манил куда-то. Тогда весь мир был прекрасен (как, вероятно, было известно и миссис Меддип), и казалось, будто за каждой рощицей отливающих медью буков, за каждым горизонтом скрываются картины еще более удивительные и захватывающие.
Юноша открывал для себя весну, как когда-то Кортес* открыл Тихий океан; по берегам его было немало человеческих поселений, и все же для Кортеса он был совершенно новым и неизведанным. Именно так и следовало исследовать весну. И все же по-настоящему молодой человек открыл ее для себя только в тот момент, когда после одного из своих «бродячих приступов», продолжавшегося почти весь день, вышел из леса и оказался в приютившемся у опушки саду — довольно далеко от дома, в краю, где он еще никогда не бывал и не знал о его существовании; там он увидел девушку, которая шла ему навстречу. И либо она действительно была так прекрасна, как он рассказывал, либо отражавшиеся в ее лице и волосах сумерки (настоящие сумерки, когда закат и полная луна светят одновременно) так волшебно изменили ее черты и заставили глаза искриться и мерцать, что казалось, будто дивный вечер поделился с нею своей неземной магией.
Встреча с этой девушкой и была главным в истории мистера Брока. Как она выглядела, миссис Меддип по-прежнему могла только догадываться, ибо молодой человек, похоже, не находил слов, чтобы описать ее красоту; он без конца твердил лишь о весне над меловыми холмами, о цветении вишен, о благоухании распустившегося вслед за ними боярышника, о ковре чабреца на склонах холмов, о золотившейся на солнце молодой траве, и в конце концов до того запутал миссис Меддип этими описаниями природных явлений, что ей стало казаться, будто молодой человек наделяет девушку шестнадцати или семнадцати лет от роду свойствами, которыми обладает только время.
Миссис Меддип, впрочем, было совершенно очевидно, что любовь к величавым меловым холмам, к растущим на косогорах травам и цветам, к мягкому вечернему освещению, в котором они мерцали и переливались, странным образом переплеталась в его душе с любовью к встреченной в цветущем саду девушке. И он говорил то о последних отблесках зари, что до последнего мешкали средь покрытых цветами яблоневых ветвей, осеняя своим мерцанием ее чело, то вдруг принимался описывать звезды, что медленно кружились над кентскими холмистыми горизонтами, но и в том, и в другом случае молодой человек был, по-видимому, совершенно уверен, что рассказывает историю своей любви. Миссис Меддип услышала немало о весне и лете, что ярко горят на склонах южных холмов, о протяженных меловых откосах, с глинистым слоем поверху, о глубокой тишине и таких же глубоких красках, в которые были окрашены вечера, когда они встречались на тропинках, протянувшихся через поля, еще не слыхавших о том, что такое город. Но если бы, выслушав эту историю, она отправилась туда, то вряд ли нашла бы дорогу, ибо осиявшая эти холмы волшебная краса, о которой рассказывал молодой человек, хотя и делала его историю достаточно искренней, одновременно превращала ее в повесть о холмах и долинах, которых не бывает в нашем мире, и уж во всяком случае не бывает в мире, где живут миссис Меддип и другие люди ее возраста.
И еще это была повесть о множестве встреч, когда вечером, закончив работу на ферме, юноша спешил на свидание с девушкой, ожидавшей его в лесу, в небольшой роще или на склоне какого-нибудь холма, все еще озаренного теплым золотым светом предзакатного солнца, и будь миссис Меддип на три десятка лет моложе, рассказ молодого человека мог бы показаться ей свежим и оригинальным.
А вот безутешному юноше, который, сгорбясь на стуле, вел сейчас этот рассказ, каждое произнесенное им слово странным образом казалось сказанным впервые, словно и не было той случайной встречи на краю утопающего в цвету фруктового сада. Она была дочерью еще одного фермера, говорил он, который жил в нескольких милях от дома его отца, и звали ее Роза Тиббетс. У нее был чистый и сильный голос; бывало, он звал ее издалека, звал во весь голос, и ответ прилетал к нему без малейшего напряжения; так мы подчас слышим голоса птиц, которые, пролетая над нашими полями или поселками, беспечно роняют одну-две звонких ноты и летят дальше своим неведомым путем. Порой теплым летом, сидя средь зарослей чабреца, девушка пела ему простые английские песни, и никогда она не пела никому другому.
— Такие же песни, как мы только что слышали? — уточнила миссис Меддип.
— Да, такие, — подтвердил юноша.
— Неудивительно, — сказала миссис Меддип, — что эта песня напомнила вам о ней.
— Да, — кивнул молодой человек и продолжил повесть о своей любви, повесть, которая могла бы быть историей двух мотыльков, ибо они много бродили по заросшим цветами холмам, или, — поскольку чаще всего они встречались вечером, — историей двух сумеречных бабочек, которые вылетают перед самым заходом солнца и, трепеща крыльями, надолго зависают над самыми крупными цветочными чашечками.
И из его рассказа миссис Меддип многое узнала о холмах Норт-Даунс, ибо места, куда он забредал с Розой Тиббетс, молодой человек описывал так подробно, словно девушка каким-то образом их заколдовала, и стройная красота расцветающей в июне наперстянки, таинственная сень тисов, отдаленный звон овечьих колокольчиков, заросли орляка на вершинах холмов и хмельники в долинах были частью ее собственного волшебного очарования. Брок рассказывал, как она шла ему навстречу мимо дивных грушевых деревьев, сплошь покрытых нежными цветами, и не упустил ни одной краски, ни одного оттенка, когда описывал, как они сидели на гребне холма средь вереска, столь редкого в Кенте, и как на мгновение оторвав взгляд от ее лица, он вдруг увидел, что грудка пролетавшего высоко в небе голубя все еще отливает розовым в лучах уже закатившегося солнца.
Для художника-портретиста фон картины чаще всего служит лишь для того, чтобы яснее выразить особенности характера модели, но никто его за это не упрекает; точно так же и для Брока безбрежная живая красота, которую, глядя с холмов на тонущие в сумерках долины, он наблюдал во время этих прогулок, служила лишь продолжением очарования юной темноволосой девушки с красивым голосом — продолжением, которое, как море, разливалось во все стороны и достигало звезд. И если оба замечали изящную красоту гибких плетей вьюнка и роскошную щедрость его крупных цветов, это становилось их общим сокровищем, их общей тайной, словно никто из людей никогда этого не замечал и не паслись на этих склонах травоядные животные, которые так любят ощипывать молодые побеги.
Окажись миссис Меддип человеком хоть в какой-то мере поверхностным и неглубоким, она могла бы высмеять юношу; и если бы обладала она философским складом ума, она могла бы понять, что дважды в своей жизни молодому человеку удалось узреть проблески той великой гармонии, которая, — если бы мы только способны были об этом догадаться, — управляет звездами на их небесных путях; и первый из этих проблесков явился юноше, когда он любовался протяженной панорамой укрытых сумерками холмов, второй же он разглядел в чертах Розы Тиббетс. И сумей миссис Меддип подметить хоть какую-то, пусть неявную, связь между одним и другим, ей открылось бы многое в сидевшем перед ней юноше, но, повторюсь, это было возможно только в случае, если бы хозяйка пансиона была философом. Она же, не обладая умом ни философским, ни поверхностным, выбрала средний путь, и лишь глубоко сочувствовала молодому человеку, не понимая и не постигая ничего сверх того, что для этого необходимо — если для этого вообще необходимо что-то понимать.
А юноша продолжал говорить, и его история могла бы быть наполненной счастьем идиллией июльского вечера, где в благоухающих зарослях шиповника раздаются короткие, похожие на неуверенное журчание фонтанов трели пробующих голос соловьев, где стоит в цвету боярышник, а вершины холмов озарены ясным светом сумерек, тогда как их подножия уже погружены в белесый туман (так с наступлением вечера старые люди натягивают повыше на колени теплые пледы), однако Брок неожиданно замолчал, словно соловьи о чем-то ему напомнили, и вновь согнулся под бременем неведомой печали, и единственным звуком, что раздавался теперь в комнате, был древний шум моря, которое билось о берега и, будто голос самой вечности, шептало что-то неразличимое.
— Что же было потом? — спросила миссис Меддип.
И в ее интонациях было что-то такое, что заставило юношу вернуться к своей повести.
— Роза брала уроки пения, — выдавил он. — В Лондоне. Она ездила туда время от времени… Я знал об этом, но не придавал значения. Мне казалось — она и Лондон настолько не подходят друг к другу, что из этого все равно ничего не выйдет. Мне и в голову не могло прийти, что Лондон способен научить чему-то такую девушку, вот почему я не обращал на эти поездки никакого внимания.
Молодой человек верил, что его Роза была плоть от плоти меловых холмов и мягких вечерних сумерек — тех составляющих великой гармонии, о существовании которой молодой человек, разумеется, не подозревал; он не мог и помыслить, что Лондон способен повлиять на ее будущее больше, чем сам он умел влиять на движение звезд. Играет ли Лондон какую-то роль в этой великой гармонии или воюет против нее, для нашей истории не существенно. Важно то, что юноша полностью игнорировал своего соперника — Великий Лондон, ибо слишком верил своим союзникам: величественным и молчаливым холмам, весне, лету, светлым, нетронутым лесам и очарованию юности. Но в конечном итоге Лондон победил. Город отнял у него Розу. Огромное торжище, что втягивает в себя все самое лучшее, что только найдется на тысячах разбросанных по всей стране ферм, отыскало Розу Тиббетс, натренировало ее голос, придало ему правильный тембр и звучание. И однажды вечером, когда цветки вероники светились у них под ногами, подобно упавшему наземь небу, когда птицы уже вернулись в гнезда, а летучие мыши только покидали свои дупла, Роза неожиданно сказала ему, что будет петь в Лондоне, а потом отправится выступать на континент.
И ее слова настолько противоречили всему, о чем они вместе мечтали, и как представляли свое будущее здесь, на ферме среди холмов, — и столь чуждыми были Лондон и континентальные города густому, сладкому воздуху и тишине окружающих полей, где даже редкие звуки были хорошо знакомыми и безопасными, что ее план показался ему изменой и очаровательному миру, где они так долго бродили рука об руку (если, конечно, он действительно был таким, как его описывал Брок) — и миру, созданному их мечтами. Разумеется, большие города и огромные концертные залы ничуть не напоминают дремлющие в сумерках холмистые равнины, и когда Брок впервые подумал об этом, то пришел в самое настоящее смятение. Он не стал требовать от подруги никаких объяснений; единственное, о чем юноша снова и снова спрашивал ее, это о том, правду ли она только что ему сказала, и, убедившись, что не ослышался, принялся осыпать возлюбленную упреками, которые были такими же горькими, какой казалась ему его неожиданная потеря. Роза вовсе не бросала и не отвергала его, но он вообразил, будто дело обстоит именно так, и эти исполненные глубокой обиды слова были последними, которыми они обменялись.
— И что же, она действительно стала петь? — поинтересовалась миссис Меддип. Ей казалось, что от этого зависит очень многое. Если бы Розе Тиббетс не удалось добиться желаемого, она довольно скоро должна была вернуться к юноше — больше того, была бы рада это сделать. А миссис Меддип была убеждена, что девушка, живущая в каких-нибудь сорока милях от ее дома, вряд ли могла стать известной певицей, ибо настоящие знаменитости всегда происходили из каких-то отдаленных краев.
— Она и сейчас поет, — сказал Брок.
— Сейчас? — не поняла миссис Меддип.
— Да. В Варшаве, — пояснил он.
— Не может же быть, чтобы вы имели в виду!.. — ахнула миссис Меддип. — Роза Тибетская — неужели это она и есть?.. — Это имя она успела услышать по радио.
— Да, так она теперь себя называет, — печально ответил Брок.
— И… вы ее только что слышали?
Он кивнул.
Да, подумала тогда миссис Меддип, это все объясняет. Узнать, что твоя девушка находится в нескольких тысячах миль от тебя и поет какие-то веселые песенки — от такого немудрено впасть в уныние. Ей действительно стало все понятно; разъяснилась и история, которую рассказал жилец, и его подавленное настроение. Что касалось Розы Тибетской, то это имя было ей знакомо — правда, довольно смутно, совсем как нам известны имена Юлия Цезаря и Вордсворта*, и все же не узнать его миссис Меддип не могла; весь последний год оно часто звучало по радио вместе с песнями, которые ей нравились и которые напоминали удивительные раковины, которые приносил к ее дому морской прилив.
А Брок снова включил радиоприемник, и поскольку он все еще был настроен на Варшаву, оба снова услышали имя Розы Тибетской, стоило ему только нажать кнопку. Потом Роза стала исполнять другую песню, но молодому человеку вовсе не нужно было слышать имя, — или сценический псевдоним, которым она себя называла, — чтобы узнать, кто это поет, ибо каждая нота, каждый обертон ее голоса был ему хорошо знаком. И для юноши, который никогда не путешествовал, тысячи миль, что пролегли сейчас между ним и голосом, который, казалось, звучал совсем рядом, представлялись непреодолимой пропастью одиночества и разлуки. Роза пела старую английскую песню «Дом, милый дом», и ее голос разносился сейчас над всей Европой; эта песня миссис Меддип тоже нравилась, однако ради бедного мистера Брока она предпочла бы, чтобы радио скорее замолчало. Она даже жалела, что решила перенести к нему приемник, чтобы угодить какой-то женщине, которая, видите ли, «устала от музыки». Потом миссис Меддип пришло в голову, что она может попытаться уговорить мистера Брока выключить радио.
— Хорошо ли, — заметила она, — когда что-то будит в нас чересчур много воспоминаний?
— Это все, что у меня осталось, — ответил молодой человек, подавшись вперед и вслушиваясь в доносящиеся из приемника звуки. Какое-то время он молчал, потом снова стал вслух перебирать воспоминания, которые вызвал в нем прилетевший из Варшавы голос. Он говорил о плетеных оградах овечьих загонов, о стрижах, что с недоступной словам грацией проносятся по вечерам над сутулыми крышами старых деревень, об огромных соцветиях коровяка, поднимающиеся выше самой высокой травы и о множестве других вещей, которые, как ему казалось, предал этот голос — голос, без которого они утратили все свое очарование; так наутро бесследно исчезает мельком замеченный вечером лагерь каких-нибудь таинственных скитальцев. Именно так обстоит дело со всякой тайной, с любым волшебством: оно исчезает и появляется совершенно неожиданно, когда само пожелает; в дни, когда у Брока была Роза, холмы и луга казались ему напоенными магией, когда же девушка исчезла, все окружающее тотчас лишилось всякого налета волшебства. Некая колдовская сила оставалась только в ее голосе; эта сила продолжала манить юношу, словно прикосновением волшебной палочки пробуждая воспоминания.
А миссис Меддип все ломала голову, как бы помочь Броку. Она и сама когда-то была молода и видела, как приходит в холмы задумчивая весна и как с каждой распустившейся в лесу фиалкой приближается звонкое лето. Ни одно стихотворение нельзя перевести на другой язык с точностью до запятой, и точно так же жизнь одного человека не повторяет жизнь другого, однако после вынужденных поправок на непривычные обороты и строй фраз, стихи все же перелетают из страны в страну; поэтому — опять же с поправкой на многочисленные мелкие подробности и детали — история Брока была не так уж непохожа на ту идиллию, которую знала когда-то миссис Меддип. Вот почему она жалела его больше, чем он был в состоянии предположить, сочувствуя ему по причинам, о которых он не мог догадаться.
Песня о доме, милом английском доме продолжала лететь к ним из Варшавы, неся с собой забытые весны. И как только отзвучали последнее слово и последний такт, от дверей донесся звон дверного колокольчика, и миссис Меддип тотчас вскочила. Она готова была отдать молодому человеку все свое сочувствие, но сейчас ее призывали дела: прибыл новый жилец, с которого миссис Меддип запросила самую высокую арендную плату, о чем юный Брок и не подозревал (она сделала это просто в качестве основания для дальнейшего торга, однако совершенно неожиданно ее предложение было принято без возражений). Вот почему она так быстро вышла из комнаты, оставив Брока с напряженным вниманием вслушиваться в речь польского диктора, из которой он понимал только два слова — «Роза» и «Тибетская». И несколько раз ему подумалось, что последние слова, которые он сказал девушке, были произнесены, пожалуй, чересчур поспешно, но эти мысли сверкнули у него в голове, как яркие искры в кромешном мраке, и ничего не осветили. Молодой человек так и не понял, что на самом деле его обида была направлена против Известности, а не против Розы. Слава подхватила ее, словно вихрь, и унесла в далекую Варшаву и, кто знает, в какие другие, еще более отдаленные места.
Тем временем диктор перестал говорить по-польски, и Брок снова услышал дорогой голос, узнав его по первой же ноте, донесшейся до него через бесконечные мили радиоэфира. Потом какие-то голоса раздались в коридоре и, повинуясь непонятному порыву, который впоследствии он и сам не мог объяснить, Брок торопливо выключил приемник и напряг слух, но голоса уже стихли, словно все необходимое и важное было уже сказано, и он услышал только мерный шум волн. Их могучий ритм баюкал молодого человека, как когда-то баюкали его холмы, чьи голоса столь безмерно далеки от наших суетных забот и волнений, и юноша сидел неподвижно, пока его не вернул к нашей мимолетной, постоянно меняющейся действительности раздавшийся в коридоре подле его двери голос миссис Меддип, которая сказала кому-то весьма решительным тоном:
— У меня тут живет один человек, с которым, как мне кажется, вам непременно нужно увидеться!
И прежде чем Брок успел удивиться, миссис Меддип отворила дверь с торжествующим видом хозяйки пансиона, наконец-то заполучившей такого жильца, какому позавидовали бы не только все ее конкурентки, но и владельцы крупных отелей, и кроме этого в ее улыбке было нечто большее, но что — юноша не успел разобрать, потому что в комнату вошла Роза.
— Привет, Билл, — сказала она.
— Но ведь ты только что пела в Варшаве! — воскликнул молодой человек.
— Я устала от песен, — сказала Роза, — и решила вернуться.
— Но ведь ты поешь в Варшаве сейчас, — горячо возразил юноша.
— Сейчас? — Она улыбнулась, и миссис Меддип, которая стояла и молча слушала, тоже слегка улыбнулась уголками глаз.
— Вот послушай, — не успокаивался Брок, и с этими словами он снова включил приемник, и из динамика тотчас донесся нежный, как флейта, голос, исполненный такого же волшебного очарования, каким полнится для каждого, кто ее услышит, песнь первого дрозда, который в начале апреля — ранним английским утром, перед самым рассветом, — будит звонкое птичье многоголосье.
— Ах, это просто фонограф, — сказала Роза.
— Что-что? — не понял Брок, потому что вместо «патефон» Роза сказала «фонограф», как говорили в заграничных концерт-холлах.
— Запись. Патефонная пластинка, — пояснила она. — Но я устала от всех этих вещей.
— И ты вернулась? — спросил Брок.
— Разве ты не видишь? — рассмеялась Роза. — Вот же я, смотри!..
И миссис Меддип потихоньку отступила в коридор — правда, не настолько далеко, чтобы ничего не слышать (ожидать подобного от хозяйки пансиона было бы, пожалуй, чересчур), но, по крайней мере, юноша и девушка больше не могли ее видеть.
С почтением к памяти братьев Гримм
Многие, разумеется, помнят, что после своего бракосочетания лорд и леди Клинк (для его светлости, кстати, это был второй брак) нередко устраивали в особняке на Гросвенор-сквер* пышные приемы и праздники. Считалось, что бесчисленные вечеринки должны развлекать дочь лорда от первого брака Бланш, однако девочка ложилась гораздо раньше, чем они начинались, поэтому нашлись злые языки, объяснявшие неумеренное увлечение леди Клинк суаре и балами ее легкомыслием — или же извращенным стремлением поглумиться над налогами, которые так характерны для нашей страны. Едва ли стоит напоминать читателю об этих шумных празднествах, кульминацией которых стал грандиозный прием в честь первого выхода в свет Бланш Клинк — событие, которое в обозримом будущем вряд ли будет забыто как в силу гостеприимства леди Клинк, граничащего с расточительством, так и благодаря тому не совсем обычному обстоятельству, что первый бал Бланш состоялся, когда ей исполнилось всего семнадцать*. Впрочем, я немного забегаю вперед, ибо по-настоящему моя история началась за несколько лет до этого события, когда леди Клинк купила граммофон.
Граммофоны год от года становились все лучше, все совершеннее, однако важнейшее для подавляющего большинства людей усовершенствование состояло в том, что эти аппараты понемногу дешевели, так что к 1930 году лучший граммофон, который только можно было достать за деньги году этак в 1920-м, начал стоить столько, сколько десять лет назад стоил самый дешевый образец. А это, собственно, и есть главное для большинства из нас. Но если не слишком увлекаться падением цен на хорошие граммофоны, стремящихся сравняться с ценами на заурядные модели, и обратить внимание на противоположный сегмент рынка, мы обнаружим по-настоящему замечательные машины. Один из таких аппаратов и приобрела леди Клинк. Сомнительно, чтобы кто-либо из домочадцев и слуг леди заметил в граммофоне что-то странное; пожалуй, единственное, что они о нем знали, это то, что леди Клинк частенько бормочет себе под нос:
— Граммофон, дружочек, расскажи скорее,
Кто из нас двоих красивей и нежнее?
Но никто не обращал внимания на эти слова, ошибочно принимая их за поэзию. А леди Клинк включала граммофон, и он негромко говорил или, лучше сказать, выпевал:
— Красивее леди нету на свете!
И это было все.
Все горничные в разное время слышали эти слова, поэтому когда — примерно в то время, когда Бланш начала выезжать в свет, — слова внезапно стали другими, они решили, что леди купила, наконец, новую пластинку.
Вот что услышали горничные в ответ на привычное бормотание леди:
— Самой красивой миледи была,
Но теперь ее Бланш превзошла.
И ничуть не удивительно, что у Глэдис появились веские основания сказать другой горничной: «Похоже, госпоже не слишком нравится новая пластинка».
А несколько дней спустя леди Клинк послала за одним из своих шоферов. Когда он явился, леди приняла его одна в библиотеке.
— Закрой-ка дверь, Клатч, — сказала она и добавила: — Я хочу, чтобы ты отвез мисс Бланш на прогулку.
— Хорошо, миледи, — ответил Клатч.
— Только не привози ее обратно, — добавила леди Клинк.
— Не привозить? — уточнил шофер. Ему и раньше приходилось исполнять некоторые деликатные поручения хозяйки, и он хотел быть уверен, что все понял правильно.
— Нет, — сказала леди Клинк. — Ведь может же произойти с ней несчастный случай…
Клатч не ответил.
— Разве ты не хочешь получать более высокое жалованье? — проговорила леди. Это, однако, был вовсе не вопрос, а просто язвительное замечание. Шофер леди Клинк и без того получал непомерно высокое жалование, поэтому предложение увеличить его еще больше звучало абсурдно.
— Это будет непросто, миледи, — промолвил наконец Клатч. — Я имею в виду работу…
— Ерунда, — сказала леди Клинк. — Тебе ли не знать, сколько людей гибнет на дорогах каждую неделю? Ничего не случится, если на улицах Лондона найдут еще одно мертвое тело.
— Но начнется расследование… — начал было Клатч.
— «С водителя сняты все обвинения.», — решительно произнесла леди Клинк.
— Хорошо, миледи, — ответил Клатч и кивнул.
— Попроси ее ненадолго выйти и…
— Предоставьте это мне, миледи, — сказал шофер.
— И кстати, — добавила леди Клинк, — привези мне ее сердце и язык.
Вопрос таким образом был решен, и вскоре мачеха отправила Бланш в своем «даймлере» за какими-то покупками.
Девушка и шофер поехали на Оксфорд-стрит; там Бланш вышла и направилась в магазин, а Клатч под каким-то наскоро придуманным предлогом перегнал машину на противоположную сторону улицы. Вскоре девушка появилась из магазина и, прижимая покупки к груди, стала переходить улицу. Клатч тотчас ее увидел и, сурово сдвинув брови, устремил тяжелый «даймлер» прямо на нее. Лишь в последний момент Бланш догадалась о его намерениях и вскричала:
— Ах, милый шофер, не убивай меня! Я убегу, затеряюсь и никогда, никогда не вернусь домой!
Эти слова смягчили жестокое сердце шофера, а красота девушки настолько его тронула, что он сжалился над ней и сказал:
— Что ж, беги, бедное дитя!
Про себя же Клатч подумал: «На улицах Лондона такое движение, что тебя очень скоро сшибет какой-нибудь другой автомобиль». И все же при мысли о том, что девушка умрет не от его руки, у него камень с души свалился. Как раз в этот момент какой-то юный пешеход неосторожно сошел с тротуара на мостовую; шофер сразу это заметил и мигом раздавил его в лепешку, а потом извлек из кровавого месива сердце и язык, чтобы отнести леди Клинк в подтверждение того, что ее поручение исполнено. Бланш была спасена, но увы, она осталась совершенно одна и, к тому же, была основательно сбита с толку зрелищем многочисленных фонарных столбов — куда идти, она совершенно не представляла. Девушка мчалась то по тротуарам, то по мостовым, а слева и справа от нее проносились рычащие автомобили, но ни один из них не причинил Бланш вреда. Все дальше и дальше на север бежала она, и в конце концов затерялась в сгущавшейся темноте.
Тем же вечером, в довольно поздний час, леди Клинк беседовала со своей кухаркой, хотя все распоряжения относительно меню она обычно отдавала сразу после завтрака.
— Хиззард, — сказала она, — завтра его светлость обедает в гостях, поэтому я перекушу у себя в гостиной.
— Хорошо, миледи, — кивнула кухарка и уже собиралась предложить госпоже несколько блюд на выбор, но леди Клинк перебила ее: — Приготовь мне язык и сердце орикса*, - сказала она. — Клатч только что привез их от мясника. Да, кстати, мисс Бланш уехала на несколько дней, так что некоторое время ее не будет.
Об ориксе леди Клинк узнала из кроссвордов — этим словом составители называли африканского оленя; на самом деле она имела весьма смутное представление о том, что это за зверь. Впрочем, кухарка, черпавшая сведения из того же источника, спокойно взяла завернутые в газетную бумагу деликатесы; никаких вопросов она задавать не стала, и только осведомилась, как их лучше приготовить.
— Au gratin[6], - ответила леди Клинк, и на этом разговор закончился.
К тому моменту, когда леди подали к столу заказанное блюдо, Бланш добралась до небольшого горняцкого поселка, состоявшего из нескольких стоящих в ряд домишек, и вошла в один из них, чтобы немного отдохнуть. Внутри она увидела накрытый стол, на котором стояло семь тарелок. На каждой тарелке лежали ломтики бекона, а рядом стояло по бутылке; как поняла Бланш, это было пиво «Гиннесс», поэтому она отпила несколько глотков из каждой бутылки, ибо слышала, что «Гиннесс» для нее полезен, а также съела немного бекона. Бекон она брала по кусочку с каждой тарелки, чтобы никого не обездолить. Вдоль стены дома стояли в ряд семь кроватей; Бланш полежала на каждой, пока не нашла самую удобную, а поскольку она ужасно устала, то очень скоро уснула. А спустя какое-то время в дом вошли семеро шахтеров, которые здесь жили — просто сегодня они работали сверхурочно. Шахтеры сразу заметили, что кто-то ел их бекон, потом они поняли, что кто-то пил их пиво, и наконец самый внимательный из них заметил Бланш, которая мирно спала в одной из кроватей.
Тут все семеро шахтеров дружно ахнули от удивления, хотя и не настолько громко, чтобы Бланш проснулась. Будить незнакомую девушку они не стали, решив, что тот шахтер, чью кровать она заняла, будет в течение ночи спать по одному часу с каждым из товарищей.
Проснувшись утром, Бланш увидела шахтеров и испугалась, но они держались с ней очень дружелюбно и только спросили, как ее зовут и зачем она забралась к ним в дом. И Бланш рассказала им свою историю — как злая мачеха хотела ее погубить, как шофер сжалился над ней и как она бежала и бежала, пока не попала в этот шахтерский поселок. Когда она закончила, шахтеры сказали:
— Не согласишься ли ты следить за нашим хозяйством — стряпать, постилать постели, мыть посуду, шить, вязать и следить за порядком? В этом случае ты сможешь остаться у нас надолго и ни в чем не будешь нуждаться.
А Бланш ответила:
— С радостью и удовольствием.
Так она стала жить у шахтеров и поддерживать порядок в доме. По утрам все семеро отправлялись в шахту добывать уголь, а когда возвращались, горячий ужин уже ждал их на столе. Правда, весь день девушка оставалась одна, поэтому добрые шахтеры сказали ей так:
— Берегись своей мачехи, ибо она скоро узнает, где ты прячешься. Никого не впускай в дом, пока нас нет.
Так проходили дни, и вот однажды леди Клинк снова подошла к своему граммофону, который, как я, кажется, уже упоминал, был самым лучшим, какой можно достать за деньги, и всегда говорил только чистую правду. И, встав перед аппаратом, леди с торжеством продекламировала:
— Граммофон, дружочек, расскажи скорее,
Кто из нас двоих красивей и нежнее?
Потом она включила граммофон, и он ответил:
— Самой красивой ты, леди, была,
Но теперь Бланш тебя превзошла.
Рядом с темною шахтой в холмах
У шахтеров свой дом обрела.
Тут леди Клинк поняла, что шофер ее обманул и Бланш жива.
Тот, кто никогда не стремился занять сколь возможно более высокое положение в обществе, вряд ли способен понять, до чего это важно — быть безоговорочно признанным самым обаятельным и привлекательным в мире или, по крайней мере, в его цивилизованной части; для леди Клинк это было жизненно важно. Положение, в котором она теперь очутилась, казалось ей крайне неприятным по множеству причин — и не в последнюю очередь из-за того, что внушительная сумма, заплаченная ею за чудесный граммофон, была фактически потрачена впустую. В таком-то мрачном настроении она и отправилась на поиски Бланш.
Прошло не так много времени, прежде чем леди Клинк, переодетая бродячей торговкой, добралась до шахты в холмах. Здесь она принялась кричать во все горло, как это обычно делают торговцы:
— Та-а-а, ра-а-а, да-а-а, а-а-а! — что означало: «Товары различные, дешевые, отличные!»
И Бланш не утерпела и выглянула в окно.
— Здравствуй, добрая женщина, что продаешь? — спросила она.
— Хороший товар наипервейшего сорта, — отвечала леди Клинк и показала девушке несколько корсетов, окрашенных в яркие цвета.
«Ну, эту честную женщину я, конечно, могу впустить», — подумала Бланш и, отодвинув засов на двери, стала торговаться с незнакомкой из-за корсета, который приглянулся ей больше остальных. Когда корсет был куплен, Бланш взглянула на него и воскликнула:
— Как же их надевают?! — Ибо она никогда раньше не видела корсетов.
А леди Клинк сказала:
— Их надо шнуровать вот так… Давай-ка я тебе покажу. — И с этими словами она стала затягивать шнуровку.
Было бы несправедливо описывать злодея хуже, чем он есть, поэтому мне хотелось бы, чтобы читатель понял: леди Клинк затянула корсет на Бланш ненамного туже, чем привыкла затягивать его на себе; в конце концов, в то время корсеты носили буквально все, кроме, быть может, самых бедных, да и самые бедные пренебрегали ими разве что в Африке. Но Бланш, которая не привыкла к корсетам, упала на пол бездыханной.
Так ее и нашли шахтеры, которые вернулись со смены, во время которой добывали уголь. Они подняли девушку и, увидев, что корсет на ней затянут чересчур туго, разрезали шнурки, и Бланш тотчас задышала вновь. Вскоре она ожила и смогла рассказать, что случилось. Услышав ее историю, шахтеры сказали:
— Эта старая торговка была не кто иная, как твоя злая мачеха. Впредь будь осторожнее и не впускай в дом никого, если нас нет рядом.
Тем временем леди Клинк вернулась домой и, включив граммофон, повторила свои обычные слова, но граммофон ответил на них, как и прежде:
— Самой красивой миледи была,
Но теперь ее Бланш превзошла.
Рядом с темною шахтой в холмах
У шахтеров свой дом обрела…
И леди Клинк ужаснулась, ибо она лучше других знала, что это был один из тех граммофонов, которые говорят только правду. Тотчас она решила повторить попытку, но так, чтобы наверняка погубить Бланш. Переодевшись вдовой, она снова отправилась в холмы, где добывали уголь. Там она постучала в окно дома, где жили семеро шахтеров и кричала: «Хороший товар! Дешевый товар!» до тех пор, пока Бланш не выглянула. На этот раз, однако, девушка сразу сказала, что не смеет впустить пожилую женщину в дом, на что переодетая леди Клинк ответила:
— Но взглянуть-то на мой товар ты можешь.
И с этими словами она продемонстрировала Бланш различные средства для ухода за волосами и набор для химической завивки. Все эти вещицы до того понравились Бланш, что она дала себя уговорить и открыла мнимой вдовице дверь. И тогда леди Клинк сказала:
— Давай-ка я причешу тебя как следует.
И она вымыла Бланш голову специальным шампунем, а потом спросила:
— Хочешь, я высушу и уложу тебе волосы новым, особенным способом?
И Бланш сказала «да», как отвечает в подобных случаях большинство женщин, хотя почти ничего не знают о том, что это за «особенный» способ. А леди Клинк включила газ и направила тепло на мокрые волосы Бланш; и конечно, газ высушил их очень быстро, вот только девушка скоро угорела, как часто случается при подобном способе сушки волос, и упала замертво.
К счастью, до вечера было совсем недалеко; когда семеро шахтеров вернулись домой и увидели, что Бланш лежит на полу, как мертвая, они сразу заподозрили, что здесь снова побывала леди Клинк, а почуяв запах газа, поспешили открыть окно. Вскоре Бланш задышала и, очнувшись, рассказала, что произошло. Тогда шахтеры еще раз предупредили ее насчет леди Клинк, строго наказав:
— Никого не впускай, когда нас нет!
А леди Клинк, вернувшись в свой особняк на Гросвенор-сквер, тотчас подошла к граммофону с ощущением, что она наконец-то стоит одна на самой верхней ступеньке той лестницы, на которую взбиралась всю жизнь.
— Граммофон, дружочек, — молвила она, — расскажи скорее, кто из нас красивей и нежнее?
— Хозяйка снова слушает новую пластинку, — заметила одна из горничных.
— Но она все равно не особенно ей нравится, — ответила на это уже упомянутая мною Глэдис, ибо граммофон дал леди Клинк тот же ответ, что и в прошлый раз. Неудивительно, что леди тотчас поклялась самой страшной клятвой, что Бланш непременно умрет, даже если для этого ей придется отдать собственную жизнь. И после этого леди Клинк отправилась в комнату, где в сундуке хранились под замком несколько яблок из сада, который был опрыскан раствором мышьяка, чтобы предохранить его от вредителей. Все яблоки были спелыми и очень красивыми на вид, к тому же ветер и дожди давно смыли яд с их бочков, однако леди Клинк точно знала, что некоторое количество раствора, достаточное для ее целей, осталось в углублении возле черенка. И, переодевшись крестьянкой, она в третий раз отправилась в шахтерский поселок и постучалась у дверей дома, где жила Бланш. Девушка выглянула на стук, но сказала:
— Я не могу вас впустить — семеро шахтеров строго-настрого запретили мне это делать.
— Очень жаль, — сказала переодетая леди Клинк. — Кому же я теперь продам мои яблочки? Впрочем, одно я, пожалуй, тебе подарю.
— Нет, — покачала головой Бланш, — я не могу его взять.
Но леди Клинк достала самое большое и красивое яблоко и принялась есть его сама, правда, только с боков; когда же от яблока осталась одна сердцевина, Бланш не утерпела и протянула к нему руку, ибо яблоко было очень красивым, а ей уже казалось, что от него вот-вот ничего не останется. На свою беду она откусила именно тот кусок, где в углублении у черенка сохранился ядовитый мышьяк — и тотчас упала мертвой.
— Ага, — пробормотала леди Клинк, — теперь-то тебя не сможет разбудить и весь профсоюз горняков!
И она поспешила обратно на Гросвенор-сквер, чтобы послушать, что скажет ей граммофон.
— Хозяйка снова слушает ту, старую пластинку, — заметила Глэдис, ибо на вопрос леди Клинк аппарат пропел, как раньше:
— Красивее леди
нету на свете.
А леди Клинк вышла из комнаты с таким сияющим, счастливым лицом, что все горничные говорили:
— Я бы никогда так не радовалась какой-то дурацкой пластинке. Впрочем, у каждого свой вкус.
Когда шахтеры вернулись домой и нашли Бланш, они увидели, что ничего не могут для нее сделать, и очень опечалились. И после некоторого молчания первый шахтер сказал второму:
— Как же нам теперь быть?
И второй шахтер ответил:
— Честное слово, не знаю.
А третий сказал:
— Наверняка будет расследование…
— И приедет полиция, — добавил четвертый.
— И нас всех вызовут в суд, — промолвил пятый.
— И кто знает, что еще они там придумают! — вздохнул шестой. И только седьмой шахтер, будучи человеком немногословным, ничего не сказал и только долго смотрел на Бланш.
И в конце концов они решили оставить девушку там, где она умерла, и никому ничего не говорить. Один из шахтеров, у которого был приятель в профсоюзе стекольщиков, добыл шесть листов стекла, сделал из них гроб и положил в него Бланш, ибо даже после смерти она выглядела слишком свежо (как это всегда бывает при отравлении мышьяком), чтобы предать ее земле. На стекле шахтеры написали золотой краской, что Бланш была дочерью лорда Клинка, поставили гроб в дальнем конце комнаты и всегда запирали дверь, когда уходили на работу, так что о происшествии никто не знал, и они считали, что это только к лучшему.
Случилось так, что за некоторое время до этих событий некий мистер Муч предпринял попытку превзойти «Селфриджес»*, и его сын Гарольд Муч как раз путешествовал по угледобывающим районам страны в поисках шахт, которые мог бы купить. К дому семерых шахтеров он пришел просить ночлега, который те ему с радостью предоставили; будучи же весьма наблюдательным молодым человеком, Гарольд Муч довольно скоро заметил в дальнем конце комнаты стеклянный гроб и сделанную золотом надпись, гласившую, что Бланш приходится дочерью лорду Клинку. И едва увидев гроб, он сказал шахтерам:
— Мы готовы приобрести его у вас за хорошие деньги; стоимость упаковки и перевозки мы также возьмем на себя.
Но шахтеры не захотели продавать свою юную служанку. И тогда Гарольд сказал:
— В таком случае просто отдайте ее мне, потому что я не могу без нее жить.
И когда шахтеры убедились, что он говорит совершенно искренне, они отдали ему гроб, и Гарольд позвал своего шофера и слугу, и приказал им тотчас перенести гроб в машину. А наутро молодой человек уехал из дома семерых шахтеров и увез гроб с собой.
Шофер Гарольда Муча от природы был человеком осторожным и водил машину очень аккуратно, но поскольку ему редко позволяли ездить со скоростью меньше шестидесяти миль в час, эта аккуратность была заметна только на хорошей дороге. Сейчас же он ехал по дороге, разбитой тяжелыми грузовиками; на ней то и дело попадались глубокие рытвины и ухабы, что на скорости в шестьдесят миль не могло не привести к резким толчкам. Во время одного такого толчка кусочек отравленного яблока, — тот самый, где в углублении у черенка собрался раствор мышьяка, — выскочил у Бланш изо рта. И вследствие этого (а что такое возможно, подтвердит вам каждый, кто разбирается в ядах) девушка тотчас ожила. Она откинула крышку и, сев в гробу, спросила Гарольда Муча, что происходит.
Молодой человек ужасно обрадовался.
— Со мной ты в безопасности, — ответил он и стал рассказывать Бланш о том, что с ней случилось, и добавил, что хочет на ней жениться, а под конец попросил ее поехать с ним в новый, большой магазин, который его отец строил на Пиккадилли и который должен был занять одну сторону улицы целиком. Бланш ответила согласием, и я, наверное, нисколько не преувеличу, если скажу, что их бракосочетание стало самым пышным за весь лондонский светский сезон. Перья более умелые, чем мое, описывали наряды невестиных подружек, и в каждом случае эти описания публиковались целиком на первых полосах газет; если же я скажу вам, какого размера были заголовки, вы вряд ли мне поверите.
Было бы просто невероятно, если бы на столь выдающееся светское мероприятие не пригласили леди Клинк — ее и пригласили. В полном соответствии с характером роскошного приема пригласительная открытка тоже была верхом совершенства — за исключением, правда, одной мелкой детали, на которую леди Клинк, завороженная великолепием открытки, не обратила внимания; состояла же она в том, что коль скоро речь шла о бракосочетании столь блестящего молодого человека, как Гарольд Муч, упоминать в приглашении имя невесты сочли излишним. Таким образом, леди Клинк знала лишь, что идет на свадьбу, которая обещала стать главным событием года, тогда как имя будущей супруги Муча-младшего оставалось для нее тайной. Впрочем, для человека настолько известного, как леди Клинк, куда важнее было соответствующим образом одеться, и тут уж она постаралась.
Поверх алого chiffon[7] соблазнительного и волнующего одновременно, леди Клинк надела изысканнейшее je-ne-sais-quof[8], присланное фирмой «Пусиль» из Парижа специальным самолетом. Кружевные оборки сменялись мелкими складками оливково-зеленой ткани. Сверху леди Клинк набросила нечто очень светлое в китайском стиле, принадлежавшее еще Марии-Антуанетте*, позволив себе немного смягчить его стильным svelte[9] от «Джулии Лимитед», изящно отделанным бирюзово-голубым. В этом-то изысканном наряде, увешанном самыми черными жемчугами, леди Клинк предстала перед своим граммофоном и, задав свой привычный вопрос «Граммофон, дружочек, расскажи скорее, кто на белом свете красивей и нежнее?», включила машину.
А граммофон ответил:
— Самой красивой миледи была.
Но Муча невеста ее превзошла.
Только вообразите, как леди Клинк стоит, разряженная в пух и прах, раздираемая самыми низменными чувствами, и едва ли не самым недостойным из них была гневная решимость больше не покупать для граммофона новые иглы; другим же была мстительная готовность вовсе не ходить на эту свадьбу, однако ему противостояли мелочное любопытство и желание все-таки посмотреть на таинственную невесту молодого Муча, а также страх пропустить выдающееся светское событие. Эти-то два последних чувства в конце концов пересилили, и леди Клинк отправилась на свадьбу.
Но когда она увидела, что это Бланш заполучила юного Муча, ярость ее не имела пределов. От гнева леди Клинк буквально остолбенела; она не преклоняла колен и не садилась, даже когда это требовалось по правилам этикета, и никто не мог заставить ее взять себя в руки и вести себя как следует. Именно поэтому свадьба Гарольда и Бланш оказалась, в конечном итоге, последним светским мероприятием, на котором побывала леди Клинк; уже на следующий день о недостойном поведении сей дамы стало известно столь высокопоставленным особам, что лорд-камергер* тотчас исключил ее из числа лиц, допущенных ко двору; говорят, он собственноручно вычеркнул ее имя из списков придворных красными чернилами, а страницу, на которой оно было написано, вырвал серебряными щипцами. С тех пор о леди Клинк никто никогда не слыхал. Что касается Гарольда и Бланш, то они стали жить-поживать да добра наживать.
Кстати, впоследствии Бланш часто видели в залах большого магазина на Пиккадилли, где она живо интересовалась условиями контрактов и изучала организацию современного обслуживания.
Эй, вы здесь? Я говорю с вами по радио. Надеюсь, вам хорошо меня слышно?
Вы, наверное, хотите, услышать историю о привидениях, о духах. Настоящую историю из личного опыта, а не какой-нибудь пересказ пересказа… Эта история приключилась со мной, так что, возможно, это самая личная история, какую вы когда-либо слышали.
Начну, пожалуй, с того, что я был очень далеко, когда меня вдруг охватило непреодолимое желание вновь побывать в тех местах, которые я знал очень, очень давно. Я сказал «начну» потому что должен же я с чего-то начать; что касается моих скитаний в отдаленных краях, где я оказался по воле рока, то они не имеют почти никакого отношения к моей истории. Достаточно будет сказать, что я тотчас отправился в путь, двигаясь на крыльях желания столь сильного, что оно, казалось, не оставляло мне никакого выбора, и спустя какое-то время вернулся в деревню, где мне был знаком каждый дымоход. Я знал здесь и каждую тропку, и даже отходящие от них узкие стёжки шириной в полшага, по которым дети убегают в свои собственные зачарованные сады, отысканные или устроенные ими среди трав; впрочем, многие из этих узких дорожек сильно изменились за время моего отсутствия. А отсутствовал я очень, очень долго.
Впрочем, старая пивная «Лесничий», стоящая на углу, осталась прежней. Именно туда я направился в первую очередь; никакой особой цели у меня при этом не было, просто я чувствовал, что там я смогу узнать, чем живет и чем дышит старая деревня, так же верно, как в любом другом месте. И когда я шел через поля к «Лесничему», я впервые услышал, как люди говорят о призраке. Я шагал по скошенному пшеничному полю, по жесткой стерне, мимо вытянувшихся в ряд снопов, когда двое работавших в поле мужчин внезапно упомянули о нем.
— Говорят, — сказал один, — он появляется каждые сто лет.
И я сразу понял, что этот человек имеет в виду духа.
— Да, — согласился другой мужчина и, подняв голову, поглядел на листву деревьев, которая только-только подернулась первой патиной осени. — И это может случиться буквально со дня на день.
— Верно, — сказал первый мужчина. Больше они ничего не прибавили, и я прошел мимо в уверенности, что в таверне услышу еще что-то. Увы, в «Лесничем» я не увидел ни одного знакомого лица, когда же мне почудилось, будто я узнаю одного человека, оказалось, что это просто очень дальний родственник прежних владельцев.
Поэтому я тихо сел в углу рядом с занавеской и стал слушать, что говорят вокруг. И не успел я войти, как в зале упомянули о том же, о чем беседовали двое на сжатом поле. Насколько я понял, некий призрак или дух появлялся в деревне каждые сто лет, и эта сотня лет почти истекла.
— Должно быть, он скоро появится, — сказал мужчина, похожий на лесного объездчика.
— Да, если только все, что про него рассказывают, правда, — отозвался фермер.
— Все говорят, что это истинная правда, — сказал кто-то.
— В последнее время даже тени в лесу стали необычными — такими, как рассказывала мне еще моя бабка, — вставил объездчик.
— Твоя бабка? — удивился один из собеседников.
— Ну да, — ответил тот. — Она его видела.
— Она, должно быть, очень стара, — заметил какой-то мужчина, отвернувшись от барной стойки, на которую он опирался.
— Она видела его еще в детстве, — пояснил объездчик.
— В любом случае, сегодня вечером я бы не стал приближаться к ручью, — сказал еще кто-то. — Особенно когда поднимется туман. Стоит оказаться там вечером, а он тут как тут — выйдет из тумана, холодный, скользкий…
Я молчал и, скрываясь в тени занавески, жадно прислушивался к разговорам.
— Хотел бы я знать, откуда он приходит, — промолвил фермер.
— Ах!.. — дружно воскликнули остальные, качая головами, но никто не осмелился сделать никакого предположения.
— Наверное, он пролетит над полями, где когда-то гулял, прямо к старому дому на холме, — проговорил после паузы бармен. — Но откуда он приходит — увы…
И после этого разговор увял, словно на него пахнуло ледяным дыханием вечности. Вскоре я убедился, что больше ничего здесь не узнаю и потихоньку выскользнул за дверь.
Когда я миновал соседний дом, то услышал, как на крыльце разговаривают две женщины. Сначала мне показалось, что они обсуждают цены на чай, но одна из них внезапно сказала:
— Сто лет вот-вот закончатся.
— Ну да, — согласилась другая. — И я не удивлюсь, если он все-таки появится.
И с этими словами она вошла в дом, ее собеседница двинулась дальше по улице, и я снова остался один.
Потом на дороге я увидел стайку мальчишек, и по тому, какими необычно сдержанными и тихими были их игры, по тому, как некоторые из них то и дело склонялись друг к дружке и бросали украдкой короткие взгляды в направлении старого дома на холме, я догадался, что и они тоже говорят о призраке. После этого у меня не осталось уже никаких сомнений в том, что этот дом и был средоточием тайны и что именно на него указывали и в нем должны были обрести свое завершение все истории и сказки, которые можно было услышать в деревне. Но когда это будет? Действительно ли столетний срок скоро закончится? Мне казалось, что это маловероятно. Каким-то образом я чувствовал, что в воздухе разлито недостаточно волшебства… Впрочем, вряд ли стоит упоминать о том, что вполне могло оказаться плодом моей прихотливой фантазии.
И вот, отчасти для того, чтобы как следует рассмотреть старую деревню, отчасти для того, чтобы собрать больше сведений об интересующем меня предмете, я принялся бродить по улицам и в конце концов забрел на деревенский луг. Мне было приятно снова увидеть это спокойное старое местечко; разумеется, за прошедшие годы оно тоже изменилось, но его все еще можно было узнать, и, как встарь, на нем паслись гуси. Потом по тропинке, которая наискось пересекала луг — по той самой тропинке, что существовала и в мое время, прошли парень и девушка. По странному стечению обстоятельств, стоило им оказаться в пределах слышимости, оба тотчас заговорили о конце столетнего ожидания и о странном пришельце, появления которого боялась вся деревня. Так, наполовину не веря, наполовину надеясь, они прошли мимо, и вскоре я перестал различать их голоса.
Когда человек возвращается в места, которые хорошо знал когда-то давно, он больше склонен руководствоваться порывами собственной души, нежели здравым смыслом. Так было и со мной. Если бы мною руководил один лишь здравый смысл, мне следовало бы поспешить в старый дом на холме за деревней и там удовлетворить свое любопытство. Но сильнее любопытства, сильнее всех остальных моих эмоций и чувств было манящее очарование огромных ракит, что стояли, погрузившись то ли в глубокую задумчивость, то ли в дрему близ памятного мне ручья. К ним я и направился, когда начали сгущаться сумерки.
И пока я шел к ним, над полями поднялся белый туман и тоже начал сползать к ручью. Я двигался вместе с его молочно-белой пеленой, радуясь такому спутнику и нарочно мешкая в полях, границы которых не изменились ни на ярд с тех пор, как я видел их в последний раз. Даже сырые, темные стога стояли на тех же местах, словно к ним никто не прикасался с той поры, когда я покинул этот край, и на моих глазах туман затопил их, так что они возвышались над ним, словно неоткрытые острова, но каждый был мне знаком не только по местоположению, но и по размеру, ибо за годы, что я провел вдалеке отсюда, не случилось ровным счетом ничего, что могло бы заставить то или иное поле давать больше или меньше травы, да и найти на каждом из них более удобное место для стога вряд ли было возможно.
Именно эта картина окончательно убедила меня в том, что я глубоко и со всей полнотой чувствовал с самого начала — в том, что я все еще принадлежу этому краю, остаюсь плотью от плоти его. Разумеется, многое изменилось, но главное осталось прежним — таким же, как и всегда, и, наверное, иначе просто не могло быть. Должно быть, это обстоятельство и заставило меня испытывать еще более теплое чувство к туману, вместе с которым я не спеша заглядывал в дорогие сердцу укромные уголки и который, как мне представлялось, сам был одной из тех неизменных вещей, которые вечно пребудут в дорогой мне долине. Быть может, думал я, когда-нибудь теплая погода или шальной ветер унесут туман прочь, но он непременно вернется — совсем как я.
Припозднившиеся парочки и одинокие прохожие старались теперь держаться подальше от границ тумана, словно им чудилось что-то зловещее в его колышущейся, ползущей белизне. Все они поворачивали и шли вверх по склону, и вскоре я и туман остались одни. Я знал, что люди совершенно правильно стараются не приближаться к ручью в этот час, ибо теперь в нем действительно было нечто колдовское, и по мере того как затихал и темнел вечер, это ощущение только усиливалось. Замолкли грачи, и все певчие птицы тоже уснули в гнездах, несколько диких уток пронеслись в небе; сделав круг, они опустились рядом со мной в заросли желтых ирисов, где был их дом, и казалось, будто их одних не беспокоит то неуловимое, что делало туман столь таинственным и странным.
Потом на землю упала тишина, которую не нарушал ни один звук, ни один шорох, и лишь ощущение сверхъестественного страха перед неведомым продолжало расти и усиливаться. Так продолжалось до тех пор, пока не взошла луна. Но когда огромный, почти полный волшебно-желтый диск буквально выскочил из-за крутого увала, видневшегося за ивами, я вдруг понял, что сто лет действительно истекли, и что бы ни появлялось в доме над полями, на который теперь глядела луна, оно теперь наверняка движется туда, если, конечно, все рассказы о нем — не суеверная выдумка.
И тогда я, не мешкая, покинул ручей и направился к холму, чтобы своими глазами увидеть то, что должно было произойти. Я шел через поля, каждое из которых я много лет бережно хранил в памяти и поэтому безошибочно отыскивал дорогу. Правда, они порой отличались от того мысленного образа, которым я дорожил столь долгое время, но разница состояла лишь в том, что эти поля выглядели скучнее и сияли в лунном свете не так ярко, как я ожидал — так бывает всегда, когда реально существующую землю сравнивают с воспоминанием о ней.
Меж тем со стороны оставшейся за моей спиной деревни послышались громкие голоса, словно поднявшееся над гребнями холмов светило или конец столетнего срока разбудили всех ее обитателей, наполнив их сердца внезапными предчувствиями, и среди этого шума я различал не только человеческие голоса, но и протяжный вой собак, которые, несомненно, разделяли беспокойство, посетившее хозяев. По мере того как я удалялся от деревни, гул голосов становился тише, и все же он продолжал наполнять ночь тревогой и страхом. Я не знал, в какой именно момент закончатся сто лет, но, следя за поднимавшейся все выше луной, я был уверен, что истекают последние часы или даже минуты этого долгого века.
Потом я пересек дорогу, и запоздалая парочка, торопившаяся в деревню, вдруг остановилась, чтобы бросить взгляд в сторону дома на холме. Я хорошо видел его — он был темен; ни в одном окне не горел свет, и только лунные лучи изредка взблескивали в стеклах. И как-то сразу я понял, что этот массивный дом с отражениями лунного света в рамах и есть конечная цель моего путешествия. В этом доме началась моя жизнь, и к нему я вернулся. Именно он звал меня во время моих долгих скитаний, и я ощущал его притяжение, как намагниченная иголка чувствует притяжение полюса. Больше я не обращал внимания на хор испуганных голосов, который продолжал доноситься из деревни; оставив людей наедине с тем, что пугало их в тумане, я устремился к дому.
Далеко подо мною лежали туман и страхи, которые он, вероятно, скрывал, и склон холма становился все круче. Я преодолел его одним рывком, и как раз тогда, когда я достиг лужайки перед домом и понял, что знаю ее, как ни одну другую лужайку, я наткнулся на высокую каменную стену. Очевидно, ее построили уже после того, как я покинул этот дом. Что-то в облике луны или, быть может, обострившееся чувство времени подсказало мне, что не стоит слишком задерживаться перед этой преградой, поэтому я поскорее двинулся дальше к дому. Лужайки выглядели в точности так же, как когда-то: капли росы сверкали в свете луны, и над травой повисали глубокая тишина и умиротворение; казалось, и сам дом тоже погружен в глубокий сон. Ни звука не доносилось со стороны массивного темного здания; не скрипели двери, не хлопали отворяемые окна, хотя я и вернулся сюда после долгого отсутствия и очень издалека. Дом стоял передо мной почерневший и молчаливый, но ни тишина, ни холод и мрак не задержали меня дольше, чем ограда.
Я вернулся, вернулся издалека к этим тихим лужайкам и к этому дому. Обогнув угол, я приблизился к застекленной парадной двери и увидел, что она слепо таращится на меня всеми своими стеклами, словно не узнает; жалюзи за ними были спущены, замки — заперты.
Тут меня заметила какая-то собака. Она лежала в опрокинутой бочке, словно охраняя двери, но, увидев меня, не залаяла, а завыла. Из дома по-прежнему не доносилось ни звука, ни движения, и все равно я знал, чувствовал, что мое долгое путешествие почти закончено; старые дубовые панели на верхней площадке лестницы второго этажа с любопытством глядели на меня почерневшими от времени резными головами древних королей, и убегал вглубь дома темный коридор, ведущий к двери комнаты, которая когда-то была моей детской. Да, эти старые стенные панели резного дуба означали конец пути.
Я вошел в дом, и пес в бочке снова завыл.
В темноте прямо передо мной начиналась лестница, которую я хорошо знал. Свет мне был не нужен. Я помнил каждую ее ступеньку и каждый поворот и давно выучил наизусть ту музыкальную фразу, которую выпевало эхо, рожденное скрипом рассохшихся балясин. Я поспешил вверх по лестнице, и пес снаружи отозвался протяжным, вибрирующим воем. Вот и площадка, вот и старый, темный коридор и резные головы со странными лицами, которые впервые за все мое долгое путешествие доброжелательно улыбались. Между тем вой собаки снаружи сделался громче и наконец-то разбудил дом, ибо где-то вдали я расслышал глухой звук шагов. Шаги приближались.
Эй, вы меня хорошо слышите? Я чувствую, что да. Мне даже кажется, что я теперь рядом с вами. Вот где-то отворилась дверь. Шаги раздались ближе. Потом в коридоре показалась фигура женщины, которая, недоуменно, тревожно озираясь, медленно шла ко мне со свечой в руке. И как раз в эту минуту на колокольне старой деревенской церквушки пробило полночь; звонкие удары колокола летели над сплошной пеленой тумана, и я почувствовал, что сто лет действительно прошли. Внезапно женщина со свечой заметила меня. Похоже, она видела меня гораздо отчетливей и яснее, чем любой из жителей деревни — я понял это по ее глазам, когда ее рот медленно и широко открылся.
А потом женщина закричала.
Вот вам история, что называется, из первых рук. Все это я пережил сам. Никакого пересказа, как часто бывает в подобных случаях. Отвернувшись от побелевшего лица женщины, я оказался перед почерневшей дубовой стеной, каждая панель, каждая резная завитушка которой были мне хорошо знакомы. И погружаясь в глубину древнего, источенного червями дерева, в самую плоть старого дуба, я наконец-то понял, что долгожданный призрак — это я.
Никогда я не видел ничего более одинокого и унылого, чем Богерлаун. Я, впрочем, имею в виду только облик этой крошечной деревни; не исключено, что там, как и во всех местах, где селятся люди, идет какая-то работа, и все же при одном взгляде на немногочисленные домики, выстроившиеся вдоль бегущей через болота дороги — на домики с белеными стенами и ветхими крышами из почерневшей соломы, с высоким, будто до самого неба вереском впереди и бескрайними торфяными выработками позади, невольно начинает казаться, будто вы оказались в местах, где заканчиваются людские дела и где совсем рядом, — рукой подать, — кипит таинственная и странная жизнь существ, что населяют ночной мрак в краю, о котором мы ничего не знаем.
Это история молодого человека, который, будучи в отпуске, случайно заметил большой рекламный плакат и, не сумев сдержать разыгравшееся воображение, отправился «посмотреть Ирландию», как, собственно, и предлагала ему реклама. Я воспроизвожу здесь его рассказ (насколько я его запомнил), потому что в нем есть кое-что весьма необычное; похоже, что во время своего непродолжительного отпуска этому молодому человеку посчастливилось наткнуться на сведения об одном из тех событий, рассказа о которых приходится порой ждать годами.
Вот эта история:
«Взяв билет до неизвестной станции только потому, что мне понравилось, как звучит ее название, я проехал на поезде около сотни миль, а потом двинулся пешком на запад в надежде „увидеть Ирландию“. Но, как, похоже, нередко бывает в подобных случаях, то, что я так хотел увидеть, словно пряталось от меня, а поскольку я не знал точно, что именно ищу, моя задача усложнялась еще больше. Иными словами, мне все время казалось: то, что мне нужно, находится вон за тем холмом, вон за этим поворотом дорога, но стоило мне добраться туда — и оно исчезало. Так продолжалось довольно долго, пока, наконец, я не увидел Богерлаун. И мне тотчас стало ясно, что я забрел в самую настоящую глушь, дошел почти до самого Края Света, и что на единственной улице Богерлауна, между мерцающими стенами его одноэтажных домов с темными соломенными крышами, как раз и находится то, что я так хотел посмотреть. И еще мне показалось — тайна, которая обычно прячется от нас где-то за горизонтом, стала ощутимо ближе.
И я продолжал шагать, пока не приблизился к домам вплотную, но то неощутимое, что я чувствовал или воображал, нисколько не отдалилось и никуда не исчезло. Должно быть, в тот день был какой-то праздник, поскольку все мужчины были в деревне; их, впрочем, я насчитал не больше двух десятков. Помимо необычного вида самой деревни, в ней была еще одна странность, которая сразу бросалась в глаза; она заключалась в том, что буквально у первого же дома я увидел мужчину лет тридцати или около того, который сидел на деревянном стуле у дверей, на самом припеке, и, сложив на коленях руки, спокойно и неподвижно глядел на солнце. Насколько я мог видеть, он даже не моргал. Я заговорил с ним, но он не ответил; кажется, он меня даже не заметил, точнее — не заметил меня самого, однако как только на него упала моя тень, мужчина едва заметно вздрогнул.
И я поспешно шагнул в сторону, чтобы не загораживать от него солнце, ибо по какой-то непонятной причине от одного вида этого человека меня пробрал озноб. Потом я заметил еще одного мужчину, который сидел совершенно неподвижно перед дверью своего дома, глядя в сторону болот, и солнце заливало светом его лицо. Я поспешил дальше, на всякий случай обойдя его по широкой дуге, боясь, как бы моя тень не побеспокоила или не напугала его, но уже через несколько шагов наткнулся на третьего такого же мужчину. Всего их было четверо, и, похоже, все они были безумны. Странные мужчины неподвижно сидели на самом солнце, и что бы ни происходило у них в головах, лица их оставались пустыми и безучастными. Одного их вида было достаточно, чтобы напугать меня до дрожи, и, должно быть, это было заметно, ибо вскоре ко мне, улыбаясь, подошел высокий крестьянин.
— Кто вы такой?! — почти выкрикнул я, ибо после зрелища этих четырех недвижимых фигур увидеть нормального человека было для меня настоящим потрясением.
— Я Ларри, — ответил он.
— Что, черт возьми, у вас здесь происходит? — воскликнул я. Должно быть, в моем голосе прозвучало сильное волнение, поскольку Ларри проговорил успокаивающим тоном:
— Да ничего, все в порядке. Просто эти четверо ребят немного с приветом, вот и все.
— Их место в приюте для душевнобольных, — резко сказал я.
— Вы имеете в виду — в Маллингаре?.. — переспросил Ларри. — Может быть и так, только я слышал, что у этих ребят есть связи в правительстве.
— Какие связи? — удивился я.
— Видать, достаточно хорошие, — ответил он, — чтобы их не отправили в Маллингар.
Эти слова настолько меня удивили, что я замолчал, не зная, что сказать.
— Хотите узнать, что с ними стряслось? — спросил Ларри после небольшой паузы.
— Да, конечно, хотел бы, — сказал я.
— Что ж, — промолвил Ларри, — чтобы рассказывать разные истории, нужна хорошая память, а я знаю поблизости местечко, где мы сможем ее освежить.
С этими словами он показал на паб, который стоял в конце деревенской улицы, и я с радостью отправился туда за своим провожатым, ибо мне хотелось отказаться подальше от четырех безмолвных мужчин. В пабе я спросил Ларри, что он будет пить. До сих пор помню его странный ответ:
— Разве здесь бывает какое-то другое питье, кроме виски?
Мы сели за столик в углу. Кроме нас в маленьком зале было всего два-три человека, и Ларри сказал им:
— Я собираюсь рассказать моему приятелю, как наши четверо парней стали такими…
Но они продолжали свой разговор, обсуждая достоинства какой-то собаки, и я понял, что эта история им давно известна.
— Несколько лет назад, — начал Ларри, — в наших краях шла англо-ирландская война, о которой вы вряд ли слышали, но я не стану ничего вам о ней рассказывать, потому что терпеть не могу говорить о политике даже с друзьями — даже с таким другом, как вы.
Я забыл сказать, что угостил Ларри полстаканчиком виски, но когда я спросил, не взять ли ему воды, на лице его появилась улыбка (как вскоре выяснилось — частая гостья); и сейчас этот стакан стоял перед Ларри на маленьком столике.
— Не скажу ни слова о политике, — продолжал он, — однако у нас тут был один полицейский, которого пришлось убить, и эти четверо парней тащили труп по нашей дороге, чтобы под покровом темноты похоронить его в топях.
— Что?! — воскликнул я.
— Да, эти четверо ребят несли труп, — подтвердил Ларри. — Они шли по этой самой дороге и не желали никому зла; тогда они были несколько моложе — никому из них не исполнилось еще и двадцати, и путь им освещал только звездный свет и, может быть, тонкая ущербная луна. И кого бы вы думали они вдруг увидели? Священника, который шел им навстречу! Во всяком случае, сначала они решили, что это именно священник, ибо он был одет как священник и выглядел в темноте как священник. Но как только они сошлись, священник круто развернулся и двинулся по дороге впереди них, явно приноравливаясь к их шагу, а они передвигались не слишком быстро из-за того полисмена, которого пришлось прикончить. При этом священник не сказал ни слова, пока они сами не заговорили с ним, а это случилось не сразу. Эту историю, кстати, я слышал от всех четверых, и их рассказы в основном совпадали, ибо сначала они вовсе не были глупыми или странными — просто молодыми деревенскими парнями, которые исполняли полученный приказ. Только потом они стали чудными, и чем дольше ребята раздумывали обо всем, что случилось той ночью, тем чуднее они становились.
Мик Тернан, к примеру, говорил мне: первым, что он заметил в этом одетом как священник человеке, было то, что он носил ботинки на резиновой подошве. То есть, он совершенно не слышал его шагов, вот и решил, что на нем туфли на резине. В этом, однако, не было ничего странного — Мик Тернан знал, что многие господа носят такие ботинки, и даже несколько раз их видел. Но потом он заметил, что святой отец наступил в лужу, и это его удивило.
— Что же тут удивительного? — поинтересовался я.
— Дело было в том, что он наступил не в лужу, а на нее, — пояснил Ларри. — Я хочу сказать — он ступил на поверхность воды, словно это было что-то твердое; следующий его шаг тоже попал в воду, и снова Мики не услышал ни плеска, ни хлюпанья.
— О, Боже! — ахнул я.
— На самом деле парней смутило вовсе не это, — небрежно сказал Ларри. — Встретить на наших болотах призрака или духа обычное дело, особенно в такую глухую, темную ночь, как была тогда. На болотах, знаете ли, обитают самые разные твари.
Я спросил Ларри, каких именно тварей он имеет в виду, но он сказал только: „Их там больше, чем вы или я успеем увидеть по сю сторону вечного покоя“.
— Видите ли, — продолжал Ларри после паузы, — болота полны чудес. И по-настоящему священник удивил парней только когда внезапно свернул с дороги и двинулся наискосок прямо через трясину. А самым странным было то, что он направлялся как раз в ту сторону, куда собирались пойти ребята, хотя об этом никто не знал, кроме них самих и человека, который отдавал им приказы. Полисмена они собирались похоронить в месте, которое у нас называется „длинные кочки“; добраться туда ночью нелегко даже коренным жителям Богерлауна, для посторонних же это дело вовсе невозможное. Именно тогда они заговорили с призраком и спросили:
„Уж не собираетесь ли вы идти через болота, ваше преподобие?“
„Да, — ответил он, — через болота, прямо к длинным кочкам“.
„А зачем вашему преподобию нужно к длинным кочкам, да еще в такую ненастную ночь?“ — спросил тогда Мики Тернан, ибо на западе собиралась гроза, и звезды то и дело заслоняли небольшие сердитые облака.
„Я пришел, чтобы совершить заупокойную службу, — сказал мнимый священник, — и такая ночь очень подходит к моему настроению — как и к тому, что я делаю“.
— И когда он заговорил о своем настроении, парни догадались, что он такое, ибо священник повернулся к ним, и они увидели его глаза. Им и в голову не приходило, что внутри него может гореть свет, ибо он с самого начала шел впереди них и был одет во все черное — в черный плащ, в странные черные гетры и широкополую черную шляпу, и казался чернее самой ночи. Но сейчас четверо парней увидели страшный свет, пылающий в его глазницах; глаза у него были синими, как ночное небо перед появлением первой звезды, а в маленьких зрачках (точнее, там, где должны были быть зрачки) пылало яркое пламя, в котором каждому из четверых, возможно, было суждено гореть вечно — пламя не красное, а цвета молнии, и оно моргало, прыгало и разгоралось все ярче. Тут они догадались, о каком настроении он говорил, и что ненастная, бурная ночь действительно подходит к этому настроению лучше всего, — и я даже думаю, что дело, которое он исполнял, тоже ему нравилось.
И парни поняли, что перед ними никакой не священник, а просто ряженый протестант. Он сам подтвердил это, когда они заклинали его Святым Духом сказать, что он такое. „Я — настоятель собора Святого Патрика, — сказал дух, — и мое тело покоится там в усыпальнице в подтверждение того, что мои слова — правда“. И, обнаружив, что перед ними не настоящий священник, парни немного успокоились. А призрак снова зашагал через болота, преодолевая самые опасные места с такой легкостью, словно шагал по вересковому полю, и парням не оставалось ничего другого, кроме как последовать за ним, хотя все они знали болота с раннего детства. Меж тем стало совсем темно, и им пришлось поднажать, чтобы не упустить из вида его черную шляпу, с трудом различимую на фоне того, что осталось от звезд. А священник — или призрак — начал к тому же подтанцовывать на ходу, делая это легко и изящно, словно обдумывал какую-то шутку, которая была у него на уме.
Тут надо сказать, что поначалу лицо убитого полисмена и ощущение его мертвого веса немного пугало парней, ибо они все-таки были еще очень молоды, но это пританцовывание напугало их гораздо сильнее, и страх их рос, по мере того как юноши чувствовали в себе желание пуститься в пляс вместе с настоятелем, что было довольно непросто, особенно если учесть, что им приходилось тащить обмякший, податливый труп. Так они двигались к длинным кочкам, и всю дорогу мертвый настоятель танцевал во главе процессии, а молодые люди делали все, чтобы идти как подобает на похоронах, однако с каждым шагом им становилось все труднее контролировать свою походку. Когда же они, наконец, добрались до места, где, согласно полученному приказанию, им следовало опустить мертвое тело в глубокую бочагу, покойный настоятель и вовсе пустился вприсядку, исполнив самую настоящую джигу, и тогда они снова увидели его лицо и пылающий в глазах огонь, и подумали о его настроении…
— Что вы разумеете под его настроением? — перебил я Ларри, ибо он уже несколько раз употребил это не вполне понятное слово.
— Я разумею, — ответил он, — танец Гнева и Безумия, которые прыгают и кружатся в приливе чистой радости от того, что наконец-то встретились. Во всяком случае, я думаю, что так и было, хотя я, конечно, никогда не видел этих глаз. Парни описывали их мне еще до того, как стали такими, как сейчас, и я думаю, что покойный настоятель был самым безумным из всех духов, что когда-либо вырывались из Преисподней, чтобы бродить по земле в часы между полуночью и криком петуха. Впрочем, наверняка я, конечно, сказать не могу, ибо ребята утверждали: в том, что он им говорил, хватало здравого смысла, хотя никто из них так и не смог припомнить, что именно дух сказал им после погребальной службы.
А он действительно отслужил что-то вроде панихиды над мягкими, колышущимися мхами, в которые юноши опустили мертвое тело. Он сделал все, что мог, хотя и был всего лишь протестантом. Никогда не наступайте на такие мхи, сэр. Они ярко-зелены или багряны, или окрашены в другие сочные цвета, так что вам будет легко их распознать. Но если вы все-таки наступите на них, вы будете столетие за столетием лежать в глубине болот, совершенно не тронуты тлением, и ваши друзья без труда опознают вас, даже если пройдет целая тысяча лет. Я уверен, что и на Страшном суде этот полисмен будет как новенький — уцелеют и его форма, и пуговицы, и это станет веской уликой против кое-кого из наших, если Божественный взгляд на политику хоть в чем-то отличается от того, что мы здесь думаем. Конечно, не мне судить, какие политические взгляды исповедуют на Небесах — как, впрочем, и на земле. Я всегда старался держаться подальше от политики.
Короче говоря, призрак отслужил над болотными мхами протестантскую панихиду и при этом не переставал отплясывать, и огонь в его глазах тоже танцевал и метался. Вот и все, что рассказали мне четверо наших парней о той ночи на болотах; потом они понемногу сделались странными, так что теперь мы вряд ли узнаем, как было на самом деле. Я, впрочем, не сомневаюсь: дух действительно говорил с ними после заупокойной службы и произнес целую речь. Ночь к тому времени стала еще темнее, и в конце концов дух растворился во мраке, так что они больше его не видели. Это была именно речь, почти проповедь, хотя каждый из четверых уверял меня, что дух не сказал ничего особенного. Я, однако, думаю, что он сообщил им многое и о многом, и они так глубоко задумались над услышанным, что в течение всего лишь года сделались такими, как сейчас. Но что конкретно говорил дух, ведает теперь один лишь Бог, к тому же все это было довольно давно.
— Это ужасно, просто ужасно! — сказал я Ларри. — Должно быть, дух обличал их в убийстве полицейского, и в конце концов их совесть не выдержала. Думаю, он был вполне способен на что-то в этом роде — особенно если он действительно был настоятелем церкви Святого Патрика, в чем лично я почти не сомневаюсь.
— Ничего подобного, — возразил Ларри. — Простите мне мои слова, но англичанин именно так и подумал бы, однако на самом деле было не так. Мне кажется, дух был нашим сторонником, поэтому как только он узнал о происходящем, — особенно если ночь была подходящая (Бог весть, как они узнают подобные вещи), — он ненадолго вырвался из Ада, чтобы подбодрить наших парней и преподать им соответствующие наставления.
— Тогда почему же они сошли с ума? — спросил я.
— Потому что остались одни, — уверенно ответил Ларри. — Без его помощи они просто не знали, что делать».
Шипящий звук, не лишенный музыкальности — словно Смерть точит свою косу — слышался ночью в комнате, освещенной одной лишь свечой. Этот звук раздавался три столетия назад в Испанском королевстве. Резкое, пронзительное шипение со звоном, одно за другим. Теперь фантазия того, кто подслушивал в ночи, — если он обладал воображением, — могла бы представить Смерть, взмахивающую косой. Но здесь не было никого, кто бы мог подслушать: два молодых человека были совсем одни в комнате, где перед этим ужинало человек двенадцать.
Кувшины с вином и беспорядок на столе свидетельствовали о том, что вечер проходил весело, но теперь ничего от всего этого веселья не осталось, лишь некоторая нетвердость в ногах молодых людей, если ее можно было по каким-то причинам счесть веселой. Друзья покинули их, ни один из них не знал, почему, и, одни в этой плохо освещенной комнате, они сражались на шпагах. Никакого иного звука, кроме быстрых вздохов танцующих лезвий, сталкивающихся друг с другом в густых тенях сумеречной комнаты, будя спящее эхо по всему дому.
Смуглый молодой человек в синем бархатном плаще сражался со светловолосым юношей, одетым в красное. Синий плащ теснил противника, устремлялся вперед, но безрезультатно — тот отступал при каждом выпаде, отбивая удары, которые едва достигали цели. Синий плащ горел желанием отплатить за обиду, ответить на оскорбление, жаждал этого так яростно, что не мог ни подумать, ни сделать что-либо, только наносить удары шпагой, пока не отомстит.
В разгар веселого вечера, под воздействием выпитого вина вряд ли он разобрался бы с нанесенной ему обидой, даже если бы задумался над ней. Этой обиды хватило, чтобы он стал сражаться, сражаться за справедливость. То, что противник постоянно оборонялся, отпрыгивал назад, наверное, убедило бы наблюдателя, если бы таковой оказался здесь в ночи, что он ничего не отстаивает, что правота не на его стороне, а он только защищает свою жизнь. Кто может судить об этом? В комнате было темно, и никто не наблюдал, а все, кому могла быть известна причина ссоры, ушли.
Тяжелые занавеси заглушали лязг шпаг, а сумеречная комната постепенно погружалась в темноту, свеча мерцала все слабее. Синий плащ продолжал наступать, и, по мере того как схватка продолжалась, руке его вернулся навык, а ногам — твердость; хотя ясное представление о нанесенной обиде окончательно померкло. Достаточно того, что обида была нанесена, а была ли она справедлива, сейчас не имело значения, и он продолжал сражаться.
Черными, как сама ночь, казались ему высокие панели старого дуба, которые теперь виднелись сразу же за его отступающим противником. Он снова сделал выпад, человек в красном плаще снова отпрыгнул и оказался меньше чем в футе от стены. Молодой человек в синем плаще снова быстро сделал выпад, еще быстрее, чем только что. Человек в красном отступил, ударился о стену, и шпага противника прошла сквозь его тело как раз там, где расходятся ребра, и воткнулась в дуб, но человек еще был жив.
Молодой человек в синем поднял оружие своего врага с пола и пошел к выходу, отомстив за обиду. Но, дойдя до двери, обнаружил, что эта шпага плохо подходит к его ножнам, и вернулся за своей. Не сказав ни слова тому, другому, он вытянул свою шпагу, его противник упал на пол, стукнувшись головой о дубовые доски, и теперь наверняка был мертв. Когда человек в красном упал, свеча вспыхнула, тени запрыгали по углам, и в комнате стало еще темнее; но последние винные пары и вся ночная неразбериха выветрились из головы победителя. Он стоял молча, в раздумье, а лужа крови ширилась, в голове у него прояснилось, но вспомнить причину, по которой они сражались, он так и не смог*.
Некоторое время назад в Кенте произошла одна любопытная штука, а на прошлой неделе она как-то вдруг мне припомнилась. Было это в деревушке, настолько затерянной в складках холмов юго-восточной Англии, что не имеет смысла даже ее называть, потому что вы о ней никогда и не слыхали. Так, несколько домов вокруг самой крошечной из известных мне церквушек, к которой неминуемо сходились все тропинки с пологого склона, в знойные денечки всегда покрытого розово-лиловыми заплатками тимьяна с торчащими поверх цветками мяты. Кое-где там голубел огуречник, и крошечные колокольчики разбредались там и сям, словно заблудившиеся феи. По весне эти склоны расцвечивались синей вероникой и желтым подмаренником. Вершины холмов покрывали перелески, которые у нас в Кенте называют рощами, а в них полно было лис, барсуков, сов и всякой другой дичи, прячущейся от людей среди берез, орешника, тисов и шиповника. В общем, местечко, о котором я толкую, — полнейшая глушь.
Так вот, неподалеку от этой деревеньки жил-был человек по имени Уичерс, а у него была обычная, довольно-таки умная собака, и он обучал ее всяким трюкам. Один из трюков был такой: каждое утро добежать до деревни, в трехстах-четырехстах ярдах от дома, держа в зубах пенни, вбежать в магазинчик и положить лапы на стойку, и тогда старый Джеггинс, владелец магазина, вынимал пенни из собачьей пасти и давал ей «Дейли Мейл», которую собака относила хозяину. Ну, в общем, не бог весть что, и ничего такого особенного. Но с этого все и началось.
Затем Уичерс научил собаку относить шестипенсовик местному фермеру, жившему в двухстах ярдах, и приносить корзинку с дюжиной яиц. Он все время обучал пса трюкам. Вначале это был трюк с пенни и с газетой, чтобы самому не ходить. «В конце концов, — говаривал он, — на что нам вообще собаки?» Но когда пес усвоил второй трюк, Уичерс начал испытывать от демонстрации своих преподавательских талантов некое тщеславное удовольствие. Поэтому он обучил собаку еще одному трюку — с шиллингом, и с этого момента пес, как и многие собаки, гораздо более сметливый, нежели предполагал хозяин, начал разбираться в ценности денег.
И вот здесь-то и начинается моя история, потому что до этого собака просто выполняла трюки, не особо чем отличавшиеся от обычных собачьих трюков. То есть, на месте пенни запросто мог быть кусочек сахара. Но с какого-то момента пес начал понимать разницу между возможностями монет различного достоинства, и тут все изменилось. С этого момента, мне кажется, — если вы понимаете, о чем это я, — собака начала думать.
Звали пса Тим. И в один прекрасный день ему надоело выполнять все эти трюки, он улизнул из хозяйского дома и отправился в длительную прогулку; вот тут-то и начались всякие неприятности. Ибо отправился он в Севеноукс, проник в один приличный дом на окраине городка и продал сам себя мистеру Мерченсу за пять фунтов. Именно так он и поступил. Он вбежал прямо в дом, сел и начал «служить», а когда ему дали за это какую-то еду, он есть ее не стал и продолжал ходить на задних лапах, пока мистер Мерченс не понял, чего ему надо. Потому что уичерсово хвастовство разошлось по всей округе, и все уж знали, что этой собаке нужны деньги.
Так вот, пес отказался от медяков, а потом и от серебра, так же как и от еды, и продолжал клянчить, и тогда мистер Мерченс предложил ему фунтовую банкноту, которую Тим немедленно схватил, положил возле себя на пол и продолжил «служить», не забывая при этом рычать, если кто-то приближался к купюре. Тогда мистер Мерченс протянул ему еще одну фунтовую банкноту, и Тим схватил ее и аккуратно положил рядом с первой. Мистер Мерченс был крайне удивлен и повел себя несколько легкомысленно, в итоге отдав псу пять фунтов, и когда Тим сложил их все аккуратной стопочкой на полу, мистер Мерченс сказал: «Ну, пожалуй, хватит». И пес словно согласился с ним и перестал выпрашивать.
— Ты же не собираешься отдать псу все эти деньги? — спросила миссис Мерченс.
— А интересно, что он будет делать дальше? — только и сказал мистер Мерченс.
Некоторое время пес сидел и рычал, если кто-нибудь приближался к пяти фунтам. Затем он вдруг схватил зубами все деньги, выскочил из дома, побежал прочь и вложил все эти деньги. Только не подумайте, что я говорю, будто он вложил их в банк, отнюдь нет, — на краю городка был пригорочек с кустарником, где по вечерам сновали тучи кроликов, пес вырыл там ямку, вложил в нее пять фунтов, точно так же, как собаки прячут кости, и закопал. А потом вернулся к мистеру Мерченсу, свернулся калачиком на каминном коврике, да там и остался. Видите ли, он ведь себя продал. По сути, он продал собаку Уичерса. Но ведь он и был этой самой собакой.
Имел ли он на то право, сказать не могу, ведь поскольку никто до него так не поступал, в данном случае не понятно, чем руководствоваться. Здесь столкнулись традиция и прецедент, сделав всю эту ситуацию, — в деталях труднообъяснимую, — предельно очевидной. Не будь данного прецедента, уж не знаю, как разобрался бы закон. Ведь никто понятия не имел, под каким углом следовало бы трактовать данный конкретный случай в Севеноуксе. Само собой, Уичерс попытался вернуть было собаку, но собака стояла на своем, и когда Уичерс в конце концов захотел его увести, пес отказался покинуть каминный коврик, который теперь считал своим новым местожительством.
А Мерчерс как будто бы смотрел на вещи глазами Тима, и как бы критично мои слушатели ни воспринимали его мнение, следует помнить, что за этого пса он хорошо заплатил, он заплатил столько, сколько, как сам признался, никакая собака не стоит, в любом раскладе — с налогами, без налогов, не говоря уже о текущей налоговой ставке. Тут я слышу, некоторые засмеялись, хотя, как я услышал этот смех, трудно сказать, но радио порой творит чудеса. Однако особого повода для смеха я тут не вижу, и миссис Мерченс абсолютно права: и так в наши дни тяжело вести домашнее хозяйство, а если все начнут раздавать направо-налево по пять фунтов, да еще столь бездумно, тут уж и вовсе руки опускаются.
Мерченс стоял на своем — а именно на том, что он эту собаку купил, а Уичерс гнул свою линию — а именно, что никто не волен продавать его собаку, кроме него самого, и в итоге пришлось обратиться к мировому судье. Много было аргументов «за» и «против» Мерченса, не буду вас ими утомлять, однако мировой судья так и не принял в этом споре ничьей стороны, как следовало бы сделать, и решение по этому делу было принято простое — как обычно и делается в случаях с собственностью на собак, это решение принял непосредственно сам пес, радостно подбежав к Мерченсу и даже не взглянув на Уичерса, и мировой судья решил, что Тим совершенно очевидно является собакой Мерченсов.
Пока в нашей истории не наметилось ничего, потрясшего сами жизненные устои Севеноукса, хотя именно это вскоре и произошло. Пока это лишь странноватая история, ибо до сего момента собаки обычно выпрашивали палки, камни, кости, мячики и еду, но уж никак не фунтовые банкноты, а уж хозяев собаки меняли и до этого. Но с этого момента моя история, несомненно, приобретает необычный оборот, и чем дальше, тем больше даже само определение «необычный» перестает быть адекватным.
Пес побежал в свой «банк» на пригорке, откопал один фунт из своего «вклада», аккуратно закопал все обратно, и с этими деньгами явился в магазин, где продавались воротнички — не собачьи ошейники, в том-то все и дело. Он купил обычный воротничок, накрахмаленный льняной воротничок, с отворотами, — не такой, конечно, как я выбрал бы для себя, но вполне себе нормальный воротничок. Он купил его, вбежав в магазин с банкнотой в зубах и положив лапы на стойку, так же, как делал с «Дейли Мейл», а потом подошел к витрине с воротничками и начал тявкать.
Сперва ему дали не тот воротничок, как бывает, когда покупаешь с витрины, но он продолжал тявкать, пока ему не дали тот, что он просил, и когда это случилось, пес выразил свою радость настолько недвусмысленно, насколько способны только собаки, так что не было и тени сомнения, что это и есть желаемый воротничок. Один из продавцов надел на пса воротничок, скрепив его при помощи такой крохотной шпилечки, которые обычно используют прачечные. Затем старший продавец отсчитал псу всю сдачу до копеечки, а что делать, если все его помощники за этим наблюдали и проявляли к собаке недюжинный интерес? Ну, он в любом случае бы так поступил. Я хорошо его знаю, он честный малый.
Сам факт получения сдачи оказался собаке в новинку и пополнил его опыт в искусстве шоппинга. Он ринулся к своему «банку» и закопал в него сдачу. А на следующий день выкопал из «банка» полкроны* и опять явился в магазин. На сей раз он приобрел галстук в розово-зеленую полоску, который обошелся ему в шиллинг и шесть пенсов, получил свою сдачу в шиллинг, и при этом еще пуще поднаторел в денежных вопросах. Продавец повязал ему галстук — так аккуратно, словно на банковский праздник самому себе повязывал ярчайший галстук, и пес отправился восвояси, закопал шиллинг в свой «банк», шуганул кролика, который прогуливался слишком близко от «банка», и вернулся на свое местожительство к мистеру Мерченсу.
Несмотря на все эти перемены, он все равно выглядел как обычный пес, над которым кто-то подшутил, ну, или слегка о нем «перезаботился», и пока никто не обращал на него особого внимания. Разумеется, воротничок и галстук у многих вызывали смех, но никого не заставляли серьезно задуматься. А потом он приобрел в магазине игрушек небольшую тросточку. Он углядел ее на витрине, вошел, выполнил свои обычные трюки и купил эту вещицу за шиллинг, — такую маленькую тросточку примерно в полтора фута длиной, и с довольно симпатичным набалдашником. Тим взял ее в зубы и отправился на Хай-стрит при полном параде — в воротничке и галстуке. И вот тут-то люди стали замечать, что здесь что-то неладно.
«А что это за собака такая, — стали все интересоваться, — гуляет сама по себе, с тросточкой, и в таком аккуратненьком воротничке и франтоватом галстуке?»
Дело тут, конечно, не в зависти, это было бы чересчур сильно сказано. О зависти пока речь не шла. Но люди начали спрашивать, а подобает ли псу расхаживать в таком виде и в таком наряде? Он ведь и в самом деле уделял большое внимание своему внешнему виду, в этом не было сомнения, и каждая его покупка соответствовала его стилю. И вот, наконец, в очередной витрине он присмотрел детское пальто, ну или что-то подобное. И он его купил.
Теперь не осталось сомнений, что собака сознательно заботится о своем внешнем виде, шаг за шагом стирая подобающие и незыблемые различия между нами и созданиями безусловно ниже нас. И продавцы во всех магазинах охотно содействовали исполнению его прихотей. Над ним перестали потешаться на улицах, и лишь по вечерам кое-кто неодобрительно шушукался за закрытыми дверями. Одни полагали, что это пустяк, но ведь нормы поведения и составлены из подобных «пустяков». Другие считали, что нормы поведения — это средоточие снобизма, а третьи утверждали, что они-то и есть столпы нашей цивилизации.
С каждый днем претенциозность собачьего стиля становилась все более и более прискорбной, а мистер Мерченс ничего не предпринимал. Его не трогали даже насмешки. «Решат еще, что он член вашего семейства», — сказал ему кто-то. Но даже это не сподвигло мистера Мерчерса ни на какие меры. Казалось, он гордится своим псом. Но однажды произошел инцидент, который довел все до предела.
Как-то раз мистер Слеггер в послеобеденный час разнежился было на солнышке в своем саду, да пришлось ему срочно пойти в свою контору уладить кое-какие дела. Должно быть, посыльный из конторы сообщил, что ему был телефонный звонок, но в этом я не уверен. Мистер Слеггер надел пальто и шляпу, но что важно в данном случае — не надел воротничка. В таком виде он появился на Хай-стрит, где как раз прогуливался Тим. И пес сделал вид, что не признал его.
На деле Тим был хорошо знаком со Слеггером и часто приветственно вилял хвостом в ответ на его неизменное приветствие: «Как делишки, Тим?» Однако на этот раз Тим пробежал мимо Слеггера, как мимо пустого места.
Новость разнеслась по городку со скоростью горящей в овине соломы, люди встречались и обсуждали все это, возникла гипотеза, будто это сам пес оплошал, но гипотеза сия была немедленно опробована и развенчана, поскольку, встретив на улице другого человека без воротничка, Тим повел себя точно так же. Он придерживается подобной линии поведения на всей территории Севеноукса, и не случись все именно на Хай-стрит, никто бы и не заметил, но поскольку это было на Хай-стрит, стало понятно, чем это нам грозит.
Мы у себя в Севеноуксе и во всех его окрестностях абсолютно убеждены, что мы выше всего этого, что нет и не может быть никакого равенства между нами и созданиями нижестоящими, и уж тем более нет и речи о превосходстве какого-либо из этих нижестоящих созданий над любым из нас, будь на нем хоть сотня воротничков, а у нас — лишь немытая шея.
Вы можете подумать, что в городке не одобрили поведение Слеггера, вне зависимости от своего знакомства или незнакомства с ним. Вы можете подумать, что нашлись и такие, кто предпочел бы над ним посмеяться, но это был вовсе не тот случай, ибо надо всеми до единого в Севеноуксе отныне нависла опасность, что в любой момент он может сам себя не признать, и, по всей видимости, лишь очевидцы того, как собака пренебрегла человеком, могут в полной мере оценить, насколько это болезненный укол для человеческого достоинства. Поношенный и удобный, но неопрятный пиджак, незастегнутое пальто, плохо подобранный галстук могут в любую минуту послужить причиной унижения человека.
Меж тем пес продолжает пижонить напропалую, вид у него при этом еще более снобистский, и это наводит нас на мысль, что в конце концов он, наверное, прав, ибо если некие нормы поведения оказываются ниспровергнутыми, как это случилось, когда пес проигнорировал Слеггера, их довольно трудно потом восстановить, основываясь при этом только лишь на логике. Если нас судят по одежке, и мы против этого возражаем, но в то же время не оспариваем такую несомненную вещь, как респектабельность, да еще в сочетании с положительным банковским счетом, то, может быть, следует задуматься и о своем внешнем виде? Ведь если мы станем этим пренебрегать, кто знает, куда это нас может привести. Хай-стрит охвачена сомнениями и растущей напряженностью, и в этой обстановке, и без того тяжелой и накаленной из-за всех наших дурных предчувствий, по улице по крайней мере дважды в день взад-вперед фланирует этот самонадеянный пес. И ведь никто не знает, что еще взбредет ему в голову. Недавно видели, как он глазел на витрины шляпного магазина.
А Мерченсы бездействуют. Быть может, по крайней мере в этот раз мои слова заставят его что-либо предпринять, если у меня есть малейший шанс быть им услышанным. Не помешало бы эту собаку приструнить. Однако эта собака принадлежит Мерченсу, как постановил мировой судья, и здесь все зависит от самого Мерченса. Но пусть хотя бы будут восстановлены наши нормы поведения. Справедливости ради, должен сказать в защиту мистера Мерченса, что это неправда, будто он так ничего и не предпринимал, ибо я слыхал, что, по крайней мере, он пообещал утихомирить пса. Пусть он сдержит свое обещание, и тогда Хай-стрит вновь станет тем, чем она всегда и была, — а именно, местом, где любой может прогуливаться, не опасаясь за свое достоинство. И это можно считать окончанием моей истории.
Надеюсь, подобное не повторится. Ведь этого всего, включая всевозможные унизительные последствия, легко можно было бы избежать, достаточно всего лишь прилюдно признать, что ни при каких обстоятельствах нельзя покупать собаку ни у кого, кроме ее хозяина. А что касается достоверности произошедшего, вы все можете проверить сами, отправившись в Севеноукс, где, скорее всего, услышите собачий лай, ибо собаки всегда лают, если в течение слишком долгого времени молчали. И вы оцените, если у вас есть дар вынюхивать такого рода вещи, как глубоко данный эпизод повлиял на Хай-стрит. Вы это почувствуете по атмосфере всеобщей сдержанности в отношении данной собаки. Спросите любого про этот случай, — ну, почти любого, — и любой вам скажет, что понятия не имеет, о чем это вы.
Это не полицейское донесение, поскольку точных свидетельств относительно того, где находится мистер Симмонс, нет, так что нельзя с уверенностью утверждать, будто миссис Ваннельт его похитила. И вообще нет оснований предполагать, что она способна на такой порочащий ее поступок. Однако мистер Симмонс вот уже неделя как пропал, и хотя нет никаких указаний на его местопребывание, есть некоторые догадки; вот о них-то я и хотел вам рассказать — в том виде, в каком они существуют на сегодняшний момент.
Мистер Симмонс — продавец птиц; живет и держит магазинчик на улице Догсдитч, 34, а пропал он в прошлый понедельник, причем видели его в последний раз накануне вечером, так что об исчезновении было своевременно сообщено в полицию. Розыскных мероприятий тотчас произведено не было, поскольку ничего криминального, что повлекло бы за собой побег, с его стороны не значилось; никаких неприятностей в домашней жизни или в делах, толкнувших бы его к самоубийству, тоже не было и в помине; напротив, дела его вплоть до злосчастного понедельника шли в гору.
Место исчезновения изучили на предмет следов убийства; но поскольку не было обнаружено ни тела, ни каких-либо пятен крови, а также не было выявлено причин для убийства со стороны партнеров, полицейские доложили о завершении расследования начальству и дело передали в Старый Скотланд-Ярд, в руки отставных инспекторов и им подобных, кому поручают дела наименьшей важности, дабы освободить их коллег из Нового Скотланд-Ярда* для вершения дел важнейших. Так исчезновение мистера Симмонса, торговца птицами с улицы Догсдитч, 34, кануло в ту пропасть мелких событий, о которых никогда не прочтешь на первой полосе газеты. Лили Бостум о том прослышала и решила, что этот случай как раз для нее.
Лили Бостум, которой несколько месяцев назад сравнялось шестнадцать, с полгода до того поступила на службу в частное детективное агентство. Всю ту работу, о которой я теперь собираюсь вам рассказать, она выполнила в свободное от службы время, и это не имело ничего общего с ее обычной деятельностью. Она живет в четырнадцати милях от центра Лондона, и с тех пор как взялась за свою внеурочную работу, ни разу не успела домой к чаю; но возвращаясь — обычно к ужину, — выглядит ничуть не уставшей, глаза ее сияют. Она несомненно гордится тем, что обскакала Скотланд-Ярд, хотя никогда не подтвердила бы это в письменном виде, потому что почла бы неподобающим такое самомнение. Лили занялась этим делом по той же причине, по какой пошла работать в розыскное агентство: острое и ненасытное любопытство заставляет ее всюду совать свой носик, и никакой иной, более сильной страсти она в своей жизни еще не испытала. Итак, убедившись на четвертый день, что газеты не сообщат о местонахождении мистера Симмонса, она решила искать его сама. Когда закончился рабочий день в агентстве «Шерлоки» (на самом деле оно такого названия не носило, но так называли его между собой служащие в нем барышни), она села в автобус и, вместо того чтобы ехать домой, отправилась на улицу Догсдитч, чтобы заняться расследованием. И вот что она обнаружила.
Прежде всего Лили вникла в дела всех его родственников, потом его друзей, и через пару дней добралась до расходных книг и выписала имена и адреса всех клиентов. Не знаю уж, как ей это удалось, потому что понятия не имею о методах работы детективов, в которых зато сведуща Лили. Она всецело доверяла результатам деятельности сотрудников Скотланд-Ярда, которые первом делом исключили версии убийства и самоубийства, и устремила свои поиски в том направлении, которое было заведомо закрыто для ее уважаемых коллег. Она сразу же предположила, что имеет место похищение, о чем никто и помыслить не мог, потому что считается, будто таковое в Британии невероятно, тем более, если речь идет о корпулентном мужчине почтенного возраста, каким был мистер Симмонс.
За несколько дней Лили прошла по адресам всех его клиентов и убедилась, что ни один из них не держит в заточении пленника. Наконец она добралась до дома миссис Ваннельт, которая отбыла на отдых. Как водится у детективов, она стала опрашивать соседей, и получила кое-какую информацию. Насколько эти сведения оказались полезными — дело другое.
Лили выяснила, что миссис Ваннельт часто покупала птиц у Симмонса. Брала она только английских певчих птичек, главным образом разных видов дроздов; когда они у нее умирали, она покупала новых. А потом был принят закон, запрещающий более держать в клетках этих птиц, и мистер Симмонс сказал, хоть я и не знаю, что он в точности имел в виду, будто это величайший из принятых в стране законов после Великой хартии вольностей*. И когда миссис Ваннельт пришла к нему за очередной покупкой, он ей это и выложил. Лили Бостум много чего наслушалась от сотрудников его магазина насчет того, что эти двое говорили другу другу в связи с этим событием, и все занесла в записную книжку, которую постоянно носила с собой.
Миссис Ваннельт осведомилась, принимался ли закон под давлением общественного мнения, и мистер Симмонс ответил, что нет; она спросила, существовала ли на то веская причина, и он опять ответил, что вовсе нет. В общем, толковали они долго, и Симмонс сказал ей все, что думал по этому поводу. Свидетели разговора сошлись по меньшей мере в одном: хозяин говорил, что птицы любят постоянный уход, теплое помещение и регулярное питание, и все это получают у Симмонса и его клиентов; что они не любят ястребов, дождь и холод, и когда растения покрываются ледяной коркой, это грозит им голодной смертью. А потому у Симмонса им лучше, чем на воле.
Потом он предложил миссис Ваннельт канареек, но той требовались только певчие птицы из Британской империи. На следующий день миссис Ваннельт пришла снова и опять они беседовали о разных вещах. Миссис Ваннельт спросила, любит ли Симмонс птиц, и он ответил, что да; она сказала, что он, должно быть, скучает по своим певчим птицам и надобно ему самому научиться петь, и она бы научила его петь за свой счет. Мистер Симмонс поначалу не придал значения ее словам, ибо не больно-то любил пение, а думал лишь про свой бизнес. А потом — не уверен, то ли свидетели об этом сказали, то ли сама Лили сделала такой вывод — но только он решил, что, пожалуй, следует принять ее предложение, раз уж прибыток сам идет в руки, и миссис Ваннельт заплатила ему денежки. Итак, он начал брать уроки пения и через некоторое время пел уже вполне неплохо; а миссис Ваннельт в свою очередь отнеслась к делу весьма серьезно и следила, чтобы он разучивал исключительно старинные английские песни. Она появилась в магазине как раз в день его исчезновения, провела нечто вроде экзамена и удалилась вполне довольная результатом.
Ее последние слова прозвучали примерно так: «Теперь вы сами сможете петь и, я уверена, не станете больше скучать по вашим дорогим птичкам».
Тут Лили почувствовала, что попала в тупик. Нити, которые она нащупала, обрывались, никуда ее не приведя. Никто не знал, почему мистер Симмонс ушел, никто и не видел, как он уходил. Когда магазин открылся, его там уже не было. Но, хоть больше никаких сведений в ее распоряжении не имелось, Лили крепче прежнего держалась за свою версию. Думается, никакая сколь угодно убедительная причина не заставила бы Лили от нее отказаться. Она штучка цепкая, и когда в школе ей во время игры попадал в руки мяч, никто не мог у нее его отнять.
Итак, у Лили больше не было ключей к разгадке, и она, как в таких случаях говорят про гончих, «потеряла след». Но Лили не сдалась. Вместо того чтобы искать новые доказательства против миссис Ваннельт, она попыталась поставить себя на ее место — при условии, что версия все же верна. Значит, если миссис Ваннельт уехала и, согласно теории Лили, увезла с собой мистера Симмонса, она должна была его куда-то поместить. Конечно, мистер Симмонс мог уехать с ней по собственной воле, но это в ее версию не укладывалось.
И вот Лили стала ломать голову, пытаясь представить себе, куда же миссис Ваннельт упаковала мистера Симмонса. Поскольку, согласно ее теории, мистер Симмонс миссис Ваннельт нравился, недаром же именно у него покупала она птиц, а также памятуя о том, что он убеждал ее, будто пернатым в клетке хорошо живется, Лили естественным образом пришла к выводу, что леди поместила его именно туда. Потом она продолжила свое расследование. Лили обошла несколько крупных магазинов и спрашивала там от имени якобы некоего джентльмена, где можно раздобыть вместительную клетку для гориллы. Пару дней спустя в руках у нее был список фирм, которые могли снабдить ее такой клеткой.
Для кого-то необходимость обойти такое количество этих фирм могла представить значительную трудность, но не для Лили Бостум, которая работала на подхвате у частного детектива и была легка на ногу. И вот стала она обходить их одну за другой, задавая всем один и тот же вопрос про большую клетку, которая была отправлена миссис Ваннельт по такому-то адресу. Отсутствующие ответные взгляды первых пяти опрошенных не обескуражили Лили Бостум, и шестой из тех, к кому она обращалась, сказал: «О да, надеюсь, покупка ей понравилась».
— Вполне, — ответила Лили. — Но миссис Ваннельт хотела заказать еще две штуки, с некоторыми модификациями. Если вы покажете мне картинку той, что она купила, я скажу, что точно исправить.
Слово «модификации» произвело впечатление. Видимо, в нем было нечто завораживающее. Ей показали рекламную фотографию клетки. И, вглядываясь в нее, Лили все больше и больше убеждалась в том, миссис Ваннельт поместила мистера Симмонса в клетку, чтобы он пел для нее вместо птиц. Возможно, она хорошо к нему относится, думала Лили; но такая женщина, по ее словам, нипочем не выпустит мистера Симмонса на волю; довольно циничное замечание для девушки шестнадцати с небольшим лет. На этом реальные улики, добытые Лили Бостум, закончились.
То, что миссис Ваннельт установила клетку в симпатичный фургон с мотором и звуконепроницаемыми ставнями и сидит там, закрывшись и слушая пение мистера Симмонса долгими весенними вечерами, относится к области фантазий. Ежедневно после работы Лили по полчаса или дольше, а также целыми воскресными днями обследует все дороги, ведущие из Лондона в уединенные загородные уголки, но все, что ей удалось пронюхать, едва ли годится в качестве информации для полиции.
Не меньше двадцати дорог проехала она, где ей явственно слышалось пение, доносившееся из фургонов; однако крики о помощи, которые она стремится услышать, ей скорее услужливо подсказывает воображение, и они теряются среди восклицаний, выражающих радость, проклятия или насмешку.
По-моему, версия Лили Бостум достаточно обоснована. Мне кажется, что женщина, обожающая певчих птиц и неспособная понять, почему их нельзя держать в клетках, вполне может от отчаяния переключиться на человеческое пение, а тут все средства хороши, чтобы оно стало частью ее жизни. Она любит птиц и, вероятно, мистера Симмонса тоже, а ежели она не смогла уяснить, почему нельзя держать в неволе птиц, не поймет она и того, почему такая жизнь придется не по вкусу мистеру Симмонсу, коль скоро он сам рассказывал ей о том, как хорошо пернатым живется у него. Он-то, несомненно, с тех пор не раз говорил и обратное, и также несомненно, что миссис Ваннельт с упорством, иной раз присущим женщинам, вновь и вновь повторяла свой довод. У меня даже найдутся аргументы в ее оправдание; но как бы то ни было, она не имеет права держать в клетке мистера Симмонса, причем еще в большей степени, чем сажать в клетку певчих птиц, потому что закон, под защитой которого находится мистер Симмонс, гораздо старше закона, защищающего птиц.
Это не детективная история, повествующая о подвигах Лили Бостум, потому что она никого так и не поймала, и дело еще не кончено. Так что это вообще не история. Она выскользнула из рук Лили Бостум, которая не может продвинуться дальше в своем расследовании; и теперь весь этот волнующий рассказ с возможным романтическим финалом в руках слушающих. Если только Лили Бостум в ближайшее время не нападет на след, или если загадку не решит Старый Скотланд-Ярд, найти решение сможет любой житель лондонских предместий, который даст себе труд навострить уши в вечерние часы.
Важно иметь в виду, что песни, которые могут донестись до его слуха из фургона в каком-нибудь укромном местечке, непременно должны быть старинными английскими песнопениями, а исполнение должно быть искусным, ибо, как довелось узнать Лили, миссис Ваннельт неплохо обучила мистера Симмонса за собственный счет; к тому же в этом пении должна слышаться нотка меланхолии. Тут, конечно, был бы незаменим профессиональный музыкальный слух, потому что вообще-то в старинных песнях всегда есть немного грусти, и они не на любой вкус, обладая едва уловимыми особенностями, которые лично я не рискнул бы определить; а тут, может быть, звучит и чуточку раздражения. Так или иначе, следует тщательно фиксировать любое пение, доносящееся из фургонов.
Если версия Лили Бостум о том, что миссис Ваннельт находится в фургоне, вообще верна, отсюда необходимо следует, что в нем достаточно провизии, и нужды в пополнении запасов нет. Те, у кого хороший нюх, могут учуять запах табачного дыма, потому что мистер Симмонс любить выкурить сигару, а миссис Ваннельт никогда не отказывалась потрафить своим пернатым друзьям.
Теперь о том, как выглядит сам фургон. Лили Бостум предполагает, что он удобный, чистенький, может быть, выкрашен в зеленый цвет, и, конечно, с муслиновыми занавесками на окнах. Это все-таки дамский фургон, а Лили Бостум острым глазом сыщика заметила, что миссис Ваннельт аккуратистка. Вот такой фургон обязательно надо взять под наблюдение. Боюсь, это доставит неудобство многим обитателям фургонов, но ведь такие люди, как Лили Бостум, всегда доставляют другим массу хлопот.
Следует помнить, однако, что вся эта история держится на чистых домыслах; но если кто-то из тех, в чьи руки она теперь попадет, каким-нибудь вечерком где-нибудь в укромном месте найдет доказательства в пользу версии Лили Бостум, пусть его не затруднит незамедлительно связаться с инспектором отдела похищений Старого Скотланд-Ярда по телефону: Блэкфрайрс 00–00.
Повторяю: Блэкфрайрс 00–00.
В бумагах, оставшихся после смерти Альфреда Смулкена, мне нечего сказать, за исключением, разве что, одного документа. Архив этого джентльмена свидетельствует о том, что он был довольно эгоистичным; должно быть, метил в великие мужи, но без всяких на то оснований. Кто нынче помнит Альфреда Смулкена? У него, впрочем, была возможность прославиться, и проживи он на несколько месяцев дольше, так бы и случилось, но только благодаря счастливой случайности, а не личным его заслугам.
Счастливый случай произошел тогда, когда он, настроив приемник на волну «ВВС», оставил его включенным, лег спать, но проснувшись в два ночи, вспомнил об этом и спустился, чтобы выключить радио, и тут-то услышал голос странной станции, вещавшей на неизвестном языке. Оказалось, шла передача с Марса. Конечно, передай Смулкен сведения об этом специалистам немедленно, его имя не было бы забыто, и за год сделано было бы больше, нежели он смог сделать за десять лет; но этому человеку хотелось присвоить себе всю славу без остатка.
Конечно, он широко развернулся, и смекалки ему было не занимать. Достаточно сказать, что он догадался о том, что послание, принятое его приемником, посылалось с другой планеты. Он взял в аренду дорогостоящий инструментарий, с помощью которого установил, из какой области космического пространства исходит сигнал, и обнаружил, что неизвестный источник находится в постоянном движении.
Поначалу он предположил, что передача ведется с морского судна, но со временем понял, что передающее устройство движется слишком медленно для корабля, плывущего в далеких водах. Тогда он своими силами стал нацеливать прибор на просторы Вселенной и обнаружил, что получает сигналы с Марса.
В течение следующих десяти лет он пытался расшифровать неведомый язык. С помощью филологов он справился бы с этой задачей в десять раз быстрее, но боялся упустить хоть частицу своей будущей славы, которой в итоге так и не получил, потому что его жизни хватило на запись всего одной передачи с соседней планеты. И эта передача — единственная вещь, представляющая интерес в том ворохе его бумаг, что попали мне в руки.
В этих бумагах содержались тысячи предположений о природе странных звуков; слово за слово, предложение за предложением, не имеющие ни малейшего смысла, и все это на сотнях и сотнях страниц, покуда наконец он не набрел на некое разумное зерно, из которого за восемь или девять лет составилось несколько связных фраз. Все это время стрелка шкалы стояла на одном и том же месте; Смулкен не позволял даже стирать с приемника пыль, дышать на него, боясь, потому что знал, что сдвиг с найденной волны всего лишь на волос будет роковым — вновь ее не найти. Да что там волос — слишком грубый измеритель для определения счастливого случая, который представился Смулкену, иначе бы люди сотнями попадали на удачную волну, несмотря на то, что вещание на ней идет глубокой ночью, и что у Смулкена очень мощный радиоприемник. Так вот, в течение следующих двух лет Смулкен все свободное время посвящал изучению нового языка — об этом говорят сотни исписанных им страниц; по истечении этого срока он уже писал на том языке целые эссе. А пока не овладел им в совершенстве, не записал ни единой передачи с Марса. Или, возможно, записал, но не сохранил. Он намеревался поразить мир окончательно оформленным посланием, которое засвидетельствует его единоличный контакт с Марсом.
К сожалению, то единственное послание, которое он зафиксировал, само по себе значительного интереса не представляет; это, по-видимому, всего лишь лекция по астрономии, прочитанная в каком-то марсианском университете и переданная с какого-то тамошнего мощного передатчика. Новых сигналов никому получить не удалось; после смерти Смулкена кое-кто получил доступ в его апартаменты, один человек признался, что повертел ручку настройки, сняв с приемника предохранительное устройство, чтобы узнать точное время. Да и не он один крутился возле аппарата.
Таким образом, на сегодняшний день это единственное донесение с Марса, или, точнее, единственное разборчивое послание, поскольку я не беру во внимание все те маловразумительные звуки, которые мы обычно списываем на атмосферные явления. Итак, вот это послание с пометками Альфреда Смулкена, и уж если оно вас не взволнует, тогда остается дождаться другого контакта с Марсом; может, оно окажется более содержательным.
«… третьей планеты».
«На этих словах, — комментирует Смулкен, — я понял, что лектор-астроном имеет в виду именно нас, а потому решил записать все на бумагу, потому что это может представлять интерес для всех жителей нашей планеты. Но вообще-то я собирался получить нечто более существенное, с местным колоритом, что можно было бы предъявить в качестве первого послания с Марса».
«Близость третьей планеты к Солнцу не так страшна, чтобы исключить возможность жизни на ней только из-за жары; дело в том, что хотя жизнь на срединных пространствах ее поверхности невозможна, на полюсах существуют обширные покрытые льдом области, вблизи которых может существовать жизнь и есть пригодный для дыхания воздух. Однако похоже, что атмосфера на территориях, где могла бы существовать жизнь, состоит из водяных паров, проливающихся такими обильными дождями, что они истребили бы любые проявления жизни, которая могла бы появиться благодаря наличию воздуха.
Сезоны ливневых дождей сопровождаются частыми электрическими разрядами, которые, в свою очередь, тоже способны за недолгий срок уничтожить всю жизнь, ну а жизнь в центральных районах, где нет такой влажности, немыслима из-за жары. По этим причинам какая бы то ни было жизнь на третьей планете исключена, если не считать моря, которым покрыта большая часть планеты, где могут обитать рыбы. Логично предположить, что так оно и есть, ибо поскольку вся Вселенная сотворена ради людей с Марса (Тлекретона, как они называют его, уточняет Смулкер), и с нашей точки зрения неприемлемо, как убеждают нас в том Хойс, Хоббук и другие, будто жизнь в той или иной форме существует повсюду, и где-нибудь еще есть кто-то, кто мог бы разделить с нами эту привилегию.
Теория Хойса состоит в том, что разумная раса на третьей планете появилась, но ненадолго, поскольку ее разум по мере своего развития начинает преследовать разрушительные цели. И, по мнению Хойса, эта раса вскоре сама себя уничтожит. Хоббук, в свою очередь, утверждает, что хотя разумная жизнь на третьей планете существует, но только в зачатке и зрелого состояния достигнет не ранее чем через тысячу лет, потому что наличие устройства, принимающего радиоволны, было зарегистрировано там всего лишь три или четыре года назад. Следовательно, вплоть до недавнего времени там не могло существовать рационального способа передачи мысли от сознания к сознанию за исключением примитивного крика или громоздкого способа общения через письменный текст, передаваемый из рук в руки.
Следовательно, любая мысль, которая могла зародиться внутри данной формы жизни, это индивидуальная, единичная мысль, и представить себе некие коллективные формы жизни на этой планете невозможно. Итак, Хоббук практически исключает существование на третьей планете разумной жизни, а Хойс его признает, но только в очень примитивном виде, лишенном мудрости. С помощью телескопов Хойс увидел разрушительные взрывы на этой планете и сделал вывод о вероятности наличия и других способов самоуничтожения».
Я вовсе не собираюсь приводить все комментарии Смулкера; но одно замечание, касающееся летоисчисления, очень точное. Речь идет о том, что когда марсианский ученый говорит о «годах», следует иметь в виду, что марсианский год длится не наши 365 дней, а дольше.
«Если серьезно отнестись к теориям Хойса и Хоббука, — продолжал лектор, — то надо понимать, что жизнь людей на этой планете обусловлена соответствующими обстоятельствами; начать с того, что Солнце там — гигантский раскаленный диск, низвергающий на них невыносимый жар, последствия чего, судя по всему, и Хойс, и Хоббук недооценили; интересно также то, что у этой планеты только один спутник. Люди, если они там есть, обладают уникальным опытом: они всегда видят только половинку единственного спутника, поскольку период его вращения вокруг своей оси совпадает с периодом обращения вокруг планеты, и потому он всегда обращен к ней одной и той же стороной. Отсюда следует парадокс: мы больше знаем о географии их спутника, чем они сами — разумеется, если мы разделяем теорию о существовании жизни на этой планете.
С третьей планеты — опять же, если там вообще есть кому наблюдать — не видно ни одного объекта, который сравнился бы по размеру с тем, как эта планета видится нам; хотя вторую от Солнца планету там видно хорошо, но выглядит она далеко не так великолепно, как, наверное, сама видится оттуда. Много теряет в их глазах и пятая планета, которую нам посчастливилось видеть во всем блеске. Однако хватит фантазий; давайте обсудим третью планету со всей серьезностью. Большая часть ее поверхности покрыта водой, и ее обитатели могут дышать только перенасыщенным влагой воздухом — кроме тех территорий, где солнце слишком палит и жизнь вообще невозможна; так удовольствуемся тем, что она льет свой свет с нашего небосклона, и откажемся от допущения, будто там имеется некая низшая форма жизни».
В этом пункте комментарии Смулкера очень многословны, и, судя по мелкому почерку, он вновь и вновь добавлял свои замечания по этому поводу, по мере того как чувства его оскорблялись невинным замечанием марсианского лектора. Похоже, и фрагмент самой лекции был утрачен, когда он делал свои первые замечания — ее начало явно отсутствует.
Далее лектор говорит следующее: «Какой бы мы ни представляли себе возможную там низшую форму жизни, необходимо исключить вероятность существования организмов, у которых было бы более двух пар ушей, а также разума, способного понимать предназначение Марса (Тлекретона, как он его называет), или же славу и величие его народа».
Далее следует очередная порция негодующих комментариев Смулкера, а затем снова запись лекции; несколько скучноватых абзацев о химическом составе и геологическом строении Земли, которые я не буду цитировать и которые свидетельствуют о наличии у марсиан достаточно точных инструментов, позволяющих с помощью метода спектрального анализа фиксировать извержение наших вулканов.
«Будем благодарны науке, — продолжает лектор, — вселяющей в нас здесь, в центре Вселенной, уверенность, отвечающую самым благим нашим упованиям, что нигде более не существует разумная жизнь, которая смогла бы разделить с нами наслаждение созерцания звезд; и что Млечный Путь, открывшийся нашему наблюдению, недоступен более ни для чьих глаз. Отсюда следует, что судьба народа…»
В этом месте разглагольствования лектора вновь прерываются комментариями Смулкера. Однако, хотя вряд ли мы утратили нечто, имеющее научную ценность, у меня есть подозрение, что его пренебрежительное отношение к тексту, который он без зазрения совести купировал, лишило мир бесценного свидетельства, которое не только украсило бы собой антологии, но, с небольшими исправлениями, могло бы добавить яркости и возвышенности речам, произносимым с различных трибун, к вящему восторгу публики во всех уголках света.
Однажды, когда сэр Томас Гарпер выехал на псовую охоту, небо заволокло грозовыми тучами, собаки потеряли след, охота не заладилась. Он приблизился к оврагу, поросшему редкими кустами куманики, за которыми скрывалась самая обыкновенная изгородь, и, не подозревая беды, собрался привязать к ней коня. И вдруг ни с того ни с сего перед глазами его мелькнуло лошадиное копыто, и через секунду он вместе с конем очутился на земле. Должно быть, вдоль изгороди была пропущена проволока. Результатом падения стал вывих плеча, который по причине небольшой трещины кости нельзя было вправить, и Гарперу пришлось перенести операцию. Это и привело к тому, что он приобрел любопытный опыт, хотя в самой операции не было, в сущности, ничего уникального, потому что в наше время таковые поставлены на поток.
Поскольку раньше ему никогда не доводилось получать наркоз, он, наверное, немножко волновался, и это, вдобавок к боли в поврежденном плече, всколыхнуло его воспоминания. Прошлое вставало перед его мысленным взором, уводя его все дальше и дальше, пока ему не припомнилась Старая Эмма — служанка, которая рассказывала ему в детстве сказки, покупала маленькие подарки, выкраивая деньги из своих скудных сбережений, и вообще делала для него много доброго.
Именно о ней думал он, вдыхая газ; тогда же пришла ему в голову мысль, которая часто приходила ему и раньше. Заключалась она в том, что простая и необразованная Старая Эмма, хоть была невежественна, а к тому же иной раз и груба, наверняка попала на небеса, ибо заслужила это не меньше, чем многие люди, занимающие гораздо более высокое положение. «Она заслужила это больше других», — думал сэр Томас. Может быть, старая привязанность увлекла его мысль так далеко?
Так или иначе, последняя его мысль, обострившаяся перед тем, как он погрузился в сон, была о Старой Эмме, которая, наверное, пребывает на небесах, и он успел решить, что если операция пойдет не так, он станет искать ее, пока не найдет. В уверенности, будто он и сам попадет на небеса, не было ни капли самонадеянности, потому что был он добрым сквайром и сделал немало добрых дел.
Меж тем операция действительно пошла не так.
Не знаю, по какой причине, но прошло чуть больше десяти минут с начала операции на плече сэра Томаса Гарпера, как сердце его остановилось. Дыхание, разумеется, прекратилось тоже, и сэр Томас по всем признакам был мертв. Случись это несколько лет назад, хирурги оставили бы на том свои старания. Но теперь они могли прибегнуть к массажу сердца, который заставил бы его биться снова, а потому продолжили свое дело.
Однако тело оставалось безжизненным, а душа сэра Томаса Гарпера выскользнула из него и вознеслась на небо. Он сразу понял, что случилось, но не знал, что хирурги все еще трудились над его сердцем. Итак, он оказался на небе. Он видел голубые холмы где-то вдали, цветущие сады и многое такое, чего не увидел за всю жизнь на земле; и лужайки с ручьями, по берегам которых росли цветы, и множество людей. Одним из первых, кого он узнал, был его старый приятель, с которым он вместе охотился, покуда тот не напоролся на проволоку в изгороди и сломал себе шею.
Он, очевидно, не чувствовал никакой боли и спокойно подошел к Гарперу, зияя раной. Именно он сообщил ему, что происходит: сейчас состоится парад небесных сил, четыре армии с четырьмя архангелами во главе в качестве подготовки к Армагеддону, что происходит регулярно каждые несколько лет.
— Мне бы хотелось найти Старую Эмму, если она здесь, — начал было Гарпер. — Нашу старую служанку. Я всегда считал, что она должна попасть сюда, несмотря на…
— Сейчас не время, — ответил приятель. — С минуты на минуту начнется марш ангелов.
— Она должна быть где-то в этой толпе, — сказал Гарпер.
— Ладно, поищем потом, — ответил Хорнут, приятель со сломанной шеей.
— Буду рад, — откликнулся Гарпер. — Хорошо бы она попала сюда.
И пока он произносил эти слова, небо на горизонте посветлело, будто покрывшись облачками, как на исходе летнего дня. Гарпер увидел, что это ангельские силы, приближавшиеся к ним. Чем ближе они подступали, преодолевая пространство, тем волшебнее казалось это зрелище; вся слава дольнего мира и все его великолепие не могло с ним сравниться. Поначалу они двигались подобно дыму, или урагану, или стае птиц, потом расслоились на ряды и шествовали по воздуху. Гарпер опять подумал о Старой Эмме.
«Если бы только она могла видеть это», — думал он. И тут же грандиозное зрелище поглотило его внимание без остатка. Ангельские силы с белыми сложенными крыльями оказались вдруг совсем близко, и облаченье их сверкало, словно бриллианты, рассыпанные в серебре. Они были похожи на огромных всадников; их очертания по мере приближения становились все более отчетливыми, и легкая рябь лучей света пробегала по их одеждам. Но еще ярче лучились их лица.
Четверо архангелов, возглавлявших шествие, ступали с тем величием, что ощущается в ветре, который иногда внезапно поднимается перед грозой. Гигантская, сверкающая бриллиантами фигура ближайшего из них держала перед собой меч, блистающий, как метеор.
Очи архангела устремились к Гарперу, взглянули ему в глаза и засветились; Гарпер понял, что архангел собирается заговорить с ним. Сияющие уста открылись, и архангел заговорил.
— Что ж, мастер Том, — сказал он, — ты всегда любил смотреть, как маршируют солдаты.
У него был голос, выговор и, чудесным образом преобразившись, даже лицо Старой Эммы. И Гарпер выпалил: «Эмма, дорогая!», что прозвучало довольно необычно для него самого, потому что он никогда раньше так к своей служанке не обращался, а уж потом ему стукнуло в голову, что вряд ли уместно так обращаться к архангелу. Но в блеске глаз Старой Эммы это сомнение исчезло, зато в памяти ярко воскресли воспоминания детства, и они становились все ярче и наконец слились с небесным пейзажем в едином сиянии, сквозь которое шествовала Старая Эмма, воплощение великолепной славы.
Однако былые воспоминания и красота открывшейся перед ним картины слегка омрачились недоумением — как может Старая Эмма предстать в образе архангела. До такой степени омрачились, что и пейзаж, и дивный свет над ним заколебались, а голубые холмы и цветение яблоневых садов, задрожав, растворились в воздухе, и даже ангельские силы стали бледнеть, пока не растаяли, как туман, как сон пробуждающегося от сна человека. И, как сон, вся эта картина исчезла с глаз Томаса Гарпера, оставив воспоминания, которые, как бабочки, унесенные ветром с родной земли, теряют яркость на немилосердном земном свету. Дело в том, что хирурги вновь запустили его сердце, и душа своевременно вернулась в его тело. Он очнулся от сна, воспоминания все таяли и таяли, но ярким оставалось одно — тот удивительный факт, что Старая Эмма превратилась в архангела.
— А Старая-то Эмма… — начал было сэр Томас.
— Ну, мы вас починили, — прервал его один из хирургов.
— Были проблемы? — спросил сэр Томас.
— Да уж, кое-какие были, — ответил доктор.
И он вкратце поведал ему о том, что произошло. Но не это занимало сэра Томаса, а удивительное чинопроизводство Старой Эммы, и когда ему выпал случай, он попросил отобедать с ним епископа. За портвейном он начал рассказывать про операцию, епископ тут же захотел поделиться тем, как ему оперировали щитовидную железу, но сэру Томасу удалось вернуть разговор в нужное русло. И он рассказал про Старую Эмму.
— Я, разумеется, знал, что она может попасть на небо, несмотря на низкое происхождение, — сказал сэр Томас.
— О, конечно, — откликнулся епископ.
— Ну да, я ожидал, что она туда попадет, — продолжил сэр Томас. — В Писании сказано: и последние будут первыми. Но чтобы она стала архангелом… Это, знаете ли…
Тут сэр Томас вновь перечислил все основные моменты случившегося: неоспоримый факт остановки сердца и дыхания, необыкновенно ясную картину надземного мира, встречу со стариной Хорнутом и потом это удивительное вознесение Старой Эммы. А потом он спросил: «И что же все это было?»
— Я думаю, это был всего лишь сон, — ответил епископ.
Эта история была рассказана молодому офицеру индийского кавалерийского полка старым танадаром, инспектором индийской полиции, пока они сидели у палатки в Тераи. Над ними сияли крупные звезды, и легкий ветерок, преодолевший много миль сухой травы, обвевал их лица прохладой.
Палатку установили для охоты, для этой же цели из деревни, расположенной в миле отсюда на равнине у границы джунглей, сюда пришел старик и целый час рассказывал о повадках пантеры, из-за которой вокруг деревни разожгли костры, чтобы она не прокралась туда и не напала на корову. И после того, как он рассказал все, что знал о пантере и о том, когда ее легче обнаружить, офицер кавалерии спросил его о службе в годы его юности, так что старику, так много говорившему о своем увлечении, пришлось немного рассказать и о себе, и о работе, на которой он сделался танадаром.
Беседа велась на хиндустани, и старик, оглядываясь на жизнь, говорил о ней так, будто знал ее так же хорошо, как повадки пантеры, притаившейся ночью у деревни; и все свои поступки он считал шагами к должности танадара, своим скромным участием в непогрешимом замысле.
— Танадар, — сказал он. — Ах, сахиб, я пришел к этой должности, как люди приходят ко всем подобным вещам, если они вообще к ним приходят. Я пришел к ней с помощью аллаха, преодолев первое большое препятствие. Я полагаю, сахиб, первое препятствие всегда самое большое, и, думаю, оно подстерегает всех людей. Его зовут невезением или несчастным случаем, но это ни то и ни другое. Оно встает перед вами, как барьер перед лошадьми на скачках. Лошади думают, что барьер появился случайно, не зная, что скачки были подготовлены заранее. Так и с нами. И первое препятствие бывает самым большим, но это не случайность. Нет. Мой барьер был очень высоким, сахиб.
Я был молодым полицейским, я не прослужил и года. И вот однажды пуштун убил свою жену по нашу сторону границы, где это не позволено. Он дал ей мышьяку и умертвил. Это было известно, но сахибы еще его не наказали. Должен был состояться суд, и на суде должны были представить вещественные доказательства и множество других вещей. Одним из этих доказательств были внутренности женщины в стеклянной банке с сургучной печатью. И эту банку мне было поручено доставить на станцию Нашвера и далее следовать с ней на поезде в Пешавар.
До Нашверы было пять миль, и мне дали двуколку. А по дороге, по которой мы ехали, двигалась повозка, запряженная волами, и вол шарахнулся от нас, так что задняя часть повозки столкнулась с нашим правым колесом. И некоторые люди назвали бы это случайностью. Мы не перевернулись, но банку я держал некрепко, я подался вперед от толчка, банка выскочила у меня из рук и стукнулась о камень на дороге, оказавшийся здесь не случайно. И банка разбилась вдребезги, а внутренности рассыпались по земле.
Без этого вещественного доказательства суд не мог состояться, а без суда этот человек не мог быть наказан. Правосудие оказалось под угрозой, и я был тем, кто ему воспрепятствовал. Лучше бы мне было подойти к главнокомандующему и плюнуть ему в бороду, чем совершить такое. Так сильно сахибы любят Правосудие.
— Ну да, — сказал молодой офицер.
— Ах, сахиб, вы молоды, и вам это сказали, — продолжал старик, — а я это знал. Я глядел на кишки, они были все в пыли, печать была сломана, и я не видел, как осуществить Правосудие. И все-таки сейчас я танадар.
Я приказал вознице ждать и сначала помолился, а после сел у дороги и начал думать, и вспомнил о своем друге в Пешаваре, молодом куштуне из нашей деревни, он был студентом-медиком и полгода учился в Пешаваре, а звали его Абдул Дин. И я сказал: Абдул Дин меня спасет и поможет Правосудию.
И вот я поехал в Нашверу, и там сел на поезд и в надлежащее время прибыл в Пешавар. И там на станции я выскользнул из вагона, незамеченный теми, кто, возможно, ждал меня вместе с банкой, хотя я никого и не увидел, и помчался к дому Абдул Дина. И после того как мы обменялись приветствиями, я отвел его в сторону, туда, где нас никто не мог услышать, и сказал: «Я пропащий человек, и Правосудие в опасности. Но ты можешь меня спасти, если спасение возможно».
И рассказал ему все без утайки.
И он сказал: «Это очень легко. Правосудие не пострадает, тебе нечего бояться».
Потом он задал мне несколько вопросов и сказал: «Сколько времени было внутренностям?»
И я ответил: «Со дня смерти не прошло и двух дней».
И он спросил: «Чем ее отравили?»
И я ответил: «Мышьяком».
И он попросил меня сказать, как выглядела печать. И я сказал ему все, что помнил. И он сказал: «Так я и думал».
И потом он сказал: «Если твоя двуколка столкнулась с повозкой, запряженной волами, и если, приехав в Нашверу, ты увидел, что поезд ушел, то когда отправится следующий?»
И я ответил ему, потому что знал. Четыре часа спустя.
«Тогда, — сказал Абдул Дин, — это поезд, на котором ты приедешь из-за несчастного случая с повозкой. Но ты сберег банку и привезешь ее с собой. Приходи ко мне через три или три с половиной часа, и ради нашей старой дружбы ты получишь банку с печатью снаружи и кишками внутри. В них будет то, что и должно там быть».
И, поблагодарив его, я ушел. И вернулся в назначенный час, и он дал мне все, что обещал. И я пришел на станцию ко времени прибытия второго поезда и нашел человека, который меня ждал, и рассказал ему, что двуколка, столкнувшись с повозкой, разлетелась на куски, но я спас банку. И мы пошли в полицейский участок, и в назначенный день состоялся суд, и в зале суда была сломана печать, и банку открыли, и во внутренностях обнаружили более доказательств, чем требовало все это Правосудие.
— Но, знаете ли, такие исследования не могли проводиться прямо в зале суда, — сказал молодой офицер.
— Сахиб, — ответил старик, — свет заходящего солнца не так ярок, и порой моя память не различает мелких вещей. Несомненно, как вы сказали, исследование провели в другом месте. Но на суде я видел своими глазами банку и то, как она была открыта, доказательства были предъявлены, во внутренностях найден мышьяк, а убийца повешен.
— Но во имя неба, — воскликнул молодой офицер, — где Абдул Дин взял внутренности?
— Это были внутренности козла, сахиб, — ответил старик. И когда он оглянулся на свою долгую, полную успеха жизнь, едва не потерпевшую крах в начале его службы, лицо его стало безмятежным. И вдруг в шелестящей траве раздались дикие звуки, повторявшиеся вновь и вновь, так могли бы стенать вампиры в своих гробницах. Это был вой шакалов.
— Вот она, — сказал старик. — Пантера.
Ибо пантера бесшумно проскользнула в темноте, и шакалы завыли ей вслед.
И двое мужчин перестали говорить о защите Правосудия, теперь их занимала лишь пантера и ее шкура, которую они собирались добыть.
Давным-давно, на самом деле очень давно, на одном из центральных плато того региона, который теперь мы называем Азией, настала столь суровая зима, что стае диких собак стало трудно охотиться. Около двадцати из них свернулись на снегу под редкими деревьями на опушке леса, есть им было нечего. Одному псу голод не давал уснуть, а любопытство подняло с места. Всего лишь любопытство, потому что никто из собак не мог добыть пишу в одиночку, это было под силу только стае.
Прежде всего, в тех краях в то время года не было мелкой добычи, чтобы справиться с ней самому; а если бы и была, ее нельзя было загнать без посторонней помощи, для этого требовались усилия всей стаи, все зубы и лапы. Никто не мог от нее ускользнуть, никто не мог избежать расправы. Но этот продрогший и голодный пес все же принюхивался в темноте — из любопытства. И любопытство было вознаграждено, ибо на земле за лесом горела красная звезда, какой он прежде никогда не видел.
Пес начал к ней подкрадываться, и пока он крался, звезда становилась все больше. И вдруг через снежную ночь к нему донесся самый волнующий запах, который он когда-либо чуял, нечто настолько восхитительное, что ни о чем подобном он не мог и мечтать. Описать этот упоительный запах я не в силах. Сказать, что то был запах жареного мяса, значит ничего не сказать о его новизне, о жестоком голоде, терзавшем пса, и трескучем морозе той ночи.
Это на самом деле был запах жареного мяса, но для пса он был чем-то неизмеримо большим. Он подкрался ближе, двигаясь гораздо медленнее, ибо подчинялся всем тем инстинктам, которые необходимы для того, чтобы насытиться и остаться в живых. И хотя это были всего лишь инстинкты, управлявшие важными для него вещами, они были гораздо яснее и точнее любого нашего знания. Один из этих инстинктов сказал ему, что все невообразимо прекрасное всегда хорошо охраняется. Поэтому пес продвигался вперед очень медленно и бесшумно, низко прижимаясь к земле.
На маленьком стойбище, принадлежащем человеку по имени Маан, горел огонь. Маан был прародителем рода человеческого, подобно всем Манам, Макманам, О’Манам, Манли, Маннам и Маннингам. Маан потянулся вперед, оторвал с вертела кусок мяса, который, на его взгляд, достаточно прожарился, съел его и выкинул кость. И кость упала на снег не слишком далеко от пса. Отчаянный голод, несомненно, побуждал его схватить ее, но все инстинкты, свойственные его сородичам, предостерегали его от поспешности; однако голод победил, пес бросился к кости и убежал вместе с ней.
Маан слышал шум и, к великому изумлению пса, думавшего, что похитил у врага сокровище, который тот попытается отбить, бросил ему другую кость и крикнул: «Иди сюда!» Я не хочу сказать, что он употребил именно эти слова или что он говорил по-английски, но он издал звук, который было легко понять, ибо в те времена животные и люди были ближе Друг к другу или, точнее, их малочисленные потребности были проще, так что у животных и людей было много общего.
«Нет», — ответил пес, и выразил это очень просто: зарычал. Но все-таки подошел поближе. И главное в этой истории, пожалуй, то, что на второй кости было мясо.
Итак, пес убежал вместе с костью к ближайшему кусту, лег под него и начал ее грызть, не сводя глаз с костра, опасаясь, как бы Маан не пожалел о подарке и не попытался его отнять. В лесу, где осталась его стая, свирепствовал голод. Здесь, рядом со стойбищем, была роскошная еда и, разумеется, опасность. Звезды померкли, наступило морозное утро, и в низких солнечных лучах засверкали кристаллы снега — некоторые красным, некоторые зеленым, а некоторые фиолетовым. И при свете дня Маан, бесспорно, произнес: «Иди сюда».
После долгих размышлений пес решил не возвращаться в холодный лес, но и не слушать Маана, когда он говорит: «Иди сюда». Возможно, «размышление» не слишком подходящее слово, скорее, речь идет о взаимодействии бесчисленных инстинктов, которые в конце концов сошлись на этой средней линии. Так или иначе, пес остался лежать под заснеженным кустом. И хотя куст был недостаточно густым, и под ним было не теплее, чем на снегу, однако куст, запорошенный снегом, давал убежище от ветра. Время от времени пес выползал из-под куста и очень осторожно подходил немного ближе к Маану.
Не стоит и говорить, что эти осторожные вылазки совпадали с приготовлением пищи. Словами «Иди сюда» можно было пренебречь, но не чарующим ароматом жареного мяса. Запах, приносимый ветром, становился все слаще, и наконец наступал момент, когда ему нельзя было противиться.
Дом Маана, скорее, походил на шалаш и состоял из связанных вверху сосновых жердей, покрытых сухими ветками. Внутри жила его семья, и днем, когда пес сидел под запорошенным кустом, выскакивая во время еды за костью или куском хряща, на него вышли поглядеть трое или четверо ребятишек.
Пес понимал детей гораздо лучше, чем Маана. Похоже, их взгляд на вещи не слишком отличался от его, а мысли двигались в том же направлении. И все же пес не вполне им доверял, несмотря на все замечательные кости, которые ему перепадали. Но как-то раз, когда он грыз большую кость, один из ребятишек засмеялся, и пес вильнул хвостом. Это по-своему важно как первый знак, который представитель собачьего племени послал человеку.
Однажды Маан, когда пес куда-то отлучился, бросил на вершину куста охапку валежника, а позже добавил шкуру, так что псу не пришлось лежать на снегу. Как-то вечером, когда небо и снег стали голубыми, словно бледные сапфиры, и на небе засверкали звезды, кто-то враждебный людскому племени прошел совсем рядом. И хотя пес по-прежнему испытывал недоверие к Маану, он почувствовал, что это абсолютно недопустимо, и бросился вперед, наполнив ночь громким лаем.
Конечно, после этого пес начал понимать, что это его работа, так что почти бессознательно он становился хорошей сторожевой собакой. По ночам он слышал множество вещей, которых Маан не слышал, и не прошло и двух дней, как он понял, что у Манна никудышное чутье. Конечно, какое-то чутье у него было, не в пример современным Маннам, Манли, Маннингсам и всем остальным, но по сравнению с чутьем Ва оно никуда не годилось. Женщина Маана не доверяла псу, опасаясь всего, что могло бы представлять опасность для детей. Но сами дети и, я думаю, пес считали это смешным. И, разумеется, были правы.
Они называли пса Ва, и я тоже буду называть его так. Сначала Маан бросал Ва кости просто так, однако в конце концов пес щедро отплатил за них, с лихвой вернув долг. Пес знал, за какими животными должен охотиться, а когда Маан указывал на некоторых из них, это становилось ясно вдвойне, хотя Ва не сразу согласился отдавать свою законную добычу Маану.
По ночам к стойбищу часто подходили волки, и хотя они всей стаей легко могли бы растерзать Ва, они, похоже, не любили шума и уходили прежде, чем Ва успевал высказать им все, что думает. И Ва недолго бежал за ними, а потом возвращался назад, высоко задрав хвост. Ибо Маан ничего не знал о том, что собакам надо отрезать хвосты.
Ва уже не бегал вместе с собачьей стаей, но когда наступила весна, он порой навещал своих старых друзей, когда они оказывались в этой части леса. Но когда они встречались, Ва обычно отводил глаза в сторону, словно хотел показать, что больше не хранит верность стае, и немного этого стеснялся. И все же ему удалось убедить одну самку покинуть стаю и поселиться вместе с ним в конуре, ибо это, несомненно, была уже настоящая конура. Поначалу подруга Ва сильно робела, однако преимущества сухой конуры были очевидны, не считая приманки — которая раньше соблазнила самого Ва — запаха жареного мяса и множества костей.
В маленьком стойбище ее назвали Ви. И еще до конца весны в конуре появились четыре щенка. Щенки не знали робости и обращались с детишками Маана, как с равными. Они непрерывно возились друг с другом. Иногда детишки Маана хлопали щенков по мордочкам, иногда щенки кусали детишек Маана, но между ними никогда не возникало ни малейшей вражды. Однажды, когда между щенками и детьми завязалась особо шумная потасовка, Ва подошел и, внезапно зарычав, накинулся на одного из щенков, который довольно сильно укусил ребенка за ногу, и отогнал его прочь. Ва многое делал впервые, к примеру, отгонял всех, кто приближался к дому Маана. И вскоре щенки, подражая ему, преследовали всех, кто этого заслуживал, и делали это вполне естественно.
Шли века, люди приручили собак из других стай, но от этих щенков произошли те собаки, которые выскакивают из конуры и облаивают вас, как только вы приблизитесь к дому. Эту черту унаследовали все потомки Ва, которых легко по ней узнать. Весь год они охотились вместе с детьми Маана, и тому пришлось пристроить к своему жилищу маленькую кладовую для мяса. И женщина Маана преодолела свое недоверие к Ва и всей его семье.
Хотя у Маана были свои причуды, его жена отличалась практичностью, и вскоре по достоинству оценила вклад Ва не только в содержимое кладовой, но и в безопасность всего стойбища. Она не замечала блох, которых пес порой приносил на себе, а вой, который он поднимал в полнолуние вместе со своими отпрысками, не только не лишал ее сна, но, напротив, делал его особенно крепким, ибо пробуждал у обитателей маленького стойбища чувство безопасности, словно высокая ограда между ними и лесом, ограда, уходящая к звездам.
В то время ни у одного человеческого стойбища не было такой защиты. Ва лаял на полную Луну, едва она всходила над верхушками деревьев, и все его семейство тут же присоединялось к нему, и они продолжали до тех пор, пока не убеждали Маана, его женщину и детей, что этой ночью нет никакой опасности. Иногда на это уходило много времени, и вой их умолкал лишь тогда, когда небо начинало светлеть.
Конечно, Ва пришлось многому учиться, прежде чем он стал образцовым домашним псом, но он никогда не делал глупостей, которые подчас совершают современные собаки. К примеру, он никогда не облаивал сидящих на дереве белок и вообще не лаял на деревья, если не считал разумным испугать любое взобравшееся на дерево животное и заставить его спуститься. И здесь он редко ошибался, так что многие века дрессировки, похоже, почти ничему не научили собак относительно лесных обычаев, известных Ва задолго до того, как он пришел к Маану. И все же большая часть работы в стойбище была ему в новинку, как и отдельные эпизоды его досуга.
К примеру, лежать у огня было не только непривычно для Ва, но абсолютно неведомо никому из его сородичей. Поначалу он не доверял огню и так и не сумел полностью преодолеть свое недоверие.
Но пронзительный холод зимних ночей на этом высоком азиатском плато вскоре привел его к теплу, хотя он никогда не спал у костра и всегда поглядывал на него одним глазом. Если сырая ветка выстреливала в него горячим угольком, он никогда не совершал ошибки, лая на огонь, ошибки, которую собаки допускают и поныне, а просто уходил, понимая, что эту силу не схватить зубами и не устрашить рычанием.
Он много узнал об огне и о Маане. Узнал, что огонь может к ночи подниматься, словно полная Луна, что он может придавать мясу удивительные свойства, может ранить и благословлять, что он жарче солнца и подчиняется Маану. Он узнал, что, подобно его собственным зубам и протяжному вою в ночи, огонь способен охранять дом Маана; это знание, незапятнанное ревностью, он хранил про себя. Со временем, выполняя всю привычную работу домашней собаки, он становился все более похожим на известных нам собак, а его щенки уже ничем от них не отличались. Поэтому мне не осталось сказать о Ва ничего такого, чего не знал бы всякий, кто знаком с Canis Vulgaris, обыкновенными собаками. Мой рассказ интересен лишь тем, что все это случилось в самый первый раз.
Для обитателей маленького стойбища Ва был интересен лишь тем, что он был Ва, который давным-давно пришел к ним из таинственного леса. И когда он умер восемь лет спустя с того дня, когда впервые почуял запах жареного мяса, все дети Маана, несмотря на то, что стали взрослыми, залились слезами — необычными, дикими слезами, заплакали навзрыд, как теперь уже никто не плачет.
— Выпал мне случай, — сказал финансист, — знать человека самого блестящего ума, которому на роду было написано заниматься финансами. Звали его Смоггс, но имя его, конечно, ничего вам не говорит. Я говорю «конечно», потому что умом своим он так и не воспользовался, а вернее сказать — ни разу не пустил его себе во благо; надеюсь, улавливаете тонкость. Он направил свой ум по ложному пути, загнал в тупик, из которого не было никуда ходу; а ведь он мог бы стать не менее крупным финансистом, чем некоторые из нас. Знаете ли, чем он занялся? Присядьте-ка и послушайте.
Так вот: он играл в шахматы. Весь свой интеллект, которым можно было бы объять невообразимое, тратил он за шахматной доской. Случилось все поначалу незаметно; в ту пору мы служили вместе с ним, и он во время обеденного перерыва, бывало, играл в шахматы с одним человеком. И вскоре начал обыгрывать противника, а ведь на первых порах всегда ему уступал. Потом он вступил в шахматный клуб, и будто какой-то морок на него навели; это было как пьянство, как стихи или музыка — что именно, точно не скажу, поскольку сам ничему такому подвержен не был.
Так или иначе, эта страсть полностью им овладела, и ко всему остальному он начал терять всякий интерес. Спору нет, игроком он сделался отменным, много выиграл достойных призов. А цена всем этим выигранным за целую жизнь призам была разве что фунтов двадцать пять. Я бы в тысячу раз больше заработал за час. И это было все, что он выжал из шахматной игры.
А ведь этот человек мог бы ворочать миллионами! Вместо этого он столько же мало сил потратил на занятия финансами, сколько я на шахматы; как я уже упоминал, начинали мы вместе в одной и той же фирме, но пути наши разошлись. И его путь вел в никуда. А он мог бы стать большим финансистом. Говорят, нет ничего сложнее шахмат, а только пользы-то от них ни на грош. Жаль, что такой ум столь бездарно был потрачен.
— Ну ладно, — сказал надзиратель, — недосуг мне тут слушать вас целый день; но я понял, что к чему, и согласен с вами. Есть такие люди. Жалко, но есть такие.
И он запер камеру финансиста на ночь и поспешил по своим делам.
Я неплохо знаю секретаря моего клуба, а потому не преминул выслушать из его уст любопытную историю, которая прежде была достоянием лишь членов нашего попечительского совета.
— Видите того человека? — спросил он меня однажды, указав на входящего в читальный зал мужчину с усталым взглядом. Тот был высок ростом, атлетически сложен и, пожалуй, чересчур изысканно одет, будто зашел сюда с дипломатического приема, чтобы выкурить отравленную сигарету в компании очаровательной шпионки. Хорошо сшитый фрак, отделанный позументом, подчеркивал широкие плечи; шею облегал завязанный пышным бантом шейный платок. Мужчина производил странное двойственное впечатление: тонкий профиль и импозантность намекали на принадлежность к старинной аристократии, а мускулистость, седина в волосах и усталость, сквозившая во взгляде, говорили скорее о том, что перед нами человек, которому пришлось добывать хлеб в поте лица своего.
Я взглянул на его руки и убедился, что так оно и было: то были натруженные руки работяги — полная противоположность утонченности его черт. И вот он проследовал мимо нас с высоко поднятой головой, будто наше присутствие — мое, одного из старейшин клуба, и мистера Хоскена, секретаря, не имело для него никакого значения. Сказанное мною о его высоко поднятой голове не следует понимать слишком буквально; таково было впечатление, которое он произвел на нас, но, по правде говоря, голова у него была поникшей.
— Да, — сказал я мистеру Хоскену, — вижу. Интересно, кто таков.
— Это любопытная история, — ответил секретарь. — Поистине удивительная. Мы приняли его почетным членом клуба. Была причина, заставившая нас так поступить, и неспроста. Особа с известным именем, странствующая по Европе и достигшая наших пределов, подпадает под Правило XII, и мы фактически обязаны были сделать его почетным членом. Хотя тут были свои трудности.
— Кто же он? — спросил я.
— Видите ли, — ответил мистер Хоскен, — этого никто не должен знать, кроме попечительского совета. Мы называем его мистер Мэпп. Но это не настоящее его имя. Нет. В том-то и трудность.
— Так кто же он на самом деле? — настаивал я.
— Так и быть, вам я скажу, — ответил мистер Хоскен, — только вы уж больше никому не говорите, никто не должен этого знать, кроме членов совета.
И, признаюсь, я долго хранил молчание; по крайней мере до тех пор, пока все члены клуба не узнали об этом, а также и вся прислуга, и сама история уж всем прискучила и наконец забылась; так что теперь она опять внове.
— Да, тут возникли значительные трудности, — продолжил Хоскен. — К примеру, с епископом. Пришлось спрашивать его позволения. И, должен сказать, он проявил полное понимание. Не стал возражать.
— А почему он должен был возражать? — спросил я.
— Ну как же, вопрос вероисповедания, — ответил секретарь.
— Он не христианин? — спросил я.
— Отнюдь, — ответил секретарь.
— В нашей империи столько разных вероисповеданий, — заметил я, — не вижу причин, почему епископ мог бы возражать…
— Дело в другом, — сказал секретарь. — Он не обычный верующий.
— А кто же тогда?
— Он, конечно, сейчас удалился от дел, и уже довольно давно. И вреда от него никому нет.
— Да кто же он? — спросил я.
— Видите ли, он бог Атлас*, — ответил секретарь.
— Бог Атлас! — воскликнул я.
— Тише, — шепнул секретарь, — об этом никто не должен знать, кроме попечительского совета.
— Хорошо, — согласился я. — И вы произвели его в почетные члены клуба?
— Да, — ответил секретарь, — приняли почетным членом. В разговоре с епископом мы особо подчеркнули, что даже в уме не держали, чтобы принять его рядовым членом; и епископ нас понял. Мы называем его мистер Мэпп.
Я снова взглянул на этого человека, если слово тут уместно. Он сидел и читал одну из трагедий древнегреческого автора, которую взял с книжной полки. У нас очень недурная подборка античной литературы, разумеется, все только на языке оригинала. Я смотрел на его точеное надменное лицо, которое странным образом не подверглось воздействию лет, прошедших, по видимости, в тяжких трудах.
— Буду чрезвычайно вам признателен, если вы представите меня ему, — сказал я секретарю.
— Конечно, — ответил он. — Но помните: просто мистер Мэпп.
Мы подошли, и он представил его мне под этим именем.
Почетный член бросил на меня быстрый взгляд поверх книги и изящным жестом протянул руку — никогда мне не доводилось пожимать такую крепкую мозолистую руку. Когда секретарь удалился, я без обиняков выпалил:
— Я только что услышал о вас нечто интересное.
— Не уверен, что это действительно интересно, — отозвался Атлас. — Моя история скорее скучна. Не знаю, что может быть любопытного в исполнении бесконечных обязанностей изо дня в день…
— По-моему, это как раз очень интересно, — вставил я.
— Вы ошибаетесь, — сказал Атлас.
— А что же произошло? — спросил я.
— Произошло? — переспросил он.
— Ну да. Почему вы оставили свой пост?
— Слишком большое место в мире заняла наука, — ответил он. — Слишком большое. Никто на моем месте не справился бы в этих условиях. Нельзя сбросить с себя груз ответственности за множество других людей; это просто невозможно. Но когда никто не желает, чтобы ты и впредь нес этот груз, когда никто в целом мире этого не хочет, дело другое. Понимаете, что я имею в виду? Я просто сбросил его с плеч долой и ушел.
— То есть, вы сбросили с плеч мир? — переспросил я.
— Да, — ответил он. — Не без колебаний, не без серьезных раздумий. И когда сделал это, должен признаться, был глубоко поражен; в высшей степени поражен — увидев, что произошло.
— А что же произошло?
— Попросту ничего, — ответил он. — Вообще ничего.
— И как вы это объясняете? — спросил я.
— Наука возобладала в мире, — сказал он. — Вот вы, к примеру, тоже ведь не заметили никакой разницы?
Мне не хотелось говорить, будто я ничего не заметил. Когда низверженный монарх или диктатор спрашивает, заметил ли ты, что изменилось после его падения, не так-то легко мгновенно выпалить, что мол, нет, ничего не заметил. То же самое с богом.
— Я читал, что случилось землетрясение, даже два, — протянул я.
— Очень может быть, — сказал он. Мне показалось, что он воспринял мой ответ с некоторым облегчением.
— Вам, должно быть, грустно, — предположил я, — столько времени вы держали мир на своих плечах…
— Мне было очень холодно, — сказал он.
— Холодно?
— Вот тут, на шее, у меня как раз располагался Южный полюс, — сказал Атлас. — И руки всегда были мокрыми.
Я не понял, при чем тут руки.
— Руки? — повторил я.
— Да, они держали два океана, — пояснил Атлас.
Он умолк. Чтобы продолжить разговор, я сказал первое, что пришло в голову. Реплика моя прервала молчание. Перед моим мысленным взором встали картины, которые я когда-то видел.
— Должно быть, колени у вас очень уставали, — сказал я.
— Колени? — удивился он, пройдясь ладонью по правому колену.
— Да нет, не особенно.
— А во что вы опирались коленями? — спросил я.
— Да ни во что, — ответил он. — Особо ни во что.
Он сложил вместе кончики пальцев и задумчиво посмотрел прямо перед собой.
— Да, я просто поднялся и сбросил его с плеч долой, — сказал он.
— Да, понимаю, — кивнул я.
В моих словах не было ничего примечательного, но, видно, что-то в моем тоне заставило его резко обернуться ко мне.
— Скажите честно, — задал он вопрос. — Только честно. На ваш взгляд, я поступил правильно?
— Честно?
— Да, скажите, что вы думаете, — повторил Атлас. — Будьте так добры. Сделайте одолжение.
— Если честно, — ответил я, — мне не очень-то нравится, как обстоят дела в мире. Совсем не нравится. И я не согласен с тем, будто ваш поступок ничего не изменил. Откровенно говоря, я считаю, что вам следует вернуться к своим обязанностям.
Он вздохнул, будто соглашаясь с моим ответом, хотя его слова противоречили тому, что я сказал.
— Слишком для этого много в мире науки.
— Это его, мира, проблемы, — возразил я. — А ваше дело — восстановить порядок.
Он опять вздохнул, и во взгляде его было столько тоски, что я испугался — мне показалось, что я только еще больше расстроил его. Я встал, поклонился и ушел, а поскольку он раньше был богом, то, уходя, я пятился, и лицо мое было обращено к нему.
Больше я никогда не встречал его в клубе; а поскольку вскоре он покинул Лондон, я так и не узнал, как он решил поступить.
Однажды зашел у нас в клубе разговор о преступлениях без наказания, и некто по имени Смуэн подытожил все наши истории такими словами:
— Мне известен случай беспримерного убийства, совершенного человеком, оставшимся безнаказанным. Более бесчеловечного преступления и представить себе невозможно, а между тем этот парень даже не предстал перед судом.
— Что же он сделал? — спросил кто-то.
— Он живьем содрал кожу с человека, — сказал Смуэн.
Невероятно! — воскликнули мы в один голос.
И он поведал нам свою историю.
— Случилось это где-то на Мурманском берегу, — начал Смуэн. — Он снял кожу с живого человека ни за что ни про что. Я услыхал про это из первых уст от одного человека, во время плавания на корабле, в курительной комнате.
— И как же сам-то рассказчик впутался в эту историю? — спросил я.
— Это случилось ночью, в глухом месте; пять человек слышали крики, и все пятеро отказались дать свидетельские показания.
— И отказали в помощи человеку, которому грозила неминуемая смерть?
— Да, и это тоже, — ответил Смуэн.
— Да что же они за люди! — наперебой воскликнули мы.
— То были епископ с женой, — ответил Смуэн, — и охотник с женой и дочерью, которые тоже были охотниками.
— И ни один из них не пришел на помощь?
— Ни один, — сказал Смуэн.
— Непорядочно, — заметил кто-то.
— Действительно, непорядочно, — поддакнул другой. А остальные промолчали, ожидая продолжения рассказа.
— Человек в курительной комнате на борту русского корабля сказал, что сделал это один из тех чудаков, которые вечно попадают во всякие переделки. Звали его Салкен. На Поморские кресты его привели слухи о том, будто с морских котиков снимают шкуру живьем. Он познакомился с неким Гоунзом, который промышлял котиков, и спросил, правда ли это. Разговор шел в гостинице, после пары стаканчиков виски. Не знаю, что ответил ему Гоунз; мне известно лишь то, что он потом сказал Гоунзу.
Так вот, не знаю, подтвердил ли Гоунз, будто шкуру с котиков действительно снимают живьем или нет, но что он точно сказал, так это то, будто мех при этом хорошо сохраняется, а котики, конечно, испытывают боль, но не очень сильную. И вот эти слова, должно быть, сильно заинтриговали Салкена, так крепко засели ему в голову, что ни о чем другом он и думать не мог. Знаете, как бывает с одержимыми какой-то одной идеей. Говорят, он то и дело бормотал себе под нос: «Я должен это проверить».
И что же он делает дальше? Нанимает двух головорезов, настоящих бандитов, что за полсотни фунтов, что, как говорили, он им отвалил, пойдут на что угодно, и поджидает, покуда Гоунз появится на побережье.
А дальше, говорят, в гостинице за стаканчиками виски он все допытывался у Гоунза, правда ли, что котики не очень сильно страдают, когда с них сдирают шкуру, и повторял, что хочет в этом убедиться. Каким-то образом он выманил Гоунза на берег, чтобы тот ему показал, как легко снимается шкурка таким способом. По дороге Гоунз будто все повторял свой любимый довод: котики, мол, сравнительно холоднокровные животные, потому что обитают во льдах, а оттого им не так больно, когда их обдирают, как было бы нам с вами. Гоунз думал, что для того и идут они на берег, чтобы это проверить, иначе дал бы деру. А про тех двоих Салкен сказал ему, что они живодеры, и это было истинной правдой.
И вот едва они дошли до берега, где было лежбище котиков, Гоунзу заткнули рот и связали; только тут он понял, что за эксперимент готовится. Это было отвратительнейшее преступление. Вокруг расположились котики, будто ожидающие своей участи; но те двое, даже не взглянув на них, раздели Гоунза догола, что уж само по себе жестоко морозной ночью в тех широтах. А потом они принялись сдирать с него кожу.
Через несколько минут Салкен вытащил у него изо рта кляп, и тогда епископ с женой и охотничье семейство услыхали их спор. Они находились слишком далеко, чтобы расслышать слова Салкена — примерно в полумиле; но Гоунза они слыхали отчетливо и разобрали, что он кричал. А кричал он, что для котиков этот способ годится, но для человека убийствен. Однако он не смог переубедить Салкена, и тот велел своим подручным продолжать.
Охотник держался того мнения, что котики находятся в неравном положении с людьми, а это неспортивно; жена с дочерью с ним соглашались — в семейном кругу трудно ждать разнообразия взглядов. Что думали на этот счет епископ и его жена, осталось неизвестным, потому что они не проронили ни слова. Салкен содрал с Гоунза всю кожу, после чего бедняга, конечно, умер.
Едва Смуэн закончил рассказ, разгорелся спор. Одни считали, что Салкена следовало повесить, другие особого законопослушания в этом вопросе не проявили. И как часто бывает в спорах, когда у каждой стороны есть свой резон, мы ни до чего не договорились.
Не могу сказать, в каком году случилась эта история. Рассказал мне ее в пору моей ранней молодости старый полковник, старина Чардерс, еще в начале века. Я был слишком юн, чтобы задавать ему вопросы, а потому не уточнил, когда именно это произошло; знаю лишь, что в те времена железные дороги в Энгадине* были редкостью, а далее Тузиса* их вообще еще не проложили, так что Чардерсу пришлось двинуться в горы на санях.
За давностью лет я забыл, где он остановился на ночь, но до сих пор помню, какого цвета была река, струившаяся с гор за окном у его изголовья: она была бледно-изумрудного цвета, сказал полковник.
Мы случайно встретились с ним в унылой гостинице; он курил трубку в одиночестве и очень скучал, а потому и заговорил со мной, а я был очень польщен, что ко мне обратился человек гораздо старше меня, раза в четыре. Начав разговор, он поведал всю историю целиком, глядя больше на дым от трубки, чем на меня. Помнится, как ни молод я был, а все ж обратил внимание на то, что одни вещи, о которых он говорил — вроде той изумрудной реки — он будто воочию видел перед собой в этих клубах дыма, а другие, которые мне как раз казались более существенными, оставались ему невидимыми.
Полковник продолжил рассказ на другое утро; припомнил колокольчики под дугой, выкрики возницы и большие круглые печи в гостинице, от которой он отъехал, а еще немецкие слова, которые только что тогда выучил. Направлялся он в место под названием Зильсер Зее и рассчитывал прибыть туда к вечеру.
Он поначалу ничего не говорил про красоту гор, будто не видел их своим мысленным взором; они будто внезапно вспомнились ему где-то глубоко за полночь. Он рассказывал, что повалил густой снег, за ним почти ничего не было видно, но полковник сохранил в памяти впечатление невероятной красоты, сокрытой в глухой тиши. Я не вполне понимал, о чем идет речь, и не осмелился переспрашивать, но в моем воображении рисовалось великолепие горных утесов, мрачно нависающих с высот, где буйствовал ветер, и безмятежность озер там, внизу, красоту которых он так запоздало заметил после ночного снегопада при свете, лившемся из окон монастыря, расположившегося высоко на горе.
Он сказал, что к тому времени снег пошел так обильно, что ничего не видно было окрест, кроме тех скудных огней. Поднялся ветер, снегопад превратился в буран. Проехав некоторое расстояние, он заметил, что огни, которые он некоторое время назад увидел с правой стороны, так справа и остаются, словно монастырь двигался вместе с ними. И тут возница сказал, что дальше дороги нет.
— Что ж нам, ночевать здесь? — спросил его полковник Чардерс. (Правда, в то время он еще был, наверное, младшим офицером, а то и вообще не служил в армии, но об этом речи не было.) В ответ возница пожал плечами; так они застряли в снегу. «А нельзя ли поехать на эти огни?» — спросил Чардерс. Они казались единственным знаком присутствия человека в кольце гор. Возница ответил, что не знает туда дороги.
Полковник стоял на своем: мол, к такой большой обители должна быть проложена тропа, и надо ее поискать. Возница, похоже, ничего про тропу не знал и хотел вернуться назад в Тузис, но полковник решительно отказался ехать с ним. В итоге они стали искать во тьме тропу по краю дороги и нашли ее. Возница одолжил Чардерсу фонарь и повернул по склону горы назад в Тузис, а полковник двинулся вверх, освещая фонарем путь во мгле. Буран здесь, на высоте, улегся, не то что на дороге, вырубленной в скалах.
И все же путь был нелегок, и полковнику временами казалось, что путь не одолеть; в какой-то момент он уж и вовсе было отчаялся и сел прямо в снег, но как раз тут и обнаружил его монах, увидевший свет фонаря и вышедший ему навстречу. Вместе они дошли до монастыря; к тому времени поднялся сильный ветер и становился все пуще. У входа возле открытой двери столпились монахи; они, казалось, рады были бурану, позволившему им совершить одно из тех благих дел, к которым они были призваны — дать приют страннику в такую ночь, как эта.
Полковника накормили и, наверное, обсушили, но об этом, как и о том, какими словами его встретили, он мне не говорил. Похоже, что в его памяти осталось лишь то, что один монах рассказал ему после ужина, сидя рядом с ним в библиотеке и угощая сладким самодельным вином.
Подозреваю, что полковник замерз до полусмерти, и монахи изо всех сил старались его согреть, так что, пожалуй, переусердствовали. Так или иначе, сидел он с тем старым монахом, братом Игнотелло и пил их необычное вино, которое пробудило его воображение, заставившее поверить в то, что, наверное, мир однажды тоже показался обитателям монастыря новым, прекрасным и удивительным, как вот сейчас ему самому. Он, возможно, пока не вполне отчетливо это понял, лишь догадка сверкнула в его мозгу. И он сказал монаху, что, верно, их жизнь в миру была совсем не похожа на ту, которой они наслаждались здесь среди книг.
— Да, пожалуй, — ответил монах. — По крайней мере, для некоторых из нас.
А потом он захотел показать полковнику некоторые старинные книги, любовно переплетенные в тонкую кожу. Но вместо того чтобы смотреть книги, полковник упросил монаха выпить с ним вина. И с удовольствием наблюдал за результатом, попыхивая трубкой. Он снова вернулся к разговору о большом мире за монастырскими стенами и заговорил о том, знакомы ли монахи с его чудесами. Разговорился и монах; к каким временам относился его рассказ, полковник не знал, лишь сказал мне, что монах был очень стар.
Да, подтвердил брат Игнотелло, у монахов, как и у мирян, была раньше своя жизнь. Вот и ему пришлось пережить такое, что заставило бы не одно молодое сердце забиться сильнее. Глаза старика загорелись, и полковник подумал, что сейчас он расскажет о каком-то бурном приключении. Но старик молчал, задумчиво глядя в дальний угол сумрачной комнаты, а глаза его по-прежнему горели. Молчание затягивалось. Наконец, поняв, что не дождется от старика воспоминаний молодости, полковник пододвинул ему вино и задал еще один вопрос.
— А что привело вас сюда? — спросил он.
Он был уверен, что получит ответ, ибо это относилось к той жизни, к которой монах был призван, а не к той, от которой он ушел по своей воле. И, помолчав, брат Игнотелло ответил ему. Его слова зазвучали подобно бурному потоку, что прорывается из-под ледяной корки в горах.
— В Европе тогда шла война, — начал он. — Было это давно; разразилась битва, от которой зависел ее исход. Слева от неприятеля была река.
— Как она называлась? — спросил полковник Чардерс, надеясь таким образом понять, где имел место этот эпизод, а стало быть, и дату, о чем он не мог догадаться, судя по почтенному возрасту монаха.
— Гравиньи*, - ответил монах.
— Гравиньи? — переспросил полковник.
— Она обозначена только на военных картах, — сказал брат Игнателло, — да и на них теперь уж вряд ли; а еще на карте, принадлежавшей одному фермеру, которая хранится в конторе адвоката в небольшом городишке вместе с другими документами, касающимися этого фермера. Столицы обычно располагаются на берегах больших рек; о них рассказывает география; но история иной раз творится на малых реках, и важные сражения связаны с такими речушками, как Гравиньи, которой не найти ни на одной карте. Мне выпал случай убедиться в ее значимости.
Нам надо было перейти эту речку, чтобы спровоцировать неприятеля. Сделать это следовало открыто, у него на виду, чтобы заставить его подтянуть резервы на левый фланг. Мы должны были перейти реку по центру. Наверняка Европа представляется вам монолитной, как гора, издревле нерушимая; страна рядом со страной, границы между которыми незыблемы, как Альпы; но если бы я тогда перешел эту речку, вам, мой юный друг, пришлось бы заучивать в школе другие границы.
— Я с волнением слушал его, — сказал полковник. — И когда он умолк, спросил: «А вы, значит, ее не перешли?»
— Что ж, — ответил монах, — не каждый рождается Наполеоном. Конечно, я ее не перешел. Речка текла меж зеленых лугов, а в траве золотились лютики. Я раньше этих лютиков не замечал! Будь я Наполеоном… но я раньше не замечал лютиков. Наполеон бы их заметил. Они росли куртинами…
— В голосе его слышалось такое грустное томление, — сказал полковник, — что я оторопел. «Лютики?» — растерянно повторил я.
— Я повернул свою конницу назад, — закончил монах, — и больше никаких лютиков не видел.
— Мне показалось, что у старика в голове все смешалось, — сказал полковник. — Он спутал идиллическую картинку юности с военным эпизодом; я был уверен, что он верит в то, что говорит, и мне хотелось, чтобы он отделил в своем рассказе историю о сражении от той, что наложилась на нее у него в памяти.
— А почему, вы думаете, Наполеон заметил бы лютики? — осторожно спросил я.
— Земля была болотистая, — ответил старый монах и тихо вздохнул. Потом улыбнулся, словно отпуская воспоминания о прошлом, избавляясь о горестных размышлений о славе и утратах, и лицо его разгладилось.
— По сей день у меня в ушах, — сказал полковник, — стоят слова, которыми я, запинаясь, нарушил повисшую тишину.
— Что же произошло дальше? — спросил я.
— В одну секунду, — ответил брат Игнотелло, — понял я, что моим честолюбивым планам не суждено сбыться, и решил удалиться сюда.
— А что же это были за планы? — спросил полковник.
— Я думаю, — сказал монах, — что это касается только моего исповедника и меня. Но вы явились сюда в такую страшную ночь, и мы так счастливы дать вам приют, сделать все, чтобы вы приятно провели время, покуда сани не вернутся за вами, что я скажу вам то, о чем вы спрашиваете, как уже много-много лет рассказываю моему исповеднику.
— Да-да, — заторопился полковник вернуть его к сути дела. — Итак, ваши планы…
— Это было мировое господство, — сказал монах.
Кто же был тот монах? С кем я говорю? — терялся в догадках молодой человек.
— Да кто же вы? — выпалил он.
Старик улыбнулся.
— Ну как кто, — ответил он, разведя руками. — Я брат Игнотелло.
В двадцать лет Бостер поступил на службу в крупную лондонскую фирму, изготовлявшую всевозможную еду в консервных банках и пакетах, а также множество других вещей. С тех пор прошло немногим больше года. По субботним дням и воскресеньям он обыкновенно уезжал из Лондона и прогуливался по сельской местности. Но даже в сельской глуши, даже в разгар весны, он по-прежнему думал о работе. Бостер мечтал изобрести новый продукт для завтрака. Так как он с самого начала трудился над новой линией съестного, то исключил из рассмотрения обычную пищу и сконцентрировался на таких вещах, как конский каштан, мягкая кора деревьев, ягоды шиповника и боярышника, древесные почки, желуди и даже глина, правда, в небольших количествах. Заметив во время своих пеших прогулок что-то новое, он брал эту вещь на заметку, чтобы затем испытать на пригодность. У него была собачонка, очень помогавшая ему в этом деле.
И вот однажды весенним воскресным утром, в одну из прогулок по лесу, его внезапно осенило, и он изобрел свой новый продукт для завтрака. Продукт понравился фирме и она, щедро заплатив Бостеру, немедленно выпустила его на рынок. Новая еда весьма успешно раскупалась, и не прошло и недели, как к молодому Бостеру ночью, когда он пробудился ото сна, явился дьявол. Увидев, как тот, голый и черный, стоит в его комнате, в квартирке на скромной лондонской улочке, он первым делом подумал: «Как ты сюда попал?» Произнес он эти слова вслух или же просто подумал про себя, но дьявол ответил:
— Я прекрасно знаю эти места.
При встрече с важной персоной маленький человек обычно полагает, что та не может знать всех подробностей того, с чем хорошо знаком он сам. Подобное заблуждение проистекает из двух источников: во-первых, из веры маленького человека в то, что ему доподлинно известны собственные обстоятельства, а, во-вторых, из ощущения, что важные персоны слишком далеки от обыденной жизни, чтобы быть осведомленными о вещах, знакомых маленькому человеку. А дьявол тем временем стоял и улыбался.
— Чего ты хочешь? — выдавил из себя Бостер.
— Ничего, — ответил дьявол.
— Тогда что привело тебя сюда? — спросил Бостер, почувствовав облегчение, но по-прежнему испытывая некоторую неловкость.
— Чувство признательности, — ответил дьявол.
— За что? — поинтересовался Бостер.
— За «Тоддламс», — ответил дьявол. Так фирма Бостера окрестила его новый продукт для завтрака.
— Ну что ж, — произнес весьма польщенный Бостер, — по-моему, недурная еда.
— Отвратительная, — поправил Сатана. — И я преисполнен благодарности.
— О, — протянул Бостер.
— И вот я, — продолжал Сатана, — пришел предложить тебе все, что пожелаешь… разумеется, в разумных пределах.
— Все что пожелаю? — переспросил, запнувшись, Бостер.
— В разумных пределах, — напомнил дьявол.
Бостер принялся торопливо перебирать возможности, опасаясь, что если его просьба окажется чрезмерной, он не получит вообще ничего или даже хуже. И, руководствуясь этими соображениями, а также чувствуя на себе могучее воздействие весны, он второпях сделал следующий выбор: он хочет сочинить величайшее стихотворение из всех когда-либо написанных. Выражение, появившееся при этом на лице дьявола, Бостер так и не смог истолковать. На самом деле тот хотел сказать, что Бостер попросил слишком много, хотя потом сам Бостер всю жизнь винил себя за то, что попросил такую безделицу. Затем Сатана, кивнув, исчез. Он покинул дом в обличье человека и зашагал вниз по улице.
— Добрый вечер, дорогуша, — обратилась к нему на улице женщина свободной профессии. Ответив ей теми же словами, он вернулся в Ад.
Едва забрезжил свет и защебетали ласточки, как Бостера охватило непреодолимое желание сочинять. Он тут же вскочил с кровати, собрал все свои карандаши, блокноты и писчую бумагу, затем для вящей предосторожности выгреб всю бумагу из комода. И принялся писать. Слова лились легко — это было для него удивительно, — и он быстро занес их на бумагу, всего четырнадцать строк.
Больше он, как ни старался, не смог написать ни строчки. Похоже, он заключил невыгодную сделку. Но позже, когда он встал и оделся, он понял, что ничего не потерял, а кое-что и приобрел, пусть даже сущую безделицу; так что любой, кто хоть немного разбирается в бизнесе (а Бостер полагал, что он-то разбирается прекрасно), не назовет эту сделку невыгодной. Он дважды переписал стихотворение, чтобы оно не потерялось, ибо, вполне доверяя дьяволу, считал, что это лучшие стихи из всех когда-либо написанных, хотя он сам не видел в них большого смысла и чувствовал себя немного оскорбленным тем, что, несмотря на все его усилия, ему не удалось прибавить к ним ни строчки.
Далее следовало решить, что делать со стихами. В его конторе работал старший клерк мистер Биллингс, знавший о спросе и предложении все, что можно было знать; к нему обращались по любым вопросам — иногда даже глава фирмы. И Бостер, дождавшись перерыва на ланч, спросил его, можно ли с ним поговорить, прошелся с ним немного пешком и спросил, что он думает о поэзии.
— Полезная штука, — ответил мистер Биллингс, — если ее верно применить. Коротким стихом можно привлечь внимание людей, которые ни за что не дочитали бы фразу до конца. Но все зависит от партии товара.
— У меня есть короткое стихотворение, — сказал Бостер.
И он его прочел.
Мистер Биллингс разразился слезами.
— Не думай, молодой глупец, — сказал он через некоторое время, — что эта минутная слабость с моей стороны как-то связана с твоим стихотворением. На самом деле я вспомнил свою любимую тетушку. В данный момент я не в трауре, потому что она умерла уже давно, но это не мешает мне думать о ней. Ты ведь не считаешь, что о людях не стоит вспоминать только потому, что они давно умерли?
— Нет, вовсе нет, — ответил Бостер.
— Очень хорошо, — сказал мистер Биллингс, — я все сказал.
И они расстались.
В маленькой закусочной, куда зашел Востер, обычно обедал в то же время клерк другой фирмы, Стеркин. Часто они сидели вместе за столом, так что Востер довольно хорошо его знал. Когда Востер вошел, тот, как обычно, был на месте. И так как мистер Биллингс из-за странного потока слез так и не высказал ему своего мнения о стихах, Бостер, как только они уселись за стол, прочел их Стеркину. Тот внимательно слушал, но как только короткое стихотворение закончилось, ужасно рассердился. Стеркин не сказал почему, но глядел на Бостера так свирепо, что через некоторое время тот встал и пересел за другой столик. Теперь ему не с кем было поговорить, кроме официанта, и в перерыве между подачей блюд, пока официант стоял поблизости, он, подозвав его кивком головы, спросил, не согласится ли он выслушать стихотворение.
— Что ж, — отозвался официант, — вообще-то я не прочь.
Он напустил на себя строгий вид и, когда Бостер начал читать, уставился левым глазом в потолок. Но вскоре он устремил взгляд в окно на апрельское небо, выражение его лица смягчилось, он выронил салфетку, не замечая посетителя, подающего ему знаки, и даже, вероятно, забыл о своих обязанностях. А когда стихотворение закончилось, он взял тарелку, швырнул ее об пол и удалился по осколкам вглубь зала, не вымолвив ни слова.
«Кажется, с этим стихотворением что-то не так, — подумал Бостер, — но что, ума не приложу».
И странное дело: следующий человек, которому он прочел стихи, пришел от них в неописуемый восторг. Бостер, вернувшись на работу, прочел их другому клерку; тот подскочил, его глаза сияли, лицо светилось радостью:
— Меня тошнит от этого места, — сказал он. — Я отправляюсь в лес.
Он тут же бросил работу и сел на автобус, идущий за город.
В тот же вечер, на вечеринке с коктейлями, Бостер прочитал свои стихи девушке по имени Джин, которая была, скорее, его другом, или так ему стало казаться. Но пока он читал ей стихи, она, даже не дослушав до конца, странно посмотрела на него и ушла, что-то пробормотав о том, что ни от кого не потерпит вольностей. Бостер огорчился, что потерял друга — абсолютно неожиданно и неизвестно почему. Вскоре он был представлен другой девушке, но почти все время молчал, так как все еще был расстроен из-за Джин. И вдруг ему пришло в голову, что он легче разберется с этим странным стихотворением, если прочтет его абсолютно чужому человеку.
Поэтому он прочел стихи этой девушке, имени которой даже не запомнил. Девушка стояла неподвижно и молчала, зрачки ее глаз стали огромными, и Бостер испугался, что она сейчас расплачется, как мистер Биллингс. Однако под конец она просто отшвырнула сигарету, отставила свой нетронутый коктейль и вышла вон из комнаты на свежий воздух, глубоко вздохнула и стала глядеть на звезды.
— Что ж, — произнес Бостер вслух и, больше не сказав ни слова, тоже покинул вечеринку. На улице он подозвал такси, сообщил водителю свой адрес, но прежде чем сесть в автомобиль, сказал:
— Погодите немного. Я собираюсь послать в газету одно стихотворение и хочу убедиться, что поступаю правильно.
И он начал декламировать. Но не успел он закончить, как водитель очень сердито крикнул:
— Эй, я не позволю себя дурачить!
Он на самом деле очень рассердился. Будь он возницей прежних лет, он спрыгнул бы с козел и ударил Бостера, но время подобных поступков вот уже несколько десятков лет как миновало, и водитель, не дав выхода гневу, уехал, что-то бормоча себе под нос.
Для Бостера это стало последней каплей. Он чувствовал себя отцом непослушного ребенка, посылающего свое чадо в школу. Его глупая ложь, что он хочет послать стихи в газету, подсказала ему, что делать дальше. Он уничтожил все копии стихотворения, кроме одной, и отослал ее в «Ньюс-Гатерер». С него довольно, пусть его читает публика. Как ни опротивело ему стихотворение, он давал ему последний шанс, посылая в такую важную газету. Через несколько недель оно к нему вернулось с письмом от редактора, в котором говорилось, что ему лично нравятся стихи, но они не вполне соответствуют стандартам «Ньюс-Гатерер».
— Ну что ж, — сказал Бостер, — это решает дело.
И он выкинул проклятое стихотворение прочь.
В «Хэмпшир-хаусе», крупном отеле, построенном на месте разрушенной ратуши и проданном несколько лет назад, в отдельном зале был накрыт стол для торжественного обеда на двадцать две персоны. Было уже восемь часов вечера, а из гостей явился только один. Когда он вошел в зал и направился к столу, один из официантов спросил: «Угодно ли вам подождать других джентльменов, сэр? Мне кажется, кое-кто уже поднимается. Они будут с минуты на минуту, сэр».
— Нет, ответил единственный гость, — начнем точно вовремя.
С этими словами он сел, выбрав место во главе стола. С этого момента официанты не отрывали от него глаз, потому что этот эксцентричный жест сразу вывел его из числа обычных гостей, а стало быть, за ним следовало следить в оба.
Ему подали обед из семи блюд, и в течение часа он не сделал ничего из ряда вон выходящего, но за ним по-прежнему пристально наблюдали. И вдруг ровно в девять он неожиданно поднялся со стула и стал говорить; не просто говорить, а произносить послеобеденную речь. Обращена она была, судя по всему, к двадцати одному игроку* в крикет.
— Он произносит речь, — шепнул какой-то из официантов своему соседу.
— Вот именно, — ответил тот.
И речь продолжалась.
— Надо бы сообщить мистеру Бретону, — сказал один официант. Как-никак, их было в зале шестеро, а обслуживать пришлось всего одного посетителя. Прочие закивали, и тогда один из них выскользнул из зала и направился к управляющему. Речь тем временем продолжалась. Через минуту-другую в зал поспешно вошел управляющий.
— Он произносит речь, — сразу же доложил ему один из официантов. — Он совершенно трезв.
— Я помню всех вас, — говорил единственный гость. — Все вы, кроме меня, мертвы, и каждый из вас играл лучше меня. Да, каждый из вас.
— Он и вправду трезв! — удивленно заметил управляющий.
— Все вы били по мячу лучше меня, — продолжал одинокий гость. — Большинство из вас забрала война. А те, кого она миновала, тоже были покруче меня. Представьте теперь, что я последний из вас, кто остался в живых. Вот так. И средства нашего фонда позволяют устроить еще один, последний обед.
— Хорошо бы послать за полицией, — тихо промолвил мистер Бретон.
И еще один официант выскользнул из зала, чтобы позвонить по телефону.
— Конечно, — продолжал оратор, — на эти деньги можно было бы устроить несколько не столь пышных обедов в расчете на меня одного. Но стоило ли? Я хочу вспомнить вас всех и выпить за вас за всех, увидеть ваши лица — и я почти вижу их благодаря бокалу-другому шампанского, которое всколыхнуло мою память; но я и без шампанского помню всех вас, ребята. И никогда не забуду. Всех и каждого. Я помню каждого. Я мог бы по одной подаче различить и узнать вас. Я без труда могу мысленно увидеть, как вы играете в крикет. Но мне трудно представить, будто я сам сейчас играю. Только взгляните на меня! А вы сохранились в моей памяти все теми же молодыми парнями. Как ни смешно, но я так и вижу всех вас с мячом, а вот себя вообразить с ним больше не могу.
Теперь я хочу попрощаться с вами; дело в том, что, как я уже сказал, средства нашего фонда исчерпаны, и более нам здесь не обедать. Прощайте, ребята. Я говорю «прощай» каждому из вас. Больше мы так явственно уже не увидимся. Некоторые из вас уже растворяются в сумраке, а может, просто тают в дыме моей сигары. И вы будет становиться все менее различимы, но навсегда останетесь со мной. Навсегда сохранитесь в моей памяти. Я вот думаю, что будет после моей смерти, куда денется моя память? Заметите ли вы мой уход? На что он будет похож — на закрытие поля для крикета? Может быть, наша память никуда не исчезает? Не знаю… Но мы прожили вместе чудесное время, много замечательных летних дней.
— Идет! — негромко воскликнул кто-то из официантов. Управляющий ввел в зал полицейского.
— Ваше имя? — обратился он сперва к управляющему и записал себе имя.
— И ваше имя, сэр? — спросил он гостя. — Ваш адрес?
Затем он вновь обратился к управляющему:
— За обед уплачено?
Управляющий ответил, что да, уплачено. Полисмен записал и это. Он записал еще имя и фамилию гостя, его адрес, фамилию управляющего под названием «Хэмпшир-хаус». Проделав все это, он пересчитал куверты и сказал:
— Сколько тут должно быть? Двадцать два. Пришел только один джентльмен; стало быть, на его долю досталось многовато шампанского. Но перебор шампанского особого вреда не наделает. К утру джентльмен будет в полном порядке.
С этими словами полисмен удалился, следом за ним медленно вышел управляющий, а двое официантов вежливо подали гостю пальто. И едва он покинул зал, третий официант одну за другой погасил лампы в зале. Когда же комната погрузилась во тьму, и только тусклый свет слабо мерцал в окне над дверью, официант оглядел длинный стол, и его, единственного из всех, осенила догадка о смысле слов, сказанных одиноким гостем. Но то, что он понял, исчезло через мгновение, пропало из виду, едва он вышел из темного зала на яркий слепящий свет.
Однажды, прогуливаясь в пиниевой роще, которая вместе с растущими под деревьями асфоделями удивительнейшим образом врезается прямо в центр Афин и поднимается по склону горы, сверкающей своей голой вершиной на фоне синего неба, встретился я с существом, в котором, не вспомни я, что нахожусь вдали от Ирландии, опознал бы лепрекона; может, чуть побольше и получше одетого, но явно того рода-племени. К моменту нашей встречи в городе прозвучал сигнал воздушной тревоги, и у него, когда он ко мне приближался, был тот озадаченный вид, что видится порой в глазах человека, которого внезапно пробудили ото сна.
Огонек, блеснувший в его глазу, привлек мое внимание; мы разговорились. Он сказал, что живет в этой роще, и добавил:
— Вы, должно быть, никогда обо мне не слыхали. Моя мать продавала асфодели, которыми украшали храмы. Она собирала их в этой роще. О ней вы тоже наверняка никогда не слышали. Никто не удосужился записать ее историю. Да и с чего бы?
Он так робко говорил о себе и о своей матери, что я из простой вежливости решил поддержать разговор и заметил:
— Возможно, я слышал что-нибудь о вашем отце.
— О да, о моем отце вы, безусловно, слыхали, — откликнулся он. — Но это не важно, не важно.
Следует заметить, что говорил он по-гречески, но не на современном, а на древнем языке, а потом молниеносно переходил на удивительно беглый английский. Можно было бы счесть его английский родным, если бы истинного англичанина нельзя было бы тотчас опознать уж не знаю по чему — по платью, по лицу или по шляпе еще до того, как он откроет рот.
— Мой отец появился однажды в этой роще, — продолжил он, — под личиной, которую он себе иногда выбирал. Словом, он маскировался. Но я-то вообще никто, просто живу в этой роще.
— В роще? — переспросил я. — Но ведь тут даже укрыться негде под деревцами. Слышали вой сирены? Не лучше ль приискать себе более надежное укрытие?
Каким-то нутряным чутьем я понял, что он говорит правду. Ясно было, что его мать — простая женщина, как и сам он; в то же время в его очевидном нежелании смутить меня малейшим намеком на то, что могло бы поселить во мне ощущение неполноценности, я явственно видел знак аристократизма. Он запинался, отводил глаза, наконец, надолго умолк. Заговорил он вновь с виноватым видом, будто извиняясь за то, что вообще затронул эту тему:
— Конечно, моя мать была простой женщиной, проще не бывает. А я… как бы это сказать…. Я бессмертен.
С этими словами он в полном смущении отпрянул в тень молодых пиний и неземной свет асфоделей.
Солнце уже клонилось к Пелопоннесу*, когда я подошел к храму Посейдона*. Его колонны, насквозь пропитавшиеся золотом солнечного света, теперь как будто растворялись в воздухе, превращаясь в золотой эфир. Это впечатление исчезало по мере моего приближения к храму, и когда я оказался рядом с ним, исчезло совсем. Горы и острова, полукругом окружавшие берег, еле заметно стягивали к себе пурпурные облака, которыми окутывались на ночь.
Подходя к храму, я никого там не увидел, но, блуждая взглядом по кромке моря, заметил сидевшего в прибрежных зарослях тихого маленького старичка. Пока я не обратился к нему, он не произнес ни звука, а когда я заговорил, в ответ на всякий вопрос лишь вздыхал и повторял, что нынешние времена не то, что прежние.
— А чем вы занимаетесь? — спросил я, подозревая, что он, верно, в изменившемся мире не нашел места своему ремеслу.
— Теперь ничем, — ответил он. — Я отошел от дел. Ничем нынче не занимаюсь.
Он вздохнул и умолк.
— А что же вы все-таки делали раньше? — спросил я.
— Ах, — ответил он, — ах, я сотрясал землю. Буквально сотрясал ее. И приводил в ужас людей, живших вдали от берегов.
— Приводили в ужас? — переспросил я.
— Конечно, — ответил он. — За девять миль от побережья и даже дальше. И они приносили мне жертвы в этом храме. Быков. В огромных количествах. Отличных быков, красиво истекавших кровью. И земля сотрясалась, покуда они приносили их в жертву. Такие были времена. Такие времена. Я поднимал шторма, которые сотрясали землю.
— Следовательно, вы были… — начал я.
— Разумеется, — ответил он. — И это мой храм.
— И вам более не приносят жертв? — спросил я.
— В том-то и дело, — сказал он. — В том-то и беда. Когда жертвоприношения возобновятся, я снова смогу сотрясать землю. Но люди нынче беспечны и ленивы, не то, что их предки. Знаете, я ведь видывал в этом храме до пятидесяти быков за один раз.
— А почему вы теперь не сотрясаете землю? — спросил я его.
— Мало что можно сделать без бычьей крови, — ответил он. — Откуда взяться силам, ежели нет бычьей крови. Но люди, конечно, снова будут приносить мне жертвы; может, очень скоро. Но покуда они беспечны и ленивы.
— Отчего же они должны приносить вам жертвы? — спросил я.
— Это их долг, — резко ответил он.
Тогда я сделал то, что нипочем не следует делать, когда речь заходит о религии; я попытался спорить.
— Но разве они жертвовали не за тем, чтобы вы прекратили сотрясать землю? — спросил я.
— Безусловно, — ответил он.
— Тогда какой резон им вновь начать приносить жертвы, чтобы вы набрались сил и снова взялись за свое?
Мой вопрос пропал втуне. Подобные аргументы никогда не достигают цели. Он просто потерял ко мне интерес, и вместе с этим растаял в воздухе; лишь смутные очертания фигуры, его лица, бороды и изодранного одеяния чуть виднелись в вечернем свете. А потом прилетела жужжащая бабочка-шмелевидка*, закружила над цветком, и старый бог отодвинулся от нее.
— Что тут за суета? — сварливо произнес он. — Нельзя разве вести себя поспокойней? Я вот никогда не тороплюсь. Какая в том нужда? Никакой нужды нет.
А я подумал, что он лишь сделал вид, будто покинул меня по своей воле. На самом деле его отбросило сквознячком, потянувшим от крыльев летящей бабочки.
Мухи вовсе не обязательно обитают в некоем своем замкнутом пространстве. Если старый дуб или руины башни, или какой-то темный коридор древнего дома при свете полной луны сподобились стать обителью призрака, который вновь появился там в полнолуние, как знать, какой путь успел он проделать за этот лунный месяц. И покуда мы следуем заросшими травой тропинками, огибающими сад, призраки, быть может, кружат по орбитам планет, а то и где-нибудь дальше, где и планет-то нет, путешествуя близко к скорости мысли; хотя их шаг, само собой, меняется в зависимости от настроений, нарушающих невозмутимость эфира. Однажды я повстречал такого вдали от его дома. Он поведал мне свою историю. Но смысл ее дошел до меня только на другой день, когда я гулял у отрогов гейдельбергских гор, поблескивавших черными искрами железных руд.
Боги звезды, которую он мне не назвал, слепили себе планету и даже уже почти заставили ее вертеться в космической пустоте вокруг своего светила. Из слов того призрака я понял, что планета эта, хоть и небольшая, была прекраснейшей из всех, чьи орбиты он посетил. Пусть она частью была сумрачной или пустынной — не обо всех уголках ее он мне рассказал — но если она действительно во многом была именно такой, какой он ее описывал, то никакое воображение не нарисует себе что-либо более прекрасное.
Он говорил о цепи гор, утесы которых смутно напоминали очертания самих богов: серые и мрачные на вершине, ниже они были украшены зеленым луговым нарядом, который переходил в виноградники, окруженные лесом. Называл он и деревья в том лесу, да звучали их имена мне незнакомо, но по звенящему голосу, каким он рассказывал о них, можно было понять, что отличались они дивной красотой, неведомой на нашей земле.
Он рассказывал о белых домиках, расположившихся в их тени, и садах вокруг этих домов; о горных ручьях, вечно струящихся по кручам, ибо нет разницы во временах в глазах богов, и они, не прикованные, как мы, к настоящему, как к единственной странице в открытой книге, взирают на все, как на картины, развешенные по стенам. А потому они видели дома, которым еще только предстоит появиться, и все сады и виноградники, подобно тому, как они видели новорожденную планету, сияющую в руках старших богов. И был среди них один, кого другие не знали, столь древний, что он выпадал из тех времен, что они могли прозревать. Они лишь слышали его голос. И они взирали на эту планету в тиши, пока он, нарушив безмолвие, толчком невидимой руки не привел ее в движение.
Призрак немного рассказал об этой планете прозой, вскоре перейдя на стихи, а потом на пение; и по мере того как доходил он в своем описании до экстаза, мелодия восходила к звукам, недоступным моему слуху, но по его глазам и по едва уловимым токам околдованного эфира я чувствовал, что он продолжает петь о той планете. Потом он рассказал, что древний бог, тот, кого другие не знали, от щедрот своих невидимой рукой раскидал у подножья гор крупицы золота — одну только горсть, но то была горсть божьей десницы; и эта золотая пыль сверкала на склонах под светом небес.
Боги некоторое время любовались этой красотой; а потом, окинув взглядом ход времен, один из них заметил то, что таилось во временах, скрытых в глубине садов. И в тех временах сады исчезли, исчез и лес, и виноградники; ручьи струились по своим руслам вдоль омертвевших склонов; люди рыли золото, и младших богов поразил ужас. Только древний бог, которого они не знали, оставался невозмутимым, и его безмятежность пережила века целых созвездий.
Думается, картина, которую увидели в тот момент боги, была еще страшнее, чем описал ее призрак. Он вновь заговорил прозой, а потом замолчал и разрыдался. Кажется, самый младший из богов произнес: «Можно ли нам не собирать эту золотую пыль?»
А голос того, кого они не знали, ответствовал: «Уже слишком поздно».
И потом вновь прошли века под властью невидимой руки бога, которого они не знали. Покуда самый младший из богов не сказал: «О, пусть тот, кого мы не знаем, превратит золото в железо».
И в тот последний миг бог, которого они не знали, мановением невидимой длани превратил крупицы золота в железо. И планета мирно продолжила свой путь, а люди на ней жили, возделывая виноградники и поклоняясь богам — иным, не тем, которых знал этот призрак.
Не принято обсуждать публично исключение из какого бы то ни было клуба его члена. По двум причинам: с одной стороны, это с очевидностью вредит клубу, а с другой — такие обсуждения обычно невыносимо скучны публике. Но некоторые аспекты недавнего исключения мистера Таббнера-Уорбли из Клуба избирателей столь необычны, что оно выбивается из общего порядка. Нет нужды объяснять, что Клуб избирателей — это очень старый клуб и что его основатели всегда стремились сделать его как можно более закрытым, для чего одно из требований к членству, как следует из его названия, состояло в том, чтобы каждый кандидат имел право избирать в парламент. И если этому требованию сейчас отвечает несколько большее количество народа, чем предполагалось изначально, то виноват в этом не клуб, который непоколебимо придерживается этого правила, а государство.
Я упомянул об этом правиле, просто чтобы объяснить название клуба; но правило, важное для моего рассказа, правило, в соответствии с которым был исключен Таббнер-Уорбли, состояло в том, что если ежегодный взнос платили чеком, то чек должен быть кроссирован*. Член клуба, о котором идет речь, обычно платил посредством банковского поручения, и банк, а точнее, один из его клерков, нанятый на временную работу уже в войну, выписал некроссированный чек. Ответственность за это, разумеется, легла исключительно на Таббнера-Уорбли и, в соответствии с другим правилом, которое предусматривало исключение в наказание за предумышленное нарушение устава клуба, он был исключен. Вот и все, что известно об этом сейчас, — правление сочло, вполне достаточно; но мне кажется, обстоятельства, которые заставили правление действовать именно таким образом, настолько неординарны, что заслуживают обнародования.
Таббнер-Уорбли вошел в возраст, когда жизненные интересы и страсти стали его покидать; но вместо того чтобы совершать моцион или придерживаться диеты, он обратился к врачу. Что само по себе совершенно разумно, неразумно только придавать слишком большое значение обыкновенной апатии и вялости, не страдая никакой определенной болезнью, которую могут излечить врачи. Наверное, доктор прописал каломель*, но это не возымело действия, и через несколько дней врач понял, что столкнулся со сложнейшей задачей: лечить человека, который ничем не болен. Скоро он обнаружил, что его медицинские знания неприменимы в данной ситуации, и стал давать Таббнеру-Уорбли некоторые общие рекомендации относительно диеты и прочего, и вспомнил о последних достижениях медицины, которые сам еще не опробовал, но которые могли помочь или не помочь в подобных случаях. В конце концов, нет другого пути проверить на практике последние достижения медицины, кроме экспериментального; и поскольку к экспериментам над животными относились весьма неодобрительно, оставались пациенты.
— Существует новый препарат, — сказал доктор Потринггон, ибо именно к этому специалисту обратился Таббнер-Уорбли, — которым лечат случаи, подобные вашему. Совсем новый и пока широко не используемый, но вреда он вам не принесет.
И он вкратце рассказал об ardor canis[11] — вытяжке из мозга собаки, которая, будучи введена в вену, возбуждает, если верить ее разработчику, бодрость, интерес к жизни и кипучую энергию, столь знакомые всем, кто имел дело с собаками.
— Не скажу, — заключил доктор Потринггон, — что он сделает с вами все, что обещает доктор Шнильц, но в вашем случае даже слабая стимуляция может восстановить баланс, который, мы, ээ, надеемся и, ээ, ожидаем…
— Огромное вам спасибо, — тепло сказал Таббнер-Уорбли.
И на следующей неделе прошел курс лечения. Не думаю, что доктор Потринггон хоть сколько-нибудь верил в это новое открытие, но уколы, тем не менее, делал. Вероятно, он просто устал от Таббнера-Уорбли, и это естественно: он был хороший врач, а перед ним был человек, которого не от чего было лечить. С таким же успехом можно попросить скрипача сыграть на досках забора, из которых нельзя извлечь никакой музыки. И к тому же Таббнер-Уорбли был скучный малый, можно сказать, скучный, как собака, хотя это совершенно неправильно, ибо собаки не бывают скучны. Результат лечения поверг доктора Потринггона в величайшее изумление.
Мы впервые после лечения увидели Таббнера-Уорбли в Клубе избирателей, когда он, войдя, подбежал к швейцару в холле и стал чрезвычайно заинтересованно спрашивать, нет ли для него писем. Швейцар скорбно протянул ему один-единственный рекламный проспект, ибо, исходя из поведения Таббнера-Уорбли, естественно предположил, что тому за время отсутствия должно было прийти романтическое послание или уж во всяком случае очень важное письмо. Таббнер-Уорбли разорвал конверт чуть ли не с жадностью — странно употреблять это слово по отношению к рекламному проспекту, однако любое другое будет неточным. Жадно сорвав конверт, он тут же, прямо в холле, начал читать его содержимое с выражением столь бурного восторга, что первый же член клуба, которому случилось в этот момент подойти за своей почтой, сказал: «Хорошие новости, я вижу». Потому что не обратить внимания на то, с каким удовлетворением фонтанировал Таббнер-Уорбли, было невозможно.
— Да, да, — ответил Таббнер-Уорбли. — Прекрасные новости, новости — лучше не бывает. Существует фирма, которая хочет продать мне газонокосилку. Прекрасная вещь. Чрезвычайно замечательная вещь. Запах свежескошенной травы, ее зеленый поток льется и льется, и с ним смешиваются белые головки маргариток.
— Понятно, — сказал член клуба не вполне убежденно. — У вас красивый газон.
— Нет-нет, газона у меня нет.
— Тогда сад.
— Нет-нет-нет, сада тоже нет. Ничего такого, — сказал Таббнер-Уорбли. — Но я смогу косить по обочинам дорог. Или еще где-нибудь. Это будет приятно. В высшей степени приятно. Запах свежескошенной травы, такой чудесный, такой…
Его собеседник внезапно исчез.
Я и сам смотрел в этот момент на Таббнера-Уорбли, бурно радующегося рекламному проспекту. Вдруг, все в том же состоянии бурной радости, он совершенно потерял интерес к проспекту и подбежал к новому радиатору, установленному в холле.
— Изумительное изобретение, — сказал он. — Воистину прекрасное. С ним так тепло и уютно. Чрезвычайно полезное изобретение.
В это время по холлу проходил один из членов правления клуба; ему, вероятно, приятно было услышать столь высокую оценку радиатора, за установку которого он частично отвечал. Однако он быстро прошел мимо.
Затем Таббнер-Уорбли отправился в библиотеку, подбежал — даже если и не подбежал, то в любом случае двигался он неоправданно энергично — к креслу перед камином и сел, с бессмысленным восторгом уставившись в огонь. Красота пламени совершенно очаровала его. И я должен сказать, что огонь в камине — это действительно прекрасно. Безусловно, это так, но воспитание почему-то заставляет нас в какой-то мере скрывать свои чувства, даже если нам что-то очень нравится; и привычка не слишком замечать всякие такие вещи, вероятно, уменьшает количество ситуаций, когда мы испытываем бурный восторг.
Но Таббнер-Уорбли заметил красоту огня, и то, как он демонстрировал глубочайшее наслаждение, выражаемое глазами, лицом и всей его повадкой, явно раздражало других членов клуба. Я не вполне понимаю, что именно вызывало их раздражение, но началось все именно с этого, и очень скоро — при том, что все читали разные газеты, имели разные интересы и любимые темы для обсуждения — выявился один общий для всех интерес, если можно так выразиться, одна общая тема для обсуждения: бурный восторг Таббнера-Уорбли по поводу всего, что попадается ему на глаза.
Я описываю эпизоды малозначительные, и многим может показаться, что правление Клубя, избирателей было к Таббнеру-Уорбли слишком строго; но дело в том, что никто из нас не создан жить постоянно на таком накале, и хотя, вероятно, следует признать, что приятно видеть человека счастливым, долго смотреть на Таббнера-Уорбли было все равно что долго смотреть на огромный водопад или затянутую кульминацию какой-нибудь великой драмы, или бесконечно слушать страшные новости. Это утомляет. Вы скажете, можно отвернуться. Именно так большинство из нас и пыталось поступить, но это оказалось непросто.
Он начинал энергично вертеть головой, стараясь поймать чей-нибудь взгляд и рассказать о величественной красоте огня, но поймать чей-нибудь взгляд было трудно. Это забавно, потому что когда он был скучным стариком, многим из нас приходилось делать некоторое усилие над собой, чтобы не показывать естественного желания обойти его стороной, а теперь, когда он стал совсем не скучен, теперь, когда он проявлял больше жизнерадостности, чем кто бы то ни было, все с редким единодушием избегали вступать с ним в беседу. Боюсь, человеческий род нелогичен — или логика бесчеловечна.
Далее следовал обед, и Таббнер-Уорбли спешил в столовую. Там он брал меню, сопровождая это нелепым жестом радости, которой теперь были отмечены все его действия, и начинал читать с удовольствием, которое мы считали отвратительным. Не стану оправдывать такое отношение. Мало что способно принести нам большее наслаждение, чем хороший аппетит, и один из главных признаков хорошего клуба это хорошая кухня; но как только кто-то другой демонстрирует хороший аппетит вкупе с желанием и готовностью хвалить еду, обеспечиваемую правлением, у нас это вызывает почему-то отнюдь не радость, но сильнейшее отвращение.
Таббнер-Уорбли заказывал себе обед с пылом коллекционера, который добавляет к собранию всей жизни три-четыре завершающих его образчика, остальные члены клуба выражали глубочайшее неодобрение его восторгу, а официанты удивлялись.
Ел он возмутительно. Во всяком случае, именно это слово употребляли члены клуба при последующем обсуждении, и таково было общее мнение клуба. В сущности, он не делал ничего такого, что нарушало бы порядок, ничего такого, что могло бы вызвать возражения правления. Это стало ясно, как только вопрос о нем был вынесен на рассмотрение; и поэтому обвинение, в конце концов выдвинутое против него, состояло в том, что он заплатил взнос посредством некроссированного чека. Но хотя я ничего не могу сказать о том, как он ел, но могу свидетельствовать хоть на перекрестном допросе в суде: без сомнения, удовольствие от еды, которое он демонстрировал, я бы даже сказал, неземное блаженство, в высшей степени пришлось не по вкусу остальным членам клуба.
Любопытно, насколько нам свойственно бросаться из одной крайности в другую: выкажи Таббнер-Уорбли отвращение к своему обеду, нас бы, вероятно, обеспокоило удовольствие, которое мы получали от нашего, и мы бы тоже его порицали, причем куда более заслуженно. Все смотрели, как он, выходя из столовой, останавливался заплатить у кассы. Даже это он делал с неуместной радостью. Безусловно, невозможно ни объяснить, ни оправдать наше неприятие того, как он это делал, поэтому чем меньше я буду говорить об этом, тем лучше.
Я ищу оправданий тому, что правление исключило из клуба Таббнера-Уорбли. Он сделал еще одну непозволительную вещь. Он справлялся о здоровье каждого члена правления. Он расспрашивал каждого в отдельности, подробно, он заступал им дорогу и даже поджидал у двери, из которой они должны были выйти. Боюсь, мои читатели скажут: но почему бы ему и не осведомиться о здоровье своих друзей? Я понимаю, это трудно понять. Но он делал это с таким пылом, словно действительно хотел знать, что по большому счету нормально, но просто так не делается ни в одном приличном клубе, каковым, безусловно, является Клуб избирателей, и правление этого не вынесло.
Я отдаю себе отчет в том, что ни один из упомянутых мною отдельно взятых случаев не доказывает правоты правления. Но следует помнить, что подобные вещи происходили ежеминутно; от бурной радости Таббнера-Уорбли некуда было деться. Может быть, радость — это очень хорошо; это и в самом деле хорошо. Но если какой-то член клуба хочет побыть в одиночестве или написать письмо, то куда более предпочтительно, чтобы в помещении библиотеки царила атмосфера более приземленная: печаль, усталость и даже дремота. К тому же наряду с эпизодами, мною рассказанными, случился еще один.
В клубе состоял некий старик по фамилии Уорг, с которым никто не дружил. Он был зануда, причем зануда, обиженный на весь мир. Когда-то он изобрел что-то, и это что-то запатентовал кто-то другой. Мы все избегали старика Уорга. И вот Таббнер-Уорбли подбежал к нему со своим непреходящим пылом и стал спрашивать, как вы себя чувствуете, надеюсь, что хорошо, и стал слушать бесконечную историю Уорга с восторженным выражением проповедника-минорита*, которому явилось откровение.
Опять-таки, я понимаю, что неубедителен; только тот, кто знает, насколько непередаваемо скучен был Уорг, согласится со мной; но знали об этом все. Поощрять Уорга таким образом значит ухудшить ситуацию. Мы и так-то с трудом выносили искрящуюся жизнерадостность Таббнера-Уорбли, а усиление занудства Уорга стало для нас последней соломинкой.
Вы спросите, почему не исключили Уорга? Да просто не исключили, как все мы знаем. Ни один клуб не исключает своих зануд под выдуманными предлогами. Я говорю не о том, надо или не надо их исключать. Я просто говорю, что это невозможно, и, следовательно, незачем и предлагать. Нет, правление клуба столкнулось с явлением совершенно новым, с таким явлением не может мириться ни один клуб, и комитет поступил правильно.
Если остались хоть какие-то сомнения в этом, послушайте, что еще сделал Таббнер-Уорбли.
Один из членов клуба, с которым он был едва знаком, вознамерился уйти, и Таббнер-Уорбли подбежал к нему со словами, что пойдет прогуляться с ним вместе. Если я еще не убедил вас в правоте правления — а я боюсь, что не убедил, что мне не удалось передать, сколь сильное раздражение вызывал Таббнер-Уорбли у всего клуба, — то, боюсь, вы с трудом поверите в то, что я сейчас скажу. Этот член клуба его ударил. Вот до чего дошло. Он это сделал не нарочно, он просто нетерпеливо дернул своей палкой, но жест получился очень резким и палка сильно задела голень Таббнера-Уорбли.
В ту же секунду он понял, что не только нанес оскорбление законам страны, но, что гораздо хуже, совершил действие, какого никогда не позволял себе ни один член Клуба избирателей в самом клубе и в его окрестностях. На мгновение он буквально остолбенел. Но то, что за этим последовало, стало самым отвратительным эпизодом во всей истории с Таббнером-Уорбли.
Он подскочил ближе к ударившему его члену клуба и стал возбужденно выражать надежду, что не вызвал его раздражения, стал уверять, что у него не было такого намерения и что впредь раздражать его не станет, и так далее, и так далее, и так далее. Другие члены клуба отвернулись и поспешили прочь с выражением глубочайшего отвращения, а Таббнер-Уорбли все бежал за ним, уверяя в чистоте своих намерений и глубочайшем уважении к нему.
Интересно, что среди группы членов клуба, наблюдавших этот прискорбный инцидент, один употребил выражение «как побитый пес». Причем не из желания оскорбить, не надо думать, что все настолько плохо. Он имел в виду все ту же чрезвычайную суетливость, присущую собакам, которая с недавних пор отличала и поведение Таббнера-Уорбли.
Что ж, если я не смог обосновать обвинения в адрес Таббнера-Уорбли, то уж правление не смогло тем более. Я уже рассказал о правиле относительно кроссированных чеков. Это было неукоснительно соблюдаемое правило, потому что около ста лет назад случился мощный скандал по поводу кражи чека, и, чтобы предупредить его повторение, было введено это правило. Как я уже рассказал, Таббнера-Уорбли исключили за нарушение этого правила, и через несколько дней жизнь клуба вошла в обычное русло, и любой его член мог спокойно отдыхать после обеда без нелепых историй о газонокосилке, и никому не устраивали перекрестного допроса о состоянии его здоровья.
Если из этого можно извлечь какую-либо мораль, то, я полагаю, мораль в том, что человек должен быть доволен собой. Зануда должен быть доволен своим занудством, к которому он худо-бедно приспособился и которому соответствует лучше, чем чему бы то ни было. Измени он этому занудству, измени разговорам о погоде и дежурному вопросу, как здоровье, начни он всерьез добиваться ответа — тотчас попадет в безбрежное море, слишком бурное, чтобы в нем верно ориентироваться. И окажется, если оставить метафоры, жертвой гнева тех, кто охотно мирился с его занудством и уж, во всяком случае, несомненно, терпел его.
Так Таббнер-Уорбли исчез из наших жизней.
Полночь, нейтральная полоса. Джонни вдруг пришел в сознание и сразу понял, где он. Увидел две вспышки сигнальных ракет Вери* — это значит: война, и он между двумя линиями укреплений, почти посередине. Сколько он себя помнил, он всегда был Джонни, и сейчас он вспомнил это имя. Кажется, потом у него было еще одно имя, но какое, он вспомнить не мог. Из носа текла кровь, потом перестала, уши тоже слегка кровоточили, в остальном он был цел.
Внезапное возвращение в сознание, накатившее, как прилив, обострило восприятие, он быстро осмотрел окрестности и верно определил свое местоположение. Зловещие зеленые огни вспыхивали лишь время от времени, но эти редкие вспышки освещали оба оборонительных рубежа. Он был почти ровно посередине между ними. Насколько он мог рассмотреть в темноте, он лежал на земле, которую не расчищали годами. Вокруг были бурьян, грязь, воронки от снарядов. Бурьян просто громадный.
Он лежал в яме — то ли это была старая дорога, то ли воронка от большого снаряда или даже двух-трех. Луны не было, только свет от ракет Вери, и он не видел далеко и не мог понять, дорога или воронка. Да это и неважно. Важно было, где чей рубеж и на какой он стороне. Время от времени мерцающая зеленая ракета падала рядом с ним, освещала то, что его окружает, и с тихим шипением гасла. Его каска, или что там у него было на голове, исчезла. При первой же зеленой вспышке он осторожно огляделся, ища ее, потом при двух-трех следующих, но не нашел. Должно быть, ее отбросило тем же, что повредило ему нос.
Его план состоял в том, чтобы найти свою каску и при вспышках порхающих ракет сравнить с теми, которые он видел в траншее перед собой; если они имеют одинаковую форму, ползти к тому рубежу, если нет, то ползти назад, найти какую-нибудь каску и сравнить. Но он не мог найти свою каску. Он подумал, не поискать ли ее, отползя подальше, но мудро рассудил, что не стоит, потому что если ему повезет найти там какую-нибудь каску, то нет доказательств, что это его каска, даже если она подойдет по размеру. У него на воротнике и на погонах были знаки различия, но это ничем не могло ему помочь.
Потом он подумал о языке. Он мог говорить достаточно внятно и осмысленно — для пробы тихо произнес несколько слов себе под нос. Тот рубеж, где говорят на этом языке, и будет его. Но и на том, и на другом рубежах царило безмолвие, только с обеих сторон летели снаряды и разрывались невдалеке с совершенно одинаковым звуком.
Рядом пахло трупом, и он пополз в темноте в ту сторону, чтобы при свете очередной ракеты посмотреть, какая на нем форма и куда обращено лицо. Он подполз к трупу, и почти тотчас вспыхнула ракета, на несколько мгновений залив все вокруг неестественным зеленым светом. На трупе была не такая форма, как на Джонни, и цвета немного другого — он вытянул руку, чтобы сравнить с цветом своего рукава и убедиться в этом в призрачном свете «Вери». Труп лежал лицом к нему.
Согласно теории Джонни, это доказывало, что рубеж перед ним удерживала не его сторона. Но теперь, когда он был на месте и смотрел на убитого солдата, эта теория уже не казалась такой уж безупречной, потому что солдата могли убить и при отступлении, и при наступлении. Рубеж впереди него был ярдах в сорока, другой — чуть дальше. По-прежнему с обеих сторон не доносилось ни слова. Он еще раз посмотрел на знаки различия, они по-прежнему ничего ему не говорили.
Война шла уже давно: это было видно по мощи бурьяна. Он подумал: почему воюем? Может быть, это движение больших народов, внезапно ставших кочевыми? Или война происходит от каких-то явных разногласий между двумя государствами, одно из которых — его? Каким бы ни было это движение, по эту сторону траншеи оно замерло на некоторое время — и на довольно-таки значительное. Он вспоминал, на чьей стороне воюет.
На исходе ночи вспышки ракет участились. Разрывы снарядов тоже. Теперь снаряды ложились ближе и взрывались в воздухе — красные вспышки в зеленом свечении «Вери». Это оживление, говорил его военный опыт, предшествует предрассветной атаке. Значит, у него есть военный опыт, хотя он не помнил, в какой армии он появился и в силу каких событий, или, может быть, из учебников. Но этот опыт глубоко укоренился, потому что превратился в своего рода инстинкт; инстинкт говорил ему, что перед рассветом бывает атака. И если атака начнется, он постарается рассмотреть в темноте, какая форма на атакующих, и если такая же, как на нем, то пойдет вместе с ними. Если же не такая, то останется лежать, совершенно как лежащий рядом труп, только что без запаха. И нужно будет узнать форму в темноте, не шевеля головой, а это непросто.
Там, где полагалось быть востоку, появился проблеск света. Он рос и ширился, но атака не начиналась. Становилось все светлее и светлее. В яме он был надежно укрыт. Ему не хотелось есть: наверное, ел недавно. И даже пить не очень хотелось. Стремительно наступало утро; чернота сменилась бледными красками рассвета. Он отчаянно старался что-нибудь вспомнить; но вспоминалось, очень ясно и живо, только лишь детство. Вспоминалось, как он собирал цветы в бескрайних полях, — или казавшихся бескрайними; вспоминалось, как он помогал на сенокосе; почему-то вспомнились куры — такие ослепительно чистые, что, должно быть, это были воспоминания самого раннего детства. Ничего, что говорило бы о том, на чьей он стороне. Но, может, если подождать, то вспомнится.
Утро наступило; запели птицы. Их пение было ему знакомо, но он не помнил, где слышал его раньше. Утро разгоралось. Он приготовился прожить еще день в этой грязи.
Все началось с того, что Э. Дж. Бринли, рассказавший мне эту историю, совершенно случайно встретил трех своих бывших учеников, причем каким-то непостижимым образом с возрастом они стали именно такими, какими привиделись ему во сне (о котором как раз эта история), избрав те самые профессии и достигнув в них того самого положения, и это сподвигло Бринли, наконец, поведать историю, которую в свое время, много лет назад, он однажды хотел было рассказать, однако прикусил язык, полагая, что, если рассказать ее целиком, его сочтут чересчур эксцентричным, а это могло отрицательным образом сказаться на его карьере.
В те времена Бринли был младшим преподавателем в Этчестере, и однажды утром во время летнего семестра, в день, вроде бы ничем особо не отличавшийся от остальных, последовавший за днем, в которой тоже не произошло ничего особенного, и уж тем более — ничего выдающегося, он вошел, как обычно, в свой класс и, не глядя вокруг, подошел к своему столу и хотел открыть учебник.
А когда поднял глаза, его взору предстало нечто настолько удивительное, что это запомнилось ему навсегда, и он уверяет, что даже спустя многие годы детали этой сцены свежи в его памяти, как в тот день. Он помнил всех своих учеников, и кто из мальчиков где сидел, если здесь вообще уместно слово «мальчик». На самом деле первое, что он заметил, подняв голову от стола, — в классе пустовали многие парты, да и за партами сидели вовсе не мальчики, а судьи в мантиях, генералы в форме, адмиралы и даже один епископ.
От удивления он онемел. Разумеется, правильнее было бы велеть им покинуть класс, потому что у них не было никаких оснований там находиться, однако это были явно те, кому мог указывать молодой человек. И тут он заметил еще одну поразительную вещь: все они держали в руках ручки и явно ожидали, что сейчас он начнет им что-то диктовать, и чем дольше он на них смотрел, тем больше убеждался, что это были ученики, и что они пришли на урок. Что же он мог им сказать?
По расписанию был урок латыни, однако он был уверен, или почти уверен, что большинство из них латынь знает лучше него, ну уж епископ точно! Он мог, конечно, прочесть лекцию о каком-нибудь поэте времен Августа для взрослой аудитории, однако возраст здесь был ни при чем — сама идея учить этих судей и генералов, сидящих за детскими партами, словно лишила его дара речи. Но не мог же он просто сидеть молча! Ведь все они от него чего-то ждали, это было ясно. И в этот щекотливый момент своей вынужденной немоты он вдруг заметил в классе мальчика.
Это был Моксли, впоследствии поэт, а тогда — четырнадцатилетний мальчик, единственный из присутствовавших в классе моложе пятидесяти лет, не считая самого Бринли. Присутствие Моксли в классе в данный момент оказалось для Бринли даже лучше соломинки для утопающего, оно сыграло роль хорошего крепкого бревна на пути измученного пловца, спасающегося во время кораблекрушения.
— Что ты здесь делаешь? — спросил он Моксли, поскольку Моксли, сидевший за одной партой с епископом, смотрелся здесь пугающе неуместным, хотя он-то как раз в данный момент находился там, где ему и полагалось в этот час, и был единственным в комнате, кто выглядел именно так, как и должен был выглядеть, и так, как Бринли и ожидал.
— Мне снится сон, сэр, — ответил Моксли.
— Какой сон? — спросил Бринли. — Вечно тебе что-то снится.
— Вот этот сон, сэр, — сказал Моксли, обводя взглядом класс.
— Давай-ка приступай к занятиям, — сказал Бринли.
Моксли склонился к учебнику, и в этот момент все генералы и судьи исчезли, и весь класс заполнился учениками. Исчезли и пустые места за партами.
По-моему, шок от этого события слегка подпортил Бринли настроение, вообще-то он слыл справедливым учителем, но, быть может, он побоялся, будто ученики подумают, что примерно на полминуты у него помутился рассудок. Как бы то ни было, он дал задание Моксли переписать оду — в качестве наказания за невнимательность.
Когда Альфред Питерс был юным первокурсником колледжа Святого Хильдебранда, ему казалось, что старшие ведут себя совсем как дети. И дело тут не в каком-то его предубеждении — наблюдая за ними, он обратил внимание, что они рассказывают друг другу какие-то детские байки, свято в них веря и передавая их из уст в уста. Он сделал вывод, что даже самая глупая история может передаваться от поколения к поколению и жить веками. Соответствующим образом он и судил об этих людях. Одна из таких бессмысленных баек, услышанная им сразу же после поступления в колледж Святого Хильдебранда, как раз подкрепила его мнение о старших. Ни один из рассказчиков данной истории не выказал ни малейшего сомнения в ее подлинности, а ему она показалась в высшей степени абсурдной. И если до этого он еще сомневался в своих выводах, то сия история окончательно убедила его.
В одной из внешних стен колледжа имелась железная дверь, ключ от которой был только у декана, и байка, собственно, была такая, что когда декан уже был не в состоянии закрыть эту железную дверь, он должен был подать в отставку. История эта с самого начала показалась Питерсу глупой, однако, не желая идти на поводу у предубеждений, он решил прежде самостоятельно убедиться, может ли закрывание этой двери быть сопряжено с какими бы то ни было трудностями. Он стал прохаживаться возле железной двери как раз в те часы, когда декан, чье расписание было достаточно регулярным, обычно проходил мимо. В каком-то смысле это был для Питерса очень важный день, ибо он решил поставить небольшой эксперимент с целью оценить подлинность традиции и весомость мнения тех, кто данную историю передавал из уст в уста. Декан явился минута в минуту, открыл дверь своим ключом и вошел внутрь.
— Вы позволите помочь вам закрыть ее, сэр? — спросил Питерс.
— Благодарю, — ответил декан и подождал, пока Питерс закроет дверь. И Питерс закрыл дверь, и они разошлись.
— Я закрыл ее мизинцем левой руки, — рассказывал Питерс впоследствии одному из своих приятелей. — Вся эта история — полнейшая чушь.
— Но ведь к старости люди становятся намного слабее, — предположил кто-то из приятелей.
— Ну, не надо меня убеждать, — сказал Питерс, — что невозможно закрыть эту дверь обеими руками, не важно, сколько тебе лет, если я могу это сделать одним левым мизинцем.
И молодежь согласно закивала, и Питерса признали правым.
Шли годы, и Питерс получил ученую степень. Потом годы полетели еще стремительнее, и Питерс сделался членом совета колледжа Святого Хильдебранда. Он все еще не забыл эту забавную, но совершенно бессмысленную байку. Годы полетели еще быстрее, и вот уже он сам стал деканом. И по-прежнему история про дверь казалась ему забавной только с точки зрения ее полнейшей бессмысленности.
Но однажды ему в голову пришла мысль, совершенно неожиданная. А может быть, мысль эта уже в нем зародилась, но он не обращал на нее внимания, пока она вдруг не втемяшилась ему в голову. А мысль была такая — что по естественным причинам дверные петли должны были заржаветь сильнее, чем в годы его молодости. Иначе и быть не могло, ведь это была дверь на улицу. Он хотел было поручить кому-нибудь смазать петли, но в то же время не желал давать повода для суеверий, связанных с дверью, ведь они были совершенно абсурдными, а он не хотел забивать ими голову молодого поколения, чье образование было возложено на его плечи.
Поэтому, вместо того чтобы поинтересоваться, не забывали ли регулярно смазывать дверные петли, он решил, что ему проще будет прилагать чуть больше усилий, чем требуется, закрывая эту дверь. И это ему легко удавалось. Правда, порой ему хотелось, чтобы какой-либо юный первокурсник предложил ему свою помощь, как он однажды предложил декану, который вот уже сорок лет как умер. Сорок лет когда-то казались ему целой вечностью. И если усилие, которое он прилагал, чтобы закрыть дверь, его чересчур утомляло, он с легкостью компенсировал это, укорачивая на несколько сотен ярдов свою ежедневную прогулку.
В течение года этот план работал идеально. А на следующий год он еще и еще укоротил свои прогулки, по-прежнему полагая, что эти мелкие ухищрения все же лучше раздувания глупых суеверий про железную дверь, которые могут возникнуть, если поручить кому-то регулярно смазывать дверные петли. Проверив однажды петли, он обнаружил явные следы того, что петли кто-то недавно смазывал, и это его ободрило, хотя он до конца так и не понял, показалось ли ему это или так было на самом деле. Но совершенно очевидно было одно — дверь закрывать ему с каждым днем все труднее — труднее, чем раньше, и намного, даже летом.
А уж зимой стало и вовсе тяжело. Тяжело! Никогда за всю свою жизнь он ни разу не употребил этого слова по отношению к двери. Сама мысль о возможном затруднении с дверью всегда казалась ему полной чушью. Его прогулки в окрестностях колледжа стали короткими, и все укорачивались, так что он практически все время находился на территории колледжа, и в духовном смысле колледж Святого Хильдебранда стал для него целым светом, окруженным по краям блеклым сумраком города, в котором колледж располагался.
Он постоянно находился в физическом контакте с колледжем, — и когда, выходя, опирался правой рукой о стену колледжа, и когда, возвращаясь назад, опирался о стену левой рукой. Покинуть колледж Святого Хильдебранда было для него равносильно тому, чтобы покинуть этот свет, он с большей готовностью примирился бы с собственной кончиной, чем с отставкой.
Как-то холодным зимним вечером он возвращался в свой домик декана, пройдя через железную дверь в стене. Ему уже не просто казалось, будто ему тяжело. Ему действительно было физически тяжело закрывать железную дверь. Выходит, пришло время сбыться этой абсурдной легенде, которую он услышал когда-то. Легенде или суеверию. Абсурдной? Ну, разумеется, абсурдной. С самого начала Питерс так для себя решил и не собирался идти на попятную. Теперь у него и вправду не было сил поступаться своими убеждениями, глубоко укоренившимися в его сознании. Тяжело? Да не так уж это и тяжело. Просто сама по себе идея абсурдна. Ему-то вполне по силам было закрыть эту дверь.
И он ее закрыл. Казалось, сама ледяная ночь пришла на помощь железной двери, но он их обеих поборол и закрыл эту дверь, а через несколько часов его нашли возле железной двери мертвым.
В один клуб, популярный среди журналистов, слетавшихся туда ближе к ночи разузнать о последних новостях для завтрашних газет, частенько хаживал один старик — с ним мало кто общался, и он сидел себе и с безмолвным удовольствием слушал чужие беседы, порой до самого рассвета. А общались с ним мало, потому что он не умел просто болтать о том о сем, у него в запасе была лишь одна шикарная история, и все, кроме разве что новичков, знали, что все равно из него и клещами ничего не вытянешь, и чем дальше, тем меньше оставалось тех, кто вообще знал о его шикарной истории, поэтому то и дело новички норовили сообщить ему, старику Госколду, всякую банальщину, которую они подцепили нынче утром и намеревались тиснуть в колонки вечерних газет. А он слушал эту чушь да посмеивался. Завсегдатаи клуба снисходительно наблюдали всю эту тщету и порой, сжалившись над юным простофилей, предостерегали: «Слушай, на твоем месте мы бы не стали травить такие байки старику Госколду».
А молодой человек спрашивал: «А что такого?»
И ему ответствовали: «А то, что он в свое время был автором самой большой сенсации».
«Да что вы! — восклицал молодой человек. — И как же это ему удалось?»
А старожилы отвечали: «А никто так и не узнал. Но мы бы не стали Госколду рассказывать всякую ерунду».
Но однажды вечером, когда все сидели в длинной зале, курили, беседовали и выпивали, а старый Госколд, как водится, молча слушал, он вдруг заговорил. Он сказал:
— Уж не знаю, задумывались ли вы когда-нибудь, друзья, как я добыл этот сюжет про Трансерину.
Понятное дело, в этом клубе если уж о чем всерьез и задумывались, то именно об этом. В воздухе повисло неловкое молчание. А потом кто-то сказал:
— Ну, да, в свое время я думал об этом.
— Видите ли, — продолжил старик Госколд, — вот не далее как вчера я прочел, что умер последний из них, — последний из тех, кому это действительно было не безразлично, и я вдруг подумал, что, поскольку всех нас это рано или поздно не минует, расскажу-ка я это кому-нибудь из вас, а то ведь об этом так никто и не узнает.
— Да будет вам, вы проживете еще тысячу лет, — сказал кто-то.
— Эх, — сказал Госколд, — скорее тысячу дней. Но я в этом вовсе не уверен. Так вот, а произошло вот что, если вы, друзья мои, хотите знать.
Было так тихо, что вы бы услышали, как упала булавка. Тут, кстати, кто-то уронил спичку, и она упала с ужасным грохотом. А старик Госколд начал свой рассказ.
— Все вы помните, ну, некоторые из вас, конечно, нет, но все вы об этом читали, как европейские газеты сообщили однажды, что Император с Наследным Принцем намереваются отобедать в охотничьем дворце Принца в старом каштановом лесу у подножия Черных гор.
И, если вы помните, тогда целый месяц в связи с этим всех заверяли, будто визит носит сугубо спортивный характер, и цель его — охота на зайцев. Об этом не говорилось разве что в передовицах, и эту мысль мусолили и так и эдак, убив на это целый месяц. Одни газеты сообщали, какой ужасный урон наносят зайцы сельскому хозяйству Европы, другие — каким непревзойденным охотником на зайцев является сам Император. А на следующий день рассказывали о том, как Наследный Принц обожает спорт, и так далее, и тому подобное. В итоге и мы все, и весь свет знал больше, чем хотелось бы, о каждом из двух тысяч зайцев, которых планировалось подстрелить в каштановом лесу. И ни слова не было сказано о Трансерине.
И молодые члены клуба, и его завсегдатаи были прекрасно осведомлены, что имеет в виду Госколд под словом «Трансерина». С давних пор в клубе знали, что старик Госколд раскрыл заговор Императора по захвату Трансерины, который мог бы привести к преждевременному захвату Европы, но никто на самом деле не знал, каким образом Госколду это удалось.
— Начнем с того, — продолжал Госколд, — что на том обеде присутствовали только трое — Император, Наследный Принц и премьер-министр его отца. Его отец, конечно, был влиятельной фигурой в европейской дипломатии, влиятельнейшей фигурой, но к тому времени он был уже слишком стар, чтобы разбираться в происходящем. Официанты, прислуживавшие за обедом, должны были выйти из зала через две имеющихся там двери, миновать две задние комнаты, и затем дальние двери этих комнат должны были запереть. Мне было известно, как все это будет организовано, известно было и то, что у дальних дверей будут стоять охранники. Обед предполагался на втором этаже, на высоте шестидесяти футов от земли, и все окна, само собой, были закрыты. Я должен был находиться в саду среди магнолий, и не мог услышать даже их голоса, не говоря уже о том, что конкретно они там говорят. Еще там была высокая стена, через которую невозможно было перебраться, ну и, разумеется, тогда и мечтать не могли обо всяких современных штуковинах вроде радиоустановок и микрофонов, не говоря уже о том, что их еще тогда не изобрели. В общем, все складывалось не очень-то многообещающим образом, не так ли?
— Для меня, — сказал один из старейших членов клуба, — вся эта история так и осталось полнейшей загадкой.
— Так вот, — сказал старик Госколд, — начнем с того, что я догадывался о замыслах Императора. Но это и так все знали, хотя месяц пропаганды сильно заморочил всем голову пресловутыми зайцами, и Император не отправился бы в каштановый лес, пока история с Трансериной не была бы как следует замаскирована. Я не претендую на то, что соображал тогда лучше других. Как и все, я напрочь забыл о судьбах Европы и думал только про зайцев, потому что газеты ни о чем ином в течение месяца и не писали. И вдруг однажды я читаю в одной из европейских газет статью с разъяснениями, будто внутренние дела Трансерины ну никак не могут представлять никакого интереса для Императора. Там были изложены очень веские причины для этого, серьезнейшие причины. Однако я заметил в этой статье одну вещь.
Я заметил, что она была написана человеком выдающегося, экстраординарнейшего ума. В доводах, изложенных в статье, угадывалась какая-то навязчивая убедительность, говорившая о том, что данную работу проделал специалист высочайшего класса. Статья меня абсолютно во всем убедила, как убедила бы любого из вас. Но потом я сказал себе: «Зачем было нанимать специалиста высочайшего калибра, настоящего гения, чтобы заставить нас поверить, как глупо было бы думать, будто Император может проявить малейший интерес к внутренним делам Трансерины?» В общем, это заставило меня задуматься.
К счастью, статья была написана задолго до этих событий, и у меня оставался почти месяц на подготовку. Одна вещь представлялась мне достаточно очевидной, и если бы я ошибался, то потратил бы много времени впустую, и вот что это было: если они и вправду собирались обсуждать дела Трансерины, не было никакого шанса подслушать это через двери, ну, конечно, если вы не планировали, что вас проткнут штыком, да и тогда тоже. Короче говоря, если хотите узнать, что я в итоге сделал, если это может послужить для вас когда-нибудь руководством к действию, я назову вам две вещи, которые я предпринял, и они являются самыми важными.
Первая — я твердо решил, как я вам только что сказал, что не собираюсь заниматься подслушиванием, а вторая вещь — мне необходимо было понять, что конкретно надо сделать, чтобы разузнать, собираются или нет, они обсуждать дела Трансерины. Все остальное меня не интересовало, пусть они говорят о любых других странах, пусть хоть про зайцев, но если они проронят хоть словечко про Трансерину, весь свет должен об этом узнать, вот, собственно, и все. При этом любые попытки подкупить кого-нибудь из официантов были абсолютно бессмысленными, потому что он все равно не смог бы подобраться достаточно близко, чтобы подслушать, как я очень верно рассудил, а еще потому что он не успел бы даже потратить полученные деньги, и это тоже прекрасно было мне известно.
И что же в итоге я сделал? А вот что. Я провел этот месяц в приготовлениях. Я купил молодого смышленого пса, дворняжку, к слову сказать, ибо они зачастую обладают недюжинным умом, маленького песика с пронзительным тонким голосом. Наверное, некоторые из вас гадают, кто же в итоге подслушал, когда Император заговорил о Трансерине. Так вот — именно он. Целый месяц я его дрессировал. Да, дрессировал. Представляете себе собаку, которую дрессировали, чтобы она погибла во славу своей страны или лаяла в интересах империи? В общем, я его надрессировал лаять при упоминании Трансерины. Он насобачился это делать за неделю. А к концу второй недели это слово невозможно было при нем произнести, чтобы он хоть раз не гавкнул. И если ему немедленно не давали кусочек сахара, он принимался гавкать громче и громче. А еще я надрессировал его тихонько прятаться под столом.
Вот и все. Да, я еще дал сто фунтов официанту, который посадил пса под стол. И это вернулось сторицей. В каком-то смысле это вернулось сотнями миллионов фунтов. Ибо Император все ж таки заговорил о Трансерине, как нам всем нынче известно. И песик услышал его, а я услышал песика и обнародовал все остальное, и мы на какое-то время спасли мир. Ну, что уж теперь говорить, теперь уж все пропало.
Последняя фраза старика Госколда сильно удивила некоторых из молодых посетителей клуба, — юношей в военной форме, посетивших любимое пристанище на время своей увольнительной. Ведь мир казался им прекрасным, пусть даже он и лежал в руинах. Но старик Госколд был слишком стар, чтобы надеяться дожить до того дня, когда этот мир отстроят заново.