ОТ ВСЯКОГО ДЕРЕВА

Из школы Лиза ушла после девятого класса в конце сорок третьего года, потому что было голодно, а работала только невестка. Кроме Лизы и невестки в доме еще были мать-инвалид, старая бабка и двое детей погибшего на фронте брата. Полгода проработала Лизка грязевщицей, а потом, после шестимесячных курсов, устроилась медсестрой.

В госпитале Лизе понравилось — здесь она не так уставала, а главное, все время вокруг был народ, и не такой раздраженный, как в грязелечебнице, — работа полегче и разговор повеселее.

Для раненых часто устраивали танцы. На костылях или тяжелые — и те заглядывали на танцы, смотрели, кто с кем танцует, перекидывались шуточками. Совсем молоденькие девчонки, медсестры или санитарки, приходили своими компаниями, держались особняком от женщин, пусть даже и молодых, но уже поживших. И ухаживали за теми и другими разные люди, а если одни и те же, то по-разному.

Лизка, сама едва семнадцати лет, с молоденькими сотрудницами, однако, стоять на вечерах не любила. Вечно она оставалась в стороне, когда уже всех разберут на танцы. И не то чтобы ей было это обидно — она знала, что некрасива, и давно привыкла к этому, — но и стоять попусту тоже неинтересно было.

Ее внимание приковывали две родные сестры, работавшие в госпитале официантками: не очень даже и красивые, но ладные, умеющие «поставить» себя. Самые интересные мужики увивались за ними: и офицеры, и просто солдаты, но красивые. Об этих сестрах чего только не говорили, но, приглядываясь к ним и к тем, кто их презирал, Лизка видела, что те, кто презирает их, на деле частенько завидуют, ревнуют к ним. Врачиха Нелли Изотовна даже бледнела, когда видела, как майор Шеповаленко, подхватив сестер под руки, каждый вечер шел их провожать. Какого бы там поведения ни были сестры, а все-таки выбирали парней себе они сами, и не всякого. Иной «Ванёк», разлетевшийся к ним с ухмылочкой, потом долго стоял рядом, переминаясь с ноги на ногу, униженный и злой.

Скоро Лиза только возле них на танцах и крутилась. Болтливой, ей нравилось, что сестры сами не очень-то говорят — возле них, как заведенные, шутят, развлекают их раненые. Смешливой, ей нравилось, что сестры не на каждую шутку и улыбнутся-то, а уж рассмеются и вовсе редко. Что не они, а их обхаживают.

Иногда, впрочем, и их заберет за живое. Как-то одна из сестер влюбилась в скромного парня. Тут уж и ей пошевелиться пришлось. Она и танцевать его приглашала, и своих поклонников к нему подсылала, и те, раздосадованные, но принужденные ее прямой откровенностью, «уговаривали» его — и сначала, пока парень словно бы нехотя встречался с нею, она даже в палату к нему бегала; зато потом, когда парень перестал отходить от нее, разом успокоилась и даже посмеивалась над ним и не боялась его злить — и это тоже нравилось Лизавете: знай, мол, наших, не очень-то мы от вас в обморок падаем!

Околачиваясь возле них, Лизка была наконец замечена сестрами. Раз за разом стала она у них бывать, и вскоре они уже и обходиться без нее не могли. Она у них и убирала, а когда у сестер случались выходные и в доме куска хлеба не было, тайком от невестки таскала им еду. Но главное — Лизка оказалась незаменима в компании. Уж очень она была смешная: тонкогубая, с огромными выпуклыми глазами, с тонюсенькими ногами и крупной грудью. К тому же она была неистощима на выдумки — что в пленного фрица нарядиться, что изобразить на столе артистку из «Цирка»:

Ай-ду-ю-ду,

Я из пушки в нэбо уйду!

Ей, конечно, больше нравилось:

В вихре вальса все плывет,

Весь огромный небосвод…

Но роли лирических героинь Лизка беззлобно оставляла другим. Ей бы поплясать, вскидывая локтями, — причем плясала она так самозабвенно, что в ее пляске оказывалось больше мужских коленец, чем женской плавности и кокетливости. Когда же заводили серьезные песни, пела она тоже самозабвенно, и голос у нее был хороший, глубокий, однако и тут она смешила всех самой сосредоточенностью на песне, тем, как яростно шипела на врущих, как страдальчески морщилась в грустных местах, как вдохновенно оглядывала всех в местах патетических. И вот уж, когда пела всерьез, она сердилась на смех, чем еще больше смешила честную компанию. Сестры грозили мужикам, чтобы они не смеялись, все начинали изображать серьезность, но сами же сестры и прыскали в кулак, и все хохотали, и песня была безнадежно испорчена, и Лиза сначала сердилась чуть не до бешенства, но сестры, зная, чем ее успокоить, тут же заводили пляску, и Лизка, действительно разом забыв про обиду, плясала, хлопая себя по ногам, груди и бедрам.

Из этой развеселой компании нашелся один поклонник и для нее, и парень хоть куда: младший лейтенант, высокий, ловкий, веселый. Сначала он ухаживал за одной из сестер. Но тут подвернулся кто-то, не то чином постарше, не то лицом поглаже, и лейтенант получил отставку. Недолго думая, он пристроился к Лизке.

До этого ее замечали одни лишь «Ваньки», как называли их презрительно сестры. Собственно, Лизка ничего не имела против этих простоватых неказистых ребят. Но она стеснялась сестер и поэтому лишь зубоскалила, ничего, кроме шуточек, этим ребятам не позволяя. А тут вдруг — лейтенант!

Он приглашал танцевать ее одну, за стол садился рядом, провожал ее домой, даже целовал, но все это легко, с вечной улыбочкой: «Разрешите, мадемуазель?», «Вы не будете против, Сильва, если я вас доведу до дома?», «А не желаете ли рябчиков? Или крем-брюле?» Так что ни сама Лизка, ни кто другой никак не могли понять, понравилась она в самом деле или это просто так.

Сестры, вначале несколько раздосадованные неожиданным успехом Елизаветы, скоро, однако, спохватились. Вспомнили, что Лизка до сих пор девушка.

Каждый день после подробных расспросов о провожаниях лейтенанта сестры давали ей советы, как себя вести. Лизке нравилась эта новая игра. Советы помогли — вскоре лейтенант уже не всегда мог и шутить; тяжело дышал ей в плечо, говорил с натужной усмешкой, что он ведь живой человек и сколько же можно его мучить.

Но любовником ее лейтенант так и не стал. Узнав, что Лиза девушка, с неожиданным рвением взялся за ее воспитание. Веселого лейтенанта, который звал ее «Сильвой» и потчевал «рябчиками» и «крем-брюле», как не бывало!

Он явился к ней в дом, и тут уж невестке и матери было что понарассказать! И что Лизавета связалась с этими стервами, и что от дому совсем отбилась, и что вообще она простодыра, как ее родной батенька: все из дому — ничего в дом, для людей готова наизнанку вывернуться — для семьи и пальцем не шевельнет! Посмотрев, что Лизке и надеть толком нечего, лейтенант привез ей с толкучки платье, жакет и туфли.

Никакой, однако, благодарности к нему Лизка не испытывала. Она только страшно боялась его с той ночи, когда он отчитал ее. К сестрам ходить лейтенант запретил — и Лизка не смела ослушаться. И когда, уезжая, внушал ей на вокзале, как должна она себя вести, Лизка была уверена, что не посмеет его ослушаться и тогда, когда он уедет.

Потом это чувство стыда и покорности испытывала Лизка, только получая от него письма, но оно уже тяготило ее, и когда писем вдруг не стало, тревожась, не погиб ли он, она в то же время испытывала тайное облегчение, что больше некому спросить с нее за все, что она за это время натворила.

Теперь-то уж она была в компании сестер равная среди равных. Она запомнила лейтенанта — зато первого своего мужчину не могла бы назвать. Их тогда много было, и всё в пьяном угаре, и кто из них был первым, а кто уже потом, она так никогда и не могла припомнить. Дома ее и ругали, и даже колачивали — только что не выгоняли. Одна бабка, полусумасшедшая старуха, понимала ее. Лизка рассказывала ей о своих проделках, показывала, как пляшет, и бабка тоже дергала плечами в самозабвении, завистливо вздыхала и начинала рассказывать, как гуляла смолоду она. Невестка брезгливо косилась на них, сплевывала: «Одна семейка — забулдыжная!» А бабка оглядывала Лизку с восхищением: «Бой-девка и красивая — вся в меня!» Лишь бабка и считала Лизку красавицей.


После войны Лиза стала работать библиотекарем при санатории. Главный врач потребовал, правда, чтобы она училась в вечерней школе, и скрепя сердце Лизка взялась за этот труд. С сестрами, однако, она по-прежнему виделась каждую свободную минуту.

Былого отчаянного веселья в компании уже не было. Годы были трудные, голодные, а люди стали спокойнее. Гуляли тише, с оглядкой на завтра. Любители «ягодки», конечно, не перевелись, но они уже не рвались на люди пошуметь, повеселиться. И сестрам, падким до выпивки, приходилось хитрить и изворачиваться.

Теперь у Лизки появились свои ухаживатели — из отдыхающих. Стоило такому новоявленному поклоннику назначить ей свидание, как неизменно разыгрывалось одно и то же представление.

Поклонник мялся где-нибудь в переулке, пока Лизавета «задерживалась». Выпархивала она как раз тогда, когда «вздыхатель» начинал нервничать. Торопливо извинившись, она принималась ахать, что вот ведь какая история — у ее подруги день рождения, не пойти никак нельзя, обидятся, вот она и подарок приготовила, но удобно ли будет опоздать, там уж, наверное, давно веселятся, к тому же она не предупредила, что будет не одна. Поклонник наскоро добывал где-нибудь выпивку, а если уж очень совестливый был, то и подарок. Когда они являлись к сестрам, те сидели у стола с двумя пустыми бутылками (от прошлой пьянки) и остатками винегрета.

— Что же ты так поздно? А мы ждали, ждали тебя, думали, ты уже не придешь… Ой, извините! — «смущались» они, будто бы только что заметив стоящего за спиной у Лизки гостя. — Даже и не знаем, чем вас угостить! Всё съели, всё выпили!

— Вот мой подарок! Поздравляю, — говорила между тем Лизка («Кто тут, черт бы вас подрал, родился?» — шепотом, на ухо).

Шутили, смеялись, рассаживались вокруг стола.

Сестры жеманничали: «Мы ведь уже выпили», а гость, освоившись, подливал: «Ничего, в такой день можно и побольше выпить», и, махнув рукой, женщины соглашались. В это время проголодавшаяся на работе Лизка налегала на винегрет («Не могли побольше оставить? Чертовы имениннички, весь винегрет сожрали!»)

Кроме сестер и Лизки к тому времени в компании еще оставалась Зинаида, полненькая, с неподвижным и значительным выражением лица женщина. Пока не выпьет, она почти и не говорила, глядя куда-то мимо собеседников редко мигающими, строгими и испуганными, как у курицы, глазами. Начиная пьянеть, она только краснела и еще плотнее сжимала губы. Но наступал момент, когда Зинаида вся разом мягчела, и тогда ее легко было уговорить плясать. Плясала она подолгу, так что надоедала всем, и пела неизменно одну и ту же частушку, пела крикливым голосом:

Давай, милка, тинтиль-винтиль,

Не умре-ом от ентого!

Отплясав, она уже норовила сесть не за стол, а к кому-нибудь на колени.

Нередко гость, оказавшись в компании, забывал о Лизе: льнул к сестрам либо поддавался Зинаиде. И Лизка не сердилась, спешила убраться домой («Черти, куда задевали мой «подарок»? Вот только затеряйте — убью!»). Если поклонник предпочитал ее и деться было некуда, она отдавалась, без удовольствия и без капризов. Если же можно было обойтись без этого, она и обходилась.

Настоящей соперницей сестрам она так и не стала. И не только потому, что была некрасива. Она не усвоила некоторых простейших правил. По ней сразу было видно, что она жаждет веселья и легко доступна, так что ни чувства соперничества, ни стремления добиться ее не вызывала она в своих поклонниках. В то же время в ней не было и той грубоватой откровенной чувственности, которая враз проступала у пьяной Зинаиды.

Впрочем, на удивление всем окружающим, у Лизы появился не просто даже «ухажер», но человек, который хотел на ней жениться.

Это был Алим, парень небольшого роста, лет двадцати шести.

Неизвестно, чем прельстила его Лиза, только он сразу словно прилип к ней, ходил неотступно следом, просил назначить свидание, твердил, какая хорошая она девушка. Он говорил, что ему нравятся русские, потому что девушки его национальности совсем скучные, с ними не о чем даже поговорить, они умеют только детей рожать, больше они ничего не умеют.

Потешаясь, Лизка рассказывала сестрам о своем новом поклоннике.

— Что ж ты не приведешь его? Может, он богатый!

— Да уж очень нудный!

— Ничего, ты его приведи, может, он еще не такой нудный!

— Ага, я приведу, а вы его сразу и отобьете! — смеялась Лиза. — Знаю я вас: кого к вам ни приведи — все ваши!

Но Алим отнесся к приятельницам Лизы почтительно — и только.

— Я так понимаю, — сказал он, желая, видимо, польстить им. — Вы Лизе, как матери!

На что одна из сестер отрезала:

— Трое мамочек для Лизаветы — не слишком ли много?

— Больше — лучше! — сказал Алим улыбаясь.

— Чего это вы вздумали их матерями называть? — беспокоясь, не показался ли он сестрам слишком смешным, выговаривала ему на обратном пути Лиза.

Невестка наконец была довольна: никаких смешков и разговоров шепотом на лестнице, никаких исчезновений Лизки на ночь — Алим приходил и садился в комнате, и рассказывал о своей матери, о своих сестрах и братьях, о своем доме и саде, и при этом не спускал глаз с Лизаветы.

Зато сестры его невзлюбили. Не было в нем ничего, что бы не высмеивали они: и выглядывающие завязки кальсон, и худобу, и акцент. А ведь у него было красивое лицо. Но эти тоскливые преданные глаза (сестры говорили — «собачьи»), эта маленькая фигура! Чем с большим уважением и почтением относился он к ним, тем большей неприязнью проникались они.

При этом его беззастенчиво эксплуатировали:

— Сегодня танцы — пускай твой Абрек билеты купит!

— Скажи Рашиду, что завтра мы в кино пойдем!

— Пусть Мухамед конфет купит!

— Скажи своему Вано, что у нас день рождения!

Каждый день они называли его по-новому, иногда, обнаглев, и при нем даже. Но Алим, кажется, не видел в этом никакой насмешки. Всякий раз он очень серьезно поправлял их:

— Очень плохой память на наши имена! У нас имена трудный. Но у меня простой. Алим. В армии друг звал меня Алик. Это русский имя. Еще один друг Алеша звал меня. Лиза-джан зовет Алим. У брата трудный имя. Сразу никак запомнить. Мать моя тоже трудный имя. Но мать можно просто мать звать. У вас тоже так? Мама — это у всех так. У нас стариков уважают. Очень. У русских не так. Если мать не уважать, совсем плохо.

Сестры, отворачиваясь, зевали, и Лиза перебивала его нескончаемую речь.

Постепенно, однако, Алим начал понимать, как к нему относятся. Однажды он отказался купить на всех билеты на танцы:

— Почему Миша-джан не купит? У него девушка такая же, как у меня.

К удивлению сестер, он усвоил даже их манеру «путать» имена, причем умудрялся это делать в одной фразе:

— Может, Рая, хочешь конфету, не надо стесняться, кушай, Маша, это хороший конфет, Валентина!

Сестры морщились:

— Твой Абдулахман-то расхрабрился, гляди-ка, остроумие свое показывает!

— Ты не смотри, что он тихий — он тебя еще и бить будет. У вас ведь, Алим, жен-то бьют, правда?

— Зачем хорошую жену бить? Хорошую жену беречь надо. Такую, как ты, держать нельзя. Ее один раз ударить надо — и чтобы из дому ушла. А Лизу бить не надо — она добрая девушка.

Однако, побунтовав, Алим все-таки делал то, чего от него хотели, и, перекинувшись с ним двумя-тремя злыми шутками, сестры продолжали его терпеть.

Обычно Алим не любил, когда Лиза выпивала. Но однажды он сам купил вина, пригласил их всех в лес. Приговаривая, как щедры люди на его родине, напоил всю компанию, еще одну бутылку взял в карман и пригласил Лизу пройтись.

Испытывая некоторое любопытство, Лизавета не забывала, однако, куражиться:

— Ну, долго еще идти? Ты что, меня удавить собрался? Куда ты меня ведешь?

— Еще немного, Лиза-джан! Здесь некрасиво. Где сядешь, здесь?

— Ну, что еще?

— Лиза-джан, давай выпьем! Сегодня можно. Сегодня важный день!

— Какой еще важный? Грязно здесь!

— Не смейся, Лиза-джан! Пожалуйста, помолчи! Я так плохо скажу! Когда ты говоришь, совсем не понимаю, как сказать!

— Да о чем говорить-то?

— Лиза-джан, твоя сестра, мать я уже сказал… Я хочу увезти тебя домой себе… Ты не перебивай, Лиза-джан. Я хочу жениться тобой. Регистрироваться, как нужно. Ты не слушай подружек. Они плохие женщины, они зло тебе хотят. Если ты хочешь, мы не будем ехать ко мне домой. Но здесь у нас будет плохой жизнь… Зачем смеешься? Глупо смеешься! Как ребенок смеешься! Совсем ничего не понимаешь! Я ведь не так, я замуж хочу!

Лиза аж на траву опрокинулась от смеха. Зачем-то (так ей показалось картиннее) она бросила стакан в кусты и велела Алиму подобрать его. Алим, все еще ожидая ответа, послушно подобрал. Но Лизавета даже и отвечать не стала. Размахивая стаканом, она двинулась к оставленной компании. И долго в тот день компания изощрялась в шуточках по поводу предложения Алима:

— А почему бы тебе, Лизавета, и правда замуж не выйти, ха-ха-ха!

— Я кальсоны стирать не умею!

— Алим поможет!

— А как детей ты, Алим, называть будешь: по-русски или по-своему?

— А лицо Лизке чалмой или, как ее там, закрывать велят?

— Мое лицо лучше закрывать — меньше пугаться будут!

— А бани у вас общие?

— Не забудь нас, Лизавета! Найди там нам Рашидиков! Я тоже замуж хочу!

— А у вас по одной жене имеют? А то возьми меня во вторые жены, Алимчик миленький! Я вам с Лизкой не помешаю, я себе Абдулла найду!

— Ха-ха-ха!

На другой день Алим ждал Лизу у библиотеки — она ушла через черный ход и домой ночевать не пришла.

Алим несколько раз приходил к ее матери и невестке. Потом исчез. Через неделю он женился на молоденькой столовщице и увез ее к себе на родину.

В сорок седьмом году мать с невесткой почти насильно отправили Лизу на курсы библиотекарей. Их городку дали только одно место, но Лизавета упрямилась, ей не хотелось уезжать от сестер, от компании. Дома грозили, если она не уедет, со скандалом выгнать ее, и со злыми слезами Лизавета наконец согласилась.

Первые полгода прожила она в областном городе, всему и всем чужая, оживляясь только перед поездками домой. В первую побывку сестры встретили ее так, словно без нее и жизнь была не в жизнь, и веселье не в веселье. За двое суток Лизавета почти не показывалась дома, да и сестры поменялись с кем-то своим дежурством. В первый же вечер Лизка плясала на столе до тех пор, пока посуда не полетела, но и тогда на нее не рассердились: посуду кое-как собрали, и снова Лизавета рвалась на стол от объятий и поцелуев. Уж и сестры исчезли куда-то со своими поклонниками, а Лизавета все не хотела покидать стол, так что ее напарник злился и не знал, что с ней и делать…

Во вторую и третью побывки было уже не так весело, но все равно на своих курсах Лизка тосковала: то упрямо долбила заданное, то все бросала, валялась на койке, спала день и ночь, вставала только поесть, даже на занятия не являлась.

Она готовилась к экзаменам, когда невестка написала ей, что сестры и Зинаида высланы из города.

Лизка тогда пережила ужасный страх, какого никогда ни до этого, ни после не испытывала. Она все ждала, что ее разыщут и тоже вышлют. Каждый стук в дверь, каждое еще не распечатанное письмо, даже появление на занятиях руководителя курсов повергали ее в такое состояние, что она ничего не слышала, ничего не понимала. Она уже перестала соображать, чего именно боится. Ей снились кошмары. Днем от страха она почти не отрывалась от учебников, и хотя в таком состоянии усвоить что-нибудь трудно, зимние экзамены сдала прилично.

Никто за ней не приходил. Никто ее не разыскивал. И понемногу Лизка успокоилась. Зато она стала стыдиться своей прежней жизни. Она то вспоминала лейтенанта, который не сумел ее, дуру, переломить, то — с отвращением — пьяных гогочущих мужиков.

Умерла бабка. На похоронах Лизка плакала над непутевой своей и бабкиной жизнью, над глупостью бабкиной и своей и над тем, что все это, наверное, от того, что всегда им с бабкой было скучно дома и весело на людях.

Группа на курсах, в которой училась Лизавета, скоро сдружилась, и Лизку оценили там и за готовность всегда помочь в самом бытовом, самом неинтересном деле, и за нежадность ее, и за веселость на вечеринках.

Лизка думала, что отныне навсегда покончит с мужиками. Но весной влюбилась в старосту группы, круглолицего и серьезного парня. Влюбилась неожиданно. Если бы он не начал за ней ухаживать, ей бы и в голову это не пришло. Впрочем, и не тогда она влюбилась, когда он вдруг на майской вечеринке принялся ухаживать за ней, и даже не тогда, когда вдруг поддалась и сошлась с ним. Она готова была простить себе этот случившийся по старой привычке грех и вести себя со старостой так, словно ничего и не было. Но староста и на второй, и на третий день пришел к ней, а потом вдруг стал избегать ее, а потом снова ходил несколько дней и опять пропал, а когда все-таки еще пришел, сидел мрачный и вдруг сказал, что не может выбросить ее, Лизку, из головы, что у него есть невеста, и они должны пожениться, а тут вот ему втемяшилась в голову Лизка. Говорил он все это почти со злостью, и эта злость убедила Лизавету, что он говорит правду, и сладостно ей было думать, что для нее, некрасивой, с дурным прошлым Лизки, забывает этот хорошенький круглолицый парень свою невесту. После этих разговоров они бывали вместе, но староста уходил еще сердитее, чем пришел, и Лизка думала, что все кончено. Он и в самом деле избегал ее несколько дней и даже, сталкиваясь лицом к лицу, не здоровался. Но потом опять приходил и, придя, сердился на себя и Лизу, и Лизка терзалась его угрюмостью, его рассказами о невесте, его стыдом. И это постоянное свое мучение, постоянную неуверенность и надежду на то, что, может быть, это как раз и есть настоящая любовь, когда человек не хочет, а все-таки любит ее, не могла она уже перебороть в себе. Наконец он и вовсе перестал ее замечать, и она плакала и изводилась.

После окончания курсов решили всей группой сходить через горы к морю.

Собственно, Лизавета никогда не имела склонности к перемене мест. Она совершенно не понимала, чем одно место может быть лучше другого. Но она надеялась, что пойдет староста, и согласилась.

В походе их оказалось двенадцать человек и, кстати сказать, старосты среди них не было. День выхода выдался ветреный. Взбираясь и сходя по однообразно шелестящим травою холмам, Лиза не помнила себя от злости, что согласилась на этот поход, что, уже отойдя от города, все еще продолжала ждать, не догонит ли их староста. Она даже усталости почти не чувствовала.

На первом же привале, разбирая общие припасы, потребовали к ответу того, кто взял в поход буханку черствого черного хлеба. Буханку взяла Лизавета. Но она даже головы не повернула к вопрошающим. «Сожрете! — неприязненно думала она. — Не велики баре!»

Вечером у костра она все еще была зла, и когда не смогла не засмеяться чьей-то комичной выходке, вместе со смехом у нее проступили стоявшие весь день у глаз слезы. Только что посмеявшись, она тут же с кем-то поссорилась и ушла спать отдельно от всех. Ночью кто-то, приняв ее, завернутую в серое одеяло, за валун, наступил ей на голову, и опять она невольно смеялась, хотя ей все еще было обидно. А проснувшись на рассвете, — никак не могла понять, почему ей так холодно и почему прямо перед нею небо с розовой полоской зари.

Потом был еще день перехода и вечером оказалось, что все голодны, а припасов почти не осталось. Обрадовались буханке черствого черного хлеба и уже риторически вопрошали: кто, где тот хороший человек, который надумал взять ее. Тут выступила Лизка и заявила, что так ругательски ругать, а потом отделаться просто «хорошим человеком» — легче всего. Она же как владелица этой буханки требует: вынести публичную благодарность — это раз, наказать тех, кто требовал выбросить буханку, — два, а в-третьих… Но ей не дали договорить. Под крики восторга, под грохот фляжек и ложек ее три раза пронесли на руках вокруг костра, а «глашатай» впереди так усердно размахивал головней, что Лизка не была уверена, не подожжет ли он ее.

Позже она никак не могла объяснить, что уж такого особенного было в походе. Потому что тот чистый радостный воздух, которым она дышала, то удивительное небо, невероятной, почти фиолетовой глубиной начинавшееся прямо у скал, та трава, те горы — все это воспринималось ею неосознанно — она не привыкла обращать на такие штуки внимание, думать о них, сравнивать их с чем-то. Каждый раз, взбираясь вверх, она клялась себе, что больше никогда не пойдет в поход, но каждую ночь у костра чувствовала, что еще никогда ей не было так хорошо. Даже любовь к старосте, особенно сильная всякий раз, как пели они с девочками песни о любви, была теперь сладостна. Едва эти грустные песни сменялись бойкими, залихватскими, как она забывала и о старосте, и о любви. Пели они каждый вечер до хрипоты, смеялись до того, что болели скулы. Вместе спали, вместе недоедали. И стали к концу похода роднее родных. Были ли они действительно все, как на подбор, редкостно хорошими людьми, или их сделали такими молодость, воздух, горы и общая товарищеская жизнь, но только долго потом Лиза вспоминала их всех и скучала по ним, и даже презирала других, не похожих на них людей, и особенно себя за свое дурное прошлое. Вернувшись в город, она и слышать не хотела о прежней жизни. Ходили слухи, что сестры поселились где-то в Сибири, гуляют еще страшнее, пьют ужасно и скоро, наверное, совсем сопьются. Что стало с Зинаидой, никто не знал. Если до Лизки добирались прежние приятели или подвыпившие мужчины, которым кто-то посоветовал обратиться к ней, она выгоняла их с такой яростью, что второй раз они уже не приходили, разве что очень пьяные.

Теперь она работала в другом месте. Учет книг оказался запущен, и хотя инвентаризации Лизка не любила, но взялась за нее со всем старанием. Первое время она в библиотеке пропадала день и ночь. Но время шло. Работу она подогнала, ей стало скучно. Дома она по-прежнему старалась бывать поменьше. Племянники подросли. Было тесно. Когда на нее находил стих, Лиза до блеска вымывала полы в двух комнатах, а заодно уж и в общем туалете, и в коридорах, и на лестнице. Или же перестирывала гору белья — стирала она мастерски, самое запущенное белье выходило из-под ее рук белоснежным. Но в остальное время она иногда ленилась даже тарелку за собой вымыть. Уходила в гости, все равно к кому, захватив что-нибудь из невесткиных припасов в подарок.

Однажды ее пригласили на чей-то день рождения. Выпивши, Лиза тотчас пришла в бесшабашное настроение. Плясала цыганочку, дирижировала «мужским хором», не обращая ни малейшего внимания на холодность и нелестные замечания женщин. Отталкивая со смехом хозяйку, полезла на стол отбивать чечетку: «Ду-ю-ду, я из пушки в нэбо уйду». Мужчинам это нравилось, они охотно пели под ее руководством, не обижались даже на ее толчки и окрики — к пению она по-прежнему относилась серьезно. Когда, вспомнив «Кармен», она организовала корриду, недостатка в «быках» не было. С одинаковым рвением все мужчины бросались на красный халат хозяйки, которым размахивала тореадор Лизавета, и валились ей под ноги, едва успев перехватить вилку, которую она и впрямь норовила воткнуть в затылок.

Возвращалась с дня рождения Лизка с двумя провожатыми. Она то пела со слезами «Что стоишь качаясь…», то хохотала на всю улицу, что у нее двое «дубов» и она не знает, куда ей перебираться, и что придется ей, «рябине», разорваться надвое. Провожатые, подхватив шутку, принялись тянуть ее в разные стороны. Тут вдруг она рассердилась: «Пошли-ка вы от меня к чертовой матери!» И, не отвечая им, шла некоторое время впереди. Один из провожатых, желая ее задобрить, запел тогда: «Что ты бродишь всю ночь одиноко?» — и она расхохоталась, прямо-таки до слез.

После они где-то на полянке пили еще вино, а проснувшись наутро дома, она не помнила, ни чем кончились ее ночные похождения, ни как попала она домой. Два дня она злилась на себя и даже плакала. Своих ночных провожатых, которые явились на другой день в библиотеку, выгнала. Но через месяц, где-то уже в другом месте, была вечеринка, потом еще. И каждый раз, выпив, она делалась разудалой («А, чего там, один раз живем!»), и все повторялось сначала.

Впрочем, теперь, если она уж очень злилась на себя, она припоминала, как бегал к ней потихоньку инспектор из культотдела или что вытворял судья, когда они все ездили в район. О многих из видных лиц города она знала какие-нибудь гадости, и рядом с этой гадостью уважаемых людей, преданнейших мужей, «которые на стороне копейки не истратят», собственная гадость казалась ей откровеннее, проще.

Иногда она влюблялась. Ее трогали теперь знаки внимания или слова, которые намекали на любовь. И еще ее трогало, если к ней относились по-товарищески. Но обычно товарищество длилось недолго. Вскоре оказывалось, что это все-таки «ухаживание» — за ней или за красивой подругой, которая появилась у нее с некоторых пор и которой Лизка была очень предана, хотя и сердилась на нее частенько за пренебрежительную ко всем остальным самоуверенность хорошенькой женщины.

Но что бы ни случалось в ее жизни, на первом месте у Лизки по-прежнему была библиотека. Читала она немного, но уже умела, как все библиотекари, составлять мнение о книге по нескольким страницам. Если же не знала, что и подумать о новой вещи, то выдавала ее людям, мнению которых доверяла, и тогда уже знала, что сказать другим. Как опытный продавец «определяет» покупателя еще от порога, так и она почти всегда с первого взгляда могла сказать, какую примерно книгу попросит посетитель. Подростки читали совсем не те книги, что взрослые.

Мужчины редко читали то же, что женщины. Женщины предпочитали художественную литературу, «что-нибудь про любовь». Мужчины про любовь почти никогда не читали. Научно-технические книги, детективы, военные мемуары — вот что интересовало их.

Лизе и самой не нравились романы — они были ей скучны выдумкой и романтическими приукрашеньями. У нее были свои любимые книги — об искусстве, о театре, о художниках. Не то чтобы она читала эти книги. Но ей доставляло удовольствие приобретать их для библиотеки, просматривать и ставить на полку. Ей были приятны люди, которые их читали. Таким людям она бескорыстно, из одного расположения рада была угодить.

Работа с книгами совсем не сделала ее самоуверенной — скорее наоборот, Лиза склонна была преуменьшать и свой ум, и свои способности. Если ее собственные мысли оказывались похожи на то, что пишется или говорится, она приятно удивлялась (скажи ты, значит, и она иногда умно думает!). Если же мысли ее были не похожи на то, что пишется и говорится, она считала их глупыми и не сомневалась, что, выскажи она их, ее тотчас бы опровергли и даже высмеяли.

Из недоверия к себе она и на диспуты, которые устраивала в своей библиотеке, звала обычно заведующую из другой библиотеки, женщину начитанную и самоуверенную, которая вела эти диспуты. Сама же Лиза с наслаждением, даже с каким-то замиранием сердца слушала выступающих, и странно — каждый раз ей казался прав тот, кто выступал в эту минуту.

Когда на диспуте «Вселенная и человечество» худенький стройный юноша волновался, что Вселенная и человечество могут погибнуть от тепловой смерти или еще там от чего-то, Лиза сочувствовала ему. Юноша был ей симпатичен, она была, пожалуй, даже немного влюблена в него, и она чувствовала, что если быть как этот юноша, то действительно жалко и несправедливо, если все это так и погибнет.

После юноши выступал простоватый дядька. Он говорил немного, и смысл его выступления свелся к тому, что все равно «какой-то конец должен быть» — и Лиза, хотя ей больше нравилось, когда говорят интеллигентно и непонятно, была согласна в глубине души с этим дядькой. Так уж всегда, все люди умирали, и все было так, словно их никогда и не было. И человечество тоже — почему бы и ему не помереть, не исчезнуть так, словно его никогда и не было. Сама эта мысль не была ей неприятна. Всей своей жизнью — весельем, которое она любила, но которое было совсем ни к чему, тяжелой и однообразной жизнью своей невестки и тех знакомых, которые уже умерли, исчезли, — она понимала, что так, наверное, и должно быть.

Юноша выступил снова, горячился, что ну ладно, конец, а дальше-то, за концом что-то все-таки должно быть?! И Лиза весело смеялась тому, как это в самом деле верно, а дядька и она совсем забыли, что за концом-то должно быть что-то еще! Она почему-то вспоминала, как они ходили в поход, и припоминался ей ледяной холод на рассвете и красное солнце, которое, растягиваясь и сплющиваясь, переползало из щели в щель между узкими тучами над горизонтом, пока не выкатывалось наконец на простор и не начинало белеть, входя в силу. И ей уже было вместе с юношей жаль, что человечество и даже Вселенная могут так просто пропасть, исчезнуть.

Но потом выступал кто-то еще, насмешливый и едкий — мол, конечно же, за всяким концом что-то есть, но что как это — мертвая материя, не способная более к существенным превращениям? И пусть даже это не так — юноша не прав уже тем, что идет не от логики, а от эмоций, выдает желаемое за действительное и ищет доказательств своему положению именно потому, что страстно хочет, чтобы оно оказалось верным, а нужно наоборот — проверить желаемое противоположным. И Лизавета, хотя юноша по-прежнему был приятен ей, все-таки испытывала теперь к нему что-то вроде жалости. «Молодой!» — думала она неопределенно и сочувственно улыбалась юноше, но он сердито отворачивался, потому что ее улыбка бесхитростно говорила, что его считают разбитым, а он себя разбитым не считал, и, кроме того, он испытывал отвращение, когда женщины лезли со своими улыбками в разговоры о человечестве и Вселенной.

На всех ее диспутах с заключением выступала ведущая, и всегда получалось, что не прав ни один из выступавших, а права она. Лизе это доставляло тройное удовольствие. Она простодушно развлекалась, что, надо же, сама бы она никогда до этого не додумалась! Не очень лестные замечания, которые делала ведущая, обсуждая выступления, смешили Лизу — что уж тут поделаешь, если вечно этих выступающих заносит в сторону! И наконец, ее как-то успокаивало, что ни одно из противоположных мнений не верно, а верно третье, которое показывает, что все эти волнения и страсти в споре — ерунда, существует простая, спокойная истина — и нечего больше думать, умные люди давно уже четко и ясно сказали все об этом!


* * *

С Алексеем Ивановичем она познакомилась, когда готовила очередной диспут. В такие дни она нервничала и на курортников, которые отвлекали ее от подготовки, даже раздражалась.

Он попросил у нее «Сказки».

— У нас для детей есть отдельная, детская библиотека — ребенка лучше записать туда, — рассеянно посоветовала она.

— Дело в том, что этот ребенок — я, — рассмеялся курортник.

В другое время она бы с удовольствием посмеялась с ним, может быть, даже пококетничала, но сейчас ей было не до этого. Она записала «Сказки», но курортник все не уходил. Он задавал вопросы, много ли читателей в библиотеке, большой ли у них город, есть ли какая-нибудь промышленность, скучно ли жить на курорте или интересно, есть ли здесь театр, кто приезжает на гастроли. Пока она обслуживала очередного читателя, он, отложив «Сказки», просматривал кипу книг, лежащих на стойке, а потом возобновлял свои бесконечные вопросы, и, несмотря на то, что спрашивал он весело и шутил при этом, Лиза злилась все больше.

— Вы извините, — сказала наконец она сухо, — мне очень некогда, у меня сейчас подготовка к диспуту.

— А какая тема? — спросил он живо. — Я бы тоже с удовольствием принял участие! Это можно? Курортникам разрешают участвовать?

— А вы правда придете? И будете выступать? Да вы обманете!

— Даю вам честное слово, — сказал он торжественно, но она не очень поверила — с курортниками вечно бывало так, что они даже специально заходили, спрашивали, когда будет такая-то конференция, афишу о которой («Готовьтесь к нашей читательской конференции…») вывешивала Лизавета на большой ясень у здания, а потом все-таки не являлись.

Заходил он до диспута почти каждый день — и всякий раз бывал в библиотеке больше, чем того требовал выбор книг, да и выбирал как-то несерьезно: спрашивал у нее или у кого-нибудь, кто оказывался рядом с ним, что они посоветуют ему почитать по своему собственному вкусу — то и брал. Как-то ему со смехом посоветовали брошюру «Как ухаживать за грудным ребенком» — и он действительно взял ее.

— Чокнутый какой-то! — сказала вслед ему девица, посоветовавшая эту брошюру.

Когда на следующий день, возвращая брошюру, Алексей Иванович принялся разглагольствовать об «интереснейших вещах», почерпнутых им из нее, Лизавета посмотрела на него подозрительно и, опасаясь, что он опять «заговорит» ее до одурения, отправила к стеллажам, разрешив порыться в книгах. Впрочем, он и оттуда то кричал, что это невероятно — у нее есть довоенные номера «Интернациональной литературы»! — то, усевшись на лесенке, беззастенчиво прислушивался к приставаниям забредшего под хмельком к ней в библиотеку Сеньки Рыжего. А потом все-таки торчал у стойки, расспрашивал Лизу, чем занимается Сенька Рыжий, предпочитают ли женщины мужчин красивых или умных, может ли она объяснить, чем «берут» мужчины, которые и не красивы, и не умны, а наоборот, грубы и внутренне и внешне, да еще и пьяны зачастую.

В его тоне, в его взгляде не было недоброжелательности — одно любопытство, почти детское. И все-таки Лиза почувствовала себя задетой: было что-то неприличное в этом настойчивом допытывании.

— Вы это что, о Семене? — холодно спросила она.

— Нет, вообще… Ну хотя бы о нем!

Окончательно обозлившись, Лизавета выпалила, что разница между умными мужчинами и дураками невелика — все скоты.

Вместо того чтобы обидеться, он еще больше заинтересовался:

— Значит, вы считаете, вообще разницы нет?

На что Лиза не стала даже отвечать — ушла со стопкой книг за полки.


Позже, стараясь представить по порядку тот диспут, она не только не могла вообразить себе, кто за кем выступал, но даже темы, названия диспута не могла почему-то вспомнить. Она только помнила, что после первой реплики Алексея Ивановича оглянулась на него обеспокоенная, готовая пожалеть, что пригласила на диспут этого болтуна, но, не заметив возмущения участников, повременила одергивать его; что потом Алексей Иванович то и дело встревал в выступления, но каждый раз так удачно, что его уже слушали чуть ли не больше, чем ораторов. Ведущая, правда, постучала несколько раз о графин, требуя порядка. И Лиза тоже покачала с улыбкой ему головой — мол, хоть и хорошо, а все-таки помолчите! Но в общем-то диспут становился все живее, и Лизавета, всегда самим нутром чувствовавшая атмосферу диспута, уже была наверху блаженства. Когда же взял слово Алексей Иванович, его выступление то и дело вызывало одобрительный, почти восхищенный смех, и всех громче, всех восторженнее смеялась Лиза. Она никак не могла понять, почему еще вчера он казался ей таким занудой, как это она, дура набитая, не поняла, какой он умница.

Кончилось тем, что, выступив вопреки всем правилам еще раз, после «заключающей», Алексей Иванович в пух и прах разбил ее, высмеял каким-то ловким образом, сказав, что ее заключение соответствует арифметическим действиям «сложить и поделить», но уж никак не диалектике. Лиза помнила: диалектика — слово из основ марксизма-ленинизма. Что точно оно обозначает, Лиза забыла, но было совершенно ясно, что после него те цитаты, которые приводила «заключающая», уже не имеют прежней безоговорочной силы. Может, что-нибудь такое и говорили классики, но «заключающая», видимо, не совсем верно их поняла. При каждом ловком выпаде Алексея Ивановича Лизка, как ни жаль ей было обижать ведущую, невольно смеялась, и Алексей Иванович хитро поглядывал на нее.

Представляя все это, Лиза потом совсем неожиданно припоминала и тему диспута, и книгу, по которой он проводился, но это уже было не важно, потому что она будто снова слышала, как, наклонившись к ней, настойчиво шепчет уже в третий или в четвертый раз ее подруга: «Кто это такой?», и каждый раз, на что-то досадуя, Лизка только отмахивается: «Потом!», «Не мешай, Ляля!» и даже грубо: «Да отстань ты со своими глупостями!» Все-таки, когда диспут закончился и Алексей Иванович подошел узнать, довольна ли им Лиза, подруга вертелась возле, и Алексей Иванович, конечно, обратил на нее внимание. Глядя, как ласково и любопытно смотрит он на Ляльку, расспрашивает, где та работает, какая у нее семья, с кем остается сын, когда ее нет дома, и наконец, какие здесь развлечения и скучно или нет жить на курорте, Лиза вспомнила, что он все-таки зануда, и раздраженно поторопила их: «Уборщица ждет двери закрывать!»

По лестнице они спускались впереди Лизки, не оборачиваясь, и пока она бегала, искала уборщицу, исчезли.

На следующий день Лялька пришла небрежная, долго крутилась возле книжных полок.

— Не мешай! — то и дело одергивала ее раздраженно Лиза. — Что ты крутишься, как перед зеркалом?.. Отойди отсюда… Сними те книги!.. Туда не садись!

Наконец, роясь в книгах, спросила:

— Ну, что… как вчера?

Подруга фыркнула смешливо — оказывается, им помешал ее ревнивый возлюбленный: он ждал неподалеку, отозвал ее в сторону, и Алексей Иванович крикнул: «Ну, я пойду — теперь вам, наверное, не страшно!»

— А ты что, врала, что тебе страшно?

— Ага! Что у нас очень темная улица! Ха-ха! Если бы ты видела, как злился Женька! Я думала, он меня побьет! Я же, говорю, по-моему, тебе не мешала, когда ты…

Глядя в маленькое зеркало в выдвинутом ящике стола, Лизка подумала с грустным успокоением: ей ли, страхолюдине, тягаться с Лялькой!


В свой выходной Лизка стирала белье у знакомых стариков. Босиком, растрепанная и банно-красная, выскочила она во двор вылить ополоски. С улицы ее окликнул Алексей Иванович:

— Вы здесь живете?

Делая вид, что не расслышала, Лиза наспех поздоровалась.

Когда она снова вышла во двор развешивать белье, Алексей Иванович сидел на широкой каменной ограде, с интересом приглядываясь к ее работе.

— Помочь?

— А вы умеете?

Он спрыгнул во двор, принялся подавать ей белье, пробовал даже сам развешивать, смешно попуская углы, все делал как-то не так.

И во второй раз переменилось ее отношение к Алексею Ивановичу: ни досадливости, как к зануде, ни почтительного восхищения она сейчас не испытывала — только легкость и веселье от его присутствия. Ей стало совсем не важно, что она растрепана, боса, с неподведенными бровями и ресницами, в широком залатанном сарафане.

Он спросил, почему она его не приглашает в дом.

— А это не мой дом!

— Как — не ваш? А где же ваш дом?

— Тут близко.

— А почему вы здесь стираете?

— Так просто — попросили старики, сами не могут.

— Они вам заплатят?

— На том свете горячими угольками!

— Они вам родственники?

— Может быть. Не знаю. Нет, наверное.

Он посмотрел на нее сбоку, с любопытством, пожалуй, одобрительным.

— Вы обедали? — спросил он, когда они уже шли по улице.

— Пока еще нет.

— А разве они вас не покормили? — еще раз полюбопытствовал он.

— Сами-то еле перебиваются — еще меня кормить!

Она чувствовала себя легко и уверенно и отвечала коротко, с небрежностью.

— А знаете, я еще тоже не обедал. Давайте поедим с вами по-студенчески: купим чего-нибудь в гастрономе и где-нибудь в сквере слопаем!

— А как же санаторный режим?

— А! Сколько можно!

Он рассказывал ей о местах, в которых пришлось ему побывать, путешествуя, — о реках шириною в каких-нибудь двадцать метров, но которые перейти почти так же невозможно, как расплавленный металл; о торопливой летней жизни тундры; о том, как ходил он вдвоем с другом месяц в горах и каким открылся ему мир. А она представляла свой тот давний единственный поход в горы, и все то, чего не помнила она осознанно, — тот воздух, то небо, — отсветом особенной бескорыстной, свежей радости падало и на его рассказы, и на него самого, и на нее сегодняшнюю.

Уходя, он спросил, во сколько она кончает работу.

— Если вы не возражаете, я зайду за вами. Может, погуляем немного, поболтаем, расскажете мне что-нибудь. А то все я да я говорю, у вас уж, наверное, в голове мешанина от моих рассказов!


Как назло, на другой день вечером, как раз к концу работы, пришла Лялька, тянула что-то насчет того, что не знает, чем заняться сегодня, какая-то лень, может, в парк пойти, зачем она только с Женькой поссорилась, отчего бы такая лень, а может, она уже стареет, может, это старость, ха-ха!

Лизке никак не хотелось, чтобы Алексей Иванович застал здесь Ляльку. Соврав, что ей нужно уйти сегодня пораньше по делам («Нет, сегодня некогда, дома развели стирку, нет, когда же позже — завтра рано вставать, да и надоело уже по этому парку шататься, сколько можно!»), Лизка проводила подругу и бегом вернулась обратно. Уже прошло десять минут после условленного времени, она испугалась, что он был и ушел («Тетя Шура, в библиотеку никто не приходил?»), попробовала разбирать книги, но только напутала все.

Алексей Иванович пришел спустя еще десять минут, запыхавшийся и веселый:

— Вы не сердитесь? Извините меня! Мы ведь — люди подневольные, подъяремные. Считается, что мы отдыхаем, а мы работаем с утра до ночи — и все торопимся, боимся пропустить какую-нибудь процедуру, или воду не вовремя попить, или омлет не съесть. Честное слово, я так привык здесь к мысли, будто я болен, что если я в ближайшее время не устрою какого-нибудь бунта: не пропущу процедуры или не напьюсь, как сапожник, — то уже никогда не смогу быть здоровым!

В тот вечер они гуляли в самых дальних углах парка, где неизвестно, ухаживает ли кто-нибудь за цветами или они сами растут, довольные уже тем, что им никто не мешает. Алексей Иванович сорвал ей розу, оцарапав руку до крови, и Лизка, еще по дороге в парк ожидавшая, не поцелует ли он ее, сейчас думала, что, господи, как хорошо, наконец-то она дождалась по-настоящему чистого товарищеского отношения, без всякого хамства и грязных мыслей, такого отношения, какие были в том студенческом походе! Она только пугалась теперь его расспросов, пугалась тем больше, чем проще и заботливее он был. Она боялась, как бы тень ее дурного прошлого не упала на эти необыкновенные отношения. И когда возвращались, думала — хоть бы не встретился Сенька Рыжий или еще кто-нибудь из этих пошляков.

Но недалеко от дома она увидела обнявшуюся пару, молчаливо вжавшуюся, чуть не ушедшую в стену, и вдруг представила, как ее молчаливо, неподвижно обнимает Алексей Иванович, но тут же она вспомнила о тоненьких своих ногах, о некрасивом лице с неприятно большими глазами. И от всех этих мыслей о Сеньке Рыжем, о поцелуях, о себе она совсем позабыла, о чем говорит Алексей Иванович, она только слабо слышала интонации: ласковые, ласково-насмешливые, допытливые.

— Да вы меня совсем не слушаете! О чем вы думаете? — сказал Алексей Иванович, беря ее под руку, как бы для того, чтобы вывести из задумчивости.

И оттого, что он взял ее под руку, от неожиданного вопроса она вздрогнула.

— Мы уже пришли. Я здесь живу, — сказала она вместо ответа.

Уже отойдя на несколько шагов, он окликнул ее:

— Лиза!.. Ну ладно, хотя…

Она даже не попробовала настоять, чтобы он сказал, что хотел, послушно ушла домой.

Какая-то тревога томила ее. Она подумала вдруг, что еще рано, вот он пошел не спеша в санаторий и вдруг встретит Ляльку! И, может быть, они уже гуляют, и эта дуреха смеется своим коротеньким смешком, хлопая пушистыми от туши ресницами, и Алексей Иванович с веселым любопытством смотрит на нее сбоку.

Полураздетая, Лизка посидела в нерешительности, потом оделась и побежала к приятельнице.

— Это ты? — сказала Лялька, открывая. — Я думала — Женька… Ха-ха! Я ему вчера за все отомстила. Ничего, пусть помучится — это еще тот ангелочек!

Они обсудили вчерашнее приключение с Женькой, потом стали гадать друг другу на картах.

— Слушай, — говорила удивленно своим медлительным низким голосом Лялька, — что это еще за король тебе падает? Это не Сенька?.. Ты чего-то скрываешь. Вот скрытная! Что за король, а ну, признавайся! Скажешь? Нет? Сейчас карты смешаю!.. Благородный какой-то, ясно?.. Ты ему не веришь, а он к тебе, между прочим, с любовью… Это не я — это карты врут!.. Какая-то неожиданность!.. Червовый разговор… Видишь? Он любит. Не веришь? Смотри сама… У него какие-то неприятности в червовом доме… Пустые хлопоты… С надеждой… Чем дело кончится, чем сердце успокоится?.. Ха-ха, смотри — марьяжная постель! А я при чем? Смотри сама… Ну, вот еще… Видишь?

…«Видишь? Он любит. А я при чем? Смотри сама — так карты показывают», — твердила себе Лизавета уже дома. И ведь Лялька ничего не знала, думала Лиза, карты сами показали! Конечно, все это вранье, а все-таки… Чего бы ему встречать ее приходить, в диспуте участвовать? Мало, что ли, курортниц, которые со скуки умирают?.. Но как это может быть, чтобы ее, Лизавету, с ее дурной молодостью… Ну, пусть он об этом не знает… А ее фигура, ее глазищи! Но ведь вот показали же карты… А разве Лялька знала что-нибудь? Может, и в самом деле есть что-то такое в этих картах… Не зря к Ляльке все бегают! Цыганча она настоящая!.. «Смотри сама — так карты показывают!»

Утром, однако, Лиза опомнилась. В первый раз к ней по-хорошему подошел умный порядочный человек, а она за свои глупости! Ему и в голову не приходит! В первый раз с ней по-человечески говорит такой человек! Без этой грязи… Цветы ей сорвал! Как мальчишка, по клумбам лазил… Так хорошо, так хорошо, как никогда не было!.. А она, как Лялька, все к одному сводит… Надоели уже эти разговоры об одних мужиках… Словно ничего, кроме этого, нет в жизни… Хоть раз по-хорошему!

Алексей Иванович пришел к концу работы.

— Как-то даже неловко заходить запросто в ваше книжное святилище. Кстати, как вы думаете, для библиотеки вернее: святилище или светилище?

— А может, сватилище? — пошутила Лиза, кивнув на парочку, склонившую друг к другу головы над журналом.

— Меня вы не можете сосватать?

— А вас к кому?

Почти до самого парка они смеялись, вспоминая старушку, которая тоненьким голосом просила у Лизы «что-нибудь про любовь… только не теперешнее грубое… что-нибудь хорошее… наподобие Тургенева…» и при этом смущенно и кокетливо поглядывала на Алексея Ивановича.

У входа в парк Алексей Иванович вдруг остановился:

— А может, мы купим немного вина? Что мы, не имеем права кутнуть? Как вы, Лиза? Да бросьте, в самом деле! Разве вы не выпьете со мной? Мне нельзя, и то я выпью! Сколько можно лечиться — так и заболеть недолго!

Сердце Лизы сильно билось. Непринужденность его тона ничуть не обманывала ее. Значит, все-таки ухаживает! Она не знала, радостно ей это или нет. В резком сердцебиении было что-то физически неприятное. И Алексея Ивановича она видела сейчас по-новому. Он был уже не очень-то молод, хотя и не обрюзг. Он старел, сейчас она это отчетливо видела, старел унизительной старостью, какой стареют мужчины, все еще бегающие по женщинам. Ей было обидно за него, что она вот так смотрит, замечая и то, что он уже совсем не молод, и тайную его мысль… И защищая его от своей унижающей жалости, от своего трезвого взгляда — его и себя тоже, — она, наконец, улыбнулась.

— Хорошо, — сказала она, — если вам не вредно…

— Ну, ты уж меня совсем за какого-то инвалида считаешь! Я ведь не такой больной, как тебе кажется! Можно, я буду называть тебя на «ты»? Мы ведь уже старые друзья, товарищ маленький библиотекарь!

Вино было непривычное, кислое — и может быть, так действовало само вино, а может, она мало выпила, только обычное веселье не наступало, а наоборот, ей было грустно и хотелось плакать.

— Ведь холодно же, наверное? — говорил Алексей Иванович, обнимая ее за плечи, — Уши-то совсем замерзли! Дай, я погрею!

От близкого его тепла, оттого, что было так хорошо и все-таки было плохо, она совсем замолчала.

Сбоку и впереди, там, где земля и деревья, было совсем темно — только сверху, в просветах листвы белело небо. Когда Алексей Иванович задел бутылку и опрокинул, они не сразу нашли ее в траве.

И первые поцелуи были такими же, как весь этот вечер — с трезвостью, скрытой в самом опьянении, невольной, таимой трезвостью, с этим знанием всего, что будет после, и с готовностью забыть это ради тепла, и нежности, и вроде бы сострадания.

А потом Алексей Иванович стал неловок и груб и грустно было Лизе, что вот и он тоже так… с ней или с другой, не все ли равно. И небо то появлялось в ее глазах, то темнело, и казалось ей почему-то, что Алексей Иванович так тяжело дышит, потому что убегает от чего-то, и «милая… милая» — это он шепчет потому, что она одна может его спасти. И в то же время она знала, что все это не так. Господи, чего только не шепчут в эти минуты, а потом так же будет стыдиться того, что шептал, и наверное, начнет расспрашивать о первом падении — когда и как это случилось… Но едва она успевала подумать об этом, как снова, слепо и отчаянно, искал он ее лицо, и — «милая, милая!», словно за ним гонятся и она одна может его спасти — бог знает, от чего, может быть, от самой смерти.

Она уступила. И почти сразу же то, что только что было спасением, стало просто и обыденно. Она видела это. О первом падении, правда, он не расспрашивал. Он был ласков. Но в этой ласковости появилась едва заметная небрежность.

На прощание Алексей Иванович не поцеловал ее, а только пошутил. И хотя он до этого вечера вообще не целовал ее, и многие из тех, с кем бывала она раньше, тоже не целовали, провожая ее после домой, она испугалась: а что как это значит, что больше ему ничего не нужно и он уже не придет.

Она чувствовала себя униженной не оттого, что случилось, а оттого, что не знала, захочет ли он прийти еще, и оттого, что не могла думать ни о чем другом.

Чувство унижения не проходило. Странно, что раньше она почти никогда не испытывала унижения, в какую бы грязь ни влазила. Злость на себя, на мужиков, на жизнь — да. Что же касается грязи, она просто отряхивалась от нее, как собака, вылезшая из лужи. Хоть бы и с тем биологом, с которым, польстившись на его ум и шутливость, ходила она в ночь на гору.

Биолог оказался порядочным таки гадом, так что Лизка попросту сбежала от него. Шла себе и шла напрямик через темный еще лес. И по мере того как светлел над ней утренний лес, все яснее чувствовала, будто никакого биолога и не было вовсе. И в двадцать раз больше, чем этот трепач, значила для нее повстречавшаяся ей уже в городе цыганка с голопузым ребятенком. Цыганка попрошайничала, а у Лизки, как нарочно, денег не было ни копейки, нечего было и искать в карманах своего жакета. Какая-то женщина остановилась возле них, набросилась на Лизавету:

— Зачем вы даете цыганам деньги? Вы сами же их и распускаете. Ведь они прекрасно могут работать! Может, я бы тоже хотела ничего не делать, таскала бы с собой ребенка по улицам — целый день на свежем воздухе, чем плохо?! Так мы почему-то должны работать, жилы из себя выматывать, а они плюют на всякий долг: подай им — и все тут!

Так и не найдя никаких денег, Лизка отдала голопузику ветку боярышника, сломанную по дороге…

А о первом возлюбленном Алексей Иванович все-таки спросил ее — в следующий раз. Из того, как он расспрашивал, Лизка поняла, что зря она и боялась встретить Сеньку или как-нибудь выдать себя: все, что нужно, знал о ней Алексей Иванович, может быть, еще до того, как пришел взять свои «Сказки», а может быть, сразу после этого, порасспросив о ней кого-нибудь. Его любопытство, любознательность, раньше ей приятные, делающие Лизку интереснее даже ей самой, теперь, наоборот, как бы унижали ее, уводя назад, ко всем прочим. Но ведь она уже не была, как все другие, она уже была ему близкой, пусть не совсем, а все-таки своей. А он не хотел этого понимать. О том, что она боялась обнаружить все эти дни, он расспрашивал так, словно не находил в этом ничего особенного. И сама его мягкость тоже не была ей приятна сейчас. Это было так, словно, поглаживая, ее изучают. Она все сдерживалась, боясь своей невоспитанности, своей грубости, да и на что, собственно, было злиться — не на мягкость же, не на любознательность, не на то, что ему все равно, какая у нее репутация! И все-таки она не вытерпела — огрызнулась на его расспросы. Он не обиделся. И после каждой резкости, видя, что Алексей Иванович не обижается, она опять дерзила, каждый раз и страшась, и словно бы даже желая, чтобы он все же обиделся.

— Ты чем-то расстроена, — сказал он. — Может, у тебя какие-нибудь неприятности дома? Нет? Ну, тогда тебе просто нужно отоспаться. Нет, нет, сегодня долго гулять не будем — отдыхай!

А на следующий день он не пришел. И на второй день — тоже. Она думала — может, он опаздывает к концу ее работы, сидела в библиотеке допоздна, чувствуя, как пухнет, гудит голова, как болит сердце, так что нужно вжимать в грудь руки, чтобы хоть немного утишить эту боль. Она ходила по улицам, по парку, надеясь его встретить. Только в санаторий она не решилась пойти.

Алексей Иванович появился на третий день, веселый и добродушный.

— Живы?! А я, представь себе, в Теберду смотал. Совершенно неожиданно! И помолодел на двадцать лет! Не веришь?.. Ты что, Лиза? Лизочка! Ты плачешь?! Лизонька, что ты?! Ну, хорошо, хорошо, успокойся… Кончай работу, я подожду на улице… Ну, хорошо, здесь… Хорошо, хорошо, я ни о чем не спрашиваю!

И когда они шли от библиотеки, он действительно ни о чем не спрашивал, только посматривал сбоку, грустно и ласково. И от этого взгляда она готова была снова разреветься.

Только потом, уже на скамейке, взял он Лизины руки в свои:

— В чем дело, Лизонька? Ну, что, родная? Почему ты плачешь? Ну, вот снова… Что тебе во мне? Старом дядьке?.. Вот свалился я откуда-то, заставляю тебя страдать… А ведь еще три недели назад ты даже не подозревала, что есть на свете такой старикан… Ну, скажи мне, почему ты плачешь? Ну…

В этом мягком, взволнованном допытывании она чувствовала — ему хочется ее ласковых слов, ее признания. Но именно этого-то она и не могла: хоть режь, она не могла ему сказать того, что он ждал от нее, а почему, она и сама объяснить не могла бы.

Видя, что слезы не утихают, Алексей Иванович посадил ее к себе на колени, покачивал, как ребенка:

Наш Лизочек так уж мал,

Так уж мал…

Она смеялась и снова плакала. Алексей Иванович называл ее совенком, говорил, что этих птиц считают мрачными, но они веселые, очень доверчивые и наивные, они, правда, едят мышей, но для них это еда, а не грех, бог лишил животных сознания греха, сделав их блаженными.

— Разве вы верите в бога? — спросила Лизавета сквозь слезы.

— Нет, это так, для образности… Спи, совенок, спи, я тебя покачаю…

В эту ночь, может быть, в первый раз в жизни она и стыдилась близости, и была выше этого стыда, в первый раз она ласкала и чувствовала себя одаривающей, и ничего ей не было жалко в жизни, ни в прежней, ни в будущей, потому что она была Лизонькой, совенком, и ему было хорошо с ней…


А назавтра она вдруг с ужасом поняла, что он скоро уедет, и больше уже не могла об этом забыть. Правда, ей все время представлялось: если бы оказалось, что он ее любит, по-настоящему любит, тогда уже не важно, что он уедет, так даже лучше будет, что он уедет, — только бы знать, что он ее любил, любил по-настоящему.

Осторожно она расспрашивала его о семье. У него был большой сын — шестнадцати лет, отличник, баскетболист, и Алексей Иванович очень гордился им. Ну, а любит ли он жену, спрашивала Лиза с замирающим сердцем. Да как сказать, любит, наверное… Это не было ни «очень», ни «я не хочу об этом говорить». «Как сказать… наверное…» — этим, пожалуй, можно было и пренебречь.

Ну, а почему он стал ухаживать за нею, допытывалась она, почему не за ее красивой подругой хотя бы?

— А я не люблю ухаживать за красивыми. Подсев к хорошенькой девушке, заранее знаешь, что скажешь ты и что ответит она. Хорошенькая девушка так часто отвечала на стандартные заигрывания, что даже для нестандартных, неожиданных фраз у нее есть своя штампованная реакция — презрительное молчание.

Но это все был не тот, нужный Лизе ответ.

— А вообще вы часто?..

— Что — часто?

— Ну, ухаживаете за женщинами? Заигрываете?

— Не очень. Некогда как-то.

— А как вы относитесь… Ну, если девушка не очень строго вела себя раньше?

— Если девушка не очень… Видишь ли, Лизок, пока я не полюблю, мне, в общем-то, безразлично это. Я ведь тоже не святой. И почему я должен требовать от женщины, чтобы она была лучше меня? Но вот если я… полюблю, что ли… почему-то все меняется… Я даже к себе тогда ревную — почему она согласилась быть со мной, когда я еще не очень ее и любил? Почему она позволяла мне относиться к ней легкомысленно? Ну да все это сложная штуковина.

Тут, вероятно, и можно бы спросить: ну, а к ней как он относится? Но что-то в прошлых его ответах удерживало Лизавету — ни один из них не касался почему-то ее — она была только собеседницей, не больше.

Все-таки она спрашивала позже, посреди совсем другого разговора, спрашивала со смехом, с улыбкой:

— А ко мне вы как относитесь?

И с улыбкой же он ей отвечал;

— Как к ребенку.

Потом она обсуждала с подругой, теперь уже посвященной в ее роман, что это значит — «как к ребенку».

— Он тебя не принимает всерьез, — заявляла подруга.

Обиженная, Лиза уходила домой. Но потом Лялька сама приходила к ней и рассказывала, что встретила Алексея Ивановича и тот расспрашивал о Лизе.

— Он тебя все-таки любит, — говорила Лялька.

Об этом же говорили карты. Лизе все время выпадала «душевная болезнь» и «любовь червового короля». И он, и она должны успокоиться каждый своим домом, но их любовь друг к другу оставалась даже после того, как дважды отбрасывались все парные карты. И ее «душевная болезнь, тоска, удар» — тоже.

Наутро, однако, в тишине библиотеки Лизавета отходила от всех этих разговоров и карт и понимала, что все это ерунда, а верно только одно, что Алексей Иванович уедет — и тогда она совсем не знала, для чего же ей жить. Жить казалось ей невозможно. Но она взглядывала на часы, много ли еще осталось до его прихода, — и это ожидание, эта предстоящая встреча разом перечеркивали представившуюся ей на мгновение невозможность жить — наоборот, все делалось осмысленным, полным жизни и прекрасным. Странно, что один только вечер, одна только встреча делали совершенно неважной всю остальную жизнь. Едва она вспоминала, что, прежде чем уехать, он еще придет сегодня, и завтра, и послезавтра, как тут же делалась совершенно счастливой и, не умея иначе объяснить эту недальновидность, говорила себе бесшабашно: «А после хоть в омут», «Подумаешь, и вся-то жизнь чего стоит!»

И чем ближе был отъезд, тем нестерпимее представлялось то, что настанет день, когда она уже не увидит Алексея Ивановича, и напротив — тем искупительнее, тем важнее всего, всего, что было и будет, казалось, пусть всего одна, пусть последняя, но еще не прошедшая, еще предстоящая, еще нерастраченная встреча!

Ко дню отъезда, однако, она так измучилась, так устала, что уже желала, чтобы пришла и прошла эта последняя встреча, и больше бы нечего было ждать: хоть умри, хоть расшибись, а ничего нельзя сделать, только терпеть, терпеть, пока это пройдет.


Она провожала Алексея Ивановича, стояла отупевшая возле вагона, заплакала, когда вагон отходил, но, возвращаясь домой, испытывала что-то вроде облегчения. На работе она думала только о том, чтобы добраться до постели. И действительно проспала часов пятнадцать. Проснувшись ночью, она почему-то подумала, что опаздывает на свидание, и сердце у нее оборвалось от счастливого волнения, но тут же она вспомнила все, как есть, и снова заснула.

Утром едва не опоздала к междугородному автобусу. В этот день ей нужно было ехать на дальний книжный склад. По дороге она переписывала заявку, и хотя все это было ей противно, хотя все время помнила она, что у нее есть другое, важное дело — заняться своим несчастьем — все же она словно продолжала спать.

Отчаянье пришло вдруг, когда она ехала электричкой обратно. Даже не отчаянье — обступившая глухой стеной невозможность жить. На что бы она ни глядела, о чем бы ни вспоминала — все было тоской, все было болью и бесцветностью. И девочка, которая, привалившись к коленям матери, топала ногой и плакала. И кокетливо хихикающая девушка. И вся прожитая Лизкой жизнь. Все было болью и отвращением. А всего нестерпимее было то, что она, Лизавета, должна будет жить не час и не два, а завтра и послезавтра и еще целую жизнь.

Оглядываясь в недоумении, она думала, что не может же, однако, быть, чтобы так отвратительно было все, если живут другие люди, если мыслима для них жизнь. На минуту в ветерке, повеявшем из открытых дверей, в блике солнца ей действительно чудилась какая-то надежда, странность того, чтобы не было какого-то выхода. И она вспоминала, что ведь и в самом деле звал же ее Алексей Иванович приехать в его город. Что же, что у него жена — Лиза может написать ему, позвонить, просто встретиться ему на улице, прийти на работу… Но тут же она понимала, что это — не выход. Невозможность была не потому, что он женат, а потому, что не любит ее, Лизу. И звал ее приезжать он просто так, из вежливости. А если она приедет, не будет знать, что с ней делать, куда ее приткнуть, где спрятать.

Она пыталась себя успокоить, что это пройдет. Но то, что обычно быстро возвращало спокойствие: «А, плевать! Пройдет, как и не было!» — сейчас как раз и было самым невыносимым. Не то чтобы она не верила, что это пройдет. Очень даже хорошо она знала, что так и будет: пройдет, забудется, сгладится. Это-то и было самым ужасным. Она будет снова жить, как жила раньше, и ей будет казаться, что так и надо. Она будет довольна, как эти толстые женщины, которые тянут из бумажных стаканчиков лимонад.

Во всей толпе только страдающие люди не были ей неприятны. Старушка, которая плакала, промокая слезы туго скатанным платочком. Мрачный парень.

Еще двое влюбленных. Ей было больно глядеть на них, но их-то она понимала. Им можно было жить — ей нельзя.


В тот вечер у приятельницы собралась компания. Выпив, Лизка начала было, вскидывая локтями, плясать, да расплакалась. На нее особенного внимания не обратили — приятельница, сделав у лба выразительный знак, показала, чтобы ее не трогали, и, слыша за спиной веселый самоуглубленный шум, Лиза выбралась на улицу.

Играла музыка, дул ветер, кто-то тихо смеялся — но все это было совсем в другом мире, а в ней была только боль, безысходность. Выхода не было, не было никакого выхода. Глядя в небо, она вспоминала, как когда-то на диспуте юноша волновался, что жизнь человечества, жизнь Вселенной может оборваться, а насмешливый мужчина говорил, что, увы, это не зависит от наших желаний. Конечно, за всяким концом что-то должно быть, например, черная пустыня, а?.. Черная пустыня… Лизке казалось, что именно черноты, пустоты еще хотела бы она. Слава богу, что все кончится, думала она уже не столько о Вселенной, сколько о своей жизни. Выхода нет, нет ей, никак нет выхода.

В обесцвеченности всего, в подавленности, в отупении прошло два дня. В этом отупении она только все представляла Алексея Ивановича, Алешу — как он о чем-то спрашивает, как покачивает ее на коленях, и то, что он на прощание, у вагона, поцеловал ей руку. А люди ее раздражали. Непохожие на него раздражали тем, что, не имея даже отдаленного сходства с ним, все же живут так, словно ценные не меньше, чем он; похожие, напоминающие чем-то его — тем, что похожи и все-таки не он, больше даже не он, чем те, что не похожи.

Острое отчаяние настигло ее снова, когда она пришла на третий день на работу…

Шофер, привезший книги, свалил их возле библиотеки — она не открыла дверь. Она слышала, как ругали ее он и уборщица: «Черт ее знает, куда она делась — только что была здесь! С другой бы работы давно уволили — что вздумается, то и творит!» Приходили читатели, спрашивали, не знает ли кто, почему закрыта библиотека…

Как же ей быть, думала она, как жить, для чего ей жить? Все бы отдала она только за то, чтобы еще раз увидеть Алексея Ивановича, просто увидеть! Она так исступленно и так безнадежно хотела его видеть, что ей уже странно было, что он такой же человек, как все. Просто человек не может, казалось бы, иметь такой власти над счастьем и горем, не может быть так недостижим. Ей уже не верилось, что были дни, когда он находился рядом, близко, и она могла на него смотреть, могла дотронуться до него… И опять она думала, что не может быть, чтобы не было никакого выхода.

Лежа прямо на полу, возле стопок книг, она почему-то вспоминала то утро, когда шла от биолога по светающему лесу и как в городе голопузый цыганенок взял у нее ветку боярышника. Ей вдруг подумалось, что вот так же могла бы она освободиться от Алексея Ивановича, если бы родила от него ребенка, похожего на него. Она усмехнулась одной этой мысли — ей, Лизке, родить ребенка, которого не с кем будет даже оставить, пока она на работе, ребенка, которому какая-нибудь гадина скажет о ее, Лизкином, прошлом. Ее передернуло. И все-таки она продолжала думать об этом ребенке, который был бы похож на него. Она представляла, как плачет над этим ребенком, у которого никогда не будет отца, как прибегает малыш к ней и тычется ей в колени, захлебываясь слезами, потому что кто-то его попрекнул матерью, — она вся сжималась от ужаса, воображая это. Или как они уехали отсюда и живут совсем одни в чужом городе, где нет у них ни родных, ни знакомых, не рискуя даже ненадолго приехать сюда — но и там никто не избавит ее ребенка от вопросов, где же отец. Нет, что уж, какое уж тут счастье, столько горя ей и ребенку! Но чем больше она понимала, что это не будет счастьем, а будет тяжестью, горем и болью, тем больше чувствовала, что где-то в ее удушье и безвыходности сдвигается тот камень, который отгораживал ее от воздуха. И тогда она еще больше начинала стараться представить себе это горе и эту боль — и все для того, чтобы еще немного отодвинуть камень, не зная, откуда этот воздух, ничего не зная, зная только, что так еще можно жить, можно дышать.

И в следующие дни — понимая, конечно, что она просто тешит себя — мечтала Лиза жадно, скорбно и счастливо об этом ребенке. Вспоминая, как задыхался Алексей Иванович, как умолял: «Милая, милая…», словно она одна может спасти его, бог знает от чего, думала Лиза, совсем как неопытная девчонка, что не может быть, чтобы это кончилось так, ничем — наверное, она забеременела, третий раз в своей жизни. И при этом она сразу соображала, к кому ей пойти, к кому обратиться, чтобы «избавиться», если так случилось. Она уже привыкла к своей глупости, знала, что, если желает поступить умно, нужно не обращать внимания на все эти «мне хочется», «мне страшно», «я не хочу этого». Но пока ведь, пока ей никто не мог помешать мечтать о том, что может быть и по-другому, и она уже представляла, как носит ребенка, как кричит, рожая его, и плачет над своим маленьким!


В день, когда Лиза узнала, что ей нечего опасаться и не нужно никого искать, чтобы «избавиться», она еще раз пережила то отчаянье, когда не для чего, невозможно жить, когда всей жизни важнее одна только, хотя бы последняя встреча. И она сдалась, сказала себе, что пусть так — она съездит в тот город, съездит в первый же отпуск, увидит Алексея Ивановича, скажет, что ей ничего от него не нужно, она хочет с ним побыть один только день, одну ночь, может быть, две, не больше. Она не могла понять, как жила она раньше, когда все было почти одинаково, почти не отличалось друг от друга — мужчины, которые ей не нравились и которые нравились, пьяные дни и дни трезвые, радость и горе, жизнь и смерть. Теперь у нее было такое чувство, что всюду смерть, всюду ее ждет смерть, и половина людей вокруг как бы мертвые, и она сознает, как и ее все больше относит к ним, а возможности жизни совсем немного — это если бы она шла по улице, а навстречу ей шел, приближался Алексей Иванович; это его улыбка, его ласково-насмешливый голос; это ребенок, который бы сделал ее несчастной. У нее захватывало дух от одной только мысли о том, что вдруг бы это все-таки случилось.


Когда в окошечке «До востребования» Лиза получила от Алексея Ивановича письмо, прежде чем читать его, она сбегала в гастроном, купила конфет, угостила всех девушек на почте.

Только потом Лиза ушла в глухой угол парка и там прочла письмо. Читая, она все время плакала. Плакала потому, что при всей ласковости, при всей веселой доброте письма — было в нем что-то, совершенно далекое от ее неразумных мыслей о внезапном приезде, внезапной встрече и ребенке, которого она вырастит одна, было что-то, гораздо больше исключающее ее приезд, чем если бы письмо было злым, насмешливым или грубым. Однако вопреки ноющему сердцу она убеждала себя, что ласковое письмо Алексея Ивановича это как раз и есть возможность написать ему, стоит лишь ей захотеть, возможность приехать в его город. Она улыбалась этим мыслям и снова плакала, потому что знала, что не только никогда не приедет в тот город, но даже не напишет, не ответит Алексею Ивановичу на его письмо.


Между тем жизнь шла своим чередом — с работой в библиотеке, с невесткой, которая недолюбливала и стыдилась Лизки, со стариками, к которым она ходила убирать и стирать и которые ее любили, с красивой подружкой, с вечеринками у нее — и все это время у Лизки то сильнее, то тише ныло сердце, и иногда она снова чувствовала себя как бы перед глухой стеной: с невозможностью увидеть Алексея Ивановича и с невозможностью жить без него.

Но однажды там, где высилась глухая стена, вдруг не оказалось ничего. Не было ни гор, ни пропастей, ни отблесков счастья, ни отчаянья. Была спокойная равнина жизни, и дышалось на этой равнине ровно, без боли.

Загрузка...