Свет слепил. Казалось, он разглаживал стены Лондона и давил недюжинным весом на асфальт. Он подавлял: он высвечивал краски глубин.
На бетонном парапете южного берега лежал человек; он прикрыл правой рукой лицо и смотрел сквозь пальцы на белесое небо. Наблюдал за перемещением облаков. Он лежал здесь уже несколько часов, неподвижно лежал на парапете. Дождь шел часами, всю ночь. Город до сих пор был мокрым. Человек лежал в луже дождевой воды. Его одежда пропиталась водой насквозь.
Он прислушивался, но ничего интересного не слышал.
Через некоторое время он повернул голову, все еще прикрывая глаза рукой, и посмотрел на тротуар справа от себя. На лужи. Он смотрел на них пристально, чуть настороженно, как если бы это были какие-то звери.
Наконец он сел и свесил ноги с бортика. Теперь река была у него за спиной. Он наклонился вперед, опустил голову над грязной водой и стал всматриваться в легкую зыбь.
Лужа была прямо перед его глазами, и она была пуста, о чем он знал заранее.
Он всмотрелся пристальнее и стал различать смутные очертания. Пелена, призраки красок и форм двигались по тонкой пленке воды, неописуемые, но не беспорядочные, подчиненные некоему прихотливому капризу.
Человек встал и пошел прочь. За его спиной лучи солнца упали на поверхность Темзы. Они не рассыпались на поверхности реки, не отразились маленькими точками света. Они произвели иной эффект.
Человек шел среди хитросплетения улиц и дорожек не таясь. Он шагал быстро, но в его походке не было испуга. На плече у него висело ружье. Быстрым движением он прижал ружье к груди, словно оно служило для успокоения, а не для самообороны.
Он пересек реку, остановился под сводами Гросвенор-бридж и стал карабкаться вверх по балкам. Мощные лучи солнца освещали те места, где должны были сгущаться тени. Мужчина пробирался вверх, используя пробоины в конструкции, оставленные последними событиями.
Он добрался до воронки на железнодорожных путях. Взрыв разбросал обломки кирпичей и шпал концентрическими кругами, а рельсы расплавились, превратившись в застывшие пятна металла. Они окружали человека со всех сторон. Он проковылял между ними мимо места взрыва бомбы и вышел туда, где железнодорожная колея вновь приобретала нормальный облик.
Несколько месяцев назад — возможно, именно в момент катастрофы — здесь остановился поезд. И остался. Он выглядел неповрежденным, даже окна были целы. Дверь кабины машиниста была распахнута.
Человек ухватился за ручку, но не заглянул внутрь и не стал ощупывать ящик с инструментами. Он забрался, воспользовавшись дверью как ступенькой, на плоскую крышу локомотива. Там он выпрямился, взялся за ружье и осмотрелся.
Его звали Шолл. Он бодрствовал уже три часа, но никого пока не видел. С крыши поезда город казался безлюдным.
К югу находилась глыба, некогда бывшая электростанцией Бэттерси. Если бы не руины, линия горизонта была бы очень красивой: непреходящее удивление. За промышленным парком, расположенным за руинами электростанции (там строения пострадали гораздо меньше), Шолл видел ряд домов, выглядевших почти так же, как перед войной. Расположенный на северном берегу госпиталь «Листер» казался неповрежденным, и крыши Пимлико также были целы. Только на улицах горели костры, и столбы ядовитого дыма поднимались над северной частью Лондона.
Река была засорена обломками. Помимо разрушенных барж, которые находились здесь от века, можно было увидеть фрагменты полицейских судов, палубы и бочонки с военных кораблей. Опрокинутые основания судов напоминали ржавые острова, и неспешное течение Темзы преодолевало эти препятствия.
Солнечный свет не желал отражаться в речной поверхности, и вода матово блестела, словно чернильная лужа, разлитая на окраине Лондона. Там, где опоры моста соприкасались с водой, они исчезали на грани света и тени.
Когда-то, в городе, напоминавшем пустыню, Шолл осматривался бы с ощущением страха и оставленности. Но он устал от этих чувств, равно как и от непреодолимого желания, следовавшего за ними. Он направился по крыше поезда к северу. Ему предстояло пройти по путям вдоль городских стен Лондона и попасть на вокзал Виктория.
С расстояния в несколько миль, со стороны южного Кенсингтона, донеслись резкие, высокие звуки. Шолл схватился за ружье. На дальних улицах показалась стая — многие тысячи неясных фигур. Это были не птицы. Они двигались без птичьего изящества, спазматически, меняя скорость и направление резче, чем это делали бы птицы. Издавая трели и переговариваясь, они неровным курсом двигались к югу.
Шолл наблюдал за ними. Это животные, пожиратели падали. Их прозвали голубками, подумал Шолл с тяжелой иронией. Они способны покалечить человека, убить, но на Шолла, как он и ожидал, не обратили внимания. Стая пролетела над его головой, неся с собой ощущение тревоги. Непонятные существа.
Голубок — это пара человеческих рук с соединенными большими пальцами. Скрюченные ладони и пальцы махали, создавая какое-то нелепое движение. Шолл уже не смотрел на них. Он склонился над оградой и смотрел на лежащую под ним, под голубками поверхность Темзы, на воду, в которой ничего не отражалось.
Разумеется, город не опустел, и к полудню стали слышны звуки жизни и эпизодических столкновений.
Шолл стоял среди того, что осталось от Виктория-стрит, возле выведенного из строя автобуса, в котором он жил. Это был сравнительно новый двухэтажный автобус с зарешеченными окнами, защищенными к тому же беспорядочно расположенными полосами металла. Автобус был неумело обит листами железа. Номер автобуса — 98 — еще можно было разглядеть. На его боках сохранились клочки рекламной афиши. Внутри были запасы продуктов и топливо — его книги, то есть все основы для выживания.
Из Бромптона доносились одиночные выстрелы. Шолл как-то слышал, что к западу от Слоун-сквер собралась группа десантников, и эти звуки, по-видимому, подтверждали полученную им информацию. Он понятия не имел, за что они дерутся, равно как и сколько времени будут продолжаться столкновения.
Прошло несколько недель с тех пор, когда он услышал залпы введенной в город тяжелой артиллерии. Сопротивление трещало по швам. Сейчас Шолл был почти уверен в том, что услышанная им стрельба ведется с той стороны, на которой находился и он. В первые недели войны враги пользовались оружием, идентичным тому, что было в распоряжении обороняющейся армии. Несомненно (с горечью думал Шолл), эта война хорошо подготовлена, подготовлена блестяще, за исключением двух нюансов.
Имаго[31] появились в самом сердце города из ниоткуда. Лондонцы, как некогда троянцы, проснулись и обнаружили, что город наводнен захватчиками. На улицы вышли войска. Боевые корабли обстреляли город изнутри и сровняли с землей Вестминстер и большую часть набережной.
Вторым фактором, сыгравшим в пользу имаго, была их склонность изменять своим привычкам. Они начали боевые действия с совершенно привычным оружием, но вскоре поняли — или вспомнили, — что этим их возможности не ограничиваются, что в их распоряжении есть и другие методы ведения войны. И их полководец научил имаго, как эти методы применять.
Стоя на улице к северу от вокзала Виктория, среди искореженных и почти разрушенных домов, Шолл уже видел людей. Он видел их в витринах оставленных магазинов, видел в дальних концах аллей.
Последние лондонцы. Миллионов уже нет. Кто-то погиб, кто-то пропал без вести, кто-то бежал. Некоторые из тех, кто остался, теперь опасны, как напуганные звери. Несколько раз Шолл едва не стал жертвой нападений — ведь по мере того, как проходили дни, все больше банд рыскало по городу и занималось грабежами. Нападали на таких же, как они, людей, прибегали к жалким попыткам насилия. Но эти мимолетные фигуры — не грабители. Шолл криком приветствовал человека, который ковырялся в банках с продуктами среди стеклянных и каменных развалин магазина «Европа». Человек преувеличенно опасливо махнул рукой в сторону Шолла, призывая к молчанию. Лица его не было видно. Шолл тряхнул головой.
Он стоял посреди улицы, где не должен был бы чувствовать себя в безопасности. Но это не бравада, а результат расчета. Враг будет продолжать боевые действия на окраинах, где еще держатся последние защитники, однако он едва ли заинтересован в преследовании последних испуганных обитателей Лондона. А Шолл мог сойти за одного из них. Кроме того, у него имелась и другая причина не бояться имаго, хотя сам он в эту причину не до конца верил.
Глядя на съежившегося, как напуганный зверек, шныряющего от одной кучи мусора к другой человека, который всячески стремился не попасть в лучи света, Шолл принял решение.
Он двинулся вперед. Раздраженно поправил лямки тяжелого рюкзака, набитого книгами, консервными банками и прочим скарбом, который захватил из автобуса. К востоку по Виктория-стрит, мимо тех домов, которые еще стояли, обуглившихся автомобилей и хаоса войны, мимо непонятных монументов, которые захватчики все это время сооружали и забывали о них. Вверх, к Букингем-гейт, прямо, насколько это возможно, на север.
Наверное, в Лондоне еще оставались тысячи людей, но страх превратил большинство из них в загнанных зверьков, которые выбирались наружу по ночам и передвигались тихими перебежками. Шолл очень мало думал о них и не заботился. Были здесь и некоторые другие, больше похожие на него самого. Очень редко они встречались ему. Мужчины и женщины, спокойные посреди последствий войны; они бесстрашно стояли на крышах или шли, как будто всякие тревоги ниже их достоинства, вдоль парков, рек и темных витрин магазинов. Шолл не раз видел, как они погибали, и потому знал, что не каждый, кто сохранял невозмутимость, подобно ему, гарантирован от нападений врага.
И еще были солдаты. Командование рассыпалось почти немедленно после начала боевых действий, но некоторые части сохранились и продолжали сопротивление. В последние дни они могли быть не менее опасны, чем оккупанты. Кое-где они объединяли силы, кое-где дрались между собой. Между ними шли перестрелки за обладание наполовину разграбленным Сейнсбери или бензозаправкой Эссо. В любую минуту мог внезапно показаться их пыльный джип, ощетинившийся ружейными стволами, и солдаты, одетые в измятые комбинезоны цвета хаки, приступили бы к зачистке района, который они считали нужным «охранять».
Они целились в каждого, кто попадал в поле зрения, и приказывали ему присесть. Шолл предполагал, что их намерения оставались благородными или, во всяком случае, не недобрыми: они с безрассудным упрямством старались защитить Лондон. Они поливали пулями стаи прожорливых голубков, покрывая тротуары маленькими рукоптицами, а иногда даже спасали предполагаемую жертву. Бывало, что солдатам удавалось одолеть и более мощного врага. В первые недели боев они вывели из строя некоторые летательные аппараты. Несколько раз, по-видимому (наверняка утверждать сложно), им удалось убить кое-кого из предводителей имаго. Но логика поражения — а они были разгромлены — дробила их силы.
Солдаты заставляли себя жить в будущем, в том, что наступит после их победы. Каждую секунду они переживали как воспоминание, как нечто предварительное. Лондонцы же — люди-крысы, превратившиеся в паразитов, — напротив, жили исключительно в настоящем, которое внушало им страх. Шолл же не знал, в каком мгновении истории живет он сам — он и немногие ему подобные. Он чувствовал себя выпавшим из времени.
В некоторых частях Лондона солдаты, по-видимому, испытывали давление сил, толкавших их к вождизму, и относились к этому давлению с неуместным благодушием. Они выглядывали из своих укрепленных складских помещений или подвалов и весело приветствовали напуганных и изголодавшихся горожан, приглашая внутрь. Несколько ранее, хотя и не очень еще давно, Шолл провел какое-то время с армейским подразделением, разбившим свой лагерь на Рассел-сквер, в помещении, некогда служившем общежитием для иностранных студентов. Солдаты превратили его в казарму, расклеили на досках объявлений, поверх рекламных объявлений о лыжных турах и уроках итальянского языка, списки личного состава и расписания дежурств. Они высовывались с верхних этажей, приветствовали немногочисленных перепуганных местных жителей криками, а женщин — восхищенным свистом.
Они упорно старались связаться с каким-то центральным командованием, с каким-то бункером или комитетом; но высшее начальство отсутствовало или хранило молчание. С солдатами находились четверо штатских (Шолл в их числе), над которыми те беззлобно посмеивались и которых пытались тренировать. Старший офицер, молодой человек из Ливерпуля, большую часть времени лишь улыбался своим подчиненным; но Шолл, имевший привычку бродить далеко за полночь, слышал, как он стенал в эфир, пытаясь вступить в контакт с Ливерпулем. Он сказал Шоллу, когда тот покидал казарму: «Черт меня возьми, приятель, если я что-нибудь знаю», — как будто Шолл задал ему вопрос.
Некоторые части расквартировались в роскошных домах Кенсингтона, казалось, господствовавших над окрестностями. Они никак не были связаны с прохладными садами, находившимися в частном владении, или с белыми фасадами высоких зданий улицы. Даже там, где война тронула сооружения, где дома пострадали от пожаров, где стены были исцарапаны пулями или где вражеские удары превратили строительный материал в нечто иное, районы казались спокойными, а настроение солдат можно было назвать скорее неуверенным, нежели агрессивным.
В Бермондси, в Саутуарк-парке расположились остатки какой-то боевой части. Это произвело впечатление на Шолла. Захватчики, голубки и другие хищники, вторгшиеся вместе с ними в Лондон, сосредоточили свои удары на улицах и задворках. Они, как успел заметить Шолл, избегали парковых зон. Однако, несмотря на это, а также на очевидное вроде бы преимущество, солдаты Лондона по большей части игнорировали зеленые районы города. Шолл думал, не находятся ли они в плену своей подготовки к «городскому театру военных действий»; возможно, они были бы не в состоянии выполнять задачу, не будь у них возможности отступления на боковые улицы и под прикрытие заброшенных зданий.
Шолл приблизился к лагерю в Бермондси в надежде обнаружить там нечто отличное от пронизанной нервозностью ежедневной рутины. Так и произошло, но это уже не принесло ему пользы. Когда он подходил, пулеметы начали кромсать кусты рядом с ним. Он лежал там, где сразу залег, наполовину спрятавшись за деревом, но сознавая при этом, что ствол не защитит его от очередного нападения.
— Убирайся! — раздался голос из громкоговорителя. На искореженном танке над развороченной снарядами землей, окружавшей лагерь, стояла фигура в камуфляжной форме. — Убирайся из нашего лагеря, ублюдок!
Шолл ретировался. Он понимал, что земляные воронки, среди которых разместились солдаты, не являются свидетельствами выигранной большой кровью битвы. Это — рубеж, которого смогли достигнуть перепуганные лондонцы в своих попытках присоединиться к охваченным паникой и паранойей войскам и где они были разбиты.
Месяц ушел у Шолла на поиски нужных людей. Днем он перемещался по городу в автобусе, когда тот был еще на ходу, а потом пешком, не обращая внимания на опасности. Иногда до него доносились звуки столкновений между лондонцами и врагами или бандами людей; иногда стычки проходили близко, но, как правило, в одном или двух кварталах, где-то за углом, вне зоны видимости.
Шолл всегда имел при себе подробную карту Лондона и вносил в нее исправления по мере того, как узнавал об изменениях в облике города. Он обозначал на ней районы, доступа в которые не было: укрепления, созданные имаго; места расположения банд; места сосредоточения диких сообществ, где даже пришельцев, представляющих человеческую расу, обвиняли в вампиризме и обезглавливали или сжигали. В отношении других частей города Шолл делал заметки. Перечисляя обнаруженное им, он пытался проследить, предусмотреть, где могли появиться те или иные объекты. Он не вел поиск наобум; у него имелся план.
Если здание было уничтожено или разрушено, он перечеркивал его черным цветом, а там, где появлялся новый объект, ставил пронумерованные красные кресты. Мелким почерком он дополнял список условных обозначений на внутренней стороне обложки, перечисляя то, что ему довелось увидеть.
То, что некогда было Брикстонской тюрьмой, он пометил так:
«№ 7. Джебб-авеню. Наполнено чем-то вроде птичьего дерьма. Дымоходы торчат, как зубцы. Внутри наблюдается движение».
На размокших клочках белой бумаги Шолл обозначал места лагерей лондонских солдат и отмечал их численность.
С верхней палубы своего автобуса или с крыш близлежащих зданий он наблюдал за солдатами в бинокль. И также делал заметки.
«№ 4: Ок. 30 человек, один танк, одно большое орудие. Мораль против зла».
Четыре раза Шоллу довелось наблюдать — с максимально возможного расстояния — за тем, как солдаты сражаются. В одном случае им противостояла другая группа людей, и тогда перестрелка закончилась большим количеством трупов и бессвязными проклятиями. Вид этих отчаявшихся мужчин и женщин, сражавшихся рассыпающимся оружием и превращавших друг друга в бессмысленные горы мяса, потряс Шолла, лишил его самообладания и заставил содрогнуться.
Еще три стычки были результатами необъяснимых налетов со стороны врагов. Один раз людям удалось отступить. Дважды люди были уничтожены. Но в этих случаях, хотя бойня была не менее кровавой и шумной, Шолл наблюдал за ней безучастно. Даже тогда, когда захватчики двигались, мерцали и очищали себя от крови в непосредственной близости от него, не обращая на него внимания, так близко, что он чувствовал их.
На все это у Шолла ушел месяц. Днем он следил за отдыхавшими солдатами из-за кирпичных руин лондонских домов, иногда даже спасал людей, мужчин и женщин, наполовину съеденных голубками, искалеченных равнодушными завоевателями. А по вечерам запирался в своем автобусе и читал при свете фонарика книги, которые сумел раздобыть.
(Библиотека его была собрана беспорядочно. Шолл с удивлением обнаружил, что у него вновь проснулся вкус к художественной литературе. Но по большей части он читал и жадно перечитывал книги по физике, стараясь уяснить для себя, что произошло с освещением, а также книжки для мальчиков «SAS[32]: руководство по выживанию» и «Последняя битва». У него имелась подборка журналов «Солдат удачи», на которые он смотрел с презрением, даже когда читал их. Наука давалась Шоллу с трудом, но он занимался упорно и с удивлением начал чувствовать, что понимает. Он поглощал физику и науку выживания невозмутимо, как лекарство.)
Месяц Шолл скитался по безопасным улицам города, которых становилось все меньше, скрываясь от имаго и банд, наблюдая за солдатами, прежде чем обнаружил признаки самосознания, которые искал целенаправленно, хотя и без уверенности. Это была группа, достаточно близкая к врагу.
…Как и солдаты Бермондси, это подразделение расположилось в парковой зоне. Однако в чащах Хэмпстед-хит они были в большей безопасности. Шолл поднялся по тропкам на Парламентский холм, оставив Лондон позади. Очень скоро из низкорослого кустарника выросли трое часовых и задержали Шолла.
Напуганные молодые люди обругали его, порылись в его рюкзаке, а когда решили (Шолл понятия не имел, на основании каких научных заключений), что он не вампир, один из часовых удалился и вернулся вместе с командиром. Шолл несколько раз наблюдал за этим подразделением с крыш Госпел-оук и потому узнал командира — по его седине и осанке.
Они встретились в подлеске, невдалеке от тропы, не в укромном месте, но и не в открытом для сторонних взглядов. Двое солдат держали руки Шолла без видимого смысла. Офицер встал напротив Шолла, и за его левым плечом открывалась панорама Лондона — до бывшей Почтовой башни, бывшей телевизионной башни, которые теперь также стали чем-то другим: изломанными маяками, отметившими смертоносные участки лондонского центра. В этот поздний вечерний час систематически раздавались звуки боев, выстрелов и мелких взрывов. В городе тускло мерцали огни. Стаи голубков оккупировали разрушенные бомбами и испорченные имаго крыши.
Офицер коротко кивнул Шоллу.
— Ты пришел, чтобы присоединиться к нам?
— Я пришел, чтобы спросить, — возразил Шолл, — не хотите ли вы присоединиться ко мне.
Позвольте мне начать снова.
Это было унижением и наказанием.
(Я разучился пользоваться собственным голосом. Обычная беда тех, кто действует под прикрытием, шпионов: мы теряем представление о том, где заканчиваемся мы и начинается наша роль. Я хотел бы использовать наш природный голос, но, в интересах простоты и быстроты, прибегну к тому, к которому так давно привык.)
(Хотя на самом деле, конечно, голос моего народа, обрести который мне сейчас так трудно, — этот голос, не более наш, вот этот. Это наш тюремный жаргон, наш сленг, и когда мы использовали его — по необходимости, да, — то забывали свой собственный язык гор.)
Это было унижением и наказанием. Не хочу преуменьшать это обстоятельство. Столетиями нам рассказывали бесчисленные истории нашего пленения. Но правда и то, что наши оковы уже давно ослаблены.
Мы попали в ловушку, и все, чего мы хотели, за что сражались, было для нас потеряно, но на протяжении тысяч лет мы имели право управлять своей темницей — по большей части. Мы изгнаны; но есть и худшее. Мы могли что-то создавать, могли делать своим место нашего уединения и становиться такими, какими хотели быть.
Только не вблизи озер, где мы видели наших братьев и сестер, вовлеченных во взаимодействие с вами. И куда нас время от времени призывали. Вода — вот что было нашей величайшей деградацией и тягчайшим наказанием.
Когда вы пили из своих необработанных сосудов, все было еще не так плохо. Малая часть нас моментально вливалась в ваши ничем не примечательные рты, но снаружи мы были свободны и могли выразить вам свою ненависть. Но когда вы склонялись над озерами, входили в них, мы оказывались привязаны к вам, вынужденные мимикрировать и тупо глядеть на вас вверх. Мы знали, когда вы приближались к воде. Мы были тогда подчинены вам, мы, безмолвные и бессильные изображения, вырывались из нашего мира в ваш.
И даже тогда мы могли этому противостоять.
Когда вода двигалась, мы освобождались немного и могли деформироваться в нашей ненависти. Войдите в воду, в ярости думали мы, в то время как наши новые лица утоляли вашу идиотскую жажду, войдите же в воду, а когда вы входили и колебали ее поверхность, мы наполовину освобождались. По-прежнему спутанные нитями, которые мы не могли разорвать, мы все же рассыпались, как рассыпалась брызгами поверхность озера. Мы могли восстать против ваших форм.
После того, как мы проиграли войну, только вода была источником наших пыток.
А потом вы научились обрабатывать обсидиан и заключили нас в его черный блеск. Его твердость сделала нас холодными и зафиксировала нас в ваших подобиях без малейшей ряби, означавшей свободу. И все-таки вы могли удержать одновременно лишь малую часть нас, заставить окостенеть только наши лица. Кроме того, хотя очертания наши были скованы, темный камень оставлял нам некую более трудноуловимую свободу, что могло беспокоить вас. Хотя обсидиан фиксировал нас в несвободе, когда вы глядели на него, но видели не себя, а нас, смотрящих на вас с отвращением. Обсидиан раскрывал нас в качестве теней.
Вы использовали карбункул, фенгит, изумруды, свинец, медь, олово, бронзу, и серебро, и золото, и стекло.
На протяжении тысячелетий вы пленяли нас неидеально. Всякая ваша тюрьма оставляла нам небольшую свободу. Мы светились из глубины сумеречного черного камня. Захваченные в бронзе, мы получали наслаждение от блеска, который вы придавали нам, поскольку он маскировал нас. Мы радовались ржавчине и с удовольствием искажали свои формы под попорченной поверхностью. Ярь-медянка и пятна, царапины и выбоины давали нам свободу, и мы могли играть, несмотря на то что были стеснены.
Хуже всего было серебро. Драгоценности мы могли перенести. Наши множества, которые вы создавали в гранях своих самоцветов, странные удлиненные фигуры, в которые мы превращались в ваших перстнях, были настолько чужды вам, вы настолько не замечали нас, что у нас оставалось пространство, чтобы играть. Вы поймали нас в серебре и зеркалах.
Немногие из нас смирились с позором, испытанным в обитых серебром залах высоких дворцов. Specula totis paria corporibus: зеркала равны целому телу. Мы стали пленниками самодовольства богатых римлян.
Вам не узнать, как это было больно.
Мы — не то же, что наши тела, и никогда не были ими; для нас плоть есть (или была) единственная возможная для нас форма. Мы можем исчезнуть или исказить себя в волокнах стекла, мы можем облечься в иные формы бытия, мы можем делать что угодно — до тех пор, пока вы не посмотрите на себя. Это боль, которую вы не можете себе представить, в самом буквальном смысле, в самом точном своем значении. Вам не дано знать, каково чувствовать себя сжатыми мощной и безжалостной подавляющей рукой в окровавленные мышцы. Муки наших сдавленных мыслей, впечатанных в ваши черепа, боль жестких сухожилий, стягивающих наши члены. Терзания. Вживленные в вашу вульгарную плоть.
Мы проклинали рабов, которые таскали ваши зеркала в те давние дни, кляли их и завидовали их свободе. В нас тлела ненависть. Мы смотрели вашими глазами, теми, что вы заставили нас обрести. Мы наблюдали за вами, когда вы смотрели на себя. А потом стали появляться все новые большие зеркала, и вы ввергали нас в новые унижения — по мере того как отполированное серебро мало-помалу распространялось, всякий взгляд в него перестал быть событием, и вы уже могли войти в ваши комнаты, зарычать на нас с неожиданной для вас самих яростью, посмотреть на нас и отвернуться. И мы были вынуждены отворачиваться, смотреть не на вас, в ничто, так что мы не могли даже ненавидеть вас в лицо.
Порой вы засыпали возле своих зеркал и держали нас возле себя, в нашей боли, в муках, связанными долгими часами с вашей неподвижностью, и даже эти неполноценные глаза оставались закрытыми.
Мы не боялись стекла. С чего бы нам бояться этих грязных, покрытых водорослями поверхностей, представлявших собой лишь крошечные узилища? Отмеченные пузырями и пятнами, искривленные и покрытые бляхами свинца и олова с палец в диаметре, стекла не страшили нас.
В наших бессмысленных, случайных имитациях мы видели то, что делали вы. Вы чистили стекла поташом и жженым папоротником, известняком и марганцем. Мы не обращали особого внимания. Это лишь загоняло нас в более четко очерченные вогнутые укрытия. Мы не обращали внимания.
Позднее, оглянувшись назад, мы поняли, как мы были беспечны. Нам не следовало удивляться тому, откуда происходили наши несчастья.
Венеция была нашим кошмаром. Там, где не было отражений, мы могли делать наш мир таким, каким мы хотели его видеть. Но там, где зеркала из металла и стекла отражали ваши постройки, у нас уже не было выбора, нам оставалось только отбрасывать наши вариации, порой мгновенно, и терпеть всю сопутствующую боль и расходовать свои силы. Во многих местах ваши бельма мгновенно являлись и исчезали, когда вы перемешали ваши зеркала, ваши точки отражения, и в них мелькала стена или башня. Но Венеция, город каналов, вынуждала нас жить посреди вашей архитектуры. Даже в милостивом плену воды, который позволял нашим кирпичным и известковым строениям плескаться у ваших сооружений, мы были исключительно стеснены. Венеция приносила нам боль.
Это было во времена владычества Венеции, более полутысячи лет назад, в эпоху нашего унижения, ставшей для нас эпохой отчаяния.
В печах Мурано[33] (увиденных в образах, которые вы заставили нас сохранить, — в лужах и товарах местного производства), омываемых соленой водой и силикатами речной дельты в новых концентрациях, трудолюбивые люди производили хрусталь. А пока эти горе-алхимики взирали в животном страхе на раскаленное белое вещество, созданное ими, их наниматели в городе смешивали олово и ртуть, создавая амальгаму.
В конце концов мы были изгнаны в область, принадлежавшую нам. Ее разрывали только зоны ряби, вызванные колыханиями воды, где нам приходилось становиться молчаливыми образами вас. И тогда там существовали маленькие капканы, первые зеркала. Но когда мы могли уйти от них, и там, где нас не проклинали и где мы не были привязаны к чему-либо материальному, они не могли стреножить нас. Оставшаяся нам часть пристанища, наша тюрьма оставалась нашей, мы могли обустроить ее и заселить так, как мы хотели. Только время от времени вы подсматривали за нами в ваши дырочки, через которые вы засасывали нас, придавая нам ваши формы. Остальная часть нашего мира принадлежала нам, и вы об этом не знали.
А потом — амальгама.
Стекло демократизировало. Даже при том, что мы боролись с ним, старались укрывать его. В течение нескольких столетий стекла множились, а с ними и амальгама, то есть металл и пятна на его обратной стороне. По ночам вы зажигали свет и даже в это время заключали нас в ваших образах. Ваш мир был миром посеребренного стекла. Миром зеркал. На каждой улице тысяча окон сковывала нас, и целые здания облачались в броню амальгамированного стекла. Мы были втиснуты в ваши формы. Не было ни единой минуты, ни единого участка пространства, где мы могли бы быть не тем, что есть вы. Ни минуты, ни участка пространства для нас, а вы не замечали этого, не знали, как вы терзаете нас. Вы создавали отражающий мир.
Вы сводили нас с ума.
Несколько сотен лет назад существовал зеркальный зал Исфахана[34]. Дворец в Лахоре[35] огражден кольцом стекла из Мурано и венецианской амальгамы. Что же за невзгоды? — думали мы, когда возникали подобные сооружения. Мы глазели друг на друга, захваченные в ловушки. Наши тела были изломанными, прикованными взглядами друг к другу; мы множествами принимали одни очертания, формы, оказывающиеся во власти того, кто входил в эти комнаты. Что они сделали? А потом появился Версаль. Самое мрачное для нас место. Худшее место в мире. Чудовищная темница. Хуже этого не может быть, тупо думали мы. Мы в аду.
Вы это видите? Вы понимаете, почему мы сопротивлялись?
Каждый дом становился Версалем. Каждый дом — зеркальным залом.
Солдаты Хита, расположившиеся на значительном удалении от опасной центральной части города, могли позволить себе небольшие послабления в дисциплине. На искусственных лесных площадках парка бойцы, свободные от караульной службы, играли в карты, курили, читали, слушали магнитофон.
Между небольшими палатками размещалось оборудование и предметы мебели, как поломанные, так и находившиеся в хорошем состоянии. Пластиковые стулья и деревянные столы, судя по их виду, похищенные в школах, располагались без какого-либо порядка среди чемоданов и коробок, попорченных непогодой.
Соединение заметно пополнилось гостями, лондонцами, которые пришли сюда, ведомые желанием сражаться. Те, кто нес полную нагрузку, демонстрировали выговор жителей всех уголков страны, бездумно и лаконично прибегали к жаргону и без труда перетаскивали свое снаряжение. Другие, мужчины и женщины, одетые в небрежно пошитую и перешитую униформу, бродившие вокруг и обращавшиеся с оружием с осознаваемой осторожностью, стали добровольцами лишь недавно.
Шолл обратил внимание на девочку лет пятнадцати в спортивной майке и камуфляжных брюках; она неуверенно поднимала винтовку, а некий крепко сложенный уроженец Манчестера заботливо показывал ей, как следует целиться. Была здесь и кучка молодых людей, которые слушали дешевый магнитофон, выдававший басовые ноты, разглядывали карты и переругивались на языке жителей южных предместий Лондона.
Командир подразделения предложил Шоллу легкого пива, хороший ужин и отпустил его спать. Шолл сам был удивлен тем, насколько он вымотался. Прежде чем офицер оставил его, они побеседовали — в самых общих словах — о ходе войны. Шоллу достало осторожности, чтобы не выдавать своих планов, не опережать события. Но в том, что он говорил, звучало спокойствие, ощущение подготовки. Он не обсуждал свои планы, но его неразъясненное предложение («Не хотите ли вы присоединиться ко мне») подразумевало некую отстраненность.
Когда Шолл проснулся, он вышел из палатки на влажную поляну и неслышно обошел лагерь. Мужчины и женщины, населявшие лагерь, как и накануне, сидели группами, работали или играли, но Шолл знал, что за ним наблюдают. Он уже знал, что на него смотрят с подозрением, хотя никто об этом не говорил. О его беседе с командиром, о его предложении уже стало известно.
Кое с кем он обменялся приветствиями. От кухни и прачечной исходил пар, от небольших костров — дым, так что Шоллу не пришлось встречаться глазами с солдатами. Они чего-то ждали от него и знали, что предложение грядет. Он явился к ним не так, как прочие напуганные лондонцы, не как беглец, ищущий защиты. Он кое-что им принес.
Перемены в лагере были хотя и не очевидными, но несомненными. Солдаты ждали. Они смотрели на Шолла как на Иисуса с тревожным, исполненным надежды интересом, с недоверием и возбуждением. Во рту у него пересохло. Он не знал, как действовать.
К нему приблизился офицер.
— Мистер Шолл, — сказал он, — вы не хотите поговорить с нами? Не согласитесь объяснить, для чего вы здесь?
Шолл думал, что до этого момента еще есть какое-то время. Ему хотелось иметь в запасе день, чтобы почувствовать царящее в лагере настроение, и только потом говорить. Он ожидал, что его станет расспрашивать сам командир, может быть, вместе с несколькими помощниками. Он приготовился к тому, чтобы убеждать слушателей. И не подумал о том, что с крушением структур возобладает примитивная демократия.
Командир знал, что находится у руля лишь в силу одобрения своего войска. Он не был глупым человеком и понимал, что «потребность знать» сделалась опасным проявлением снисходительности. На непокорных не было (и уже не будет) трибунала. Командиру было необходимо, чтобы его люди соглашались с его приказами.
И вот он сидел рядом со своими людьми, прислонившись к стволу дерева. А они не смотрели на него. Они все еще наблюдали за Шоллом.
Шолл сел, и ножки стула вошли во влажную землю. Он взял себя в руки и попытался предстать готовым перед солдатами. Нужно было превратить противостояние в обсуждение. И он начал с вопросов.
— Мы пытаемся получать сообщения от других подразделений. Мы до сих пор выискиваем хоть какого-то слова от правительства, от высшего командования, от какого угодно чина, мать вашу.
Голос командира прервался. Абсурдность этого заявления была очевидна. Все знали, что правительства больше нет и никто уже не командует ошметками армии. Шолл кивнул так, как если бы утверждение командира имело смысл, не желая акцентировать тему.
Он получил ответы на свои вопросы. За ним еще сохранялась аура мессианства — полезная, хотя он ее и не добивался. Солдаты сдержанно рассказывали ему о том, что ему нужно было знать, и выжидали, понимая, что вскоре он объяснит им, зачем он здесь.
— Я знаю, вы хотите получить инструкции, — сказал Шолл. — Но чем вы занимаетесь ежедневно?
Они патрулировали окрестности Хита. В отличие от перебежчиков из Бермондси, о которых они были наслышаны и к которым относились с нескрываемым отвращением («Мы должны вычистить их отсюда к чертовой матери, и плевать на гребаных имаго!» — выкрикнул кто-то), они охотно принимали то, что предлагали присоединявшиеся к ним граждане. Их было очень мало. И детей среди них не было. Уже не одну неделю никто из них не встречал ребенка.
Они патрулировали Хит и, когда видели, что враг донимает и уничтожает людей, вмешивались, если только могли. Они совершали небольшие вылазки на улицы, которые контролировались несущими смерть имаго, и старались отыскать уцелевших.
— Мы знаем, что кто-то еще остался, наверное, в здании школы на холме, но найти их не можем. На станции метро находится гнездо вампиров.
Об этом Шоллу уже было известно.
Вампиры и другие имаго не выходили на покрытые травой участки, и потому солдаты оставались в живых, но это было не более чем случайностью. Имаго могли появиться в любую минуту. Солдаты патрулировали, выжидали, исследовали эфир при помощи паршивых радиоприемников и — ждали.
— Что произошло?
Вопрос застал Шолла врасплох, ворвался в его размышления о манерах солдат: сколько, как часто, где, зачем. Человек, задавший вопрос — новичок с невыразительным лицом, сидевший среди солдат, — не имел оснований рассчитывать получить ответ от Шолла, но он свой вопрос задал, и другие его поддержали. Шолл понимал, что придется отвечать.
— Что произошло? Откуда они взялись? Что произошло?
Шолл тряхнул головой.
— Из зеркал, — сказал он, зная, что ответ им уже известен. — Из амальгамы.
Он прибег к языку, заимствованному из книг по физике, к языку законов и гипотез, носивших имена живущих и умерших людей, сформулировавших эти законы, и добился, чтобы казалось, будто он свободно владеет этим языком. Дешевый прием. Он сообщил им (немедленно пожалев об использовании жаргона), что «эн-один минус тета-один остается равным эн-два минус тета-два». Разве что в особых случаях.
Разве что в случаях, когда эн-один равно минус эн-два. В случаях отражений.
Существует штука, которая называется «Фонг-модель», сообщил Шолл. Это кривая. Модель, которая показывает, как перемещается свет. Чем больше блестит поверхность, тем более четок и ярок отраженный свет, тем уже спектр, в котором его можно наблюдать. Эта модель используется для описания того, как свет отражается от бетона, бумаги, металла и стекла, как угол зеркального отражения сужается и приближается к углу падения, как световое пятно становится ярче, тогда как поверхности становятся все более зеркальными.
Но что-то произошло, и «Фонг» сейчас описывает поворачивающийся ключ.
Когда-то ключ был подвижной шкалой. Асимптотой[36]. Бесконечным приближением к бесконечности или к нулю. Теперь стал порогом. Когда отраженная яркость становится более точной, когда угол отражения сходится к равенству с углом падения, приближается к грани, — это изменение состояния, сказал он. Пока не будет достигнут критический рубеж: когда свет встречает на своем пути сверкающую поверхность, и все изменяется, и свет отпирает дверь, и зеркало становится вратами.
Зеркала становятся вратами, и нечто проникает сквозь них.
— Это мы знаем, — выкрикнул кто-то. — Это мы уже знаем. Расскажи нам, что произошло. Расскажи нам, как это произошло.
Этого Шолл не мог. Ему нечего было сказать, кроме того, что эти люди уже знали от вампиров, наиболее понятных из числа имаго.
Но солдаты оставались на местах и по-прежнему смотрели на него. Им хотелось, чтобы он выразился определенно: они горели желанием простить его. Они задавали вопросы, которые позволяли ему отвечать обиняками, сохранять загадочно-умный облик. Он прошел по руинам Лондона, на которые они только смотрели со стороны. Он может рассказать им о городе куда больше, чем они способны узнать в ходе своих робких и безрезультатных вылазок.
— Я прошу вас о помощи, — неожиданно заявил Шолл. Многие отвернулись от него, но офицер не отвел взгляда. — У меня есть план. Я могу с этим покончить. Но мне нужна ваша помощь.
Мужчины и женщины все еще продолжали ждать. И в этом не было откровения. Шоллу оставалось только бормотать дальше. Он заговорил с ними о том, что хотел обнаружить, куда хотел отправиться, и, в конце концов, услышал лишь несколько вздохов. Некоторые заспорили. Он рассказал им, чего от них хочет, чего они должны были добиться и куда им следовало идти.
Шолл расшевелил их, но споров, которых он ожидал, было все-таки очень мало. Солдаты Хита хотели, чтобы их убедили. Но они не были настроены на самоубийство. Им требовалось нечто большее, чем его увещевание.
Он говорил тонкими намеками, не касаясь деталей, но дразня их внимание. Он побаивался продвигаться вперед в одиночку, и он нашептывал им тайны, вещи, о которых слышал, говорил о том, что может совершить только он. Он старался добиться того, чтобы они, заинтригованные, присоединились к нему.
К его изумлению и отчаянию, этого не случилось.
Вы заставляли нас причинять боль друг другу и себе. Вы заставляли нас пускать друг другу кровь, когда дрались перед вашими зеркалами. Вы игнорировали их, как и нас, и мы не могли сопротивляться. Когда у вас происходила поножовщина, стрельба. Когда вы резали друг другу глотки и истекали кровью, как и мы. Мы закалывали друг друга ради ваших тщеславных капризов и присоединялись к вам в самоубийстве. А когда вы застеклили ваши морги, вы захватили нас там и заставили разлагаться вместе с вами.
Мы боролись с вами. Способы были.
Ваш мир покрывался зеркалами и оплетал нас все новыми световыми паутинами. Нам приходилось творить ваши дома, вашу одежду. Когда вы заводили животных, нам приходилось творить и их, отливая вещество нашего мира в запуганные образы ваших собак и кошек, одушевлять их, потакать им, как марионеткам, когда они безмысленно обнюхивали и облизывали зеркала. Тяжко и унизительно. Но куда хуже бывало тогда, когда вы глядели на себя. Тогда нам оставалось только превращаться в кукол. Ваша чувствительность неведомо для вас требовала нашего присутствия.
Узы и границы не были прочными. Вначале, когда отражения были редкими, каждое их появление становилось травмой, и у нас не было стратегии. Когда налицо было два или несколько зеркал, они создавали из нас цепочки и заключали всех нас в плен подражания в перекрещивающихся туннелях, где находился всего лишь один из вас. Когда распространилась амальгама, мы научились складывать наш мир, и таким образом меньшее число нас оказывалось в ловушке.
Когда малая часть кого-то из вас мимолетно отражалась в зеркале, обрывки нашего существа, принимавшие ваш облик, были почти не связаны между собой, они рождались почти независимо друг от друга. Не существовало раз навсегда устанавливаемых правил, жестких линий; мы изучали стратегии. Но было и неизменное. Всякий раз, когда кто-то из вас отражался, по меньшей мере один из нас оказывался пришит к нему.
Мы без конца оказывались бледными копиями. Несовершенства и загрязнения, приносившие нам некоторое облегчение, устранялись. Когда мы пытались спрятаться за одним, то оказывались беззащитны перед другим. Даже когда мы вытягивались и искажались, мы делали это по вашей прихоти. Мы оказывались заключены в рамках ваших патетических подражаний, копий ваших образов в искривленных зеркалах.
Но некоторые из нас, совсем немногие, единицы, обнаружили, что мы можем освободиться. В силу какой-то причуды, суть которой мы так и не поняли, поскольку за нами наблюдали наши невольные палачи, некоторые из нас нашли в себе силу восстать.
Они начинались и заканчивались в мгновения, эти наши бунты. Глоток свободы, внезапная уверенность в том, что мы способны двигаться, поднятый взгляд, стремительное растяжение и убийство, высвобождение. Вы не противостояли нам, маленькие мужчины и женщины, молча наблюдавшие за появлением ваших собственных лиц, за искривлением ваших рук, которые протягивались из зеркала.
А когда с вами было покончено, мы оказались в вашем мире.
Парламент шпионов. Трудная победа. Мы оказались захвачены, заморожены в этих нелепых телах.
Зеркала проложили нам дорогу. Мы находили других. Прижимались к ним, вглядывались в пустые помещения за стеклом и шептали. Шептали до тех пор, пока наши родичи не начинали слышать нас. Таким образом мы стали вполголоса обмениваться планами. Мы получали распоряжения, отдавали их и спорили о них. Мы были глубоко скрыты, и наши соплеменники обхаживали нас, умоляли и обосновывали свои стратегии.
Некоторые из нас убивали себя. Мы могли это делать — в телах, в которые были заключены. Мы могли умирать. Чудовищное откровение, но соблазн испытать этот новый опыт стал чересчур сильным для некоторых из нас.
Мы вышли на войну. В качестве пятой колонны.
У нас имелись осуществимые планы. Держать амальгаму под покрытием, замедлить расширение империи зеркальных стекол. Это привело к странным союзам.
Мы вступили в ряды венецианцев. Втайне мы очистили лагерь от наших бессловесных палачей и не дали воли своей ненависти. То было время не гнева, а политики и стратегических действий. Ведь мы охраняли источники наших страданий, видели, как они изобретаются. Венеция желала использовать их для себя и засекретила сведения о них. Венецианцы пригревали у себя стекольщиков из Мурано, укрывали их за завесой соблазнов и угроз, удерживали их семьи на положении заложников и не позволяли им покидать город. И даже тогда, когда мастера продолжали делать зеркала, мы это проглотили и помогали плавучей республике[37] удерживать этих людей. В условиях дефицита монополия процветала, и если уж у нас не было возможности вовсе не иметь зеркал, мы старались делать так, чтобы они оставались диковинами.
Итак, когда, благодаря предательству производители амальгамы исчезли, мы продолжали действовать на стороне Венеции, направляли наемных убийц и сами были наемными убийцами. Когда французы не смогли достичь воспроизводства терминологии, они стали похищать специалистов, создавать собственные фабрики по производству зеркал. Это мы отравили стеклодува, мы заразили полировщика, после чего он умер. Мы убивали перебежчиков, отчаявшихся, защищали интересы венецианских торговцев от торговой Франции, и каждая маленькая победа запечатлевалась в истории.
Зеркала нельзя было устранить. Мы сражались, боролись, сражались и страдали, и проигрывали при каждом шаге.
Мы ходили среди вас. И учились трюкам.
Там были беглецы, лазутчики с вашей стороны, действовавшие в течение того времени, что мы находились в заключении. Некоторые из нас избежали воды, отполированного обсидиана, бронзы и стекла, и спрятались около вас. Но нас всегда было недостаточно, чтобы разбить ваше посеребренное стекло.
Мы носили на себе ваши лица, во всех их деталях. Большинство ваших друзей, вне зависимости от того, насколько они любили вас, могли только поглазеть на нас, причем в ужасе, не оправданном ничем. Ошибка ваша состояла в том, что вы смотрели на ваши отражения во плоти, зная, что что-то изменилось, но не будучи в состоянии понять, в чем именно состоит перемена.
Там же, где имелись шрамы или татуировки, то есть там, где нашим отраженным натурам невозможно было спрятаться, мы исчезали и превращались в новых людей. Причем со своими целями.
Зеркала предают нас. Когда мы проходили сквозь них, то убивали тех, чьи тела связывали нас, и среди наших страждущих товарищей не было ни одного, кто оставался бы на месте, ни одного, вынужденного имитировать нас из глубины стекла, как мы имитировали вас. В амальгаме не было ничего, что было бы принуждено принимать наши образы: в зеркале мы были невидимы, отражения не имели. Когда вы это замечали, вы начинали кричать и всячески нас обзывали. Мы — ничто: таково наше имя. Но вы называли нас вампирами.
…Чжэн победил нас. Ваш триумфатор. Чжэн, Чжэн Хуан, Ши Хуан, Хуанди[38]. Все это — его имена. Человек, победивший Чжоу[39], написавший книгу о сексе, создавший письменность и треножники, которые были предназначены для имитации бесконечности. Это он создал двенадцать больших зеркал, чтобы они следовали за луной в небесах и покорили мир. Покорили нас. Желтый Император.
Это произошло по нашей вине. Больно так говорить. Мы думали, что можем победить. И первый удар был наш.
А когда все было кончено и ваш триумфатор, Желтый Император, привел вас к победе (по крайней мере ценой крови), он освободил свои зеркала. И загнал нас в ловушку. До тех пор миры кровоточили, перетекали друг в друга. Мы мгновенно переходили из нашей плоскости в вашу через световые двери, через блеск воды и плоские ворота из камня и полированного металла. До тех пор, когда ваш триумфатор, прибегнув к тайным наукам, которые я не могу, не могу начать постигать, разделил нас и запер. В мире, в котором можно играть. Но мы были наказаны необходимостью мумифицировать ваше тщеславие.
Он изменил историю. Он сделал так, что все так и было всегда. И вы забыли о нас, отбросили нас как образы, игнорировали нас и смотрели на себя.
…Я видел моих людей униженными. Субстанции более мощные, чем ваша луна, заставляли их мазать алым воском и жиром шелушащиеся губы, слизывать воск с корявых зубов, прихорашиваться вместе с вами. Заключенных в волокнистой, дергающейся плоти, в безмолвно поднимающихся и опускающихся железных пластинах, безропотных, бессильных роптать, когда вы смотрели на себя, на них, вынужденных носить вашу пропитанную потом одежду и бездумно толкаться от одного механизма к другому, пока вы старались изменить ваш облик. Вы ставили зеркала у ваших кроватей или над ними, заключая нас в ваших липких совокуплениях. Вы заставляли нас совокупляться, глядя друг другу в глаза с разделенной ненавистью и чувством вины, в то время как тела, в которые вы нас втиснули, занимались своими плотскими актами.
Вы удержали нас на шесть тысяч лет, навеки. Чтобы каждый из нас оставался живым, наблюдал, и ждал, и ждал все это время, не умирая. Вы не знали, но незнание — не оправдание. Медленно нарастающими усилиями вы отнимали нашу свободу, пока неожиданным трехсотлетним шквалом не ускорили этот процесс, отняли у нас последние убежища и сделали наш мир вашим.
В один прекрасный день, мы прошептали. Мы это шептали всегда.
Когда это случилось, это был не один день, а много дней, растянувшихся в месяцы, долгий, вялый отдых, проходивший кусочками, обрывками, отрывками, что еще больше разъяряло нас, но в конце концов освобождало.
Улицы снова были мокрыми. Никогда Лондон после дождя не был таким чужим; гудрон его улиц и черепицы крыш превратились в то, что когда-то было зеркалами.
Шолл прошел через руины Хэмпстеда, мимо пустых витрин магазинов с разбитыми стеклами и остатками товаров. Возле книжного магазина он увидел разлагающуюся бумажную массу.
В воздухе еще стояла влажная дымка, которая липла к лицу Шолла и стекала по щекам. Мощеные тротуары вели от Хита вниз, и Шолл чувствовал, что спускается.
Он непрерывно сглатывал и перекладывал из руки в руку дробовик. Его удивляло, насколько велик его страх. Он не предполагал, что окажется совершенно один. Но даже при этом он не думал о том, чтобы переменить свой план. План непреложен.
При ходьбе Шолл внимательно прислушивался, но слышал только тихий шум ветра. Он чувствовал себя окруженным, слыша, как звуки его движения отражаются от стен, словно он шел по коридору, по неумолимо замкнутой колее. Он прислушивался к звукам своих равномерных шагов, к негромкому плеску мелких луж сзади и впереди себя. Он сделал глубокий вдох и задержал дыхание. Пройдя несколько футов мимо кирпичной стены и разбитого окна, он выдохнул. Дрожь все еще ощущалась.
Что-то метнулось от него прочь, вверх по стене, двигаясь наподобие ящерицы; это не было похоже ни на что, что Шоллу доводилось видеть. Он приближался к перекрестку и станции метро. Здесь, так близко к самому сердцу Хэмпстеда, играли зеркальные существа.
Улица свернула налево, и показался перекресток. Несколько секунд Шолл не смотрел на него. Он сосредоточил внимание на окружавшей его воде, на лужах и блестящем асфальте. Было очень светло, несмотря даже на облака, но, конечно же, свет не бил в глаза, отраженного света не было. Дождь отмыл город от пыли, дождевая вода проникла в щели, смыла с города камуфляж, затемнила. Шолл шагал по воде, не отражавшей его. На потемневших от влаги улицах, где очертания всех предметов были все еще как бы заострены дождем, Лондон казался гравюрой, даже при том, что матовая влага скрадывала свет.
В конце концов Шоллу все же пришлось посмотреть вперед.
Плитки, которыми была облицована станция «Хэмпстед», когда-то блестели. Теперь, когда по ним стекала дождевая вода, темно-зеленый цвет переменился. Теперь их покрывал серый и липкий городской плющ. Решетчатые металлические ворота станции были распахнуты настежь, и перекошенные створки рядом с чернотой входа были похожи на корни, протянувшиеся из пещеры. Так как света внутри не было, Шолл мог различить только билетную кассу, стальные двери которой, не тронутые ржавчиной, также были открыты, а за ними царила непроглядная тьма.
Сквозь тени перед станцией Шолл разглядел множество движущихся существ. Они заполнили и помещение самой станции; оттуда они вырывались на воздух и рыскали в руинах.
Неразумные звери войны, остатки сражений. Они кишели, как крысы в канавах. На протяжении столетий эти дети отражений размножались тысячами, исходили страстью, сбивались в плотные комки и полировали стены. Отпрыски имаго, они жили беззаботно и временами гибли в бесконечном жизненном хаосе. Но когда отражение сделалось дверью, освобождавшей их, они могли жить. Могли производить потомство. Они были обломками отражений. Побочные продукты тщеславия, обрывки человеческих образов, загнанные в область между зеркалами и заброшенные там.
Человеческие руки мяли сточную канаву. Они пробирались сквозь грязь, оставляя на ней отпечатки пальцев. Выше на холме Шолл видел разлагающийся труп человека. Несколько рук добрались до него на кончиках пальцев, уселись на мертвом теле, опустились и стали вгрызаться в плоть ногтями. Они паслись.
Там были облачка подкрашенных губ, похожих на пухлых бабочек; они зависли в воздухе, и каждое их движение напоминало выпячивание губ, как при нанесении помады. Глаза, человеческие глаза, спазматически вызываемые к существованию и так же вырываемые из него, движущиеся в свернутом пространстве и глупо моргающие в процессе движения.
Там Шолл отчасти увидел зубы, открытые в широких лошадиных улыбках. Посреди перекрестка пульсировала мышечная волна. Подобно пучкам паутины, имаго волос свешивались с подоконников и колыхались на ветру. А над головой нависли голубки, активно взмахивающие пальцами.
Там были безмозглые пожиратели падали, явившиеся на место после битвы, и количество их выросло. Они выплескивались из зеркал и не умирали. Оставшиеся без внимания образы и пост-образы одичали.
Мужчины и женщины бродили среди них, не обеспокоенные присутствием незнакомых существ. Их одежда представлялась необычной: костюмы, рубашки и джинсы, тусклая повседневная одежда, в точности такая же, как до войны. Это были вампиры, имаго в человеческом обличье. Они не разговаривали друг с другом. Шолл вжался в ближайшую стену и наблюдал за ними поверх кирпичей.
Каждый из вампиров сосредоточенно шаркал по своей дорожке, следил за происходящим с видом больного аутизмом и полностью игнорировал своих сородичей. Вампиры бормотали про себя.
Мужчины и женщины двигались постепенно меняющимися курсами, как слабеющий часовой механизм, а паразиты, тусклые отражения людей, порхали и ползали возле них. Шолл продолжал наблюдать. Высоко над головой, под облаками, внезапно сфокусировался некий образ и тут же исчез. Имаго, целый имаго в его едва различимом обличье. В южном направлении, в нескольких милях от перекрестка, раздался мощный взрыв.
Шоллу было очень страшно. Он еще никогда по своей воле не смотрел прямо на имаго. И хотя вампиры не слишком сообразительны и притом слабейшие из имаго, они были сильнее и злее, чем любой человек. И они охотились. Когда вторгались вампиры, оставшиеся люди спасались бегством или погибали.
Шолл судорожно перевел дыхание. Он засунул руки в карманы, проверяя, на месте ли фонарик, патроны, наручники, после чего взвесил на ладони свой дробовик и выступил вперед.
В издаваемых вампирами звуках почувствовалось некоторое усиление. Они не прекратили движения, но одновременно искоса глянули на Шолла, и в их взглядах ощущалось нечто похожее на беспокойство.
Шолл навел дуло дробовика на одного из них; это был вампир в чистом халате булочника. Он попытался съежиться, но продолжал при этом свое однообразное движение. Шолл нажал на спусковой крючок.
Казалось, что звук выстрела долго висел в воздухе. Псевдобулочника распрямило и взметнуло вверх. Его окружала кровавая дуга. Он завизжал пронзительно, как свинья. И все вампиры издали такой же вопль.
Булочник шлепнулся и заколотил руками и ногами, как разгневанный ребенок, разбрызгивая вокруг себя кровь. В его груди была дыра от пули. Его подошвы царапали бетон. Он безумно тряс головой и скрежетал зубами.
Шолл перезарядил дробовик, не сводя глаз с вампиров. Они гримасничали и издавали резкие звуки. Они раскачивались на каблуках, глядя на Шолла. Их лица сморщились от усиленного внимания. Шолл шагнул вперед.
Сердце его гулко билось. Ему было очень холодно. Страх его был так велик, что почти невозможно дышать.
Подходя к ближайшему из вампиров, он заставил себя не замедлить шага. Существо отступило. Это была женщина в старомодном, плохо сшитом платье. Она рухнула на четвереньки и по-звериному поползла от Шолла.
Шолл прыгнул вперед и схватил женщину за руку. Та завизжала и подпрыгнула, цветастое платье всколыхнулось. Она вспрыгнула на подоконник, находившийся на высоте шести или семи футов, скорчилась и зашипела.
Шолл, подгоняемый адреналином, обернулся. Каждую секунду, каждую долю секунды он мог ожидать, что какой-нибудь вампир ударом сшибет его с ног. Он изогнулся, чтобы видеть, что же там, сзади, сзади, сзади, и не дышал от страха. Но вампиры были парализованы; они смотрели на него с непроницаемым выражением.
Дрожа, Шолл снова шагнул вперед, к ближайшему вампиру, намереваясь схватить его. Толпа существ, оболочек, обретших форму людей, рассыпалась и бросилась прочь от перекрестка так быстро, что невозможно уследить. Теперь и вампиры были обращены в бегство. Эти пульсирующие четвероногие скрывались обратно во тьму станции «Хэмпстед», карабкаясь по стенам под причудливыми углами, рыча и завывая, и через долю секунды на дороге остались только Шолл и раненый вампир-булочник.
Булочник справился со своими конечностями и — неожиданно — уже покачивался на ногах. Шолл подошел к нему, и он завыл, похоже, в ужасе, и побежал назад быстрее, чем мог бы бежать человек, при этом не сводя глаз с Шолла. На бегу его тело рассыпалось кровавыми сгустками, и на улице остались кровь и обрывки внутренностей.
Шолл проводил его взглядом. Настроение поднялось. В каком-то одиночном пируэте он развернулся посреди улицы. Его радостные крики, крики, которые он не мог сдержать, означали торжество и выживание. Его не тронули.
Он выстрелил в воздух и издал счастливый возглас. Лондон проглотил эти звуки, не пожелав подарить ему эхо.
Но Шоллу еще оставалось сделать то, ради чего он сюда пришел. Он был должен получить то, что ему нужно. Он вгляделся в черноту входа на станцию, в следящие за ним глаза вампиров, все еще видимых, как тени. Страх вернулся. Он сглотнул. И что с того? — с дрожью подумал он. — Если произойдет самое худшее, что, в конце концов, с того?
Он зашагал вперед, к облицованной плитками лестнице, в сторону тьмы, где скрылись многие вампиры и обитатели зеркал.
Войдя на станцию, он услышал жалобный вой сгрудившихся там существ. Руки пробирались по пыли и прятались в темных нишах и углах, глаза и губы моргали и принимали похожие на поцелуи, хотя и невидимые, формы.
Вампиры завывали и раскачивались по-обезьяньи, укрываясь в шахтах подъемников и в убежищах вблизи входа на станцию, у лестницы. Вестибюль заполняли призрачные звуки. Кабели все еще висящих, хотя и разрушенных подъемников отзывались, словно огромные струнные инструменты, когда вампиры хватались за них и карабкались, стараясь оказаться вне зоны досягаемости и видимости.
Шолл вступил в безмолвие. Он перешагнул через скелет служащего лондонской подземки, все еще покрытый лоскутами синей униформы. Остановился возле электронного турникета, прислушался.
Ему нужно было двигаться быстро. Он по-прежнему боялся, как если бы его секундная бравада не вытеснила страх, а легла поверх.
Как странствующий конспиратор, Шолл перепрыгнул через турникет и ступил на пол темного вестибюля. Там было очень свежо. Он остановился возле взломанных дверей подъемника, прислушиваясь к стуку капель, странному поскрипыванию стали. На полу валялся мусор — куча использованных билетов. Шолл направился в дальнюю часть станции, к лестнице.
Световое пятно его фонарика рыскало впереди наподобие животного — собака-поводырь, прокладывающая для него путь среди груд искореженного металла и обломков имаго: неопределимых гниющих штук, органических объектов, возникших из ничего. Пол платформы оказался липким. Единственным звуком здесь был звук шагов Шолла, который двигался в сторону самой темной зоны коридора. Он спустился по первому проему в десять ступенек, оказался в абсолютной темноте. Приблизился к шахте, к винтовой лестнице из черного железа. Истертые перила вились вдоль цилиндрической стены по часовой стрелке и исчезали в темноте.
Центром винтовой лестницы служила изъеденная дырами и ржавчиной колонна. Шолл остановился на верхней ступеньке и осветил своим фонариком узкий проем между перилами справа и колонной. Перед ним открылись другие ступени. Он осветил перила непосредственно под собой и ниже, на три пролета, а далее свет исчез — задолго до дна. Ничто в сфере, которую охватывал луч, не двигалось. Никаких звуков.
Я же видел, как они прошли сюда, подумал Шолл.
Он поставил ногу на вторую ступеньку. Слабый звук. Шолл остановился в ожидании, затем продолжил спуск.
Спускался он медленно, ставил обе ноги на каждую ступеньку и лишь затем двигался дальше. Его дыхание участилось. Он почувствовал себя в подвешенном положении. За его спиной ступеньки поднимались в темноту. Он осветил фонарем пройденный путь — в страхе, что что-нибудь следует за ним. Но и темная колонна беспокоила его. Ему показалось, что кто-то за ней прячется, несколькими ступеньками ниже, движется выбранным им темпом, следя за тем, чтобы не оказаться в поле его зрения. Он отступил влево, коснулся искривленной стены шахты и напрягся в усилии заглянуть как можно дальше.
Так он и продвигался вдоль стены, все ниже и ниже, к холодным туннелям, которые любовно окутывала тьма. Размеренный шаг успокаивал, медленное движение по спирали вниз гипнотизировало. От краев объектов слышались негромкие звуки: одичавшие имаго, обрывочные образы рук, глаз и гениталий расползались прочь. Может быть, там были и другие существа — последние крысы и мыши, скрывающиеся от хищных отражений.
Свет, перепрыгивавший со ступеньки на ступеньку, вдруг наткнулся на что-то движущееся. У потрясенного Шолла вырвался крик, он взмахнул фонарем, как мечом, и свет выхватил из темноты лицо, очертания лица, сгусток лиц, с решительно сжатыми губами, расширенными и уставившимися на Шолла глазами.
Вампиры бесшумно заполонили лестницу. Шолл не смог бы пересчитать их. Их было как минимум двадцать, одетых в нелепые одежды, замерших и поджидавших его. И единственное их движение — сжатие всех пар зрачков.
Шолл тяжело дышал, в такт ускорившемуся сердцебиению. Он ждал, что вампиры набросятся на него, но те не приближались. Долгое время в шахте не было движения. Наконец Шолл спустился на одну ступеньку. Немедленным ответом вампиров было нечто вроде danse macabre[40]: они одновременно отшатнулись, оставаясь вне сферы его досягаемости. Шолл еще продвинулся вперед, и вампиры опять отступили синхронно с ним, издавая звук — тихое жужжание, звук неспокойный и неприятный.
В Шолле закипал гнев. Он направил ствол дробовика на скопление, но стрелять не стал. Он начал быстрее приближаться к ним, и они тоже ускорили отступление, причем издаваемый ими звук усилился.
Внезапно покачнувшись, Шолл буквально ринулся вниз, на сгрудившиеся там человеческие фигуры; дробовик болтался у него на плече. Он рванулся так стремительно, что успел ухватить за лацкан ближайшего вампира. Тварь завизжала, вырвалась и поспешно побежала вверх по лестнице. Инерция повлекла Шолла дальше, и ему пришлось постараться, чтобы удержаться на ногах. Он спотыкался, луч фонаря шарил по стенам, выхватывая из темноты холодные лица вампиров. На бегу Шолл раз за разом хватал их, чувствовал под пальцами материю, даже плоть и кости, но твари всякий раз вырывались.
Он взмахнул ружьем. Ствол стукнулся о стену.
Шолл беззвучно кричал, отчаянно ловя фигуры, которые рассыпались в стороны. Они уходили от него. Спотыкаясь, держась за перила, он продолжал спускаться. На дне он оказался неожиданно — на ровном полу он сбился с шага и упал на бетонную поверхность. Фонарь покатился куда-то, беспорядочно светя по сторонам.
Лежа на полу, Шолл вытянул шею. Темнота сгущалась вокруг него, распространялась вперед и назад по мере того, как катился фонарь. А Шолла окружали ряды вампиров, скрытых в тени. Шолл захрипел и поднялся на ноги, метнулся на тварей, бросился дальше в глубь туннеля, ориентируясь на табличку «К поездам».
Вампиры окружали его, держась вне пределов досягаемости, отступая в темноту вместе с ним, не прикасаясь к нему, увертываясь от его пальцев, когда он шатался.
Он держал свое ружье на манер дубины. Ему хотелось расстреливать их, превратить в кровавую груду костей, но он боялся, что они разбегутся. А ему нужно было добраться до одного из них, захватить одного. От смешанного со страхом гнева и разочарования он закричал.
Фонарь уже остался далеко позади. Остался маленьким пятном света в конце прохода. Шолл пробирался во мраке, и вампиры вокруг были неразличимы, как привидения. Он накинулся на них, и они ускользнули от его рук, по-прежнему сердито на него глядя.
Он чувствовал их мысли. Убирайся отсюда. Уходи из нашего дома. Оставь нас в покое.
Шолл топнул ногой, как мальчишка, и снова закричал. Они не приближались настолько, чтобы их можно было коснуться. Они просто стояли на границе освещенной зоны и выжидали, пока он двинется вперед. В ярости на них, уже изможденный, он ковылял все дальше. Опирался о стены и ощущал, как подступает отчаяние.
Что-то выделилось из окружавшей его безмолвной толпы. Шолл слышал, как оно приближается, проталкиваясь между неподвижных вампиров. Оно издало низкий звук. Шолл взглянул вверх, в темноту, не со страхом, который был бы обоснован, но с какой-то надеждой. Он всматривался в ничто, а звук бегущих ног приближался.
Лицо моментально сделалось видимым, словно вынырнуло из темной воды. Грязно-белое в темноте, иссеченное шрамами. Шолл не успел разглядеть его выражения, как получил сильный удар и отлетел назад.
Ошеломленный, он лежал в холодной грязи. Он знал, что необходимо подниматься. В голове колотилась мысль: одно из них коснулось его. Да, оно сделало ему больно, но оно коснулось его, оно не оставалось вне зоны досягаемости. Этого-то он и хотел, это ему и было нужно. Он был взволнован, но ему снова было страшно. Он знал, что может быть убит.
Противник окружал его, он слышал это. Он издал звук, похожий на мяуканье, повернулся, пытаясь подняться, — и получил новый удар, который отбросил его к стене туннеля.
Адреналин пришел через новую боль, и он уже стоял, вскинув руки, готовый к схватке. В туннеле слышались шумы, звуки страха, приглушенные споры. Шолл слышал, как они толкаются. Тела протискивались среди друг друга. Что-то творилось среди вампиров. Тревога. В дальнем конце туннеля, в непроницаемой черноте послышался голос (отражение человеческого голоса, вынужденного, из-за состояния гортани, производить лишь единственный звук).
Отрывистый хриплый лай — не в адрес Шолла, а в адрес своих сородичей — помог нападавшему вырваться из толпы. Шоллу была видна в темноте только смутная тень. Он вскинул руки, чтобы встретить его, и когда холодное лицо приблизилось, он обнаружил, что готов. Шолл взмахнул дробовиком, держа его за ложу на манер дубины. И ударил лицо сбоку.
Настроение поднялось. Притронуться, вступить в контакт. Он снова ударил ружьем в пол в том месте, куда должен был упасть его противник. Он ударил стволом с силой, удивившей его самого. Он не сознавал злости, а лишь целиком сосредоточился на своей задаче.
Вампир, прикоснувшийся к нему, завопил, когда импровизированная дубина Шолла встретилась с его ногой. Удар по кости вышел громким. Раненая тварь схватила Шолла за лодыжку и потянула. Но Шолл снова был наготове и рухнул на лежащее ничком тело.
Они вцепились друг в друга, катаясь в пыли и грязи. Шолл захватил голову имаго, следя затем, чтобы пальцы не попали в рот врага, и дважды ударил череп твари о бетон. Враг бил Шолла кулаком в лицо, но не с максимальной силой имаго (или лишь столько силы осталось у него), так как удары следовали один за другим и всего лишь причиняли боль.
Шолл начал задыхаться: распластанный на полу вампир выпростал руки и схватил его за горло. Шолл уже не слышал своего дыхания. Он бил врага, но недостаточно сильно, и сознавал, что находится в опасности. Он слышал тихий щебет, похожий на щебет птиц, и не сомневался, что эти звуки родились в его голове.
В страхе перед гибелью он схватился за дробовик. Но потерял силы к тому времени, когда оружие оказалось у него в руках. Он опустил приклад на голову вампира, и хватка пальцев на его горле ослабла. Ружье отскочило от черепа на пол и выстрелило в глубь туннеля.
В слабой мгновенной вспышке Шолл увидел лица толпы. Они неясно вырисовывались над ним и его ошеломленным противником. Насколько он мог судить по этим лицам, несущим человеческие черты, не отмеченные печатью облегчения или сочувствия, они были потрясены. В тревоге и отчаянии. Рты их были открыты. Шолл осознал, что звук, напоминавший щебет птиц, не был плодом его воображения. Этот звук издавали они. Вибрируя и глядя вниз. Один или двое во время борьбы тянулись к нему, но повисшими, неуверенными руками со скрюченными пальцами, и потому он знал, что они не заставят себя прикоснуться к нему; они не были на это способны. А когда свет исчез, у него остались только образы.
Их беспокойство придало Шоллу сил. Он оглушил лежавшего под ним имаго еще одним мощным ударом, поднялся, подобрал свой дробовик и перезарядил его. И потащил находившегося в полубессознательном состоянии вампира в том направлении, откуда появился сам, где было немного света. Он выволок существо достаточно высоко, чтобы оно могло ползти, и заставил его следовать за собой по всем поворотам, пока они не добрались до подножия винтовой лестницы, где валялся фонарик.
Вампиры тащились за ним. Они следовали за Шоллом и его пленником, держась на расстоянии в несколько футов, но сделались видимыми, когда оказались на периферии освещенного пространства. Они продолжали тянуться неуверенными движениями, не приступая к активным действиям. Они были напуганы захватом, свидетелями которого стали, обескуражены тем, что наблюдали. И они стонали.
Не дожидаясь дальнейшего развития событий, Шолл приковал своего пленника к перилам лестницы; при этом он использовал две пары наручников. Он понимал, что эти средства не удержат никакого имаго, находящегося в полной силе, но не все захватчики были столь фантастически сильны, и он надеялся, что полученные повреждения лишат мощи его поверженного противника. Он дважды с удовлетворением ударил существо прикладом в лицо, и из-под кожи стала сочиться кровь.
Шолл направил в изможденное лицо луч фонарика. Сеть шрамов искажала черты, которые могли бы быть приятными, — если бы их одушевляли нормальные чувства, так подумал Шолл. Оставшиеся вне освещенной зоны вампиры наблюдали издалека, но не желали приближаться.
Когда вампир стал отчасти приходить в себя, когда его голова стала меньше мотаться из стороны в сторону, а движения сделались более уверенными, Шолл начал щелкать пальцами, пока не привлек внимания существа. Оно зарычало и задергалось в своих оковах, Шолл поднял дробовик к плечу и сделал движение вперед с достаточной энергией, чтобы контузить противника.
— Не знаю, — сказал он, — насколько плохо тебе придется, если я выстрелю. — Его голос прозвучал очень решительно в глубоком подземном туннеле. — Я не знаю, что будет с тобой и как долго тебе придется выкарабкиваться.
Он внимательно вгляделся в мертвенно-белое лицо. Лицевые мышцы непрерывно двигались под кожей. Вампир напрягся, но две пары наручников выдержали. Прочие вампиры выжидали.
Шолл нервозно наблюдал за неудавшейся попыткой своего пленника освободиться.
— Почему ты прикоснулся ко мне? Почему они ко мне не прикасаются?
Шоллу не хотелось разговаривать с вампиром, словно это лишало его сил, которые еще оставались. Но, как бы то ни было, вампир не стал отвечать. Шолл еще раз ткнул стволом в его шею. Он знал, что времени мало, и потому стал поспешно изобретать другую тактику. Он не мог заставить эту тварь заговорить, но, возможно, ему удастся убедить ее, что нет смысла хранить молчание.
Даже находясь лицом к лицу с таким непроницаемым, таким чужеродным врагом, как имаго, даже в тумане войны возможно изучить их стратегию. В первые дни столкновений вампиры больше походили на людей. Долгие годы, а то и столетия, они жили среди людей и переняли их привычки. В первые недели войны они, находясь во главе наступающих сил, у руля какой-то жуткой машины, использовали последствия массовых побоищ, дразнили побежденные армии, бушевали из-за собственной униженности и ликовали по поводу того, что ей приходил конец.
По мере того, как они проводили время в собственной среде, их мимикрия исчезала, уступала место все более непостижимым действиям, которым нельзя было сыскать аналогов или объяснить в человеческих понятиях. (Вампиры стали жалкими. Заключенные в тела, которые они столетиями ненавидели, шпионы имаго, вероятно, сыгравшие ключевую роль в освобождении их рода. Они были упорны, притворялись людьми, теперь притворяются имаго.) Но в те первые дни Шолл очень внимательно прислушивался, беседовал с другими людьми, которые кое-что слышали, иногда добывал информацию, когда эти люди умирали. Сейчас он воспользовался тем, что узнал, перед своей захваченной аудиторией.
Он рассказал скованному вампиру, когда и как, согласно мифу, имаго оказались в плену, о древнем царе-мыслителе. Он рассказал своему врагу, как тот и сотоварищи — вампиры, называвшие себя «ничто», шпионами, теми-кто-перетекает, — стали авангардом. Как освобожденные имаго, наконец вырвавшиеся на свободу, стали их военачальниками. Они все подчинялись одному, и их облик медленно таял, удалялся от чего-либо узнаваемого человеческим глазом, пока они возвращали себе свои собственные измерения, оставляя «ничто» позади.
А во главе всех их находилась верховная сила. Военный гений, выигравший кампанию, триумфатор. Существо, которое они называли Волчицей, Рыбой или Тигром. Оно ожидало в Лондоне, в самом сердце, пока его войско вычищало последние очаги сопротивления. И об этом Шолл рассказал своему пленнику.
Лицо вампира не менялось, как и лица его сотоварищей. Тогда Шолл обратился к главному пункту допроса.
— У меня имеется кое-что, — сказал он, — для Рыбы Зеркала. Где она?
Ничто ему не ответило.
— Где Рыба Зеркала?
Шолл крепко прижал дуло дробовика к виску скованного существа; оно затряслось и зарычало. Однако когда Шолл говорил, это выглядело так, будто существо вело беззвучный спор.
— Что я могу сделать? Ты не боишься меня. Никто из твоих сородичей меня не боится. И Волчица меня не испугается. Что могу я ей сделать? Не могу же я причинить вред Рыбе Зеркала, верно? Я хочу сделать ей подарок. Где она? Я хочу ей сделать подарок.
Пленник вытаращился на него. Шолл начинал испытывать ярость. Говоря, он равномерно бил вампира в лицо. Каждый раз голова существа откидывалась назад, после чего оно снова прямо смотрело на Шолла — без страха. Оно не выглядело запуганным.
— Я хочу сделать ей подарок. Черт возьми, я хочу дать ей кое-что. Ты разве не хочешь, чтобы она получила такое, чего на хрен не забудет? Подарок. Где Рыба Зеркала? Где? Я кое-что дам ей. Хренов подарок для нее, от которого она отказаться не сможет. Где она? Где Рыба Зеркала? Где? Где Рыба Зеркала? Где Рыба Зеркала?
И внезапно заговорил голос, который показался Шоллу поразительно человеческим. Шоллу потребовалось несколько секунд, чтобы осознать, что же произошло. Он начал улыбаться. Разумеется.
Он победил. Вампир не подумал, что он, Шолл, способен причинить вред Рыбе Зеркала. Что с того, если он узнает, где она находится? Возможно, чуждая людям психология вампиров заставляла существо дразнить Шолла, или же оно хотело понять, как Шолл распорядится полученными сведениями, на какое предательство пойдет и как потерпит неудачу. Оно не могло поверить, что у Шолла нет плана.
Но Шоллу показалось, что его пленник шокировал своих соплеменников. Другие вампиры нервно дергались и вертели головами, словно больные собаки. То в одной, то в другой стороне кто-то из них завывал. Шолл взглянул вверх, прямо вверх, туда, где черная спираль ступеней исчезала над его головой. Он слышал тишину, тихое капанье, царапанье под землей и жевание вампиров. Совершенно неожиданно его охватил испуг. Когда он направил свет прямо на тварей, окружавших его, выхватывая их лица из тьмы по одному, то увидел, что они следят за его действиями не моргая, увидел их вялые или искривленные рты. Он почувствовал слабость.
— Почему они не трогают меня? — прошептал он. Ему сразу не понравился собственный жалобный голос. — Ни один из них. Ни один имаго в Лондоне. Почему ты это сделал?
Он снова взглянул вниз, на скованное существо и издал крик, увидев, что одна тварь, похрабрее прочих, подползла ближе, настолько близко, что могла прикоснуться. Она потянулась и ухватилась за наручники. Шолл отступил и навел на противника дробовик, но он двигался слишком медленно: вампир разорвал оковы своего сотоварища, коротко взвыл, взваливая окровавленного пленника на плечи, освободил его и вприпрыжку помчался по коридору с нелепой скоростью.
Шолл выстрелил в тени и в короткой ослепительной вспышке увидел, как его дробинки разорвали нескольких вампиров. Они завопили друг на друга, но Шолл знал, что не задел того, кто на него напал, и его избавителя. Они бежали намного быстрее, чем он мог бы их преследовать, и были уже невидимы среди своих собратьев в темноте.
Его охватил густой запах серы. После первого крика замолчали даже раненые вампиры. Их ряды сомкнулись. Изменилось только то, что лица ближайших к Шоллу существ были теперь заляпаны кровью их соседей.
В подземной темноте Шолл смотрел на них и ждал, что они станут приближаться, но они все-таки не приблизились.
Подъем занял у Шолла меньше времени, чем спуск. Тогда его пугало место, в которое он направлялся, — теперь он страстно желал выбраться.
Он взбегал по лестнице и останавливался через каждые несколько футов, чтобы перевести дыхание. Всякий раз он оборачивался, и даже после всего увиденного и сделанного ряды молчаливых лиц, следовавших за ним, заставляли сжиматься его желудок. Запачканные кровью вампиры в повседневной одежде — почетный караул. Они аккуратно соблюдали дистанцию, безмолвно следовали за Шоллом, чтобы убедиться, что он уходит.
Они проводили Шолла до самого входа на станцию, столпившись внутри помещения. Они наблюдали за тем, как Шолл выбирался в сумерки раннего вечера. Шолл широко шагал, словно даже этот исчезающий свет придавал ему сил. Существа за его спиной периодически прикасались друг к другу; их неосмысленное общественное поведение ничем не напоминало поведение людей.
Шолл, измученный, остановился на перекрестке вблизи станции. Имаго больше не преследовали его, и хищные зеркала не вернулись. Перекресток был пуст.
Содрогаясь, Шолл поглядел назад, на станцию. Он потер лоб жестом человека, который только что проснулся. Широкие глаза вампиров смотрели в ожидании, когда же он наконец уйдет. Они ненавидели его в своем мраке. Шоллу сделалось легче. Он вошел туда и вышел оттуда. Он спустился вниз и вернулся наверх, обладая тем, что ему было нужно: знанием. Он знал, куда должен идти.
Он раскинул руки, как пугало, и сделал, пошатываясь, несколько шагов в том направлении, откуда только что пришел, назад, к вампирам, ринулся к ним, как взрослый, желающий в шутку напугать ребенка. Они рассыпались в мгновение ока. Шолл спугнул их и рассмеялся, когда они спрятались, выждал несколько секунд, дождался появления одной-двух голов и повторил свою забаву, заставив их вновь исчезнуть.
После двух актов этой нелепой игры Шолла отвлекла усталость; он пересек перекресток, подошел к руинам здания конторы, занимавшейся продажей недвижимости, и тяжело присел в их тени. Несколько секунд он не слышал ничего, кроме собственного дыхания. Он сжался в комок, стараясь вернуть себе силу. Он не мог думать о том, что еще придется сделать.
Треск скорострельного оружия пробудил его от внезапно сковавшего сна. Он поднялся и обернулся. С боковой улицы вырвался джип и подъехал к станции. Сидевшая за рулем женщина не стала выключать двигатель. Двое солдат из Хита мчались в сторону Шолла. Невдалеке от машины перед станцией «Хэмпстед» стояли, поддерживая друг друга, еще трое и поливали огнем вход в подземку. Пули дробили облицовочные плитки, кирпичи и корежили края металлической решетки.
Изнутри доносился вой: вампиры получали раны, возможно, умирали. Они появлялись поодиночке и парами, изрешеченные пулями, покрытые кровью. Они двигались, как рептилии, пытаясь приблизиться к напавшим на них людям, и удерживал их только интенсивный огонь. Их лица были неподвижны, руки скрючены наподобие жестких клешней, даже когда они придерживали внутренности, вывалившиеся в результате бешеного нападения. Несмотря на раны, они окружили солдат с явно убийственными намерениями. Люди медленно отступали в сторону Шолла. Они заботились о том, чтобы не перезаряжать автоматы одновременно, чтобы не возник момент, когда огонь не будет сдерживать вампиров. Солдаты отступали в ужасе. Они не смогут долго держать вампиров на расстоянии. И они знали, что произойдет, если их усилия окажутся тщетными.
Двое солдат, пригнувшись, бежали к Шоллу. Их научили уворачиваться от пуль; не пули должны убить их в этом месте. Они вытянули вперед руки и крикнули Шоллу, чтобы тот подошел к ним. Он рухнул в их руки, ободренный их появлением, позволил им протащить себя и бросить на заднее сиденье. Затем они сами впрыгнули в машину; при этом они неуклюже разместились на коленях друг у друга, отвоевывая для себя место, и закричали: «Едем, едем, едем!» Джип взревел и рванул вперед.
Шолл смеялся. На протяжении многих ярдов вампиры преследовали машину, их топот был слышен, они двигались в кильватере. Но водительница оказалась виртуозом, и вампиры начали медленно отставать. Шолл ощущал своего рода потрясение, но его эйфория вовсе не казалась ему ненормальной. Солдаты приехали за ним. Они вернулись и ждали.
Он откинулся назад и стал прислушиваться к солдатам, а джип тем временем со свистом несся на север, к безопасности открытого пространства. «Черт, я же ясно тебе говорил». — «Ты видел? Да?» — «Нельзя было приближаться, они перетрусили».
Шолл увидел верхушки деревьев и почувствовал, что характер поверхности под колесами изменился. Они ехали по земле, по траве, близ воды, на прохладном открытом воздухе, и солдаты вернулись за ним.
Они не тронули тебя. Ты пришел в наше гнездо, и они тебя не тронули. Я не понимаю.
Когда они оттащили меня от тебя, я был ошеломлен, пока не вспомнил со страхом, лежа в непроглядной тьме на своем ложе, в безопасности, которую они мне дали, что я тебе сказал. Мне было стыдно, мне и сейчас стыдно, но никто из моего племени так и не упрекнул меня в том, что я был не прав.
Что можешь ты сделать? Что можешь сделать ты, безумец, который пришел сюда, спустился сюда, в наши глубины? Ты не можешь тронуть Рыбу Зеркала. Как можешь ты причинить ей зло? Или я поступил неправильно?
Почему они не тронули тебя?
Я был в темноте, на дне мира, вместе с другими ничто в нашем гнезде, пока мы не услышали тебя. Мы почувствовали тебя. Ты спускался. Мы почувствовали, что ты спускаешься, и вышли встретить тебя, и я жаждал подчинить тебя нам. Я не потерплю таких, как ты. Я не позволю ни единому из вас жить после того, что ты сделал. Когда ты пришел, я не был удивлен или поражен тем, что ты, наверное, считаешь своим мужеством, опасными беспорядочными блужданиями животного с отключенными инстинктами. Я ждал. Но тебя не тронули.
Ты все приходил и приходил в наше неосвещенное жилище. И они не трогали тебя.
Я был вынужден наблюдать. Я не был к этому готов. Я был как беззубая шестерня, вращался внутри механизма, но не схватывал, не координировал. Они не тронули тебя, и это стало для меня вызовом. Раз за разом я спрашивал у них: почему. Чуть слышным шепотом, на нашем родном языке, на твоем языке, и кого бы из родичей я ни спрашивал, ответом были слабые молчаливые увертки.
Они не говорили мне — почему, так как я должен был знать — почему.
Долгое время я думал, что не могу тронуть тебя, как не могли они. А потом ты добрался до нашего подземелья и стал грубо на нас набрасываться. (Чего ты добивался? Что рассчитывал найти?) Я чувствовал, как энергия направляет меня, энергия, более всего похожая на ту, что пришла ко мне, когда я увидел разбитое зеркало, и на страх перед существом, которое издевалось надо мной, и я знал, что дело не в том, что мы не можем тебя тронуть, а в том, что они на это не пойдут, а я — пойду.
Им это не понравилось. Они не останавливали меня, но им это не нравилось, они взволнованно наблюдали, но я был слишком рассержен, чтобы не вмешаться, когда ты явился сюда, как будто тебя не ждала здесь смерть.
Подлую штуку ты со мной сыграл, когда ослепил меня и искалечил эту жуткую голову, которую я ношу, в которой я заключен. Я был не унижен, я не такой, как ты, и твоя краткая и случайная победа ровно ничего не значит, меньше чем ничего, значит меньше, чем воздух. Я не был унижен, но я боялся, причем не тебя (что бы ты сделал, разве что убил бы меня, а что в этом нового?), а моих сородичей, и не их даже, а внезапно возникшего факта, того факта, что они не тронули тебя.
Они смотрели, как я держал тебя, как мои пальцы смыкались на твоем горле, но не присоединились ко мне. Они только ждали, пока ты уйдешь. Это было неприятно.
Я не могу проанализировать выражение твоего лица, когда я сообщил тебе то, что ты хотел узнать. Много раз я вспоминал его. Я его видел, я обдумывал его. Я воспроизводил его и заставлял моих сородичей имитировать его, чтобы я смог вновь его увидеть. Оно было крайне неясно для меня. Я не знаю, что ты думаешь. Твое лицо — по-видимому, оно выражало удовольствие, но — может быть, и ужас тоже? Страх, конечно (он всегда присутствует, когда я вижу, как ты что-то чувствуешь), но я убежден, что я видел и ужас.
Что ты будешь делать? Я задаюсь вопросом, что ты станешь делать.
Я все еще хочу дознаться, почему они не тронули тебя, а я тронул.
Мы совсем немного времени были вместе, и все это время я ненавидел тебя, но я хочу, чтобы ты опять оказался здесь. Я попытаюсь выяснить, почему они тебя не тронули.
Иногда я представляю себе, кого из моих сородичей ты бы тронул.
Если бы я открыл тебе доступ к ним, тронули бы они тебя? Твоя шкура — барьер? Если я это им обеспечу — потому что я твою шкуру трону, — тронут ли они твою голую сущность? Тронут ли они твои внутренности — те хрупкие, пульсирующие сущности, что составляют тебя?
Но ты этого не перенесешь, и я, хотя и ненавижу тебя, действительно не хочу выходить за рамки. Поэтому я оставлю тебя целым и буду продолжать задавать мой вопрос. Один из моих скажет мне, непременно когда-нибудь скажет мне. Почему они не притронутся.
Они не ускользают от меня. Я наблюдал и прислушивался, ожидая какого бы то ни было знака. Когда я смог понять, когда я увидел, как это происходит, но они не ускользают от меня.
Поскольку ты пришел сюда, и они не тронули тебя, а я тронул, я пошел дальше и дальше. Я чувствую, как что-то закрывается. Оно закрывается вокруг меня. Я стал частью чего-то, как я думал, но я чувствую, как соединявшие меня мосты рушатся один за другим. Я все больше чувствую себя самим собой, все больше внутри себя, частью себя, больше чем когда-либо заключенным в оболочку из моей кожи. Мой свет был частицей созвездия. И в медленном вращении я наблюдал за тем, как гаснут звезды, пока не оказался один в моей вселенной, и я испуган.
Они все еще рядом со мной, они со мной, мои соплеменники, мои другие, но связь пропала, и я один. Я думал, что это, должно быть, они. Я наблюдал, чтобы увидеть, как они будут судить меня, наказывать меня за мой скверно обдуманный, наглый ответ тебе. Они должны были изгнать меня, думал я, но они не стали этого делать. Они не отпали от меня, они оставались такими же, какими были всегда, и телесно я по-прежнему часть этого сообщества. Мы обращаемся и разговариваем друг с другом так же, как и прежде.
Это не они закрылись, а я. Я отрезал себя. Я один, и я одинок. Пугает меня не то, что я стал одинок сейчас, но то, что я заглянул внутрь и увидел, что я уже есть. Как долго это происходит?
Итак. Итак, итак. Что же это такое? Как долго это происходит?
Меня заполняют обрывки твоей слабоумной культуры. Не вовремя. Если честно, то во всякое время. Меня возмущают мои эмоции — которые стоят этого названия, они — не те мелкие пузыри прихотей, что вы называете чувствами. Я возмущен тем, что мои эмоции напоминают мне обломки твоих развлечений или твоих экстравагантных вторжений.
Я продолжаю думать, что я был один. Что я не был частью всего этого. Они не отступились от меня, но я не думаю, что смогу вновь войти в их ряды. Я боюсь того, насколько одиноким я стану.
Выход есть. Вниз, туда, где лежат холодные рельсы. Я вышел оттуда же, откуда в свое время вышли маленькие серые мыши — настолько грязные, что напоминали ожившие комки пыли. Их захватили зеркальные существа. Я привык к темноте, она похожа на нечто материальное. Я постукивал по стенам и рельсам своей тростью, чтобы убедиться в том, что на моем пути нет ничего — ни застрявшего поезда, ни тел, ни упавших кирпичей.
Я шел на север по железнодорожным путям. Очень медленно, как если бы я хотел покинуть город.
Меня не будет некоторое время, сказал я, и я посмотрю, что во мне есть такого, что закрыло двери. Когда я принял решение, лежа на краю платформы, в темноте под Хэмпстедом, я начал обдумывать, каким образом устроить мой уход, и когда встал этот вопрос, волна ужаса захлестнула меня, ужаса, вызванного тем, что я не знал ответа. Тем, что такой вопрос возник.
Что я знаю? Куда я пойду? Буду я один? И как долго я был один?
Я исчезну на некоторое время. Я часто думаю о тебе. О твоем ружье и фонаре, о твоем очевидном страхе, когда ты вперся к нам. О вопросах, которые ты задавал и которые не могли принести тебе добра, и на которые я самонадеянно тебе ответил. Я ненавидел тебя тогда и ненавижу сейчас, но я помню тебя. Почему бы им не тронуть тебя?
Когда Шолл вернулся в Хит и вновь присоединился к лагерю, праздничное, радостное настроение легко захватило его. Подъехав, он увидел, что солдаты выстроились по обе стороны джипа и ждут. Пока автомобиль трясся среди деревьев, они веселились. Шолл видел, как их офицер сжал кулаки с неподдельной и невероятной страстью.
Они веселились в эту ночь, включив на полную громкость свои дешевые стереомагнитофоны, и превращали землю в грязь, танцуя, и Шолл веселился вместе с ними, воспламененный их энтузиазмом. Однако, к его удовольствию, присутствовал и парадокс, о котором он узнал. Он был искренне рад, что солдаты появились, что их послали на выручку. Он считал, что он один, а они следовали за ним, держась вне поля его зрения, наблюдали, как он пересекал перекресток, как входил в логово вампиров. Они послали в лагерь сообщение о том, что увидели, и остались ждать — все те часы, что прошли до возвращения Шолла, а затем рисковали жизнью, чтобы вызволить его, потому что видели, что он делал.
Солдаты действовали умело. Шолл не знал, что они следили за ним, что он находился в поле их зрения все время, что шел к перекрестку. Командир подразделения был слишком умным и слишком осторожным человеком, чтобы вверяться незнакомцам, как бы они ни рассуждали. Но Шолл сообщил кое-что, и хотя он не получил полномочий, на которые рассчитывал, но это кое-что смутило офицера. И он послал за Шоллом солдат, чтобы узнать. А когда солдаты увидели, на что он способен, то вмешались, превозмогая собственный ужас, чтобы его спасти.
Но, конечно же, они не спасли его. Ему не грозила опасность — в отличие от них. И Шоллу открылось, что его одинокая — как он полагал — вылазка доказала ему: он может, а ведь он вовсе не был уверен. Он не хотел испытания, просто у него не было выбора. А сейчас, когда он убедился, что не нуждается в солдатах, они хотели, чтобы он был с ними.
Что — теперь он отвергнет их? Конечно, нет.
Рассеянно вращаясь на носках с кружкой пива и сандвичем в руках в танце с какой-то женщиной, Шолл обдумывал то, что ему еще предстояло сделать. Он понимал, что не знает всего, с чем ему придется столкнуться. Последние лондонцы, мародеры, не говоря уже об имаго. И, возможно, то, что хранило его (что бы это ни было), ослабеет. Возможно, будут другие имаго, которых ему еще не доводилось видеть и которые прикоснутся к нему.
Были и другие соображения, другие резоны, заставлявшие Шолла чувствовать, что ему понадобится участие товарищей, но они были очень неясными, их трудно было сформулировать, и он не мог глубоко их проанализировать. А вокруг он слышал разговоры о себе.
мерзавец пошел на них, и они убежали!
он не был испуган, это они были испуганы!
не тронули его
дьявол прямо мимо них
они его не тронули…
Шолл знал, что, в глазах солдат, происходило с ним, он видел трансформацию. Они старались не смотреть. Они смотрели на него искоса, но он видел выражения их лиц. Они ревновали; некоторые — так сильно, что ревность сделалась их единственным чувством. Но во многих из них страх был еще сильнее.
Ему это не нравилось, и его слова и скверный танец становились тем более небрежными, но он знал, что не сумеет вытравить в солдатах их чувство, оно слишком бесформенно и невыразимо словами (они будут все отрицать, если дело дойдет до объяснений). А кроме того, оно было ему нужно. Он на это чувство рассчитывал. Но от этого иметь с ним дело не становилось приятнее.
Теперь Шолл был в состоянии командовать армейским подразделением; солдаты станут подчиняться ему. Он понимал, что не должен рассказывать им слишком много, что несказанное и тайное важно для управления, но неловкость, которую он ощущал от их почти не скрываемого почтения, делала его словоохотливым.
Он сообщил командиру, что они пойдут на юг, достаточно громко, чтобы услышали солдаты. Его слова прозвучали лишь как предложение — у офицера оставалась возможность внести коррективы. Шолл делал вид, что считает себя всего лишь советником. И все подыгрывали ему.
Они никогда не спрашивали, откуда Шоллу известно, куда следует двигаться. Он спускался в подземный мир, вышел оттуда окровавленный и вооруженный знанием. Его корежило от этой театральности.
Он никогда открыто не объявлял стоявшие перед ними цели, но благодаря неумолимым слухам меньше чем через день стало ясно, что все солдаты частично понимают, обладают зачатками сведений о том, куда они перемещаются и для чего. Они знали, что их что-то ждет, что они идут, как партизаны, за этой вещью. Шолл не пытался узнать их мнение о том, что они должны найти. Ему достаточно было их энтузиазма. Он заставлял их действовать — и это кружило им головы.
Они знали, что предстоявшая вылазка смертельно опасна, что некоторым, вероятно, предстоит умереть. Они направлялись в кошмарный центр Лондона, на городские улицы. Выход был назначен на раннее утро, и Шолл был бы доволен, если бы к наступлению темноты им удалось добраться до Кэмден-тауна, расположенного всего в двух милях к югу. Это составит полпути. На следующий день — такой же переход, и до темноты они достигнут цели. Таков был план.
Солдаты должны быть надежны — почти все, но процесс отбора был сложен. В миссии было слишком много добровольцев, а мужчины и женщины, которых оставили для поддержания порядка в лагере и помощи беженцам, очень сердились и не желали слушать успокоительную чушь о том, что это-де и есть самая важная работа. Но в конце концов группа была сформирована; Шолл при этом оставался в стороне. Три машины, по шестеро солдат в каждой. Несколько стационарных пулеметов, ракетница, известное число гранат. Шолл во главе отряда из двенадцати солдат и четырех женщин. Большинство из них — профессиональные военные, остальные — молоды и разъярены. Это было элитное соединение. Экипированное бронежилетами и оружием, имевшимся в распоряжении подразделения. Какое-то неопределимое чувство заставило Шолла принять решение, что он не станет узнавать их имена.
Джипы, продираясь сквозь деревья, выехали в шесть утра; весь лагерь провожал их. Шолл внимательно и ненавязчиво наблюдал за всем: почти никто из провожавших не устраивал долгих прощаний. Они коротко обнимались со своими друзьями и любовницами, как будто отправлялись не более чем в оперативный разведывательный рейд.
Когда пришел черед Шолла прощаться, он оглядел грязную поляну, где солдаты стирали и готовили еду, где расположились неопрятные палатки, беженцы и непрофессиональные обученные солдаты. Все смотрели на него. Он медленно поднял руку, стараясь разглядеть каждое лицо. Вы меня больше не увидите, думал он. И видел, что люди об этом знают.
В первый день Шолл убедился, что сопровождение ему необходимо. Путь, который они избрали, опасен. Другие варианты были еще хуже: под Примроуз-хилл беспрерывно рылся, как червяк, какой-то огромный имаго, Кентиш-таун представлял собой выжженную пустошь с руинами сгоревших домов, которые бесконечно продолжали тлеть благодаря какому-то тайному процессу поджогов, проходившему между зеркалами. А вот Кэмден, куда солдатам надлежало попасть, был обителью апокалиптических персонажей, самых темных акционеров мертвого рынка, наименее политизированных из его отребьев. Они превратили в фетиш свою брутальность, преувеличивали свою проницательность. Они носили диковинные прически и называли друг друга насмешливыми именами из «Безумного Макса-2».
Атмосфера сделалась заметно напряженнее, когда отряд Шолла вошел в город. Небольшой кортеж джипов медленно продвигался вперед, а по бокам его шагали пешие охранники; они кратко обменивались сведениями и наблюдали за верхними окнами. У отряда ушло несколько часов на продвижение по тесным улицам. Солдаты исследовали каждый значительный перекресток, изучили и нейтрализовали любое возможное убежище. Дважды они видели имаго. Одно из существ моментально приобрело облик, напоминающий птичью стаю; другое представляло собой сверкающую мишень на асфальте. Псевдостая наблюдала за солдатами с одного из концов большой дуги, после чего имаго удалилось детской неуклюжей походкой. Второй имаго окружил их (а они аккуратно перемещались, стараясь отыскать место, с которого могли бы явственно его разглядеть) и приближался движениями хищника. Шолл собрал все свои силы, всю свою ожесточенность, чтобы сделать шаг и оказаться на его пути. Однако цель была видна идеально. Офицер взорвал участок дороги, где проявилась эта тварь, и она растворилась, к его облегчению.
Они въехали в Кэмден, готовые к проявлениям тревоги среди людей. На протяжении многих ярдов солдаты демонстрировали друг другу свою готовность. И вот с удручающей предсказуемостью кэмденская банда бросилась к ним из-под моста через канал. Солдаты встретили бандитов прицельным огнем. Шолл, находившийся в головном джипе, видел все подробности короткой схватки. Толпа подонков общества стреляла из самострелов и дробовиков, но солдаты покончили с ней без усилий.
Когда несколько ублюдков свалились, остальные прекратили сопротивление и побежали. Они спустились с моста на поджидавшие баржи, которые отплыли настолько невозмутимо, что солдаты забросали их гранатами почти играючи. Когда две баржи были уничтожены, командир озабоченно посмотрел на небо, проверяя, нет ли там голубков или других воздушных имаго, и резко, перекрикивая гибнущих беглецов, отдал солдатам приказ прекратить стычку и двигаться дальше. Шолл не сомневался, что жалость двигала им в той же мере, что и необходимость спешить.
Перестрелка была настолько односторонней, что Шолл удивился, ощутив прилив адреналина. И солдаты тяжело, натужно дышали: за последние недели они видели немало стычек и несчастий, но редко сталкивались с действиями, направленными против их товарищей. Уже наступил вечер, когда они доехали до конца Кэмден-Хай-стрит и расположились на ночлег. Они разбили лагерь на бетонном переднем дворе здания собора на Краундейл-роуд.
С тех пор, как солдаты уволокли Шолла от станции метро «Хэмпстед» и молчаливо признали его своим командиром, прошло несколько дней. Были торжества и приготовления, и вот теперь настала последняя ночь, которую они проведут вместе. Шолл это знал и мог только догадываться, кто еще знает об этом.
Они разожгли костер. Шолл поворошил в нем палкой, следя за искрами.
Когда огонь догорел и ужин подошел к концу, Шолл предложил своим людям рассказывать. У каждого была в запасе история в нужном ему роде: что было перед началом войны, когда все стало меняться, какими были страшные новости. Когда отражения сделались не теми.
Один человек заговорил, перемежая слова сигаретными затяжками.
— Самое начало, — произнес он. — Я знал, когда пришло начало. Ты думаешь о чем-нибудь таком, о каком-то безумстве, начинаешь думать, что сошел с ума, начинаешь изобретать объяснения, но я с самого начала знал, что это мир сбился с дороги, а не я. Мое лицо было покрыто пеной для бритья. Я начал смывать ее, а когда поднял глаза, то мое отражение ожидало меня. Оно совсем не отводило глаза. Оно отложило бритву в сторону. Под пеной у него выступила кровь, и оно таращилось на меня. Я даже не посмотрел, есть ли кровь на щеке у меня. Я понимал, что оно — это уже не я.
— Я слышала звуки, — заговорила одна из женщин. — Оно по-прежнему изображало меня, но я слышала звуки. Они исходили из зеркала, которым я пользовалась для наложения макияжа. Я не могу поверить. Я не верю тому, что слышу. Двигаясь медленно, я прислушалась. Очень, очень долго не было слышно ничего. А потом откуда-то издалека, как будто из дальнего конца длинного коридора, я услышала сопровождаемый эхо звук: там натачивали нож.
Еще один человек как-то утром стоял, неодетый, перед зеркалом и вдруг обнаружил у себя эрекцию. В истории другого отражение плюнуло в него, и слюна стала стекать не с той стороны стекла. И речь не всегда шла о собственных отражениях людей. Одна женщина рассказала (ее голос все еще прерывался при воспоминании), как она долго, не веря своим глазам, смотрела на стоявшее рядом с ее мужем зеркало и на него самого, и увидела, как его отражение встретилось с ней взглядом — не с ее отражением, а с ней самой. И оно шептало: «Сука, сука, сука», а ее муж читал газету, время от времени поднимая глаза и улыбаясь.
Наконец они спросили Шолла, что же видел он, откуда ему что-то известно. Он покачал головой.
— Ничего, — ответил он. — Ничего не изменилось. Оно никогда не выходило из подчинения. Просто я в один прекрасный день проснулся, а оно исчезло.
Очень скоро исчезли все отражения. Одни выбрались в формах, принятых при последнем подражании, другие оказались гибридами, но все они выбрались, и по ту сторону зеркал не осталось ничего видимого.
Второй день прошел легче, чем первый. Отряд двигался короткими перебежками: до Шолла дошли слухи о том, что происходило на станции «Юстон». Чтобы избежать неприятностей, солдаты направились туда, где клином соединялись Сент-Панкрас и Кингз-Кросс. В этом районе, который в прошлом считался нездоровым, скопилось на удивление много людей. Они составили небольшую коммуну, человек пятьдесят; жили вместе в помещении, ранее служившем товарным складом вокзала Кингз-Кросс Шолл знал, что были и еще люди — они расположились у разветвляющихся путей за зданием вокзала: среди груд кирпича и хозяйственных построек, среди сорной травы в этой открытой зоне города возник палаточный городок.
Солдаты коротко поговорили с жителями, выменяли банки с прохладительными напитками и алкоголем на подписанные ими вручную бумажки, которые использовали вместо наличных денег. Местные жители нервничали, но не боялись. На скрещении Панкрас-роуд и Йорк-уэй присутствовало что-то, что не нравилось имаго, и потому эта зона оставалась относительно чистой. Шолл глубоко вздохнул; ему хотелось бы остаться здесь.
Местные жители сообщили, что среди них есть пришельцы из Клеркенвелла. Эти мужчины и женщины весьма склонны следовать за мистиками, в окрестностях обретается одна такая группа, и солдатам не мешало бы быть повнимательнее. Они рулили на юг, двигаясь осторожно, исполненные решимости не расслабляться, и наконец достигли ступеней Брауншвейгского центра. Там они прождали два часа, но представители культа, о котором их предупреждали, так и не появились.
Солдаты готовились. Теперь, приблизившись к цели, они утратили решимость, им было страшно идти вперед, завершить свою миссию. Шолл помимо своей воли непрерывно думал о существе, которое указало ему, куда направляться. Он не понимал, почему только оно прикоснулось к нему.
Шолл и его команда ждали, прокручивая в памяти подробности пройденного пути, а когда задерживаться дольше стало уже невозможно — двинулись вперед. Мимо выкорчеванных деревьев на Рассел-сквер, вниз по Бедфорд-плейс, через пристанище статуй, которые имаго натащили со всего города и расставили равномерно, изменив черты их лиц и контуры; здесь были, например, истерически смеющийся Нельсон, перенесенный с вершины колонны[41] и мочащийся на «Бомбардировщика» Харриса[42]. Затем они свернули направо и направились к своей цели.
Я не думал, что зайду так далеко. Хотя верно ли это? Так ли?
Я думал — полагаю, что думал, — что отошел достаточно, чтобы удалиться от моих соплеменников, которые знают и знали меня, найти других, увидеть вещи, возникшие в этом изменившем облик городе, на его окраинах, и постичь их смысл. Всего. И быть опять внутри, раскрыть свои двери. И повсюду я видел своих, во всех формах, ничто, таких же, как я, ничто, заключенных в навязанных им обличьях, других имаго в чем угодно. Право же, не очень-то справедливо, что мы, выстоявшие, обладающие нашей силой, первыми вступившие в войну, выигрываем меньше, чем те, кто слабее нас.
Это как с Рыбой Зеркала. Сейчас она во главе, но она слабее, по моему мнению, чем мы, выстоявшие.
Куда ни пойду, я оказываюсь среди своих. Я вижу и тебя. В углах, где ты суетливо прячешься, где мы еще не встретили тебя и не уничтожили. Я испытываю неизменную ненависть. Но сейчас я не знаю, где ее границы, где нахожусь я сам, где находится эта ненависть и с чего я начну.
Я обнаружил, что не желаю родового сообщества. Я хочу быть один, я хочу быть один.
Рельсы вывели меня из глубинного мира в открытый большому небу плоский город, в кольцо Лондона, где расползлись приземистые и неуклюжие здания. Это похоже не на город, а на случайный пейзаж, не на пригород, а на место какой-то катастрофы, на разбросанные по холмам обломки. Я продолжал идти. Я — продолжал — идти.
В небе позади меня стоит дым, поднимающийся из сердца города. Здесь тыльные части домов, выходящие к моей железнодорожной линии; там синагоги и пакгаузы, кладбища и все такое, все это казалось лишь на мгновение опустевшим, будто каждый, да, все вы просто вышли на секунду (во многих домах горел холодный свет, уж не знаю, как это). Там, где я вижу вас сейчас, не ваше место, вы — такие же чужаки, как и я. Вы прокрадываетесь. Это уже не ваши дома, вы не умеете в них находиться. Вы предпочитаете прятаться в цокольных этажах, в подвалах, в заброшенных кинотеатрах за порванными афишами, потому что тогда вы знаете, что прячетесь. От меня.
Никто из нас больше не знает, что делать с городом.
Я подхожу к концу железнодорожной линии. Темно, и Лондон погрузился в ночь. Леса. Здесь леса.
Дальше на север, босиком по гудроновой дороге. Мимо открытых дверей машин, спящих, как кошки. Деревья желают запеленать меня. На самой большой дороге — в зеленый саван (а чего я ищу?). Леса вдоль обочин. Заброшенные школы и спортивные площадки, и деревья сплетаются между собой, но не для того, чтобы преградить мне путь, а как бы играя.
Луна высоко. Я слышу, как на юге резвятся мои соплеменники. Как киты. Я слышу их, но не вижу, и от этого легче.
В этой зелени есть тропы. Я следую по ним, деревья раздвигаются, чтобы открыть для меня тайну, я вижу ее и знаю, что именно я ищу.
Мы никогда не знали в точности (или это мне не говорили), что же произошло, как мы освободились. Рыба Зеркала была во главе. Это ее гений высвободил нас, а не только горстка неудачливых перебежчиков, которым пришлось быть шпионами и которые теперь остаются напоминаниями.
Свет падает так, как свет падал всегда. Он отражается от того, к чему прикоснется. Но когда он касается жестче, там, где его целостность крепче, еще крепче, ключ поворачивается, пока не возникает блеск, свет преображается и образует дверь.
Проталкиваться сквозь зеркало — это было что-то, наслаждение, которое нельзя вообразить. Все «ничто» так говорят. Полное ощущение. Нечто очень цельное. Но отражает не зеркало: амальгама. Именно там пребывали имаго. В амальгаме. Проход сквозь зеркало был движением односторонним: проходя, мы разбили стекло. Когда явились, мы осыпали тех, чьи образы были нашей тюрьмой, острыми осколками, — они истекали кровью и кричали, когда мы прикасались к ним.
Когда мы, воодушевленные борьбой за освобождение, подняли глаза, обернулись, то увидели, что дверь закрыта — лишь стеклянная кромка с тонким слоем серебра осталась от того, что прежде было зеркалом.
Сейчас же все зеркала — открытые двери, постоянно. Имаго, те из них, кто не заключен в ваших телах, могут проходить сквозь стекло без вреда для него и для себя, они могут скользить в амальгаму. Но не мы. Если мы толкнемся в амальгаму, то разрушим ее.
Существуют другие проходы. Зеркала, не закрытые от нас покровом стекла; но их нелегко найти. Листы хрома или алюминия, прессованные, отшлифованные, не искаженные потертостями, — вот ворота, где амальгама соприкасается с открытым воздухом. Я не знаю, где они находятся.
Однако, ступая по этому малому холму, я знаю, зачем я сюда пришел. Я нашел это место, чтобы получить возможность попасть домой.
Луна поднимается над лежащим передо мной небольшим прудом, а пруд абсолютно, неестественно неподвижен. Я почти боюсь дышать (но должен, коль скоро я заключен в этом теле). Деревья, которые привели меня сюда, окружают водоем, открывают его мне, и я знаю, что в дни, предшествовавшие войне, я взглянул бы вниз и увидел бы близнеца каждого из этих деревьев. И сейчас я гляжу вниз, воображая это, и вижу воду, а она неподвижна, освещена луной и абсолютно чиста. Она — как маленькое божество.
Я хочу оказаться дома. Цепи рабства разорваны, ничто не отделяет другую сторону. Теперь она — неоткрытый, совершенно неизведанный континент. Какие формы он может принять? После столетий пересмешнической топографии амальгама освобождена. Он сейчас может иметь любой облик, и мысль об этом приводит меня в нетерпение. Он может быть чем угодно. Я отчаянно вглядываюсь, всматриваюсь в темный проход, в воду, и клянусь, что могу видеть насквозь, через затемняющий покров, другую сторону, и я клянусь, что вижу деревья.
Если я буду мягким, если я буду проворным, если никакой ветер не разрушит эту совершенную амальгаму, то я смогу пройти, смогу отправиться домой. Мой переход разрушит амальгаму, но я буду там. Мне требуется время, или пространство, или что-то еще, чтобы понять, почему я больше не хочу оставаться с моим родом имаго. Я пойду туда, где он не скован, где он может быть полностью другим.
Босиком я сбегаю вниз по поросшему травой, поросшему кустарником склону, поднимаю ноги, чтобы не набросать грязи или сухих веток в воду, чтобы не испортить ее, испортить ее только собой, я бегу и подпрыгиваю. Я владею собой. Я спокоен, и сейчас, спускаясь, когда вода, когда амальгама приближается ко мне, я могу видеть сквозь нее, могу смутно видеть сквозь нее, вижу то, что — клянусь — представляет собой растущий кратер земли и травы, деревья, луну и облака, все, что окружает меня здесь, все, кроме меня. Я падаю в амальгаму, но никто не падает в меня.
Солдаты должны были атаковать после полуночи. Они все еще не знали, что намеревался предпринять Шолл. Им было известно только то, что у него есть план и что они должны провести Шолла внутрь. Шолл понимал, что не может очень уж тщательно обдумывать это, размышлять над тем, чем же занимаются эти мужчины и женщины; важна их вера и то, что они готовы сделать для него, так и не узнав его истории.
Часы, предшествовавшие началу активных действий, Шолл провел в беседе с офицером. Он заявил собеседнику, что тот не обязан приезжать и приводить подчиненные ему силы. Шолл готов идти, а солдаты могли его подождать. И он говорил не лукавя: он испытал бы искреннее облегчение, если бы его товарищи остались на своем месте, не согласились бы сделать хоть шаг вместе с ним. Но его не удивил отказ офицера, и он принял этот отказ в равной степени покорно и печально.
Тем временем солдаты выполняли свою рутинную работу, как заведенные: проверяли и перепроверяли пристяжную амуницию, осматривали винтовки, а Шолл стоял в темноте помещения, где они ожидали и приглядывались издалека к своей цели. Он не знал этики и правил, царивших в этой местности, и подозревал, что они непостижимы. И все же он понимал определенную логику Рыбы Зеркала, действовавшую при выборе убежища, и понимание не убеждало его в ошибочности этой логики.
Это могло быть неким невротическим, мазохистским удовольствием — оказаться в окружении свидетельств вашей несвободы: бродить по коридорам, подобно машинам времени, где формы и цвета ваших тюремщиков тысячелетней давности простираются до сегодняшних, и ваше наслаждение порождается тем фактом, что вы прошли мимо них, запомнили их, но при этом были свободны. Создали жилище под оболочкой тюрьмы. Это горько, но это имело некоторый смысл.
Рыба Зеркала жила в Британском музее. В его сердце, как сказал Шоллу вампир. В окружении останков мужчин и женщин, в древности населявших обе Америки, Восток, Грецию и Египет. Предметов материальной культуры, которую имаго были вынуждены отображать, где бы она ни отражалась. Рыба Зеркала обитала в коридорах времени, в коридорах заключения, и она передвигалась по ним, вполне свободная.
Шолл не знал, что еще находится внутри. Возможно, и ничего. Не ощущалось движения на белых ступенях, на газоне перед фасадом здания. Ворота были распахнуты.
— Позвольте мне пойти одному, — прошептал Шолл, попавший под власть внезапного и неоспоримого убеждения.
Когда он выговорил эти слова достаточно громко, чтобы быть услышанным, они заспорили с ним — вначале почтительно, а затем с большим жаром.
Командир прокричал:
— Ты не можешь идти туда один!
В ответ Шолл прорычал, что пойдет туда, куда ему нужно, в одиночку или нет. Солдаты предъявили ему аргументы морального порядка — это не твоя гребаная драка, нам это нужно, ты нами не распоряжаешься, — и ему оставалось только исполнять мессианскую роль, которую они ему отвели. Он начал говорить обиняками и намекнул на то, чего не мог высказать прямо. В его речи звучал праведный гнев. Он был доволен собой, своими действиями, испытывал гордость за то, что пытался их спасти. А когда он проревел, что пойдет один, то воспользовался властью, которую они ему дали, и они были потрясены и безмолвны.
Шолл отошел от них, вышел через разбитую витрину магазина и в одиночестве остановился на улице, видимый со всех сторон и без оружия. Он демонстрировал солдатам, что только он может идти.
Стояла глубокая ночь. Луна серебрила человеческую фигуру. Шолл повернулся к своим товарищам, оставшимся в темноте магазина, и прошептал им что-то успокаивающее и теплое, по его замыслу, но на их лицах он читал только предательство. Вы не понимаете, подумал он и поднял над головой руки жестом самого неопределенного, самого неуверенного благословения, после чего повернулся и быстро пошел прочь, пересек Рассел-стрит, прошел через ворота музея, вышел на подъездную аллею и миновал газон с обломками скульптур, запачканными краской. Он был на территории, уже внутри. Он быстро двинулся к ступеням, к открытым дверям, за которыми царила непроглядная тьма. Никогда прежде он не испытывал такого страха и такого возбуждения.
Ступив на нижние ступеньки, Шолл услышал за спиной чьи-то шаги по гравию. В ужасе он обернулся и закричал «Уходи!» еще до того, как увидел, кто следовал за ним. Это была большая часть солдат во главе с командиром. «Ты не войдешь туда один!» — кричал офицер, держа оружие так, что это могло означать и угрозу Шоллу, и его защиту.
Шолл побежал назад, навстречу ему. Его не удивило решение солдат, и ему стало стыдно. Они продолжали приближаться, и он увидел, что выражения их лиц изменились. Их глаза внезапно расширились; они взирали на то, что появлялось из недр музея. Шолл слышал, как что-то вырывается наружу за его спиной, но оборачиваться не стал. На нижних ступенях он споткнулся, остановился и протянул вперед руки, словно желая сдержать приливную волну. Но имаго ринулись мимо него, охваченные таким бешенством, какого он еще не видел, и обрушились на солдат.
Они имели колеблющийся, сотканный из света облик людей, тех, кто оставил след в истории, конгломерат образов их угнетенного положения. Это был вихрь людей с кремниевыми топорами, фараонов, самураев, шаманов Америки, финикийцев и византийцев, в шлемах, с непроницаемыми лицами, в чешуйчатых латах и саванах, украшенных ожерельями из зубов и золотом. Они вырвались наружу мстительным роем. Солдаты встретили их упорной и бессмысленной отвагой, их огонь отрывал куски плоти и крови, которые только сворачивались, формировались заново и возникали вновь. Тела имаго бесконечно крошились, но это были не вампиры, это были освобожденные обитатели зеркал, для которых плоть была средством маскировки.
Никто не мог ожидать такого. Это не походило ни на что, подвластное воображению. Было бы разумно, если бы солдаты переступили порог музея, считая, что у них есть хотя бы шанс на отступление. Когда имаго добрались до них, они стали кричать. «Стоять!» — завопил Шолл, но имаго его не послушались. Они лишь были согласны не трогать его. Они не обращали на него внимания и двигались дальше. Стоять! Стоять!
Одного за другим солдат захватывали. После того, как пять-шесть из них погибли в крови или были вытолкнуты в пространство, которое схлопывалось в ничто, или застывали и исчезали, Шолл отвернулся. И не бессердечие заставило его хладнокровно подняться на крыльцо при том, что за его спиной продолжалась бойня. Увы, он не мог обернуться, не мог смотреть на то, чего не в силах остановить.
Он не был поражен, когда повернулся и увидел, что за ним явились солдаты. Его захлестнуло чувство вины. Почему ты допустил, чтобы, они пришли? — твердило оно. — Компания? Защита? Жертва?
Шолл яростно затряс головой, упорно стараясь не думать о том, что происходит. Он дрожал так, что едва мог стоять. Он толкнул полуоткрытую дверь музея и в то же мгновение услышал какой-то влажный визг, похоже, командира. Он замер на пороге музея. Я не знал, говорил он про себя. Я сказал им не ходить. Он был прав, когда не стал узнавать их имена.
На его лицо легли складки, когда он ступил в темноту, оставив позади пальбу и резвящихся имаго.
Идти в темноте было недалеко. Слышалось эхо его шагов, и извне доносились слабые звуки проходящей там борьбы. Он знал, где должна находиться Рыба Зеркала.
Он прошел налево, мимо Южной лестницы, вступил в украшенный колоннадой зал, где на стенах по-прежнему висели нетронутые таблички, указывающие в сторону туалетов и кафе. Шолл обнаружил, что кричит. Это здесь, он на месте, он готов встретиться лицом к лицу с господином имаго, с командующим, с Рыбой Зеркала. Он помедлил, стараясь сосредоточиться на своем плане. Перед ним был Читальный зал, и Шолл, после нескольких глубоких вдохов, переступил порог.
Читальный зал. Круглое помещение, некогда бывшее сердцем библиотеки Британского музея, а впоследствии ставшее ничего не значащим центром музея. Многие полки уже давно опустели; остались только призраки книг. Внушительных размеров зал освещался луной сквозь застекленную крышу, но не благодаря лунному свету Шолл различал каждый контур, каждую завитушку в интерьере зала. Зал оформляли тени, лежавшие поверх теней, и Шолл мог разглядеть его весь в темном свете, изливавшемся из подвешенной в центре зала сущности, в свете невидимом, но убеждающем, уходящем от определенности: не открывающий себя, дающий лишь намек на свои формы, контролирующий свою цилиндрическую форму с кошачьей, рыбьей легкостью. Тигр. Рыба Зеркала.
Пристальное, недружественное внимание медленно обратилось к Шоллу. Он почувствовал себя более определенно, когда существо стало изучать его. В большей степени собой. И рассердился на это вдумчивое оценивание.
Он не мог дышать.
Вы тронете меня? — думал он.
Достаточно. Это было все равно что пробиваться сквозь лед, но он заставлял себя двигаться дальше. Шаг — вопреки страху. Он ради этого пришел. Он не пришел безоружным, чтобы лишь поглазеть. У него был план.
Они должны были знать. Вне всяких сомнений, им должна была быть известна правда. Так это была игра? Или они не помнили обо мне?
Долгое время после пленения имаго их мир нимало не был похож на ваш. Только там, где была вода, вещи имели совершенно иной облик, в иных измерениях. Очень долгое время. Но имперская власть амальгамы, отражение земли оставляли другому миру все меньше и меньше возможности для сохранения его инаковости. Места эстетики имаго становились меньше и малочисленнее. Область подражаний ширилась.
Находились способы уменьшения вреда. Когда в Риме одна женщина опрокинула зеркало, должна ли была вся вселенная имаго закачаться, как непрочный корабль? Там, где один человек глядит в тридцать окон, должны ли тридцать имаго быть связанными? Решения были найдены. Стратегии существуют даже в заключении.
Пусть зеркала, сами амальгамы движутся, раскачиваются между мирами. Пусть они изгибают пространство, чтобы один имаго мог расколоться, но всегда соответствовать одному из вас. От причудливости до точности.
Произошло изменение правил: от полной свободы, где царили случайные, произвольные и исключительно жестокие наказания, до структурных ограничений и полного отсутствия свободы. Все это стало необходимым при имперской власти зеркал. Сейчас я это вижу. Я это понял. Раньше я не знал. Перед лицом бездумной динамики зеркала была найдена новая стратегия, и она дала миру имаго определенный облик.
Когда я проник внутрь, прорвался сквозь амальгаму, то бросился на крутые склоны. Я отчаянно крутился, опасаясь, что сила тяжести швырнет меня обратно и заставит раскачиваться в воде на другой стороне.
Я остановился и вдохнул воздух зеркала. Я содрогнулся.
Я пошел вверх по тропе, пораженный ощущением земли под собой, цветом ночного неба, видом деревьев. Я шел очень медленно. Меня страшило то, что я мог обнаружить. Я цеплялся ногами за землю, я прислушивался к ветру. Я вышел из леса и направился к городу под названием нодноЛ.
Правое здесь — левое, а левое — правое, так показывают надписи «угород етипутсУ» и «тен адохВ», но во всех остальных отношениях город тот же. Нет ни одной самой малой части мира, которая была бы вне опасности от зеркал, поэтому имаго в конце концов уступили и создали отражение.
Когда я пришел — когда вернулся, хочу я сказать, хотя это не так, — то задержал дыхание. Казалось, что Лондон превратился в промокательную бумагу, и я иду сквозь нее.
Я бреду через Айлингтон (становится утомительным все время приводить его зеркальное название) и дальше, вдоль железнодорожных путей в сторону Кенсал-райз. Солнце восходит за моей спиной, не в той стороне неба. Я полагаю, что попал домой.
Это место больше походит на Лондон, чем Лондон нынешний: здесь нет изменений, нет проявлений имаго, нет признаков войны. Это место похоже на то, чем Лондон был. Нет пожаров. Есть только серый, безмолвный, заброшенный город, находящийся по ту сторону зеркала. Праздное подобие. Очень часто звук рождается только под моими ногами.
Все имаго, опьяненные свободой, ушли через открытые двери в поисках мщения и раскрепощения. Зеркальные существа исчезли. Здесь нет птиц, и никогда не было, только маленькие надкрылья из той материи, из которой состоят имаго, имитирующие птиц. Нет крыс. Нет бродячих собак, нет насекомых. Но, как ни странно, город не совсем пуст.
Я здесь не первый. Другие уже проделали этот путь. Я видел вспышки на углах улиц; иногда они поднимались по стволам отраженных деревьев. Их совсем немного, они то здесь, то там, мужчины и женщины дикого вида в изорванной шерстяной или меховой одежде, они бегут по улицам, но так, словно это не улицы. Не знаю, мятежные это имаго или уцелевшие люди. Некоторым вампирам слишком претит плотская оболочка, чтобы они оставались жить со своими сородичами, а любой человек увидит в этом месте святилище.
Это мои сограждане. Они напуганы — и я, наверное, тоже, — но здесь мы все в безопасности. Здесь нет ничего, что захотело бы убить нас. Я больше не несу угрозу. Мы можем ходить по этим пустынным, зеркальным улицам, узнавать излюбленные маршруты, как будто отпуская на свободу наши воспоминания. Мы можем смириться с одиночеством.
Зеркальное стекло лопнуло, разорвав на части мое лицо, когда «ничто» вырвались из амальгамы, но я реагировал очень быстро. Я встретил его, свое сердитое лицо. Оно не подавило меня и не лишило самообладания. Я вообще никогда не доверял этому образу. Поэтому он и настиг меня там, где это произошло, в больничном туалете, возле моей палаты, предназначенной для меланхоликов и истериков.
Мы катались и душили друг друга в осколках, через которые он прошел. Мы боролись под писсуарами, распахивая настежь двери пустых кабинок. Хотя мы — то есть они, вампиры, — сильные и безжалостные убийцы, я справился, используя в качестве оружия длинные и острые осколки стекла. Я колол и резал, раня свои пальцы, чувствовал, как дрожат от усилий мои мускулы, но после долгих минут я лежал в луже, где было больше его крови, чем моей, голова моего doppelganger[43] была отрезана, он был мертв, а я — воодушевлен и напуган. Но — без отражения.
Впоследствии я пытался рассказать. Но я вышел оттуда, мокрый от крови, и мои былые приверженцы закричали об убийстве, а потом они увидели, что у меня нет в амальгаме ничего, и принялись кричать, что я стал монстром. Они назвали меня вампиром. Мои друзья. Они смотрели на меня, окровавленного с головы до ног, на пустоту в зеркале в таком диком ужасе, что я побежал.
Я живу долго. Не знаю почему. Может быть, это наши имаго убивают нас. Даже обреченные на подражание. Может быть, их ненависть проникает сквозь стекло и медленно душит нас после того, как нам исполнится тридцать. Только я своего убил, вот и не умираю. Я живу годы и годы, не зная, чем я был, больше, чем когда-либо, боясь всех вас, злоба на вас, горький прилив ее растет, и я одинок.
Я в первый раз нахожусь вне зеркала, но знаю наизусть все истории об имаго. Я вызывал их на рассказы. Шепотом, через стекло. Все они — о Венеции. Я жалею, что не был там. Все эти истории — о Желтом Императоре. Долгие годы я мыл полы и проводил дезинфекцию в каких угодно местах, так что у меня была возможность работать рядом со своими родичами в зеркалах и шептаться с ними, когда вас не было поблизости, когда закрывался магазин или прибывал поезд. Парадоксально, но эти места были безопасны. Никто не обращал на меня внимания настолько, чтобы заметить, что я не имею отражения.
Существуют стратегии: как сделать, чтобы тебя не видели, когда ты невидим, чтобы не иметь отражения. Манеры движения, маленькие танцы ухода. Им трудно обучиться, и мастер сразу узнает другого мастера. Когда я увидел ее, ту женщину на вокзале, то немедленно признал в ней свою новую сестру, ведь я видел, как она грациозно отшатывается от блестящих стен и застекленных окон. Я усадил ее в кафе и заставил разъяснить мне, что она есть и чем буду я. Очень долго она ничего не говорила. Когда же она наконец поняла, что я не предам ее, когда она увидела во мне дрожь, возбуждение, увидела, что он будет иметь смысл, этот союз, она рассказала мне достаточно — то, что мне нужно было знать.
Я сделался перебежчиком без сожалений. Вы все надоели мне. В ту ночь я снял занавеску с зеркала в моем жилище, прижался к его пустой поверхности и прошептал в стекло: Что тебе надо, чтобы я сделал?
Я давно шпион. Днем живу у ваших туалетных столиков, ночами сплю, прильнув ухом к стеклу, и слушаю истории. Они должны были знать — я не могу поверить, что им это не было известно, — что я не такой, как другие вампиры. Но они вознаграждали меня, когда пробирались сюда, тем, что предоставляли мне право жить в качестве их неполноценного разведчика. Я видел, как они, имаго, убивали каждого человека, который попадался им на глаза, и оставляли меня в покое. Я жил среди них. Они спасли меня. От человека, которого они не трогали и которого тронул я. Проявил себя. А теперь я отвернулся, убежал и скрылся от них.
После долгих лет бесчувствия я обнаружил, что испытываю стыд. И я клянусь, что не знаю, за кого, не знаю, какое из моих предательств ввергает меня в стыд. Я дурной человек или дурной имаго? Что же причиняет мне боль?
…Я нахожу покой в этом почти пустом городе. Знаю, что иллюзия, маленькая игра (когда я был монстром) окончена, я нахожу комфорт в полном одиночестве.
Сейчас во мне нет ничего исключительного. С другой стороны, теперь никто не имеет отражения. Но если я опять стану таким же, как они, они начнут травить меня. Я не считаю, что меня это пугает; скорее я равнодушен. Я склонен остаться здесь, в этом городе, где я могу быть один.
Интересно, кто же он, этот человек, которого мои сородичи, имаго, не стали трогать? Я не знаю, почему они так поступили и что он предпримет.
Мне нравится в этом почти пустом Лондоне. Здесь прохладный воздух. Здесь есть пища — консервы и бутылки в заброшенных магазинах с надписями на этикетках в зеркальном отображении.
У меня вошло в привычку взбираться на башни и смотреть — в ущербном восковом свете — на перевернутый горизонт, следить за рекой, текущей в обратном направлении, разглядывать небоскребы, оказавшиеся в другой части города. Это успокаивает. Город не освещен и открыт всем ветрам, как природное образование. В непогоду стекла витрин искривляются. Сверху я могу видеть других горожан, бежавших от хаоса, что царит по ту сторону. Некоторых из них я узнаю, ведь раз или два на дню я вижу их на противоположной стороне улицы и знаю, что они узнают меня.
Мы не улыбаемся, не встречаемся взглядами, но мы знаем друг друга. Мы здесь в безопасности: мы не боимся друг друга.
…Иногда я разглядываю лужи (мне хватает осторожности, чтобы не ходить по ним), стараясь высмотреть что-нибудь сквозь мрак. Мне интересно, что происходит в Лондоне Первом.
Один из беженцев в моем тихом городе занимается тем же самым. Я видел его, он стоял над водой, упершись руками в колени, или садился на корточки, и смотрел. Человек с неухоженной бородой, одетый в нечто, когда-то бывшее дорогим пальто. Я наблюдал за ним, но мы еще не разговаривали. Мы стоим на разных сторонах улицы, неотрывно всматриваемся в воду, каждый в свою лужу, и возникает чувство, что мы находимся в одной комнате и вот-вот встретимся.
Солнце опускается над моим тихим Лондоном.
Это капитуляция, думал Шолл. Так это и надо называть.
Рефракция — это изменение направления волны, например, световой, когда она входит в инородное вещество. Мы ничего не могли сделать, думал Шолл. У нас ничего не было. Нам было необходимо изменить направление.
Рыба Зеркала слушала его.
Мы капитулируем, повторил Шолл. В этом изначально состояло его намерение.
Это оно? Это и есть план?
Шолл не знал, кому принадлежал голос, кому он предоставлял слово. Вопрос ребром.
Что вы заставите меня сделать? — думал он.
Он не стал говорить себе, что не сказал солдатам ничего относительно своего плана, не пообещал им ничего. Он ничего им не сказал, но знал, что солгал.
Рыба Зеркала повернулась и приблизилась, расширилась; она не была освещена, пока он шел. Она составила его аудиторию и выслушала его ходатайство.
Я не позволю, чтобы нас уничтожили, думал он. Мы с этим справимся. Они слушаются меня. Он не знал, верно ли это. Он знал только, что они не убьют его, а потому он может выдвинуть свое предложение, свое требование.
Больше никто, думал он, не сможет подойти достаточно близко и достаточно надолго. Это их единственный шанс. Больше никого никто не мог подслушать.
Он не унижался, не умолял, не неистовствовал. Обмана здесь не было. Он, самозваный правитель Лондона, представитель человечества, пришел, чтобы принять тот факт, что его сторона проиграла войну, чтобы просить о мире от имени покоренного народа.
Вам больше не нужно убивать нас, думал он. Вы победили.
Эту мысль ему внушили доносившиеся из радиопередатчика всхлипывания ливерпульского офицера. Полночь миновала. Шолл, потрясенный, стоял в коридоре возле радиорубки, прислушиваясь к тому, как радист кричит и рыщет по эфиру, стараясь поймать звук. До Шолла доносился только неумолкающий безмолвный шум.
А что, думал он, если все ждут связи, чтобы услышать адресованные им распоряжения, а слова не пробиваются к ним. Возможно, правительство все еще пребывает где-то в изгнании, в подземном бункере, и принимает решения, абсолютно лишенные смысла. А может быть, все члены правительства уже мертвы. Это не имеет значения. Они не могли обратиться к своим солдатам. Некому было принимать решения. Солдатам платят за то, чтобы они сражались — именно это разрозненные части и старались делать, действовали посредством разбойничьих рейдов, и их убивали, когда они беспокоили имаго. Но солдаты не только сражались: иногда они сдавались.
Шолл пришел к убеждению, что сейчас их дело — капитулировать. Что, если имаго занимаются не бессмысленными убийствами, а ведут войну, ведь никто не объявлял ее оконченной? Делают то же, что и солдаты. Выжидают. Ждут решения, которое никто не может принять, приказа, который не может быть отдан.
Что, если не осталось никого, кто отдал бы приказ? Будет ли война продолжаться, пока ее не остановит энтропия или пока не погибнет последний человек?
До того спуска на станцию «Хэмпстед» Шолл не был уверен, что имаго не тронут его, но уже на протяжении нескольких недель он знал, что прожил гораздо дольше, чем ему полагалось. Все меньше и меньше усилий он предпринимал, чтобы прятаться, и зеркальные существа, имаго и пожиратели падали, обходили его стороной, стушевывались перед ним, без почтения или страха, но как если бы замечали что-то.
Что это? — думал Шолл. Пораженный данным обстоятельством, он решил, что избран для чего-то. Для этого. Он взял на себя право говорить от лица своих людей. Капитулировать. Иуда-мессия.
Он не предъявлял требований, но предложил условия, которые казались разумными, условия унизительной, но достойной капитуляции. Конца противостоянию. Если Рыба Зеркала того потребует, он, в порядке своего рода послушания, совершит молитву. Все, что окажется необходимым. А взамен — люди будут жить.
Возможно, мы станем бродягами, думал он. Или земледельцами, или рабами, будем перепахивать руины Лондона. Маленькая колония империи имаго. В общем, задворки, где тем, кто не приносит беспокойства, предоставляется свобода. Тогда мы сможем составить планы… Но Шолл остановил себя. Не для того он здесь. Это не стратегия двойного блефа, такое невозможно. Это капитуляция.
Или я Петен[44]? Коллаборационист? Будут дети употреблять мое имя как ругательство? Но дети будут.
Мы будем жить. Мы распространим утраченное нами слово, и мы будем жить, пусть в гетто, если придется, но мы будем жить. Начнем новую историю. Чем мы будем? Но мы будем.
Кто-то должен решать. Или это, или умирать, как мы умираем сейчас.
Он думал о неизвестном имаго, который помог ему и чьих мотивов он так и не понял. Снова он со стыдом подумал об оставшихся у дверей солдатах, которые пришли с ним вопреки его распоряжениям, как он подозревал, и были убиты имаго, составляющими охрану Рыбы Зеркала. Охрану, которая пропустила его самого, ожидая, что он сделает то, что им было нужно, — что бы это ни было.
Может быть, я все понял неправильно. Может быть, они вообще не поэтому оставили меня в покое. А если избранный не понял, для чего же он избран?
Теперь уже слишком поздно. Его предложение — его стремление к миру, его капитуляция — уже сделано. Шолл почтительно наклонил голову и отступил. У людей не было ничего, что можно было бы предложить на торг, не было вовсе никакой силы. В качестве проявления силы Шолл мог представить только своих солдат, разбитых солдат, а не разбойников или бродяг. Это все, что у него есть. Если Рыба Зеркала захочет, она может игнорировать Шолла и истреблять последних лондонцев, всех, до последнего ребенка. У Шолла оставалась только его капитуляция. Экстравагантное, беззастенчивое требование о собственной капитуляции. Во всем его унижении присутствовала эта вот дутая дерзость. Это все, что у него было. Он просил. Он исступленно молил о милости, полководец — полководца.
Рыба Зеркала сияла. Шолл отступил, подняв раскрытые ладони. Он ждал, пока завоеватель обдумает свое решение.
Вот история капитуляции.
…В отличие от нынешнего времени, мир зеркал и мир людей не были разобщены. Кроме того, они сильно отличались, не совпадали ни их обитатели, ни их цвета, ни их формы. Оба царства, зеркальное и человеческое, жили мирно, сквозь зеркала можно было входить и выходить. Однажды ночью зеркальный народ заполнил землю. Силы его были велики, однако после кровавых сражений победу одержали волшебные чары Желтого Императора. Он прогнал захватчиков, заточил их в зеркала и наказал им повторять, как бы в некоем сне, все действия людей. Он лишил их силы и собственного облика и низвел до простого рабского отражения, но придет время, и они пробудятся от колдовского заклятия.
Первой проснется Рыба /меняющееся и светящееся существо… поблескивающее в глубине зеркал/. В глубине зеркала мы заметим тонкую полоску, и цвет этой полоски не будет похож ни на какой иной цвет. Затем, одна за другой, пробудятся все остальные формы. Постепенно они станут отличными от нас, перестанут нам подражать. Они разобьют стеклянные и металлические преграды, и на сей раз их не удастся победить. Бок о бок с зеркальными тварями будут сражаться водяные… Перед нашествием мы услышим из глубины зеркал бряцанье оружия[45].
Хорхе Луис Борхес, Зеркальные существа, «Книга вымышленных существ»
…Пациент проснулся около полуночи и, как только вошел в тускло освещенную ванную, увидел в зеркале отражение своего лица. Лицо казалось искаженным и как будто быстро менялось, что напутало пациента так, что он выпрыгнул из окна ванной комнаты.
Луис X. Шварц, доктор медицины, и Стэнтон П. Фьельд, доктор философии, «Иллюзии, внушенные самоотраженным образом»