Где-то в вышине пела свои песни Слава, дурачась и развлекаясь мерзкими авантюрами, и на пути ей встретился поэт.
И поэт сочинял для нее куплеты песен, воспевающие ее шествие по дворцам Времени, а она проносилась сквозь толпы неистовых граждан, украшавших ее никчемными венками, сплетенными из бренной мишуры.
А чуть погодя, когда венки истлевали, поэт являлся к ней с новыми строфами, но, как заведено, она смеялась над ним и продолжала украшать себя бесполезными венками, которые всегда истлевали к вечеру.
И однажды поэт в отчаянии упрекнул ее, сказав: «О прекрасная Слава, даже на проторенных путях и на романтических аллеях ты не можешь удержаться от веселья, воплей и гримас в обществе этих никчемных людей, меж тем как я в поте лица тружусь на твое благо и мечтаю о тебе, а ты дразнишь меня и всегда проходишь мимо».
И Слава отвернулась от него и ушла, но на прощанье поглядела через плечо, улыбнулась как никогда прежде и еле слышно прошептала:
«Встретимся на кладбище на задворках работного дома лет через сто».
Харон налег на весла. Его переполняла усталость.
Не груз годов или веков, но бескрайние потоки времен да стародавняя тяжесть и боль в руках стали для него частью сотворенного богами миропорядка и составили единое целое с Вечностью.
Если бы хоть раз боги прислали ему ветер противоположного направления, все течение времени в его памяти разделилось бы на два равных куска.
Но таким невзрачным было все вокруг него, что даже если бы яркая вспышка выхватила из мира мертвых лицо царицы, подобной, скажем, Клеопатре, глаза Харона не разглядели бы его.
Странно, что умершие прибывают теперь в таких количествах. Раньше, бывало, приходило по пятьдесят, сейчас их — тысячи. Но ни в обязанности, ни в привычки Харона не входило занимать свою мрачную душу размышлениями о том, почему все так, а не иначе. Харон налег на весла.
Некоторое время на берегу было пусто. В том, что боги никого не прислали с Земли за такой промежуток времени, не было ничего необычного. Богам виднее.
Затем появился один. Маленькая дрожащая тень уселась на скамью, и огромная лодка отчалила. Только один пассажир — богам виднее.
И огромный усталый Харон повел лодку с маленьким, безмолвным призраком на борту.
И шум реки был подобен великому вздоху Скорби, что первая из своих сестер вздыхает по умершему, — вздоху, который не затихает подобно отзвукам человеческого горя, истаивающим на земных холмах, вздоху, древнему, как течение времени и боль в руках Харона.
Закончив свой путь по неспешной серой реке, лодка причалила к берегу подземного царства, и маленький безмолвный призрак, все так же дрожа, ступил на землю, а Харон развернул лодку обратно, в мир живых. И вдруг тщедушный призрак, бывший некогда человеком, нарушил безмолвие.
«Я — последний», — сказал он.
Никто прежде не мог вызвать у Харона улыбку, никому прежде не удавалось заставить его рыдать.
Достигнув Аркадии*[1], прибывшие из Лондона путешественники принялись оплакивать смерть Пана.
И вскоре они увидели его — он лежал неподвижно и тихо.
Рогатый Пан лежал, недвижим, роса сверкала на его мехе; в нем не было жизни. И они сказали:
— Действительно, Пан умер.
И, печально стоя над огромным распростертым телом, они долго смотрели на незабвенного Пана.
Настал вечер, на небе появилась звездочка.
Вскоре из деревушки в одной аркадской долине, напевая протяжную песню, пришли аркадские девушки.
И вдруг, увидев в сумерках лежащего старого бога, они остановились и зашептались между собой. «Каким жалким он кажется», — сказали они и тихонько рассмеялись.
Услышав их смех, Пан вскочил, так что камешки полетели из-под копыт.
И путешественники долго стояли и слушали, как скалы и вершины холмов Аркадии оглашались звуками погони.
Совсем недавно я стоял перед статуей Сфинкс*.
Лицо ее было накрашено, она хотела пленить Время.
А оно не пощадило ни одного накрашенного лица в мире, кроме ее лица.
Далила* была моложе Сфинкс, но уже обратилась в прах.
Время не любило ничего, только это пустое накрашенное лицо.
Мне было не важно, что она безобразна, не важно, что она накрасилась, важно только то, что она хотела выманить у Времени его тайну.
Время бездельничало у ног Сфинкс, вместо того чтобы разрушать города.
Времени не надоедала ее глупая улыбка.
Кругом стояли храмы, которые Время забыло обратить в руины.
Я видел, как мимо прошел старик, и Время не коснулось его.
Время, которое стерло с лица земли семь врат Фив!*
Сфинкс пыталась связать его путами из вечного песка, она надеялась, что Пирамиды устрашат его.
Время лежало на песке, обмотав свои дурацкие волосы вокруг ее лап.
Если Сфинкс когда-нибудь выведает тайну Времени, нам придется ослепить его, чтобы оно больше не видело прекрасные вещи, созданные людьми — во Флоренции есть красивейшие врата*, и я опасаюсь, что Время унесет их.
Мы пытались связать Время своими песнями и старинными обычаями, но этого хватило ненадолго, оно всегда побеждало нас и смеялось над нами.
Если Время ослепнет, ему придется танцевать для нас и забавлять нас.
Огромное неповоротливое Время станет, спотыкаясь, танцевать, Время, любившее убивать маленьких детей, больше не обидит и маргаритки.
И наши дети станут смеяться над тем, кто уничтожил вавилонских крылатых быков и погубил множество богов и фей, — теперь, когда Время лишится своих часов и дней.
Мы запрем его в пирамиде Хеопса*, в огромном зале, где стоит саркофаг, и станем выпускать оттуда на наши празднества. Оно будет золотить наши нивы и всячески служить нам.
О Сфинкс, если ты предашь нам Время, мы покроем поцелуями твое накрашенное лицо.
И все-таки я боюсь, что Время, корчась в смертных муках, схватит на ощупь землю и луну, а последним рывком уничтожит род человеческий.
Ласточки, усыпав частокол фермы, тревожно щебетали, болтая друг с другом о разных разностях, но думали они только лишь о лете и о юге, ибо надвигалась осень; они ждали северного ветра.
И настал день, когда они улетели. И целый день все говорили только о ласточках и о юге.
— Пожалуй, на следующий год я тоже полечу на юг, — сказала курица.
Прошел год. Снова прилетели ласточки и, когда лето минуло, снова расселись на изгороди; а весь курятник обсуждал отлет курицы.
И вот однажды утром задул северный ветер. Ласточки взлетели все вдруг, и наполнились ветром их крылья; и пришла к ним сила, и чудесное древнее знание, и вера, что крепче людской. И высокий этот полет унес их далеко от дыма наших городов, от обжитых коньков крыш; и наконец под ними раскинулось огромное неприютное море. Держась седых морских течений, летели они к югу, гонимые ветром; летели сквозь пышные полосы тумана и видели старые острова, поднимавшие над туманом головы; видели медленные блуждания сбившихся с курса кораблей; и ныряльщиков — искателей жемчуга, и земли, охваченные войной. И вот их глазам открылись знакомые очертания вершин — то были горы, к которым они стремились; и они спустились в южную долину, а там было лето — то дремлющее, то поющее песню.
— Кажется, подул тот ветер, какой нужно, — сказала курица, растопырила крылья и, размахивая крыльями, помчалась с птичьего двора, добежала до дороги и по ней добралась до сада.
А вечером вернулась, задыхаясь от волнения и усталости.
И рассказывала всему птичьему двору, как летала на юг до самого шоссе и видела мощный поток машин, и долетела до полей, где растет картофель, и видела жнивье, и жилища людей; а в конце дороги нашла сад: в нем были розы — прекрасные розы! — и сам садовник там был, в подтяжках.
— Чрезвычайно интересно, — восхитился курятник. — А какие замечательные описания!
И кончилась зима, минули самые горькие месяцы; наступила новая весна, и снова прилетели ласточки.
— Мы были на юге, — сказали они, — в долинах за морем.
Но курятник никак не мог согласиться, что на юге есть море.
— Послушайте лучше нашу курицу.
Нам сюда, — сказал Северный ветер, обрушиваясь на море по велению старой Зимы.
И увидел безмолвный серый туман, укутавший скалы.
— Нам сюда, — сказал Северный ветер. — О туман-неудачник, я главный у Зимы в ее вечной войне с кораблями. Я внезапно обрушиваю на них свою мощь или сталкиваю с гигантскими плавучими айсбергами. Пока ты проползаешь милю, я пересекаю океан. Когда мне встречаются корабли, на земле стоит плач. Я тащу их прямо на скалы и кормлю ими море. Где бы я ни появился, они покоряются владычице нашей Зиме.
Ничего не ответил туман на его заносчивую похвальбу, лишь медленно поднялся и повлекся прочь от моря, и, расстилаясь по длинным долинам, залег меж горами. Спустилась ночь, все затихло, и тогда в тишине раздалось бормотанье тумана. Я расслышал в этом мерзком бормотании рассказ о его жутких трофеях. «Сто пятьдесят испанских галеонов, торговый караван, что шел из Тира, восемь рыболовецких флотилий и девяносто рыбацких судов, двадцать военных кораблей под парусами, триста восемьдесят семь речных барж, сорок два торговых корабля с грузом специй, тридцать яхт, двадцать один новомодный линкор, девять тысяч адмиралов…», — бормотал он, хихикая; и я спасся бегством от этой страшной заразы.
Все мы, люди пишущие, напоминаем матросов, спешно вяжущих плоты на обреченном корабле.
Когда, ослабнув под бременем лет, мы канем в вечность со всем, что в нас было, наши мысли, как затерянные плотики, закачаются на волнах моря Забвения. На них — лишь наши имена да фраза-другая; редко что-нибудь еще.
Те, чья профессия — писать на злобу дня, похожи на матросов, что вяжут плоты, только чтобы согреть руки, только чтобы отвлечься от мыслей о полной своей обреченности; их плотики развалятся раньше, чем корабль пойдет ко дну.
Смотрите — вокруг нас мерцает море Забвения, его спокойствие смертоносней, чем буря. Сколь мало волнуют его наши лодчонки. В его глубинах, как громадный кит, плывет Время; и, как кит, кормится мелочью — обрывками мелодий, безыскусными песенками давних золотистых вечеров — но вот повернется — и, подобно киту, опрокидывает огромные корабли.
Смотрите — вот лениво плывут обломки Вавилона*, а вот — то, что некогда было Ниневией*; их цари и царицы уже в глубине, под грузом веков, что скрыли громаду пропитанного влагой Тира и окутали темнотой и мраком Персеполь*.
Другие же… На дне моря, усыпанном венками, я смутно различаю очертания затонувших кораблей.
Все наши корабли непригодны к плаванию изначально.
А плотик, что сделал Гомер для Елены* — плывет.
Верх лесов, в которых стоял огромный дом, рухнул, и вместе с лесами упал рабочий. Я увидел, что, падая, он пытается вырезать ножом на лесах свое имя. Время у него было — падать предстояло почти триста футов. И у меня все не шел из головы этот его бессмысленный жест — ведь не только сам он через три секунды разобьется в лепешку, но и стойка лесов, на которой он нацарапает, сколько успеет, букв своего имени, через месяц-другой непременно пойдет на дрова.
Я пошел домой — нужно было заняться работой. Но весь вечер мне не давали серьезно работать мысли о безрассудстве этого человека.
А поздно ночью — я еще работал — сквозь стену вплыл призрак рабочего и, смеясь, повис надо мной.
Я не слышал его смеха — лишь собственный голос, когда заговорил; но видел нечто расплывчато-серое, трясущееся от хохота.
Я спросил, над чем он смеется; тогда заговорил и призрак.
— Я смеюсь над тобой: ты сидишь и работаешь, — сказал он.
— Почему же, — спросил я, — ты смеешься над серьезной работой?
— Э-э, твоя прекрасная жизнь пролетит, как порыв ветра, — сказал он, — а через несколько веков и от всего твоего дурацкого мира следа не останется.
Он вновь залился смехом, на сей раз слышимым, и со смехом прошел сквозь стену и растворился в вечности, из коей явился.
Восемь часов вечера в один из модных ресторанов Лондона вошел молодой человек.
Он был один, но заказанный им столик был накрыт на две персоны. За неделю до этого дня он тщательно продумал меню ужина.
Официант поинтересовался, когда прибудет второй приглашенный.
«Наверное, его не стоит ждать раньше кофе», — объяснил молодой человек, поэтому его обслуживали одного.
Сидевшие за соседними столиками обратили внимание на то, что юноша все время обращался к пустому стулу, и монолог этот продолжался на протяжении всего неспешного ужина.
«Думаю, ты знал моего отца, — обратился он к стулу, когда принесли суп. — Я пригласил тебя сегодня вечером, — продолжал он, — потому что хочу, чтобы ты оказал мне услугу, даже настаиваю на этом».
В молодом человеке не было ничего эксцентричного, кроме этой манеры беседовать с пустым стулом, да и ужин он заказал отменный, любой нормальный человек не отказался бы от такого ужина.
После бургундского его монолог стал еще более многословным, хотя нельзя сказать, что он слишком много выпил.
— У нас есть несколько общих знакомых, — сказал он. — Год назад в Фивах я видел царя Сети*. Думаю, он не слишком изменился со времени вашего знакомства. Мне показалось, для царя лоб у него низковат. Хеопс* покинул дом, который построил, чтобы принять тебя, похоже, он готовился к встрече с тобой долгие годы. Наверное, тебя редко развлекают таким образом. Этот ужин я заказал неделю назад. Я подумал, что со мной вместе придет одна дама, но она отказалась, и я пригласил тебя. Что и говорить, она не сравнится по красоте с Еленой Троянской. Что, Елена и вправду была так прекрасна? Ну, впрочем, не в момент знакомства с тобой. Тебе повезло с Клеопатрой*, ты встретился с ней в зените ее красоты.
— Тебе не случилось узнать ни русалок, ни фей, ни прекрасных богинь прошлых эпох, и это лучшее, что ты мог сделать.
Он замолкал, когда официанты подходили к столику, но как только они уходили, продолжал свой веселый вздор, по-прежнему адресуя его пустому стулу.
— Представляешь, вот только вчера видел тебя здесь, в Лондоне. В автобусе по направлению к Ладгейт-хиллу. Он ехал слишком быстро. Лондон — неплохое место. И все же я буду рад покинуть его. Именно здесь, в Лондоне, я встретил ту даму, о которой упоминал. Если бы не Лондон, я, вероятно, никогда бы ее не встретил, и если бы не Лондон, она бы не позволила мне так долго развлекать ее. Так что в любом случае…
Он прервал свою речь, заказал кофе и, проникновенно глядя на официанта, вложил в его ладонь соверен.
— Только, пожалуйста, настоящий кофе — не цикорий, — попросил он.
Официант принес кофе, и молодой человек бросил в чашку какую-то таблетку.
— Не думаю, что ты часто захаживаешь сюда, — продолжил он. — Что ж, тебе, наверное, пора. Я отвлек тебя, у тебя уйма дел в Лондоне.
Он выпил свой кофе и рухнул на пол прямо около стула. И доктор, случайно оказавшийся среди посетителей ресторана, склонился над ним и сообщил взволнованному администратору, что, без сомнения, к молодому человеку прибыл его гость.
В сонме богов Олимпа Любовь смеялась над Смертью, потому что та была уродлива и ничего не могла с этим поделать, и потому, что ни разу не совершила ничего значительного, а она, Любовь, — совершила.
Смерть терпеть не могла, когда над ней смеются, и думала только о нанесенных ей обидах, а еще о том, что сделать, чтобы эти насмешки прекратились.
И вот однажды Смерть появилась на Олимпе с важным видом, и все боги заметили это.
— Что ты задумала? — спросила Любовь.
И Смерть торжественно ответила:
— Я собираюсь напугать Одиссея.
И, завернувшись в дорожный плащ, вышла через дверь, предназначенную для ветра, а ее тяжелый подбородок был обращен к земле.
Вскоре она прибыла на Итаку*, в зал, что известен Афине*, распахнула дверь и увидела знаменитого Одиссея с седыми кудрями, который грел руки, наклонившись над очагом.
И ветер злобно подул на Одиссея сквозь открывшуюся дверь.
А Смерть подошла, встала позади Одиссея и неожиданно вскрикнула.
Одиссей все так же грел свои бледные руки.
Смерть придвинулась еще ближе и стала что-то напыщенно говорить ему. Наконец Одиссей повернулся к ней. Он сказал: «Ну, что, старая служанка, хвалили тебя хозяева за ту работу, что ты проделала для меня под Илионом?»*
А Смерть, представив, как станет смеяться Любовь, не могла произнести в ответ ни слова.
Потом Одиссей сказал:
— Теперь пошли, помоги-ка мне, — и, тяжело опираясь на костлявое плечо, вышел с ней вместе в открытую дверь.
Двое смуглых молодых людей в дальней южной стране сидели в ресторане за столиком вместе с дамой. На ее тарелке лежал маленький апельсин, внутри которого раздавался злобный смех.
Оба молодых человека не сводили глаз с женщины, они ели мало, а пили много.
А женщина улыбалась и тому и другому.
И маленький апельсин, внутри которого раздавался смех, медленно скатился с тарелки на пол. Оба молодых человека одновременно нагнулись за ним, и столкнулись под столом, и обменялись быстрыми словами. Ужас и бессилие победили здравый смысл каждого из них, здравый смысл, который и так был загнан в самый дальний уголок мозга. А внутри апельсина все раздавался смех, и женщина продолжала улыбаться. Тогда Смерть, сидевшая за другим столиком напротив старика, поднялась и подошла понаблюдать за ссорой.
Западный ветер, что дует ласково и лениво, западный ветер, что дует непрестанно и сонно, непрестанно и сонно дует в сторону Греции, донес голос цветов.
— Леса исчезли, леса сошли на нет, бросив нас; люди нас больше не любят; мы так одиноки под луной. По некогда прекрасным полям мчатся огромные машины, дороги тяжко и страшно пролегли по всей земле.
Поглотив траву, расползлась раковая опухоль городов; они неумолчно громыхают притонами, сверкают огнями, пятная позором ночь.
Леса исчезли, о Пан, леса исчезли. Как далека твоя песнь, о Пан, как далека.
Ночью я стоял между двух железнодорожных перронов на окраине Мидланд-сити. Вдоль одного каждые две минуты проносился поезд, и вдоль другого каждые пять минут проносились два поезда. Рядом высились ярко освещенные фабрики, и небо над ними было зловещего цвета, каким бывает лишь в кошмарном сне.
Город наступал, правы были цветы; тогда-то я и научился слышать их плач. А однажды услышал в волнующей музыке ветра из Аркадии укоряющий ответ Пана: «Потерпите чуть-чуть, это ненадолго».
Время рыщет по миру, и волосы его белы не от старости, а от пыли разрушенных городов. Как-то случилось ему оказаться в мебельной мастерской, в антикварном отделе. Там мебельщик делал стул: морилкой темнил древесину, бил цепью и проделывал дырочки, якобы проеденные жучком.
Увидев, что человек делает его работу, Время приостановилось, глядя на него критически.
— Я работаю иначе, — наконец вымолвило Время; выбелило ему волосы, согнуло спину и избороздило морщинами хитренькое личико. И поспешило прочь, ибо один могущественный город, мрачный и безрадостный, давно уже мучил собою поля — пора было им заняться.
На пути из Горажвуда в Дрохеду* я вдруг увидел город. Это был небольшой городок в долине; казалось, он окружен легкой дымкой, и солнце золотило эту дымку, как на старых итальянских картинах, где на первый план выступают ангелы, а дальше все тонет в сиянии золота. А в вышине, — хочется так сказать, хотя на самом деле сквозь золотистую дымку ничего не видно, — но я почему-то знал, что там, в вышине, пролегают тропы блуждающих кораблей.
Склоны холмов сплошь покрывало лоскутное одеяло полей, и кое-где на них уже лег снег, и птицы с пустоши улетели в теплые края — примет осени становилось все больше. Вдалеке невысокие холмы сияли как золотой крепостной вал, разрушенный временем, как упавшая на землю ограда Рая. А в стороне темные горы равнодушно смотрели на море.
И, глядя на эти седые настороженные горы, высящиеся с тех времен, когда, как крокусы, вырастали города аравийской и азиатской цивилизаций и, подобно крокусам, увядали, я гадал, долго ли просуществуют дымка в долине и лоскуты полей на холмах.
Горы говорили: «Посмотри на нас, посмотри; мы, древние и седые, выдерживаем поступь Времени. Время споткнется и сломает свой посох о наши скалы, а мы пребудем, полны величия. Да, мы останемся такими же, как сейчас, — мы и шум моря, нашего ровесника и брата, что нянчит останки своих детей, оплакивая то, что совершил.
Высоко, высоко мы парим надо всеми; мы любим маленькие городки, пока они не постареют и не перейдут в область мифов.
Мы, горы, вечны и непреходящи».
Облака плавно приподнялись с места и, громоздя скала на скалу, хребет на хребет — словно Кавказ на Гималаи — помчались на спине бури вслед за солнечным светом, лениво поглядывая вниз, на вершины гор, со своих золотых высот.
— Вы преходящи, — сказали им горы.
И отвечали облака (так приснилось мне или так я придумал):
— Мы преходящи, воистину мы преходящи, но на наших небесных полях резвится Пегас. На наших полях скачет Пегас и пасется среди песен, что каждое утро приносят ему жаворонки с далеких земных полей. На рассвете от ударов его копыт серебристо звенят наши склоны. И, раздувая ноздри, вдыхая утренний воздух, вскинув голову и трепеща крылами, застывает Пегас и смотрит с наших головокружительных высот, и всхрапывает, видя в складках и сгибах тог, что покрывают колени богов, яростное великолепие будущих битв.
Червь, выползши из могилы, встретился с ангелом.
Стали смотреть они вместе на королей и королевства, на юношей с девами, на древние города людей. Увидели и старцев, неподвижно сидящих в креслах, и детей, поющих в полях. Увидели дальние битвы, воинов и крепости, мудрость и низость, пышность королевских дворов, увидели людей всех племен, что есть под солнцем.
— Смотри, это все — моя пища, — сказал червь ангелу.
— «ßf) 5'акесйѵ кара Ѳіѵа 7ioA,v(pXoloßo Ѳа Хаааг^,»[2], - пробормотал ангел, ибо шли они по берегу моря. — И это ты тоже сможешь сожрать?
И червь побледнел от злобы так, что на него больно было смотреть, — ибо уже три тысячи лет он старался уничтожить эту строку, но ее мелодия все звучала у него в голове.
Поэт попал в большую страну, где не было песен, и проникся тихой жалостью к народу, у которого нет даже простенькой песенки, промурлыкать себе под нос вечерком.
— Сложу-ка я им немножко песенок, чтоб им веселей бежалось по тропинкам и счастливее сиделось у очагов, — решил он наконец. И сложил несколько песенок, полных бесполезной прелести, какие в старых добрых странах поют девушки на холмах.
И когда люди этого народа сидели, усталые от дневных трудов, он пришел к ним и сказал:
— Я сложил для вас несколько песенок-безделок по мотивам причудливых древних легенд; они в чем-то сродни ветру в долинах моего детства. Теперь вам будет что петь вечерами, если вдруг станет грустно.
А они ответили:
— Если ты думаешь, что у нас есть время на такую чепуху, ты ничего не знаешь о развитии современной коммерции.
И возрыдал поэт: «Увы! На них лежит проклятье».
По берегам Реки Времени ползал пожиратель отбросов. Вокруг простиралась счастливая земля цветов; фруктовые сады клонились под тяжестью яблок, высились огромные амбары, которые древние наполнили зерном, и солнце золотило четкие гребни далеких гор, обрамлявших равнину. Но пожиратель отбросов отворачивался от всего этого, припадая к земле и следя за рекой. И что бы река ни послала ему, бросался в воду и жадно хватал.
В те дни были, да и теперь остаются, на Реке Времени нечистые города, и от них плыли страшные бесформенные вещи без названия. Их появлению предшествовала вонь, и, едва учуяв вонь, пожиратель отбросов плюхался в грязную воду и застывал в ожидании. А когда открывал рот, эти вещи можно было разглядеть.
С верховьев реки иногда приносило и лепестки рододендрона, и даже розы; но пожирателя отбросов они не интересовали: увидев их, он рычал.
По берегу реки шел поэт — с высоко поднятой головой, со взором, устремленным ввысь; взору его, вероятно, открывались моря — и горы Судьбы, с которых текла река. А по пояс в этой дурно пахнущей реке стоял пожиратель отбросов.
— Смотри, — указал я поэту.
— Его смоет потоком времени, — ответил поэт.
— А города, что отравляют реку?
— Когда на горах Судьбы тают века, река страшно разливается.
У врат Рая случилось столкнуться демагогу и даме полусвета. Святой Петр смотрел на них с печалью.
— Зачем ты был демагогом? — спросил он первого.
— Потому что, — ответил демагог, — я придерживался тех принципов, исходя из которых мы стали тем, кто мы есть, и благодаря которым нам удалось внушить народу горячую любовь к нашей партии. Словом, я непоколебимо стоял на позициях утверждения нации и выражения ее интересов.
— А ты? — спросил Святой Петр даму полусвета.
— За деньги, — сказала дама полусвета.
И, подумав минуту, привратник Рая сказал:
— Что ж, входи, хоть ты и не заслужила.
А демагогу он ответил:
— Мы испытываем глубочайшее сожаление по поводу того, что ограниченность пространства, находящегося в нашем распоряжении, и прискорбное отсутствие интереса к проблемам, которые вы столь глубоко разрабатывали и столь компетентно разрешали в прошлом, вынуждают нас отказать вам в вашей просьбе.
И захлопнул золотые врата.
Мне снилось, что я возвращаюсь к знакомым холмам, с которых в ясный день видны стены Илиона и ущелье Ронсеваля*. На вершинах тех холмов росли леса, и на полянах под лунным светом, когда никто не видел, танцевали эльфы.
Но вот я вернулся, и не было ни лесов, ни эльфов, ни Илиона с ущельем Ронсеваля вдалеке, лишь на ветру колыхался громадный мак и, качаясь, шелестел: «Не помни». Поэт, одетый пастухом, сидел, прислонясь к его стеблю, напоминавшему ствол дуба, и тихо наигрывал на дудочке старинную мелодию. Я спросил, куда делись эльфы и все остальное.
— Этот мак быстро разрастается и убивает богов и эльфов. Запахом своим он душит мир, корни его высасывают силу прекрасного, — ответил он.
Я спросил, зачем он сидит на этих холмах, наигрывая старинную мелодию.
— Потому что эта мелодия не нравится маку — иначе он стал бы разрастаться еще стремительнее. Если братство, к которому я принадлежу, перестанет играть на этих холмах, во всем мире люди собьются с пути, и конец их будет ужасен. Кажется, нам удалось спасти Агамемнона.
И он снова заиграл старинную мелодию, а ветер в снотворных лепестках мака шелестел свое «не помни, не помни».
Я знаю дорогу, где по обочине необычайно пышно цветет шиповник. Красота удивительная — скромные цветки поражают очень насыщенной розово-красной окраской. Двести поколений тому назад (я говорю о поколениях роз) здесь тянулась сельская улица; для цветов настало время упадка, розы изменили образ жизни и, перестав расти в диком виде, стали жаться к домам людей.
От всех воспоминаний об этом маленьком селении, о домишках, что некогда стояли здесь, о живших в них мужчинах и женщинах не осталось ничего, кроме дивного румянца роз.
Я надеюсь, что когда Лондон исчезнет с лица земли, и разоренные поля вновь вернутся сюда, подобно беженцам, возвращающимся после войны, они найдут здесь нечто прекрасное, что напомнит им обо всем, ведь мы все же любили этот суровый старый город.
Возможно, мне это пригрезилось. По крайней мере, достоверно могу утверждать, что однажды я сбежал от городской сутолоки и отправился в гавань, где смотрел на скользкие позеленевшие причалы, уходящие в воду, на плавно текущую широкую серую реку и плывшие по ней ненужные предметы, которые крутило течением, думал о жителях дальних стран и неумолимом времени, восхищался величественными кораблями, только что прибывшими с моря.
Если не ошибаюсь, именно тогда я и увидел склонившегося над перилами и глядящего на корабли мужчину с золотым кольцом в ухе. Он был смуглолиц, как южанин, смоляные усы чуть припорошены солью, одет в темно-синий бушлат и высокие сапоги, какие носят моряки; взгляд его был устремлен дальше кораблей, казалось, он созерцает что-то в далеких просторах.
Когда я заговорил с ним, он даже не повернул головы и отвечал мне словно во сне, все так же пристально глядя вдаль, как будто мыслями был в дальних и пустынных морях. Я поинтересовался, на каком из судов он прибыл, поскольку здесь их было много. У причалов стояли парусники с убранными парусами, и их высокие мачты напоминали зимний лес; пароходы и океанские лайнеры, которые вхолостую дымили в сумерках. Он ответил, что ни на одном из них. Я спросил его, на какой линии он работает, поскольку он явно был моряком, перечислил все известные пароходные линии, но они были ему неведомы. Тогда я спросил, где он плавал и кто он. И он сказал: «Я плаваю в Саргассовом море*. Я — последний из оставшихся в живых пиратов». Не помню, как долго я тряс ему руку. Я твердил: «А мы боялись, что вы умерли. Боялись, что вас уже нет на свете». На что он печально заметил: «Нет. Нет. Слишком много грехов совершил я в испанских морях; мне не дано умереть».
Король Карна-Вутра, восседая на троне и правя всем, говорил:
— «Этой ночью я отчетливо видел царственную Вейву-Нерию. Хотя ее окутывало густое клубящееся облако, лицо ее не было скрыто и сияло в лунном свете.
Я сказал ей: „Пойдем со мной по прекрасному цветущему Истракану к заводям, где плавают лилии, навевающие сладостные грёзы, или же, отведя ниспадающую завесу орхидей, проследуем отсюда вместе по тайной тропе через непроходимую чащу, что заполняет единственный путь между гор, которые окружают Истракан. Они оберегают его и с радостью наблюдают утром и вечером сколь живописны пруды, окрашенные лучами зари, и от их веселости порой размягчаются опасные снега на склонах и погребают под завалами путника. Долины в этих горах древнее складок на лунной поверхности.
Пойдем же со мной туда или побудем вместе здесь, достигнем удивительных стран, о которых слагают песни те, кто сопровождает караваны, либо станем бродить по этой прекрасной земле, где порхающие над священными водами бабочки, завидев внизу собственное отражение, пугаются своей красоты, и каждую ночь будем слушать мириады соловьев, самозабвенные трели которых, сливаясь, устремлены к звездам. Сделай так, и я отправлю гонцов далеко отсюда с вестями о твоей красоте, и они помчатся и прибудут в Сендару, и мужчины, пасущие отары коричневых овец, узнают о том, а из Сендары слух распространится по берегам священной реки Зот и дойдет до людей, возводящих плетеные изгороди на равнинах, и они станут воспевать тебя, а гонцы будут держать путь к северу вдоль холмов, пока не доберутся до Сумы. И в этом золотом городе они поведают царям, что сидят в высоком снежно-белом доме, сколь прекрасна твоя еле заметная улыбка. И часто о тебе будут рассказывать на далеких базарах торговцы из Сумы, привлекая покупателей к своим товарам цветистым слогом.
А посланные мною гонцы достигнут наконец Ингры, где все танцуют. И там они расскажут о тебе, так что имя твое зазвучит далеко отсюда в песнях этого радостного города. Там они наймут верблюдов и продолжат свой путь по пескам, пересекут пустыню и прибудут в далекий Найрид, чтобы рассказать о тебе людям, живущим уединенно в горных монастырях.
Пойдем же со мной по весне“.
И когда я сказал это, она едва заметно покачала головой. И только тут я вспомнил, что молодость моя прошла, а Вейва-Нерия сорок лет как умерла».
Люди заметили далеко в море маленький корабль, который плыл под именем «Малая Надежда». Глядя на его необычную оснастку, жалкий вид и понимая, что он следовал из чужеземных стран, они сказали: «Не стоит встречать его, переживать за него или спешить на выручку, ведь он во власти стихии».
А море вздымалось, как ему обычно свойственно, и швыряло прибывшее издалека суденышко; совсем хрупкими казались его тонкие мачты с парусами странной формы и незнакомыми стягами. Тут море издало громкий торжествующий возглас, подобающий моменту. Вздыбился огромный водяной вал, девятый сын урагана и морской волны, и скрыл кораблик, загородил все, что происходило вдали. Тогда сказали те, кто находился на суше: «То был маленький никудышный чужеземный корабль, и он затонул в пучине; это правильно и справедливо, что буре достался трофей». Они отвернулись и принялись наблюдать за прибытием торговых судов, груженных серебром и умиротворяющими благовониями; год за годом они приходили в порт встречать их и молились за сохранность товаров и своих кораблей. Так продолжалось много лет.
Но вдруг появились палубы и фальшборты, украшенные золотой парчой; старые попугаи, помнившие еще трубадуров, горланили известные песни и чистили клювами свои золотые перья; усталые иноземные матросы убирали паруса; то плавно приближался к причалу галеон, трюмы которого были заполнены награбленной добычей — изумрудами и рубинами, драгоценными шелками; он заслонил от купцов солнце и наконец замер подобно утесу.
«Кто вы? — изумились они. — Что за прибывший издалека удивительный корабль?»
«Малая Надежда», — услышали они в ответ.
«О, — воскликнули люди на берегу, — а мы думали, вы затонули». «Затонули? — раздались певучие голоса. — Мы не могли затонуть, ведь с нами на борту боги».
Слава, шествуя как-то вечером по городу, увидела разукрашенное лицо Популярности, выставляющей себя напоказ в свете газового фонаря, и толпы падающих перед ней ниц в дорожной пыли.
«Кто ты?» — спросила ее Слава.
«Я Слава», — отвечала Популярность.
И тогда Слава потихоньку удалилась.
А Популярность продолжила свой путь, и все ее обожатели поднялись с колен и последовали за ней, и она привела их, как и следовало ожидать, в тот Ад, откуда вышла сама.
Долгое время среди зверей язвительно обсуждалось, кто — Заяц или Черепаха — быстрее бегает. Одни говорили, что самый быстрый — Заяц, потому что у него длинные уши, а другие говорили, что Черепаха быстрее, поскольку всякий обладатель сильного панциря должен иметь столько же силы для бега. Так или иначе, силы раздора и беспорядка постоянно откладывали решающий поединок.
А когда разногласия между зверями приобрели характер войны, был, наконец, назначен срок, и решено было, что Заяц и Черепаха должны пробежать пятьсот ярдов, дабы все увидели, кто прав.
«Какая вопиющая чушь!» — сказал Заяц, и у его сторонников не осталось надежды на то, что он побежит.
«Это соревнование — большая честь для меня, — сказала Черепаха. — Я не буду увиливать от него».
О, как воодушевились ее сторонники!
Ко дню состязания страсти накалились; гусь налетел на лису и едва не заклевал ее. Обе стороны громко претендовали на победу вплоть до самого момента старта.
«Я абсолютно уверена в успехе», — заявила Черепаха. Однако Заяц не произнес ни слова, казалось, он скучает и злится. Некоторые из его сторонников, заметив это, перешли в стан соперников, громко скандирующих в поддержку Черепахи. Но многие остались болеть за Зайца.
«Мы не должны разочаровываться в нем, — говорили они. — Зверь с такими длинными ушами обязательно победит».
«Беги что есть сил», — напутствовали болельщики Черепаху.
И это «беги что есть сил» превратилось в ключевую фразу, передаваемую из уст в уста. «Сильный панцирь и сильная воля к жизни. Вот что нужно родине. Беги что есть сил», — повторяли они. И эти слова не просто произносили, а выкрикивали от всего сердца многие и многие.
Но вот все стихло, и внезапно воцарилась тишина.
Заяц рванулся и ушел на сто ярдов вперед, а потом оглянулся, чтобы посмотреть, где его соперник.
«Это какой-то абсурд, — сказал он, — бежать наперегонки с Черепахой».
Он сел и почесался.
«Беги что есть сил! Беги что есть сил!» — закричали одни.
«Пусть отдохнет», — закричали другие.
И «пусть отдохнет» тоже стало ключевой фразой.
И через некоторое время соперник дополз до того места, где остановился Заяц.
«А, вот и проклятая Черепаха», — сказал Заяц, вскочил и помчался изо всех сил, не позволяя Черепахе обогнать себя.
«Эти уши победят, — сказали его друзья. — Эти уши победят; и водрузят на непоколебимом пьедестале знамя истины, которую мы предсказывали».
А некоторые из них, обратившись к сторонникам Черепахи, сказали: «А что же ваш зверь?»
«Беги что есть сил, — они ответили. — Беги что есть сил».
Заяц пробежал еще около трехсот ярдов, фактически почти до самого финиша, как вдруг его поразила мысль о том, каким дураком он выглядит, соревнуясь с Черепахой, которая осталась далеко позади, и он снова сел и почесался.
«Беги что есть сил. Беги что есть сил», — кричала толпа, и еще они кричали: «Пусть отдохнет».
«Какой в этом прок?» — спросил Заяц, и на этот раз он застрял надолго. Говорят, он даже заснул.
В течение часа или двух все бесновались, а потом Черепаха победила.
«Беги что есть сил. Беги что есть сил», — кричали болельщики. «Сильный панцирь и сильная воля к жизни: вот что помогло». И потом Черепаху спросили, что знаменует собой ее достижение, и она обратилась за помощью к Морской Черепахе. И Морская Черепаха сказала: «Это славная победа во имя сил стремительности». И Черепаха повторила эту фразу своим друзьям. И все звери долгие годы повторяли эти слова. И даже в наши дни лозунг «Славная победа во имя сил стремительности» прибит на дверях улитки.
А причина того, что этот поединок не стал широко известен, заключается в том, что очень мало кто из его очевидцев выжил после большого лесного пожара, разгоревшегося вскоре после соревнования. Он охватил лесную чащу в ночи, когда поднялся великий ветер. Заяц и Черепаха с горсткой зверей наблюдали пожар издалека, с высокого пустынного холма на краю леса, и спешно созвали совет, чтобы решить, кому быть гонцом и предупредить о пожаре зверей в лесу.
И послали они Черепаху.
Я слыхал, как рассказывали, что очень далеко отсюда, на той стороне пустыни Катай, в стране, навсегда отданной Зиме, хранятся все те годы, что уже умерли. И есть там долина, что заточила их и прячет, по слухам, ото всего остального мира, но не от взгляда луны и не от тех, кто предается мечтаниям в ее лучах.
И я сказал: я пойду отсюда дорогами снов, и я приду в эту долину, и войду в нее и буду скорбеть по тем прекрасным годам, что уже умерли. И я сказал: я возьму венок, венок скорби, и положу его к их ногам в знак сожаления об их судьбе.
И когда я искал среди цветов нужные для венка моей скорби, лилия показалась мне слишком большой, а лавр — слишком торжественным, и не нашел я ничего такого хрупкого и изящного, чтобы преподнести в дар годам, что уже умерли. И сплел я скромный венок из маргариток, такой, как видел я, плели в один из тех годов, что уже умерли.
«Этот венок, — сказал я, — едва ли менее непрочен или хрупок, чем один из тех нежных забытых годов». И когда я пришел тропами тайны в те романтические края, где долина, по слухам, подходит к громадной луне, я искал среди травы эти бедные, мимолетные годы, для которых я принес свою скорбь и свой венок. И, не найдя ничего в траве, я сказал: «Время рассеяло их, и вымело прочь, и не оставило даже призрачных останков».
Но обратив свой взор к сияющей луне, я вдруг увидел колоссов, сидящих рядом с луной, возвышающихся, затмевающих собой звезды и наполняющих ночь чернотой; и у ног этих идолов я увидел молящихся и приносящих почести королей, и все дни, что есть, и все времена, и все города, и все народы и всех их богов. Ни дым благовоний, ни гарь от сжигаемых жертвоприношений не достигали голов колоссов, они сидели там, неизмеримые, несвергаемые, нестираемые.
Я спросил: «Кто это?»
И услышал ответ: «Единственные Бессмертные».
И я сказал печально: «Я пришел не для того, чтобы увидеть грозных богов, я пришел, чтобы пролить слезы и возложить цветы к ногам тех недолгих лет, что умерли и никогда более не вернутся».
Ответом мне было: «Это И ЕСТЬ те годы, что уже умерли, Единственные Бессмертные; все годы, которые будут, — это ИХ дети — они сотворили их улыбки и смех; Они короновали всех земных королей, Они создали всех богов; всем событиям суждено стечь с их стоп, как рекам, миры — всего лишь пролетающие камушки, которые они уже бросили, а само Время и все столетия за ним стоят здесь на коленях, склонившись в знак повиновения у их всемогущих стоп».
И когда я услышал это, я пошел прочь, и унес свой венок, и вернулся в свою землю успокоенный.
Жил-был однажды честный пуританин, который полагал, что танцевать неприлично. И он в поте лица защищал свои принципы и трудился усердно. И благоволили к нему все, кто ненавидел танцы; а те, кто любил танцевать, тоже его уважали; эти рассуждали так: «Он хороший, честный человек и действует сообразно своему разумению».
Много усилий прилагал он, дабы разоблачить танцы, и содействовал в закрытии нескольких воскресных танцплощадок. Некоторые виды стихов, пояснял он, ему нравятся, но не те, затейливые, что способны смутить самые юные души. Одевался он всегда в черное.
Он в самом деле был заинтересован в морали, был в самом деле искренен, и в миру пользовались растущим уважением его честное лицо и гладкая борода.
Однажды ночью явился во сне ему дьявол и сказал: «Молодец».
«Изыди», — сказал честный человек.
«Нет, нет, дружище», — сказал дьявол.
«Не смей называть меня „дружище“!» — храбро ответил пуританин.
«Ну полно, полно, дружище, — сказал дьявол. — Не ты ли разлучил танцевальные пары? Не ты ли обуздал их смех и их ненавистную радость? Не ты ли носил мой черный наряд? О дружище, дружище, тебе неведомо, сколь отвратительно сидеть в аду и слышать, как люди веселятся, и поют в театрах, и поют в полях, и шепчутся после танцев под луной», и он разразился ужасными проклятьями.
«Нет, это ты, — ответствовал пуританин, — вложил в их сердца дьявольское желание танцевать; а черные одежды — наряд Бога, а не твой».
А дьявол презрительно расхохотался и заговорил.
«Он сотворил лишь глупые цвета радуги, — сказал он, — и бесполезные рассветы на склонах холмов, обращенных к югу, и бабочек, порхающих среди них, когда солнце всходит на небо, и глупых дев, спешащих на танцы, и безумный и теплый западный ветер, и худшую из всего — эту вредную Любовь».
И когда дьявол сказал, что Бог создал Любовь, тот честный человек сел в кровати и закричал «Богохульство! Богохульство!»
«Так и есть, — сказал дьявол. — Не я посылаю деревенских дураков бормотать и шептаться вдвоем в лесных кущах, когда сияет полная луна, по мне лучше б они танцевали».
«Тогда, — ответил пуританин, — я спутал правое с неправым; но как только я проснусь, я с тобой потягаюсь».
«Нет, не потягаешься, — сказал дьявол. — От этого сна ты не восстанешь».
И в тот же миг где-то далеко открылись черные стальные врата ада, и рука об руку в них вошли два наших недавних собеседника, и врата захлопнулись за ними, а они так и прошествовали рука об руку, уходя все дальше и дальше в глубины ада, и таково было наказание для нашего пуританина — узнать, что те, о ком он заботился на земле, будут, как и он, совершать зло.
«Лебеди снова запели», — сказал один из богов другому. И взглянув вниз, поскольку мечты унесли меня в некую прекрасную и далекую Валгаллу, я увидел под собой радужный пузырь, немногим более звезды, искрящийся прекрасным, но слабым светом, и от него подымалась выше и выше, все увеличиваясь в размерах, несчетная стая белых лебедей, поющих и поющих и поющих, пока не начало казаться, что даже боги, как обезумевшие корабли, плывут посреди музыки.
«Что это?» — спросил я того, кто слыл самым скромным из богов.
«Всего лишь погиб мир, — ответил он мне, — и лебеди прилетают к богам, возвращая божественный дар пения».
«Весь мир погиб!» — сказал я.
«Погиб, — сказал тот, кто слыл самым скромным из богов. — Мирам не суждена вечность; только песня бессмертна».
«Смотри! Смотри! — сказал он. — Скоро возникнет новый мир». И я посмотрел и увидел жаворонков, отлетающих от богов.
На углу улицы сидела и играла с ветром унылая Зима.
У прохожих еще мерзли пальцы, еще вырывались облачка пара от их дыхания, они привычно втягивали подбородки в воротники пальто, когда за углом их встречал новый порыв ветра, освещенные окна все также вызывали мысль о домашнем уюте и тепле от горящего камина; все было, как прежде, однако трон Зимы шатался, и каждый легкий ветерок приносил вести о сдаче дальних крепостей на озерах и северных склонах холмов. Уж больше не царствовать Зиме на этих улицах, а ведь некогда город, искрившийся белизной, приветствовал ее как победительницу, и она вступила в него в венце из сверкающих сосулек, с величественной свитой гарцующих ветров, теперь же она сидела здесь, на углу улицы с маленьким ветром, подобно старой слепой нищенке с голодным псом. И когда к такой старой слепой нищенке приближается смерть, чуткое ухо незрячей еще издали слышит ее поступь, так и сейчас, из расположенного поблизости сада до Зимы внезапно донесся звук шагов Весны, идущей по расцветшим маргариткам. А приближающаяся Весна смотрела на съежившуюся жалкую Зиму.
— Убирайся отсюда, — сказала Весна.
— Тебе здесь нечего делать, — огрызнулась Зима. Однако она набросила на себя свою серую обветшавшую накидку, подозвала маленький злой ветер и зашагала прочь по ведущей на север улице.
Обрывки бумаги и тучи пыли следовали за ней до городских ворот. Здесь Зима обернулась и заявила Весне: «Ты ничего не сможешь сделать в этом городе», а потом направилась домой по равнинам и морю, слушая, как завывают старые ветры при ее появлении. Позади нее трескался лед и шел ко дну, подобно тонущим кораблям.
Слева и справа от нее летели стаи морских птиц, а далеко впереди, словно победный звук трубы, раздавался ликующий крик гусей. Продвигаясь на север, Зима становилась все выше ростом и приобретала все более царственный вид. По пути она захватывала все больше владений и шествовала к снежно-белым холодным землям, где ее выходили встречать волки, и наконец в серых облачных покровах она вступила в ворота своего неприступного дома, то были два массивных ледяных бруса, подвешенных на ледяных столбах, которым было неведомо, что такое солнце.
Так город достался Весне. Она осматривалась вокруг, прикидывая, что можно сделать. Вскоре она увидела трусящего по улице понурого пса, тогда она запела для него, и он весело запрыгал. Я видел на следующий день, как он прогуливался с важным видом. Она подходила к деревьям и разговаривала с ними шепотом, и они запевали свою песню, которая слышна только им, и зеленые почки незаметно, одна за другой, появлялись, как звезды в наступающих сумерках. Она пришла в сады и пробудила от сна теплую материнскую землю. На маленьких клочках земли, пустых и заброшенных, она призвала наверх золотые крокусы, похожие на язычки пламени, или их пурпурных собратьев, словно облаченных в императорскую мантию. Она разукрасила неприглядные задворки неопрятных домов где сорняками, а где маленькой травкой. Она повелела воздуху наполниться радостью.
Дети проведали, что в потаенных местах растут маргаритки. В петлицах у молодых людей стали появляться цветы. Весна выполнила свою работу.
Издревле было предсказано и предречено, что враг придет в Тлунрану. Известны были и день ее погибели, и ворота, которыми тот войдет, но о самом враге пророчества молчали — говорилось лишь, что он послан богами, но живет среди людей. А между тем Тлунрана, эта тайная цитадель, верховный храм чернокнижников, наводила ужас на долину и все окрестные земли. Казалось, ее высокие стрельчатые окна, странно светящиеся по ночам, глядят на людей недобрым дьявольским взглядом, скрывая мрачную тайну. Никто не знал, кем были маги и помощники магов, и сам верховный маг загадочной обители, ибо их лица и фигуры скрывало черное облачение — длинные черные плащи и черные капюшоны.
Хотя час гибели Тлунраны неотвратимо близился, и этой ночью враг, о котором твердили пророчества, должен был войти через открытые южные ворота, названные Вратами Судьбы, ее темная каменная громада оставалась на удивление спокойной, неколебимой и внушающей трепет даже в грозном венце своего проклятья. И раньше немногие отваживались бродить близ Тлунраны ночью, когда из внутренних покоев, вспугивая нетопырей, еле слышно доносились стоны магов, взывающих к Неизвестному. Но в самую последнюю ночь к ее стенам пришел человек из хижины у пяти сосен с черной соломенной крышей: ему захотелось взглянуть на Тлунрану в последний раз, прежде чем нагрянет и уничтожит ее божественный враг, живущий среди людей. Человек вступил в долину, окутанную мраком, как храбрец, но на него навалились страхи, и под их тяжестью храбрости у него поубавилось. Он вошел через южные ворота, названные Вратами Судьбы. Проник в темный холл и поднялся по мраморным ступеням, чтоб увидеть конец Тлунраны. Отдернул черный бархатный занавес и оказался в задрапированной тяжелыми тканями комнате, где царил непроглядный мрак. Сквозь сводчатый проем он увидел другую темную комнату, в которой чернокнижники с зажженными свечами свершали магические обряды и шептали заклинания. Все крысы, жившие во дворце, с писком бежали вниз по мраморной лестнице. Человек из хижины с черной соломенной крышей пересек вторую комнату, но маги шептали заклинания и даже не взглянули на него. Тогда он откинул тяжелый занавес из черного бархата и очутился в черной мраморной комнате, где царила тишина.
В третьей комнате без окон горела одна свеча. На гладком полу у гладкой стены возвышался шелковый шатер с плотно задернутым входом — самое святое, самое тайное этого зловещего места. По обе стороны от входа застыли, скорчившись, две темные фигуры — то ли мужчины, то ли женщины, то ли накрытые тканью камни, то ли звери, приученные хранить молчание. Не в силах более выносить зловещее безмолвие тайны, человек из хижины с черной соломенной крышей приблизился к шелковому шатру, одним отважным и испуганным рывком отдернул занавес, увидел тайное тайных и рассмеялся. И исполнилось пророчество, и Тлунрана больше никогда не наводила ужас на долину, а маги покинули грозные стены и бежали в поля, стеная и бия себя в грудь, ибо врагом, погубившим Тлунрану и пришедшим через южные ворота (названные Вратами Судьбы), оказался смех, что послан богами, но живет среди людей.
Как-то в таверне Человек — лицом к черепу — столкнулся со Смертью. Человек весело поздоровался, но Смерть не ответила на приветствие — подперев челюсть, мрачно сидела над зловещим вином.
— Ну, ну, — сказал Человек. — Мы так долго были противниками, что если бы я проиграл, я бы так не злился.
Но Смерть оставалась враждебной — уткнулась в чашу с вином и не сказала ни слова в ответ.
Тогда Человек заботливо придвинулся к ней и все так же ласково сказал:
— Ну, ну, не стоит так сердиться из-за проигрыша.
Смерть, все так же угрюмо кривясь, отхлебнула своего отвратительного пойла, даже не взглянув на него.
Но Человек ненавидел мрачность даже в зверях и богах; ему неприятно было видеть противника несчастным, особенно если причиной был он сам; и он снова попытался развеселить Смерть.
— Не ты ли погубила дейнотериев?* — сказал он. — Не ты ли погасила Луну? Так ты меня еще настигнешь!
Смерть ничего не сказала, только взрыднула сухо и лающе. И тогда Человек встал и ушел в чрезвычайном удивлении. Ибо не знал он, что если Смерть заплачет — от жалости ли к противнику, или оттого, что больше такой забавы у нее не будет, раз игра закончена и Человек ушел, или еще по каким-то причинам — ей никогда уже не удастся повторить на Земле свою победу над Ауной.
Гуляя по Пикадилли и, если память мне не изменяет, приближаясь к Гровенор-Плейс, я увидел рабочих с ломиками в руках. Кажется, они были без пальто, в вельветовых штанах, перехваченных под коленом кожаным ремешком, который почему-то называется «Йорк-Лондон».
Они трудились с таким увлечением, что я остановился и спросил, чем они заняты.
— Разбираем мостовую, — ответил один.
— В это время года? — удивился я. — Обычно это делается в июне.
— Мы — не те, кем кажемся, — сказал он.
— Понятно: вы так шутите.
— Ну, не вполне.
— Значит, на пари?
— Не совсем.
Тут я заглянул под уже поднятые ими плиты и увидел тьму, густо усеянную южными звездами, хотя над моей головой светило солнце.
— Здесь так шумно и плохо, что нам это надоело, — сказал тот, что в вельветовых штанах. — Мы ведь не те, кем кажемся.
Они действительно разбирали Пикадилли.
Когда произошло то, чему было суждено, и мир столкнулся с черной, неведомой астрономам звездой, огромные твари из какого-то иного мира явились порыскать среди пепелищ, разыскивая что-нибудь, что стоило бы запомнить. Они рассуждали о величайших явлениях погибшего мира и упомянули мамонта. И в этот момент они узрели святилища, построенные людьми, — безмолвные, с темными окнами, похожими на пустые глазницы черепа.
— Здесь, в этих огромных домах было что-то великое, — произнес один.
— Это и был мамонт, — сказал другой.
— Нет, что-то большее, — сказал третий.
А потом они поняли, что величайшим явлением в мире были мечты человека.
Фантазия уносит меня далеко во времени и пространстве. Однажды она завела меня на край невысокого красноватого утеса, что возвышался над пустынной местностью, невдалеке виднелся город. Был вечер, я уселся и стал смотреть на город.
Вскоре я заметил, что из городских ворот украдкой выходят люди по трое, четверо, всего их было человек двадцать. В вечерней тишине до меня доносились голоса.
— Хорошо, что они ушли, — говорили жители. — Просто замечательно. Теперь можно заняться прибыльным делом. Очень хорошо, что они убрались прочь.
А люди, покинувшие город, быстро шли по песку и вскоре исчезли в сумерках.
— Кто они? — спросил я у той, что завела меня сюда.
— Поэты, — ответила моя фантазия. — Поэты и художники.
— Отчего они покинули город? — недоумевал я. — И почему жители радуются, что они ушли?
— Должно быть, город обречен на гибель, что-то подсказало им это, вот они и скрылись. А жители ничего не подозревают.
Я слушал звучащие над городом оживленные голоса, радующиеся открывшимся перспективам. А потом я тоже ушел, поскольку небо угрожающе мрачнело.
Лишь через тысячу лет я снова оказался в тех местах, но от города не осталось и следа, ничего, кроме бурьяна.
Смерть была больна. Но ей принесли хлеба, отбеленного квасцами, какой теперь пекут булочники, и мясных консервов из Чикаго со щепоткой теперешнего заменителя соли. Ее вкатили в столовую большого отеля (там, в затхлой атмосфере Смерти сразу стало легче дышать) и напоили дешевым индийским чаем. Принесли ей бутылку вина, которое именовалось шампанским. Смерть выпила его. Купили газету с рекламой патентованных лекарств и накормили едой, какую газета рекомендовала инвалидам, и дали легкое лекарство, разрекламированное газетой. Дали молока с содой, точно так, как дают в Англии детям.
И Смерть встала, сильная, голодная, как волк, и снова принялась шагать по городам.
От друга мне достался древний диковинный камень — маленький идол, которому давно никто не молился, с лицом, похожим на свиное рыльце.
И когда я заметил, с каким унылым видом он сидел, поджав под себя скрещенные ноги, ожидая поклонения и сжимая батожок, который укоротили годы (а никто не обращал внимания на его батог, не возносил молитв, не приносил в дар кровавой жертвы, а ведь он — божество), то испытал жалость к этому маленькому, всеми забытому истукану, и помолился ему, как, быть может, молились в давние времена, до прибытия странных чужеземных кораблей, преисполнился смирения и сказал:
— О идол, изваянный из твердого блеклого камня, грозный судья, которого не смогли победить годы, выслушай меня, я к тебе обращаюсь.
О бледно-зеленый божок, совершивший долгое странствие, знай, что здесь, в Европе, и других близлежащих странах слишком быстро уходят от нас радости жизни, угасает сила молодости и удаль. Слишком быстро увядают щеки любимых женщин, покрываются сединой их волосы, и они умирают. Слишком непрочна красота, хрупка и преходяща слава. Слишком быстро настигает нас старость. Листья, осыпающиеся листья, они — повсюду; люди знают — подошла осень, пора увядания, время жатвы. Это — приближение конца, сопротивление, умирание, оплакивание; не остается и следа былой красоты, она исчезает, как великолепие занимающейся над водой зари.
Наша память переполнена звуками давно смолкнувших голосов, дорогих нам голосов, которые больше не коснутся нашего слуха; увядают восхитительные сады нашего детства, и с течением времени затуманивается наш взор.
Ты не должен быть другом Времени, ибо тверда его неслышная и стремительная поступь, и это непреложная истина; я словно слышу скулеж лет, бегущих за ним, как свора гончих; еще немного — и они растерзают нас.
Оно безжалостно уничтожает все прекрасное, как взрослый человек, равнодушно вминающий в землю маргаритки, ему нет до них дела. Насколько же лучше маленькие дети. Всё в мире настигает осень, и звезды плачут, видя это.
Ты не можешь оставаться другом Времени, которое обрекает нас на исчезновение, не можешь питать к нему добрых чувств; будь милостив к нам, позволь существовать всему тому, что нам дорого, ради наших слез.
Так молился я ветреным днем, пожалев большеносого идола, пред которым никто больше не преклонял колени.
В городе с высокими зданиями жила женщина, у которой было все, что можно купить за деньги, у нее было золото, и дивиденды, и поезда, и дома, у нее были домашние животные, с которыми она играла, ей не хватало только сфинкс.
И она попросила найти ей живую сфинкс; но ни в бродячих зверинцах, ни в лесах, ни в пустынях не было сфинкс.
Возможно, эта женщина удовольствовалась бы львенком, но львенок уже был у одной ее знакомой; поэтому поиски по всему миру продолжались.
А сфинкс все не попадалась.
Но люди, которые занимались поисками, были не из тех, кто опускает руки, в конце концов, они обнаружили сфинкс в пустыне. Она созерцала на закате руины храма, боги которого были съедены ею сотни лет назад, когда она проголодалась. На сфинкс набросили цепи — она перенесла это с обманчивой кротостью — и повезли ее на запад, и доставили домой.
Так сфинкс появилась в городе с высокими зданиями.
Женщина очень обрадовалась, что у нее теперь есть сфинкс, но однажды сфинкс пристально поглядела ей в глаза и тихим голосом загадала ей загадку.
Женщина не сумела ответить, и ей пришлось умереть.
А сфинкс снова замолчала, и неизвестно, что она еще захочет сделать.
Во сне человеческая душа уносится дальше, чем днем. Однажды ночью и я, отправившись в странствие, покинул пределы индустриального городка и достиг границ Ада.
Все здесь было завалено шлаком и мусором; из земли торчали наполовину засыпанные предметы неопределенной формы и с зазубренными краями, и огромный ангел с молотом в руках сооружал что-то из стали и гипса. Мне стало любопытно, что он делает в этом ужасном месте. Немного поколебавшись, я спросил, что это он строит.
— Мы расширяем Ад, — ответил ангел. — Приходится идти в ногу со временем.
— Прошу вас, не будьте так суровы, — сказал я, потому что только что явился из века компромиссов, из страны упадка.
Но ангел ничего не ответил.
— Надеюсь, — сказал я, — эта пристройка не будет такой ужасной, как прежний Ад?
— Она будет еще хуже, — сказал ангел.
— Но как увязать столь тяжкое наказание с вашей природой, — сказал я, — ведь вы — Служитель Добра! — (Так выражались в городе, откуда я прибыл, и мне нелегко было справиться с давней привычкой.)
— Люди изобрели новые, дешевые дрожжи, — объяснил ангел.
Я взглянул на рекламу на стенах ада, которые возводил ангел; она была начертана огненными буквами и каждые пятнадцать секунд меняла цвет. «Дрожжи, великолепные новые дрожжи, которые укрепляют тело, мозг и кое-что другое», — прочел я.
— Им суждено смотреть на это до скончания веков, — сказал ангел.
— Но ведь они занимались совершенно законным бизнесом, — возразил я, — и не совершили никакого преступления.
Но ангел продолжал забивать в землю огромные стальные опоры.
— Вы очень мстительны, — сказал я. — Неужели вы никогда не отдыхаете от своей страшной работы?
— Однажды в Рождество я отдыхал, — ответил ангел, — но, взглянув на Землю, увидел детей, которые умирали от рака. Нет, я должен продолжать, пока адский огонь еще горит.
— Трудно доказать, — сказал я, — что новые дрожжи действительно так плохи, как вам кажется.
— В конце концов, — сказал я, — люди как-то должны жить.
Но ангел ничего не ответил и продолжал строить свой ад.
Однажды она пошла в лавку идолов на Кротовую Горку, где торгует беззубый старик, и сказала:
— Мне нужен бог, чтобы поклоняться ему в сырую погоду.
Старик напомнил ей о тяжких карах, которые, как справедливо утверждают, ожидают всякого, кто поклоняется идолам, и когда он перечислил их все, она, как и следовало ожидать, повторила:
— Дайте мне бога, которому можно было бы поклоняться в дождливый день.
И старик ушел в глубину лавки, и долго там копался, и наконец показал ей бога. Упомянутый бог был вырезан из серого камня; выражение его лица было довольно благожелательным, а звали его, как, шамкая, объяснил старик, Бог Радости в Дождь.
Возможно, долгое сидение в четырех стенах действительно скверно влияет на печень, а возможно, подобные вещи идут из души, но в один дождливый день ее настроение так упало, что она почти узрела Ад; тогда, выкурив без толку несколько сигарет, она вспомнила о беззубом торговце с Кротовой Горки.
И он снова вынес ей серого идола и что-то прошамкал о гарантиях, однако никакого обязательства не написал; и не сходя с места она уплатила ему непомерно высокую цену и забрала покупку с собой.
И в следующий же дождливый день она помолилась идолу из серого камня, помолилась Богу Радости в Дождь (кто знает, что за обряд она совершила или не совершила), и тем самым навлекла на себя, — а жила она на улице Зеленых Листьев, в нелепом домике на углу, — такую судьбу, о которой говорят теперь все мужчины.
Сказал сам себе туман:
— Давай поднимемся в Холмы[3]. — И, стеная, стал подниматься. Он затянул вершины и заполнил низины.
И древесные рощи вдали стояли в дымке, как призраки.
Но я отправился к прорицателю, — к тому, который любил Холмы, — и спросил:
— Почему туман плачет в Холмах, когда заволакивает склоны и собирается в долинах?
И прорицатель ответил:
— Туман — это души множества людей, которые никогда не видели Холмов, а теперь мертвы. Поэтому-то они и плачут в Холмах — те, кто умер и никогда их не видел.
Он был полностью одет в черное, его друг — в коричневое, и оба принадлежали к двум почтенным семействам.
— Вы по-прежнему строите дома старым, испытанным способом? — спросил черный.
— Разумеется, — отозвался коричневый. — А как насчет вас?
— Мы не меняемся, — сказал его приятель.
Тут вдалеке проехал на велосипеде какой-то человек.
— А вот он постоянно меняется, — сказал тот, что был в черном. — В последнее время он меняется почти каждое столетие. Он не знает покоя. Сплошные перемены!
— Он теперь строит дома по-другому? — поинтересовался коричневый.
— Так утверждают мои родичи, — ответил черный. — Говорят, в последнее время Человек сильно изменился.
— Я слышал, он полюбил города, — заметил черный.
— Мой кузен, который живет на колокольнях, говорит, что да, — кивнул черный. — Он утверждает, в города теперь перебрались многие.
— И там люди худеют?
— Да, там они становятся совсем худыми, прямо-таки тощими.
— А это правда? — уточнил коричневый.
— Ка-рр! — сказал черный.
— А верно, что человек не может жить несколько столетий?
— Нет, нет, — быстро отозвался черный, — пахарь никогда не вымрет. Мы не можем себе позволить его потерять. В последнее время он наделал много глупостей, он играл с дымом и заболел. Машины и механизмы ослабили Человека, а его города — это само зло. Да, он очень болен. Но через несколько столетий он забудет свои глупые причуды, и мы не потеряем нашего пахаря. С незапамятных времен он прокладывал свои борозды, а мои родичи добывали себе пишу из разрытой земли. Нет, он не вымрет!
— Но ведь говорят же, — возразил коричневый, — что в городах чересчур шумно, что человек там становится болезненным и слабым и что он долго не протянет, ибо с ним происходит то же, что и с нами, когда нас становится слишком много; в дождливое лето трава горька, так и наша молодежь хиреет и умирает.
— Кто это говорит? — уточнил черный.
— Голубь, — сказал коричневый. — Он побывал в городе и вернулся грязным с головы до ног. И Заяц как-то раз тоже бегал к границам городов. Он утверждает то же самое. Он сказал, что Человек чересчур ослаб, чтобы гоняться за ним. Заяц думает, что он скоро вымрет, и вместе с ним исчезнет его страшный друг Пес. Пес тоже вымрет. Этот негодный, отвратительный Пес… Он тоже перестанет существовать, это мерзкое отродье.
— Голубь и Заяц!.. — пробормотал черный. — Нет, мы не потеряем нашего пахаря.
— Но кто вам сказал, что он не исчезнет? — удивился его коричневый приятель.
— Кто мне сказал?! — воскликнул черный. — Мои родичи и Человек знают Друг друга испокон века. И нам, и ему хорошо известно, что может погубить другого, а что мы в состоянии пережить, поэтому я и говорю — пахарь никогда не исчезнет.
— Он вымрет, — сказал коричневый.
— Кар! — возразил черный.
А Человек думал: «Еще только одно изобретение! Вот придумаю что-нибудь с этим бензином, а потом брошу все и вернусь в лес…»
Я карабкался вдоль опасной наружной стены дворца Колькиномброс. Внизу подо мной — так далеко, что я едва мог разглядеть их в мягких сумерках и чистом прозрачном воздухе этой страны — щерились скалистые горные вершины.
Я пробирался не по зубцам бастиона и не вдоль балкона или террасы, а лез прямо по отвесной стене, нащупывая ногами малейшие выбоины и швы каменной кладки.
Будь я босиком, и со мной было бы покончено, но хоть я и был в одной ночной рубашке, на мне оказались надеты крепкие кожаные башмаки, ранты которых как-то держались в этих узких щелях. Мои пальцы и запястья ныли от усилий.
Если б было возможно на мгновение остановиться, я бы, наверное, не удержался и бросил еще один взгляд на тонущие в сумерках вершины внизу — и этот взгляд, несомненно, стал бы для меня роковым.
Разумеется, все это происходило со мной во сне. Нам всем не раз случалось куда-то проваливаться, падать в наших ночных кошмарах; общеизвестно, однако: тот, кто, падая во сне, достигнет дна — умрет. И, глядя на опасные скалы внизу, я понимал: грозящее мне падение может иметь именно такой конец. Поэтому я продолжал карабкаться дальше.
Удивительно, как несхожи между собой камни стены (а ведь каждый из них мерцает одинаковым бледным светом, каждый подобран слугами древних королей так, чтобы как можно меньше отличаться от остальных), если твоя жизнь зависит от того, за какой край ты ухватишься. Кромки камней казались на ощупь совершенно разными. Не стоило, впрочем, слишком долго раздумывать о надежности попавшегося под руку камня, так как соседний мог дать тебе лучшую опору — или подвести и предать смерти. Края одних камней были слишком остры, чтобы за них можно было схватиться; другие были утоплены в стену слишком глубоко; камни, держаться за которые было удобнее всего, крошились и осыпались первыми… иными словами, каждый таил в себе ту или иную опасность. Кроме того, были еще твари, которые преследовали меня.
Наконец я достиг широкого пролома в стене, проделанного давным-давно землетрясением, ударом молнии или войной; чтобы обогнуть его, мне пришлось бы спуститься на тысячу футов вниз, и тогда твари несомненно настигли бы меня, ибо некие черные приматы, о которых я еще не упоминал, — существа с клыками, как у тигров, которые родились и выросли на этой стене, — преследовали меня на протяжении всего вечера. Как бы там ни было, двигаться дальше было невозможно; не знал я и того, как встретит меня король, по чьей стене я взбирался. Оставалось либо разжать руки и покончить с этим, либо дождаться, пока твари нагонят меня.
И тогда я вспомнил о булавке, которая в другом мире случайно выскользнула из вечернего галстука и попала в мир, где высилась мерцающая стена, и которая — если не вмешался никакой злой случай — должна была валяться на комоде подле моей кровати. Чудовища были уже совсем близко, они торопились, зная, что мои пальцы вот-вот соскользнут с узкой каменной кромки; впрочем, острые вершины дьявольских скал внизу выглядели так, словно были уверены — добыча достанется им, а не обезьянам.
И отчаянным усилием воли я потянулся туда, где на комоде лежала булавка. Несколько мгновений я нащупывал ее. Наконец я нашел ее… и вонзил себе в руку.
Когда я поднялся на холм, при дороге сидели старик с молотом и другой, одноглазый с копьем, и разговаривали.
— Не то, чтобы нас не приглашали… — говорил тот, который был с молотом.
— Об этом известно всего-то двадцати, не больше, — отвечал второй.
— Двадцать есть двадцать, — заметил первый.
— После всех этих лет… — вздохнул одноглазый с копьем. — После стольких лет!.. Мы могли бы побывать там хоть разок!
— Конечно, могли, — согласился другой.
Их одежда была слишком старой даже для работников. На том, кто держал молот, был обгорелый, продырявленный во многих местах фартук кузнеца, а их руки и лица походили на старую, потрескавшуюся кожу. Но кем бы они ни были, они, по крайней мере, были англичанами, и встретить их мне было приятно, ибо на протяжении всего дня меня то и дело обгоняли автомобили, в которых сидели какие-то многочисленные личности неопределенной национальности.
Когда старики заметили меня, тот, что был с молотом, притронулся к своему засаленному картузу.
— Не будет ли слишком дерзко с нашей стороны, — сказал он, — спросить у вас, как добраться до Стоунхенджа?*
— Нам вообще не следовало туда ходить, — жалобно пробормотал второй. — Об этом знает не больше двадцати, но…
Я сам направлялся в Стоунхендж, поэтому я указал им дорогу и нажал на педали велосипеда, ибо в манерах этих двоих было что-то слишком подобострастное, чтобы мне хотелось иметь таких попутчиков. Судя по жалкому выражению их лиц, они много страдали и совершенно махнули на себя рукой, и я решил, что у обоих за плечами долгий срок каторжных работ.
Когда я приехал в Стоунхендж, то увидел человек двадцать, стоявших меж камней. Они довольно церемонно осведомились, ожидаю ли я кого-нибудь, и когда я ответил — «нет», больше со мной не разговаривали. Я думал, что оставил странных стариков милях в трех позади, но после того, как я немного побродил внутри каменного круга, они появились на дороге, широко и быстро шагая. Завидев их, все двадцать человек обнажили головы и стали вести себя очень странно, а я заметил, что у них с собой была коза, которую они подвели к древнему каменному алтарю. Два старика — один с молотом, другой с копьем, — стали плаксиво извиняться за ту вольность, которую себе позволили, вернувшись на это место, и все двадцать опустились перед ними на колени в траву. Не вставая с колен, они убили козу перед алтарем, и, увидев это, два старика со многими извинениями и оправданиями приблизились и стали с жадностью нюхать кровь. И поначалу оба выглядели вполне довольными, но очень скоро тот, что был с копьем, снова принялся жаловаться и причитать.
— Когда-то это были люди, — приговаривал он. — Когда-то это были люди!..
И двадцать человек смущенно переглянулись, а одноглазый все причитал и причитал на одной плаксивой ноте, и вдруг все они посмотрели на меня.
Я не знаю, ни кто были эти два старика, ни чем они занимались, однако мне вдруг стало ясно, что мне пора откланяться — и я поспешил их оставить. И когда я вскочил на велосипед, до меня снова донесся жалобный голос старика с молотом, который извинялся за дерзость, которую он позволил себе, вернувшись в Стоунхендж.
— Но после стольких лет… — услышал я его всхлипывание. — После стольких лет!..
А тот, что был с копьем, добавил:
— Да, после трех тысяч лет…
Однажды зимней ночью по улицам Ковентри шагал ликующий дух. За ним, — сутулая, неряшливая, одетая в лохмотья, с лицом, какие бывают только у бродяг и бездомных, — хныча, всхлипывая и жалуясь, торопилась несчастная душа. Она все норовила схватить духа за рукав, и, отдуваясь на ходу, осыпала его упреками, но он продолжал шагать дальше и не останавливался.
Ночь была морозной, но, похоже, вовсе не холода страшилась душа, хотя и была она скверно одета; гораздо больше пугали ее трамваи, ужасные магазины и огни фабрик, от которых она то и дело шарахалась, раня ноги о камни мостовой.
А тот, кто шел впереди, казалось, ничего не замечал; ему было как будто все равно, жарко вокруг или холодно, тихо или шумно, трава у него под ногами или мостовая, словно только и забот было у него, что шагать да шагать.
Наконец душа нагнала его, схватила за локоть, и я услышал, как она заговорила печальным голосом, едва слышным за шумом уличного движения.
— Ты забыл меня, — жаловалась она. — Ты бросил меня здесь.
И широким жестом она указала вокруг, словно имела в виду не только Ковентри, но и все близкие и далекие города. А дух грубо приказал ей не отставать и добавил, что он ее вовсе не бросал. Но она продолжала причитать на ходу:
— Уже на мили вокруг не увидишь ни одной анемоны, мои леса вырублены, а города все растут. Мое дитя — Человек — несчастен, остальные мои дети умирают, а города продолжают расти, и ты забыл меня!
И тогда дух сердито повернулся к ней, едва не остановив свой бег, который начался, когда были созданы звезды.
— Разве я когда-нибудь забывал про тебя? — спросил он. — Разве когда-нибудь оставлял тебя? Не для тебя ли разрушил я Вавилон? Разве не исчезла Ниневия? Где Персеполис, который так тебе не нравился? Где Тир и Фарсис?* И ты утверждаешь, будто я о тебе забыл!
Но и это, похоже, нисколько не утешило душу. Я услышал, как она снова заговорила, с тоской глядя на своего спутника:
— Когда же мои дети снова увидят поля и траву?
— Скоро, скоро, — ответил дух, и оба замолчали. Потом дух зашагал прочь, душа повлеклась следом, и, когда он проходил мимо, все часы на башнях начинали бить.
Когда поэт проходил мимо тернового куста, в ветвях запел дрозд.
— Как это у тебя получается? — спросил поэт, ибо он знал птичий язык.
— Все очень просто, — ответил дрозд. — Хотя, с другой стороны, случай поистине удивительный. Я придумал эту песню прошлой весной, вернее — она сама внезапно пришла ко мне. Все дело было в самой прекрасной самочке дрозда, какую когда-либо видел свет. Ее глаза были темнее, чем ночные озера, перья были чернее, чем сама ночь, и ничто не могло быть желтее ее клюва; летала же она быстрее молнии. Иными словами, она выделялась среди прочих самок буквально всем, и другой такой никогда не было. Я не осмеливался даже приблизиться к ней — так прекрасна она была. Но однажды прошлой весной, когда снова потеплело, — а до этого было холодно, мы питались оставшимися на ветвях ягодами, и все обстояло совершенно иначе, но настала весна, и опять стало тепло, — я размышлял о том, как она хороша и как чудесно, что мне довелось лицезреть ее — самую прекрасную самочку в мире, и в конце концов я раскрыл клюв, чтобы прокричать об этом; вот тогда ко мне и пришла песня, какой еще не бывало, и я, к счастью, сумел ее запомнить; ее-то я и пою сейчас. Но что самое поразительное, — и самое чудесное, что случилось со мной в тот волшебный день, — это то, что как только я запел, самая лучшая и самая прекрасная самочка в мире слетела ко мне и села совсем рядом на том же дереве. И более счастливого времени я не могу и припомнить.
Да, песня сложилась почти мгновенно, и когда я пел о…
Но мимо проходил старый бродяга с палкой, и дрозд улетел, а поэт рассказал страннику эту удивительную историю.
— Новая песня? — переспросил старик. — Как бы не так!.. Бог придумал ее много лет назад. Когда я был молод, ее пели все дрозды — вот тогда она была новой.
Один человек, скитаясь около Парнаса и преследуя зайцев, услышал великих Муз.
«Передай наше послание в Золотой Город».
Так возвестили Музы.
Но человек сказал: «Они зовут не меня. Я не из тех, с кем говорят Музы».
И Музы обратились к нему по имени.
«Передай нашу весть, — сказали они, — в Золотой Город».
А человек потупил взор, ибо преследовал зайцев.
А Музы снова воззвали к нему.
И когда в долинах ли или на высоких утесах он вновь услышал Муз, он наконец приблизился к ним и выслушал их послание, хотя с радостью уступил бы эту честь другим людям, а сам продолжал бы преследовать быстроногих зайцев в прекрасных долинах.
И они вручили ему венок из лавров, вырезанных из изумрудов — так искусно, как только Музы способны это сделать. «По этому венку, — сказали они, — люди поймут, что ты — вестник Муз».
И тот человек отправился прочь и облачился в алые шелка, как подобает вестнику Муз. И вбежал он в ворота Золотого Города и провозгласил весть, и плащ развевался за его спиной. Безмолвно встретили его мудрецы и старейшины Золотого Города; скрестив ноги, сидели они перед своими домами и читали со свитков послание Муз, которое пришло к ним задолго до этого дня.
И юноша прокричал послание Муз.
И они поднялись и сказали: «Ты не посланник Муз. Они бы дали нам знать». И они забили его камнями до смерти.
А потом они запечатлели его послание на золоте; и в святые дни читали его в своих храмах.
Когда Музы успокоятся? Когда они устанут? Они вновь послали вестника в Золотой Город. И вручили ему посох из слоновой Кости с искусно вырезанными на нем самыми прекрасными сказаниями. Ведь только Музы могут так украсить посох. «По этому посоху, — напутствовали они, — люди узнают, что ты посланник Муз».
И он вошел в ворота Золотого Города с вестью для его жителей. И они снова выстроились на Золотой улице, прервав чтение послания, вырезанного на золоте. «Тот последний, что приходил, — сказали они, — принес венок из изумрудных лавров, какой под силу изготовить лишь Музам. Ты не посланник Муз».
И точно так же, как и предыдущего вестника, они забили его камнями. А потом вырезали его послание на золоте и поместили в свои храмы.
Когда Музы успокоятся? Когда они устанут? Даже после этого они снова прислали вестника к воротам Золотого Города. И по этому случаю он был увенчан золотым венком, что вручили ему великие Музы, венком из калужницы, желтой и нежной, и сделанной из чистого золота, и не кем иным, как Музами, и все же он был побит камнями в Золотом Городе. Но послание было получено, и что до этого Музам?
И нет им покоя, потому что недавно я услышал, как они взывают ко мне.
«Передай нашу весть, — попросили они, — в Золотой Город».
Но я не хотел отправляться в путь. И они вновь воззвали ко мне. «Передай нашу весть», — сказали они.
И я вновь не откликнулся, и они выкрикнули в третий раз: «Передай нашу весть».
И хотя они взывали уже трижды, я не желал отправляться. Но и утром и ночью и долгими вечерами они взывали.
Когда они успокоятся? Когда они устанут? И слыша их несмолкаемые просьбы, я приблизился к ним и сказал: «Золотой Город больше не Золотой Город. Они променяли свои столпы на латунь, а храмы — на деньги, а из золотых ворот начеканили монет. Их город стал темным обиталищем, исполненным порока, на его улицах нет покоя, красота покинула его, и старые песни ушли».
«Передай нашу весть!» — закричали они.
И я сказал великим Музам: «Вы не понимаете. Вам нечего передавать в Золотой Город, это место более не свято».
«Передай нашу весть!» — закричали они.
«В чем ваша весть?» — спросил я великих Муз.
И когда я услышал их весть, я извинился за то, что не рискнул бы говорить о таких вещах в Золотом Городе; и вновь предложили они мне отправиться туда.
И я сказал: «Я не пойду. Никто мне не поверит».
Но Музы всю ночь продолжали взывать ко мне.
Они не понимали. Откуда им знать?
И вот Человек воздвиг гордость своей цивилизации, высочайшее сооружение величайшего города.
Где-то в глубинах земли бесшумно мурчали машины, удовлетворяя все его нужды, отпала необходимость в тяжелом труде. Так сидел он и непринужденно обсуждал Проблему Пола.
И время от времени, из позабытых просторов к его подъезду, к самому дальнему бастиону наивысшей славы Человека, с трудом приходила бедная старуха, прося подаяния. И всегда ее прогоняли. Ведь это торжество свершений Человека, этот город был не для нее.
То сама Природа приходила попрошайничать из позабытых полей, и именно ее всегда гнали прочь.
И неизменно возвращалась она в свои поля.
И вот она явилась вновь, и вновь ее погнали прочь. Но с ней пришли три ее сына.
«Их следует впустить, — сказала она. — Вот уж их, моих сыновей, нельзя не впустить в твой город».
И три рослых сына вошли.
И были это сыновья Природы, ужасные дети этой отринутой, — Война, Голод и Чума.
И вот вошли они внутрь и застали Человека в его городе врасплох, все еще занятого своими проблемами, озабоченного своей цивилизацией, не слышащего шагов этих троих, что подошли сзади.
И выстроили они свои великолепный дом, свои город славы, прямо над логовом землетрясения. Они выстроили его из мрамора и золота в сияющей юности мира. И там они пировали и боролись друг с другом, и называли свой город бессмертным, и танцевали, и пели песни богам. Обитателей этих счастливых улиц не заботило землетрясение. А в недрах земли, у черного подножия пропасти те, что поработят Человека, безостановочно бубнили и бормотали во тьме, бормотали и подстрекали землетрясение испробовать свою силу на этом городе, бесстрастно подкравшись в ночи, и раскрошить их столпы, как кости. И снизу, из закопченных глубин, землетрясение отвечало им, но не собиралось им потакать и потому не мешало, ибо — кто знает, кем были те, что танцевали целыми днями под грохот стихии, может статься даже, правители того города, что не страшился гнева землетрясения, были богами!
И так брели мимо столетия, обходя весь свет, и однажды те, что танцевали, те, что пели в том городе, вспомнили, что прямо под их ногами, в глубинах, таится в своем логове землетрясение. И они начали строить планы, один за другим, и искать способы избежать опасности, искать пути умиротворить землетрясение и унять его гнев.
Они посылали в недра земли поющих дев и жрецов с овсом и вином. Они посылали вниз гирлянды и ягоды в надежде на благосклонность. Вниз, по черным ступеням к черным глубинам земли они посылали только что зарезанных павлинов, и мальчиков со жгучими специями, и священных белых изящных кошек в ожерельях из жемчуга, только что добытого из моря. Они посылали в недра огромные бриллианты в кофрах из тика, и притирания, и диковинные восточные краски, стрелы и доспехи, и кольца своей королевы.
«Ага, — сказало землетрясение в холоде земных глубин, — так они вовсе не боги».
Когда рекламодатель узрел в рассветной дымке силуэты церковных шпилей, он глядел на них и рыдал.
«О если бы так, — говорил он, — выглядела реклама тефтелек „Бифо“, таких вкусных, таких питательных, кладите их в суп, они так нравятся дамам.»
«Принимая во внимание тот факт, что древний Пан мертв, пришло время сделать ему усыпальницу и воздвигнуть памятник, дабы ужасный культ стародавних веков не забывался и никогда не возвращался к нам».
Так решили народы просвещенных земель. И возвели они белый величественный монумент из мрамора. Он постепенно вырастал из рук ваятелей и каждый вечер все дольше блистал в лучах закатного солнца.
И одни скорбели по Пану, пока ваятели ваяли; другие поносили его. Одни призывали ваятелей прервать работу и оплакать Пана, другие призывали вообще прекратить строительство памятника божеству столь дурной славы. Но ваятели упорно ваяли.
И однажды все было окончено, и усыпальница походила на пологий морской утес. И в камне был изваян Пан, с покорно склоненной головой, попираемой ангелами. И когда мемориал был окончен, солнце уже зашло, но от массивного монумента Пана еще долго исходило розовое свечение.
И в наши дни многие просвещенные люди приходят, и, глядя на изваяние, вспоминают Пана, что уже опочил, и все сожалеют о нем и о его нечестивой эпохе. А иные втихомолку оплакивают кончину Пана.
А по вечерам, тихонько выйдя из леса и проскользнув неуловимой тенью к холмам, Пан видит памятник и хохочет.