До войны они были несколько раз в детских домах. Муж очень хотел ребенка, а у Лидии Алексеевны детей быть не могло. Лидия Алексеевна думала взять девочку — к девочке она, наверное, могла бы даже привязаться. Но подходящего ребенка как-то не находилось. Не то чтобы ребятишки в детских домах были несимпатичны, но Лидию Алексеевну каждый раз пугало выражение, с которым они приглядывались к посетителям. В их глазах, даже у самых маленьких, ей чудилось ожидание, затаенная испытующая требовательность. Она чувствовала по совести, что ни к одному из них не способна привязаться так, как жаждут они. К тому же она испытывала еще и тайную ревность к маленькому существу, которое возьмет часть любви мужа, а Лидии Алексеевне и без того было мало. Георгий любил ее, но так же щедро и весело любил он друзей. Одни корабли свои любил он по-другому, и она испытывала к ним скрытую неприязнь. Ее любовь к мужу не только не была веселой и легкой, но, пугая саму Лидию Алексеевну, казалась вечно голодной, вечно жаждущей, словно и щедрой мужниной ласки, и целой жизни, счастливо прожитой, все было бы мало, чтобы насытить эту любовь.
Лидия Алексеевна работала инженером в проектной организации в Ленинграде. Инженером она была толковым, в дни спешной работы уходила домой только спать, но в глубине души ей всегда казалось, что даже и бешеная работа — всего лишь притупление вечного, острого и тревожного ожидания мужа, только изживание длинных дней без него. Тяжелую силу своего цепкого чувства Лидия Алексеевна старательно скрывала, но в семье трудно что-нибудь утаить, и иногда ей чудилось, что Георгий радуется возвращению на корабль, как выходу в мир, откуда ее напряженная любовь уже достаточно далека. У них бывали иногда те непонятные окружающим ссоры, когда она без каких-либо видимых причин вдруг предлагала ему уйти, оставить ее, а он, улыбаясь жестче обычного, советовал ей обратиться к невропатологу. После таких ссор, даже помирившись, она со страхом ждала Георгия из плавания. Ей казалось, что она, как пчела, погибнет, стоит Георгию уйти, унеся в себе жало ее любви.
В первые месяцы блокады Лидия Алексеевна делала то же, что тысячи ленинградцев: копала траншеи, строила баррикады, дежурила на крыше.
Все утратило для нее свой живой смысл в день, когда она узнала, что Георгий погиб.
Прошло два месяца холода и тьмы. Само отчаяние, обескровленное голодом, угасло. Она казалась себе не более реальной, чем погибший муж. И он, и она стали тенями, отдавшими все, что могли, будущему, которое им обоим уже было не нужно.
В вагонах, везших эвакуируемых через Россию, многие умирали, она тоже была едва жива, едва заставляла себя вставать. С едою стало теперь лучше — выдавали дорожный паек, можно было во время долгих стоянок выменять кое-какие продукты. Но она все больше и больше слабела. И чем слабее становилась, тем ярче делались воспоминания. Иногда она видела даже то, чего не могла помнить сама, а знала лишь по рассказам мужа — как рос Георгий в далекой деревне, в которой они так и не собрались побывать, как без седла ездил на лошади, как приносила ему мать на сеновал парное молоко. Порою Лидия Алексеевна просто подолгу видела его лицо, его улыбку, слушала, не вникая в слова, его голос…
На одной из остановок, когда она несла в вагон неполный чайник кипятку, ее окликнул красноармеец.
— Лидия Алексеевна?! — обрадовался он. — А я — Ерофеев. Не помните? Ну как же, я еще к вам в Ленинграде с запиской от Георгия Семеновича приходил. Неужели не помните?
— Да, вспомнила, — неуверенно проговорила она, с недоумением глядя на его пехотную форму, поверх ватника затянутую ремнем с якорем на бляхе.
— Мы теперь в морской пехоте, — пояснил парень, легко подхватывая чайник, который она едва несла. — А вы изменились, Лидия Алексеевна, — сказал он сострадательно, но с каким-то веселым состраданием. В нем все было весело, в этом Ерофееве, как когда-то все было весело в ее Георгии, и это причиняло ей тупую боль. — Крепко голодали?
— Что же, — спросила, в свою очередь, она, не отвечая на его вопрос, — Георгия Семеновича убили при вас или позже?
— При мне. Вы не думайте, Лидия Алексеевна, он не мучился, его сразу убило. Корабль уводили из-под немцев, сколько нас бомбили, это сказать невозможно, а Георгия Семеновича хоть бы щепкой какой царапнуло, честное слово, как заговоренный! А тут вот… Очень переживали ребята. Вы даже не представляете, как уважали Георгия Семеновича. Такой бесстрашный, злой был командир — с таким хоть и умереть…
— Рано вам умирать, — сказала Лидия Алексеевна, словно не было войны и словно между нею и Ерофеевым лежали десятилетия.
— Да мы и не стремимся, — сказал, широко улыбаясь, матрос и вложил, смущаясь, в ее руки банку консервов.
…Чем-то была эта встреча тягостна Лидии Алексеевне. В памяти матроса Георгий был каким-то другим, не таким, как в ее. Ерофеев так и сказал: «…бесстрашный, злой был командир». Но, может, потому, что сказано было восхищенно, а может, потому, что Лидия Алексеевна знала мужа, она понимала, что матрос запомнил весело-злого, весело-бесстрашного Георгия Семеновича. А с нею Георгий был снисходительно-добродушен, вспомнила Лидия Алексеевна с вновь проснувшейся ревностью.
Для нее муж все еще был жив, воспоминания стали для нее реальнее окружающего, но вспоминавшийся он уже был не тот, что при жизни, — на все словно легла тень близкой смерти. Он тоже знал, как и она, что всему приходит конец, и в самом его веселье уже была заметная только ей грусть. В воспоминаниях же Ерофеева, она это почувствовала, Георгий умер однажды и просто, но до этого был жив гораздо увереннее и веселее, чем в ее теперешней памяти.
И когда, придя в вагон, она легла и прикрыла глаза, в улыбке мужа снова была давняя усмешка — не над собой, а над ней, всегда жившей в неусмиряемой тревоге.
А поезд двигался от станции к станции, и подолгу стоял на запасных путях, и шла в вагоне трудная жизнь обессиленных в блокаде людей — и постепенно забывался матрос, и ничто больше не мешало их призрачной с Георгием жизни.
Эвакуированных разместили сначала в школе. В больших классах стояли печки-времянки. Весь день на них готовили по очереди еду. Вечером Лидия Алексеевна встала сварить что-нибудь.
У печурки сидел старик. Лидия Алексеевна поставила около его кастрюльки свой котелок, присела рядом. Сырые дрова шипели. Старик, вырывая листки из старого учебника географии, подкладывал их к дровам. Он долго вертел каждый листок, читал его, причмокивая губами, и вздыхал, взглядывая на Лидию Алексеевну.
— Сколько книг сожгли, — сказала она.
Старик не ответил, но оживился еще больше. Даже закипевшая похлебка ненадолго отвлекла его от вздохов и неопределенных смешков.
— Испания, — наконец сказал он, хихикнув, — Мадрид, Барселона, да-а.
— А есть ли они на свете? — равнодушно подумала вслух Лидия Алексеевна.
Старик даже привстал.
— Так есть же! — воскликнул он тоненьким голосом. — Есть! Я сам там был: и в Мадриде, и в Неаполе даже… Во время оно… Путешествовал… Любопытствующий юноша, да-а…
— Что же… интересно в Испании?
— Очень! — воскликнул старик, и так как на него заворчали сразу с нескольких лежаков, продолжал громким шепотом: — Я видел, представьте, даже бой быков. Это ужасно!
Он пошевелил губами, явно желая что-нибудь прибавить, но, видимо, не вспомнил, потому что только повторил:
— Это ужасно!
Старик рассеянно умолк, некоторое время он безучастно мешал похлебку, потом вдруг взглянул на Лидию Алексеевну и сказал, покачав значительно головой:
— Ужасное зрелище, знаете… Сколько крови…
Лидия Алексеевна вспомнила, как читали они с мужем какую-то книгу о мрачной и властной любви испанки и как смеялся тогда Георгий, что сероглазая, русоволосая Лидия Алексеевна таит в себе душу испанки: страстную и ревнивую.
С топчана, стоявшего наискосок в углу, послышалось:
— Дедушка!
Старик поспешно зашаркал туда, а возвратясь, объяснил:
— Внук… Сиротка… Сын на фронте погиб, невестку на заводе убило… Супруга моя тоже скончалась… А теперь вот… Стар и мал…
Он бормотал все тише, о чем-то задумался, потом повторил с восторженной улыбкой:
— Ужасное зрелище, этот бой быков! И кричат, знаете ли, как сумасшедшие, — возбуждение такое их охватывает! Ужасно!
Они еще доваривали свои похлебки, старик и она, когда мальчик проснулся опять. На этот раз он сидел на топчане, широко открыв на Лидию Алексеевну лихорадочно блестевшие глаза.
— Мама! — сказал он вдруг.
— Бредит, — шепнул старик.
— Я тебя сразу узнал, — сказал мальчик, откидываясь на топчан, и когда Лидия Алексеевна подошла к нему, он уже спал.
Ночью ее разбудил старик.
— Вы извините! — бормотал он. — Я бы не побеспокоил, но он плачет… Алик… Требует вас… То есть не вас, а мать… Мы не говорили, что она умерла… Сказали ему, что уехала… Вы уж простите… Я, говорит, видел ее с тобой у печки, зачем ты ее отпустил… Вы только посидите, пока он заснет…
Ощупью они добрались до лежака, на котором спали старик с ребенком, и сейчас же за ее руку ухватились цепкие горячие пальцы. Она искала в памяти какую-нибудь детскую песенку, ласковые слова, но их и не потребовалось — мальчик почти сразу уснул. Лидия Алексеевна попыталась осторожно освободиться от его руки, но сухонькая птичья лапка ухватилась еще крепче. Он не просыпался, но каждый раз, едва она хотела разжать потихоньку его пальцы, они судорожно цеплялись за нее. В конце концов ей пришлось лечь рядом с ним, а старик, рассыпаясь в извинениях, ушел на ее топчан.
Спать она больше не могла. Как почти всегда, просыпаясь ночью, Лидия Алексеевна не чувствовала слабости, а наоборот — знобящую легкость, возбуждение. В этом возбуждении она сейчас испытывала острую жалость — жалость к ребенку, жалость к старику, который когда-то был в Испании, но ничего, кроме боя быков, не мог о ней вспомнить, жалость к тем, что уже не ждут близких, и к тем, что мучительно тревожатся за них, жалость к истощенным, осиротевшим детям, жалость ко всем этим людям. Жалость была позабыто-горячей. И позабытым теплом доверчиво прильнувшего тела согревалось ее плечо.
А утром старик умер. Ей пришлось самой заявить о его смерти и присутствовать при освидетельствовании тела врачом. Едва живой, ей пришлось еще хлопотать о гробе и о лошади, чтобы свезти старика на кладбище. И словно и этого было еще мало, она должна была все время помнить, что рядом — истощенный, осиротевший ребенок, который ночью, в полубреду, принял ее за мать. Искоса взглядывая на него, Лидия Алексеевна видела усталыми глазами и тусклые его волосы, и напряженные, казавшиеся выпуклыми, глаза, и полуприкрытые губами выступающие вперед зубы. Казалось, кожи на его лице слишком мало, чтобы прикрыть глаза и зубы. Наверное, ему было лет пять, а может быть, шесть. За весь день он ни разу не назвал ее матерью и пугливо отводил глаза, когда она смотрела на него. Но она чувствовала на себе его неотступное безрадостное внимание. Он почти не говорил, жадно ел, что ему давали, но сам не просил. Узнав о смерти деда, не заплакал. Не плакал и после. Когда его подвели к телу, он стоял, не поднимая глаз.
— Поцелуй дедушку, — сказала какая-то старушка.
Он, спеша, наклонился к дедовым волосам и, выпрямившись, посмотрел на старушку: не требуется ли еще чего-нибудь от него.
Вечером старика увезли. Стоя у дверей школы, они смотрели вслед подводе с гробом. Маленькая ручонка холодным камешком лежала в ее руке.
Она опять в эту ночь легла рядом с ним. Вспомнив, как их соседка пела своему ребенку, тихонько запела, поглаживая волосы мальчика:
Ай, ду-ду, ду-ду, ду-ду,
Потерял мужик дуду…
Мальчик тихо лежал, не шевеля рукой, которую Лидия Алексеевна держала в своей.
Она уже засыпала уставшая, когда почувствовала вдруг, что мальчик обнимает ее, услышала торопливый шепот:
— Не бойся, мамуленька, ты не умрешь… Я тебя вот так обниму! Ты только не умирай, как бабушка с дедушкой! Ты не бойся, я не буду спать, я тебя все время обнимать буду…
С этих пор он уже не сомневался, что она — его мать.
Если она вставала ночью — Алик просыпался и успокаивался, только когда она возвращалась. Если она лежала без сна — не спал и он. Во сне его дыхание было тревожное, неровное. Проснувшись же, он лежал очень тихо, лишь его ручонка робко и нежно искала ее ладонь и замирала, найдя.
Эта привязанность легла на плечи Лидии Алексеевны пугающим грузом.
Она была достаточно трезвым человеком, чтобы понимать: лучшее, что она может сделать для ребенка, — это отдать его в детский дом. Детские дома снабжались в первую очередь. Если останется жива, она будет навещать мальчика, помогать. Если умрет — у него будут уже новые привязанности.
Но требовалась путевка в детский дом от крайоно, а пока ее попросили подержать мальчика у себя. Заведующая гороно выхлопотала для них повышенный паек и бесплатный обед в столовой. На обед давали что-то вроде щей с крупой — в них почти не было ни жиров, ни картошки, да и крупы и свеклы маловато, но давали этой похлебки по большой миске, и Алик и Лидия Алексеевна по большой миске и съедали, с трудом поднимались из-за стола, но уже через полчаса чувствовали себя голодными.
На квартиру их определили к Анне Гавриловне, уборщице исполкома. Единственный сын ее был на войне, она жила одна. Алика Анна Гавриловна очень жалела, ходила за тридцать километров к сестре в деревню, чтобы принести лишний раз муки, маслица.
Стыдясь своей бесполезности, Лидия Алексеевна устроилась на работу. На работе она постыдно засыпала. Были дни, когда ей казалось, что единственное, чего она хочет, — это отдать ребенка в детский дом, чтобы можно было лечь и уже ни о чем не думать.
Как-то в выходной день, когда ей пришлось стоять в очереди, и готовить, и стирать, — и все это через силу, как измученной падающей лошади, — уже вечером вышла она на лестницу, чтобы хоть на минуту остаться одной, и, прислонясь лбом к стене, подумала вслух:
— Больше я не могу. Не могу я больше.
Когда она вернулась, мальчик спросил из темноты:
— Это ты, мама?
— Да.
— Знаешь, как я говорил, когда ты ушла? Я говорил: «Может, мама уже никогда не вернется».
— Как же я могла не вернуться, глупенький? — сказала непослушными губами Лидия Алексеевна.
— Я ведь нечаянно говорил… — тихо сказал мальчик.
И она вдруг поняла, что никуда не сможет отдать этого ребенка.
Весной мальчик заболел, и врач говорил, что надежды мало, но нужно сделать то-то и то-то, и каждый раз, как он говорил, что надежды мало, Лидия Алексеевна ненавидела спокойного, неторопливого врача, но сдерживала себя, потому что следом он объяснял, что и как нужно делать. Она не прощалась с врачом, когда он уходил, не потому, что сердилась, а потому, что едва кончив с ним разговаривать, забывала о нем. Не здоровалась с людьми, которые приходили и спрашивали о здоровье мальчика, иногда даже не отвечала им. Не благодарила Анну Гавриловну, которая достала где-то для мальчика мед. Не благодарила и заведующую гороно, достававшую дефицитные лекарства. С сухими глазами Лидия Алексеевна делала все, что нужно, а когда делать было уже нечего, сидела у кровати, припав головой к горячей ручонке.
Оглядываясь потом на эти дни, она не могла припомнить ни отчаяния, ни страха — одну только тяжелую волю: заставить ребенка выжить. Оттого она так ненавидела врача, когда он говорил, что надежды мало, — он не имел права, ей нужно было дополнительное усилие, чтобы обезвредить, убить эти слова, и если бы не советы, она отказалась бы пускать этого врача в дом.
Пока Алику было плохо, Лидия Алексеевна принимала помощь как должное, глядя отсутствующими глазами. Когда же мальчику сделалось лучше, она стала вдруг до слез умиляться и доброте людей, и их вниманию, стала разговорчива и суетлива и, засыпая возле дремлющего мальчика, никак не могла проснуться, даже когда он тормошил ее.
Но Алик был слаб. Врач предупредил, что главное для мальчика — питание и движение. Лидия Алексеевна ходила каждое воскресенье на толкучку продавать немногие сохранившиеся вещи, ночами шила из подсунутых Анной Гавриловной вещей детские платьица и штанишки и тоже несла их на толчок, отчаянно торговалась за каждый рубль, рыскала в поисках чеснока и яблок. Приходя с работы, поднимала, как могла, Алика, заставляла его гулять, не давала сидеть, пока мальчик не начинал плакать.
Однажды, вернувшись с работы, она застала в комнате тощую кошку, которую Алик кормил хлебом. Лидии Алексеевне показалось, что мальчик над ней издевается. То, что добывалось с таким трудом, оторванное от себя, от сна, от здоровья, скармливалось животному. Болезненно чистоплотная, Лидия Алексеевна никогда не испытывала нежности к собакам и кошкам.
— Сейчас же встань! — крикнула она Алику, который послушно поднялся, но все не сводил радостного взгляда с грязной голодной гостьи. — Чтоб этого больше не было!
Широко открытыми глазами следил Алик за Лидией Алексеевной. Она была уже у двери, когда он крикнул отчаянно:
— Ты злая, злая!
И когда резко, с пискнувшей в руках кошкой, обернулась к нему — в его глазах мелькнул испуг, и снова ожесточение, и еще раз:
— Ты злая!
— Хорошо, — сказала она, тяжело дыша, — хорошо, вот тебе твоя кошка, но к маме больше не подходи!
И разрыдалась, стыдясь и не в силах удержаться. И когда испуганный Алик хватался за ее руки и просил прощения, она уже боялась, что испугала его. И никак не могла понять, что от нее требуется, чего он от нее добивается:
— Ты меня прощаешь?
— Да, да, я уже простила…
— Почему же ты не делаешь?
— Что не делаю?
— Как надо!
— Что надо?
— Как всегда надо!
— Как?
— Ты же сама знаешь… Прижать и говорить, что не надо больше делать… Чтобы я не делал больше… Почему плохо и чтобы не делал…
— Да, да.
— Что же ты молчишь?
— Сейчас, сейчас…
Кошка осталась. Была она на редкость некрасива, эта приблудная кошка, но очень деликатна. Тяжелая жизнь и голодное время не помешали ей принести вскоре котят, и Лидии Алексеевне пришлось их топить, оставив лишь одного. Этого единственного кошка заласкивала чуть не до смерти. Она так порывисто и жадно его облизывала, что опрокидывала. Она постоянно прятала его все в новые и новые места. На улицу не выходила, а сбегав на песок или поесть, неслась обратно вскачь с тревожным гнусавым мяуканьем. Кошка так похудела, что не только на спине, даже на морде ее проступили широкие кости, но когда котенок, тиская лапой ее вислое брюхо, сосал молоко, вся ее фигура выражала боязливое наслаждение. Если в ее отсутствие котенок вылезал на середину комнаты, кошка, виновато мяукая, утаскивала его за шиворот подальше с глаз людей. Стоило, однако, мамаше уйти — и котенок снова, нетвердо ступая, выбирался из угла. Он садился и, встряхивая головой, тянулся неловко задней лапой к шее, но, почесав раза два, задумывался, уставясь рассеянным взглядом в пространство, как человек, у которого нет желаний и который не знает, чего бы ему пожелать. Тихо улыбаясь, Алик водил у него перед носом пальцем, и котенок, воодушевившись, перебирал передними лапками, как бы собираясь прыгнуть, но вдруг снова тряс головой и пытался почесать ее лапой. Потом его внимание привлекал кусочек бумажки под стулом, и он, демонстрируя умение ходить в незнакомой местности, направлялся на согнутых лапах в ту сторону, но являлась, тревожно мяукая, мать и утаскивала его в свой угол. Тихо улыбаясь, Лидия Алексеевна понимала ее.
И все тревожнее приглядывалась Лидия Алексеевна к своему ребенку. Он уже стал походить на детей, ее Алик, лицо его потеряло пергаментную прозрачность, но к нему почему-то не возвращалось детское оживление. День без нее Алик проводил сидя, как старичок, на солнышке. Долгое время он вообще не играл, а когда начал наконец — это была игра в похороны. Просто ли эта тихая игра не требовала усилий, мечтала ли о похоронах его умиравшая в блокаду бабушка, слишком ли много он видел смертей — с погребением и без погребения, — только долгое время это была его единственная игра. В ней не было ужаса или любопытства — одна озабоченность ритуалом.
— А как опустят в могильный домик, — говорил он со спокойной задумчивостью, — так и песенку запоют. Это уж всегда песенку поют.
Непонятное пристрастие Алика приводило Лидию Алексеевну в отчаяние. В минуты слабости ей казалось, что мальчик чувствует смерть, обречен на смерть, как все, кто был ей когда-либо дорог.
— Почему ты сердишься? — спросил как-то Алик. — Разве у меня плохая игра?
— Твоему папе, — тихо сказала Лидия Алексеевна, — было бы стыдно, если бы он узнал, в какую рабскую игру играет его сын!
— Кто такие рабсы? — задумчиво поинтересовался Алик.
Когда в первый раз попросил он рассказать об отце, Лидия Алексеевна растерялась. Она ничего не знала о настоящем отце Алика. Все же, что помнила она о Георгии, было непередаваемо: его смех и решительность, его насмешливая жесткость и щедрое веселье. И тогда она стала рассказывать то, о чем говорил Ерофеев: как выводили корабль из-под немцев, и весь день в небе висели фашистские самолеты, и море вокруг кипело от бомб, но в то время, как одни на корабле тушили пожары от бомб, заделывали пробоины, другие били по самолетам.
Каждый вечер теперь требовал мальчик рассказов об отце и кораблях. Лидия Алексеевна стала брать книги о моряках, о путешествиях. Для мальчика это были слишком взрослые книги, но в них она находила пищу для своих немудреных, как детская сказка, рассказов, и всегда в этих ее рассказах среди матросов был весело-злой, весело-бесстрашный командир — отец Алика.
Лидия Алексеевна ничего не могла поделать — в этих рассказах Георгий был таким, каким помнил его матрос: однажды он был убит, но до этого жил уверенно и весело, и бесстрашие и злость его были веселыми, и веселой была его нежность, и он знал в жизни такое, что было для него важнее его собственной смерти. Мальчику нужен был крепкий, веселый Георгий, а не такой, каким он стал в ее скорбной памяти.
И еще — он был мягче, ее Георгий, потому что каждый раз к ее рассказам добавлял что-то мальчик из того, что помнил о своем отце. Настоящий его отец был, наверное, музыкантом — мальчик помнил, что он играл на скрипке. Так в каюте Георгия появился этот тонкий инструмент. Так однажды на борту военного судна оказался щенок («Помнишь, мама, ты тоже сердилась, когда мы с папой принесли домой Шустрика, а потом сама же любила без оглядки, и ворону тоже!»). И Георгий скучал о них и писал об этом, а настоящий Георгий таких вещей никогда не писал.
Как-то, возвращаясь домой, Лидия Алексеевна услышала за сараями голос сына. Он рассказывал о том, как выводили корабль из-под носа у немцев и весь день фашистские самолеты сбрасывали бомбы на наши корабли; но пока одни матросы тушили пожары и заделывали пробоины, другие били по фашистам, и все время на палубе был веселый бесстрашный командир, и ни одна пуля в него не попадала. Но однажды, когда корабли уже пришли к нашим, глупый щенок с корабля выскочил туда, где рвались снаряды. И тогда отец Алика хотел отогнать щенка, и осколок снаряда убил отца.
Сколько раз Алик у нее допытывался, как убило отца, а она не понимала.
— А как он умер?
— Его убило.
— Как убило?
— Просто убило.
Мальчишеское воображение, еще недавно покорное, не мирилось со случайной смертью. Словно мало было того, что солдаты всеми своими жизнями прикрывали этих ребят, нужно было, чтобы каждая смерть была не напрасна. Пусть щенок — только не обидная в своей простоте смерть!
Голос мальчика звенел напряжением и страстью, и, завистливо сопя, ему внимали товарищи.
Лидия Алексеевна прошла в дом. В сумерках комнаты ей улыбался Георгий. В его улыбке были насмешка и грусть, но насмешка его была ласковой, и Лидия Алексеевна заплакала.
Когда уже совсем свечерело, ее лица коснулись маленькие пальцы, и она прижалась к ним щекой, чувствуя, как растворяется в этой минуте вся ее прежняя жизнь.