Леонид Евдокимов ТРЕТЬЕ ПОКОЛЕНИЕ

«Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, — это звездное небо надо мной и моральный закон во мне».

И. Кант

Повесть

Он вдруг решил, что его зовут Фауст. Может, такое имя и было. Но он решил назваться Фаустом, если его спросят. И еще он вообразил, будто ему тридцать лет. В Новый год исполнится ровно тридцать. А пока меньше. Правда, профессор не так давно говорил, будто сейчас июнь, но, возможно, ошибался. Новый год — Фауст помнил точно — случился давно, и пора было наступить еще одному. Фауст дал себе слово, если никто в ближайшее время не скажет — пришел Новый год, тогда он сам себе это скажет.

Вчера он ходил в сторону восхода. По слухам, в той стороне водятся собаки и кошки. И вроде бы там все по-другому. Он шел долго, час или пять, но ничего такого не обнаружил. Все было так же, как и там, где они жили с Профессором.

К вечеру Фауст вернулся к себе. Здесь было привычнее. Однако напоследок он взобрался, цепляясь за арматуру, на вершину одного из завалов, но не увидел вдали ничего необычного. Все то же.

Зазвонил будильник, и наступило утро. Если бы Профессор не заводил каждый день будильник, никто бы не узнал, что утро.

Странная личность — Профессор. Болтают, он и прежде был чудаковатым. Он утверждает, что еще очень молодой, что ему сорок четыре, а это, мол, по данным какого-то Юнеско — период зрелой молодости.

Фауст знал про стариков. Их так называл Юнец. Они жили через площадь. Старшему из них было лет четырнадцать, младшему пять или шесть. Их было не меньше двадцати, а Юнец у них за главного. Соседка трепала, будто Юнец живет с ними по очереди и будто любит мальчиков больше девочек. Но, верно, врала. Из зависти. Потому что к ней самой никто не ходит. От нее пахнет мочой. Соседка пытается убедить всех, что у нее болезнь такая, от страха приключилась, но к ней все равно никто не ходит.

А эти старички Юнца живут, пожалуй, неплохо. Здание у них внутри практически целое. Раньше там то ли магистрат был, то ли гимназия. А может, монастырь. Теперь не узнать: все названия перепутались. Точнее, названия остались, а что они обозначали — нет. Приходится верить на слово, или не верить, особенно Юнцу: много говорит. К примеру, он рассказывает, что у него дисциплина. Спать ложатся по приказу, а перед этим все чистят зубы. По очереди, так как щетка всего одна. Потом не вставляют зубы обратно в рот, а кладут на тумбочки, ровно по три сантиметра от переднего и бокового краев, так удобнее брать их по команде подъем. Или это Соседка врала? Она ненавидит Юнца. Шипит и злится, когда он рассказывает. Раньше кричала, что никаких таких детей-стариков в подвале бывшей ратуши нет, все-то он выдумывает. Но однажды ночью те явились к ней и побили ее. Теперь она бормочет, что выдаст Юнца музыкантам. Но Юнца это не пугает. Он говорит, что если бы у него было оружие, он бы никого и ничего не ждал, а сам бы отправился на войну, так как правильно понимает свой гражданский долг.

Музыканты приходят нечасто. Размещаются на бетонном цоколе бывшего памятника посреди площади и играют. Прежде к ним выходили, случалось, они связывали несколько человек и уводили на войну. Теперь никто не выходит. Это их злит. После концерта они достают из-за спин автоматы и начинают стрелять. Иногда убивают кого-нибудь. Война не обходится без жертв. Никто не удивляется. Как-то Чушка нашел винтовку с патроном в стволе и выстрелил в музыкантов. Он убил того, кто дергал за струны очень большой скрипки. Музыканты тоже убили Чушку и ушли, оставив своего и инструмент. Юнец утащил эту штуку к себе на дрова.

Кто-то, помнит, чесал языком, будто раньше музыканты играли другое, бодрое, энергичное, бравурное а когда не играли, хоронили покойников. Потом у ног дирижера будто бы упала мина и не взорвалась. Он поседел и разучился говорить. Однако стреляет он мастерски. Ухлопал Чушку с первого выстрела. Тогда-то, после той мины, они и стали играть другую музыку, а хоронить больше никого не надо.

Профессор, когда слушает их, шепчет:

— Это Бах. Гендель. Брамс. Моцарт. Стравинский…

Фауста музыка не трогала. Его занимали более практичные вопросы. Например, как проследить, куда уходят музыканты? Они должны ведь где-то хранить боеприпасы? У них должно быть много патронов. Да и гранаты — дирижер однажды швырял гранату в руины, и та взорвалась. От взрыва рухнула стена и погребла кого-то. Тот целую неделю кричал из-под стены. И все понимали — война.

Фауст тогда боялся, что завалило Кисочку. Но на второй или третий день увидел ее и успокоился.

Он вспомнил про Кисочку и захотел, чтобы она пришла. Она красивая, Кисочка. Если бы у нее были волосы, она была бы еще красивее.

Пришел Герм. Гнусавым голосом сказал, что этой ночью им с Герминой повезло: они убили трех крыс. Одна — здоровая, в длину его руки. Герм с Герминой приглашают их с Профессором на пир.

Гермина не любит Фауста, ей нравится Профессор. Тот сначала всегда отказывается от приглашений, но после соглашается, по-видимому, отчасти из-за Фауста, Гермина встречает Профессора одним и тем же вопросом: когда у нее будет ребенок? Герм тоже напряженно ждет ответа, хотя вида не подает. Но Профессор, наверное, сам не знает, только твердит: следует подождать, следует хорошо питаться. И Герм старается, он настоящий охотник.

Герм и Гермина — брат и сестра. Ей, по мнению Профессора, лет пятнадцать, ему, примерно, двенадцать. Они хотят произвести ребенка, чтобы тот вырос, стал солдатом и ушел на войну. Этого требует Отечество: это святой долг каждого гражданина. Идет война, и все подчинено законам войны.

Профессор как-то сознался Фаусту, что подозревает у Герма с Герминой сифилис.

— Их могли бы вылечить в другое время, но ведь все уходит на фронт?! Избави бог их от ребенка…

На Фауста это известие не произвело впечатления; какая разница, чем больны эти двое, если кругом все чем-нибудь больны?

И в этот раз все было как обычно. Гермина потчевала Профессора, небрежно подвигая Фаусту объедки или что похуже. Но он и не претендовал на многое. Кусочек передней лапки, несколько шейных позвонков — и сыт.

— Раньше многое было не так, — говорил Профессор (Фауст никогда не мог до конца разобраться, отрабатывает ли тот своими россказнями кусок мяса или сам верит им, испытывая удовольствие от воспоминаний). — Потом началась война. Тогда мы еще знали против кого воюем, кто противник, кто союзник. Мой отец показывал мне карты — такие бумажки, где нарисовано, где чья территория, — объяснял. Но я уже забыл. Кое-что помню. Другое. Сад, помню, у нас был сад. Сад — это когда деревья и кусты… Н-да, деревья, кусты, трава… верно-верно, была трава. И не желтая, а зеленая… Газеты тоже были… В них печатали обо всем происходящем на свете. Если эти развалины растащить, то наверняка можно найти хоть одну газету… н-да.

Такая болтовня увлекает только Гермину. Она льнет к Профессору, трется об его грубую одежду кончиками неокрепших грудей, дышит тяжело. Герм лежит тихо, спит. Фауст, впрочем, знает, что Герм притворяется, он сквозь веки видит все теплое, сторожит сестру. От Герма всегда исходит запах опасности, Фауст чувствует его, а у Профессора нет такого нюха, и он позволяет Гермине тереться сосками об одежду и даже иногда поглаживает ее по спине. Она тогда вздрагивает, изгибается, ее ноги покрываются пупырышками. И запах у нее становится резким, зовущим — Фауста даже прохватывает дрожь от такого запаха…

Вообще-то, как именовать этих двоих, Фауст не представлял. Это Профессор назвал их Гермом и Герминой, а те приняли. Им было все равно. Этот чудак всегда что-нибудь как-нибудь называл. С одной стороны это было даже удобно. Но не обязательно: война. Зачем давать имена, помнить их, если завтра прилетят и бросят бомбы? Не останется имен. Или музыканты придут и начнут стрелять. А то снаряд или ракета жахнет. Бац — и нет ни имени, ни остального.

Герм неожиданно напрягся, встрепенулся, прыжком оказался за кучей щебня. В проем в стене влезла голова незнакомца.

— Гостей принимаете? — спросил он, поводя ноздрями.

Незнакомец забрался вовнутрь. За ним влез и второй. Затем они втащили третьего: тот еле передвигал распухшими ногами. Все трое были в черных, но уже выцветших костюмах, с неуспевшими выгореть треугольниками на спинах. Такие костюмы с желтыми треугольниками носили больные СПИДом. Лоскуты эти трое подстирали, но знаки все равно были отчетливо различимы.

— Сто лет мяса не ели, да, Трепач? — первый присел у огня, прежде устроив безногого рядом с Фаустом.

Второй подошел к Профессору, встал, покачиваясь, над ним. Гермину они в расчет не брали.

— Сто лет мяса не ели, — повторил первый и потянулся к кускам, прикрытым пленкой из полиэтилена.

— Не смей! — Гермина прыгнула на него, целя зубами в горло.

Но тот оказался проворнее. Увернувшись, ударил кулаком ей в висок. Она потеряла сознание. Сунув руку ей под юбку, он осклабился.

— Самка!

— Прекратите! — дернулся Профессор, но тут же упал от удара ногой в лицо.

Тотчас Трепач, паралитик, обхватил ручищами-клешнями Фауста, оскалил зубы, обдавая запахом гнили и злобы.

— Торопятся, — проговорил первый и снова потянулся к мясу. — Ох…

Рука его повисла плетью. Другой осколок кирпича, пущенный рукой Герма, врезался в основание черепа второму, и тот упал спиной на костер. Трепач отшатнулся от Фауста, перевалился на бок, а главарь троицы в два прыжка оказался за стеной.

— Клок, не бросай меня, Клок, — завизжал Трепач, прежде чем Гермина разбила ему голову железным прутом…

— Приходите завтра, — приговаривала Гермина, раздувая костер, щурясь на Профессора, — еще убьем крыс… и поговорим.

Пора было расставаться, но в небе загрохотало, и пошел дождь. Пришлось всем четверым прятаться под навесом и смотреть, как струи ливня превращают труп Трепача в бурое месиво. Герм скалился, недовольный тем, что не успел утащить его внутрь норы. Столько приманки для крыс пропадает.

Потом пошел питьевой дождь, Фаусту с Профессором пришлось возвращаться бегом, чтобы успеть выставить лохани и запастись водой.

В соседний с ними дом, точнее, в груду развалин, бывших некогда домом, попала ракета. Не дожидаясь, пока осядет пыль, они побежали туда, чтобы завладеть каким-нибудь скарбом. Взрыв разметал руины, им действительно повезло: Профессор отыскал целый набор кухонной посуды — множество вилок, ложек и ножей, увы, тупых: а Фауст — собаку, которая непонятно каким чудом оказалась здесь. Собаке оторвало лапу, и Фауст добил ее. Мясо решили оставить назавтра.

Потом приходил Юнец. Долго присматривался, принюхивался. Устроившись поудобнее у костра, сообщил, что знает, почему Толстый — толстый.

— Он обитает в подвале, — горячо шептал Юнец на ухо Фаусту, — в котором сто лет назад был магазин. Там есть дверь железная…

— Сейф называется, — подсказал Профессор из другого угла, оказывается, он все прекрасно слышал.

— Ага, сейф…

— Знаем, слышали, — оборвал Юнца Фауст, какое ему было дело до Толстого и его запасов, у них с Профессором была еще собака. — Эту штуку никому не открыть… Взорвать тоже нечем, пробовали уже…

— Главного не слышали: Толстяк держит взаперти какого-то старика, который день и ночь бормочет шифры сейфа, чтобы не забыть. На свою память Толстяк не полагается, записывать боится или не умеет… Он приходил ко мне, предложил десять банок тушенки за самого памятливого из моих. Он боится, что старик скоро загнется. Ему нужен хранитель шифра…

— Говорят, у него есть оружие, у Толстяка…

— Ерунда! Если бы было, он бы пошел на войну.

— Ладно, подумаю, — протянул сонно Фауст. — Приходи в другой раз…

— Приду, — недобро усмехнулся Юнец, явно разочарованный результатами визита.

Среди прочих находок из соседнего дома оказалась пачка бумаги, лишь слегка обгоревшая по краям. Никуда не годная по мнению Юнца, для Профессора она оказалась большей ценностью, чем набор посуды. Фауст и прежде находил порой бумаги, только практической пользы от них не было. Скажем, когда ходил на восход и взбирался на развалины, он отыскал целую кипу бумажек. У Профессора даже руки затряслись при виде аккуратно обрезанных пачек, прихваченных Фаустом на растопку.

— Это же настоящие доллары, — бормотал он. — Это же деньги. Настоящие деньги. Много денег!

— Зачем это? — спросил его тогда Фауст.

— Раньше на них можно было купить что пожелается. А сейчас. Сейчас — не знаю, может еще где-нибудь ими пользуются?

— Что такое купить?

— Ну, выменять. За каждую такую банкноту ты получал определенное количество золота, а на золото мог взять дом, машину, яхту, даже жену…

— Купить жену — это как Индус? — осенила Фауста догадка.

— Примерно…

Индусом в их квартале звали высокого черноволосого старика. Тот долгое время жил один. Потом исчез надолго. Потом вернулся с молодой женщиной. Старик тот, возможно, и не был индусом. Он даже раньше обижался, если его так называли. Он утверждал, что он еврей и молится богу более древнему, чем все другие боги вместе взятые. Только это все было безразлично: еврей значило не больше, нежели индус. С равным успехом он мог кричать повсюду, что он русский или китаец. В начале войны, рассказывал Профессор, эти слова что-то определяли, потом забылись. Точно также потеряло смысл слово мутант: похоже, нынче труднее отыскать нормального, чем двухголового. Фауст поймал себя на этих отвлеченных мыслях и решил, что любопытно было бы взглянуть на абсолютно нормального, просто посмотреть и сравнить. Например, чтобы узнать, сколько у него пальцев на руках и ногах. Шесть и четыре, как у Профессора, или по три там и там, как у Гермов. Если меньше, то как они ими управляются, если больше, то зачем лишние? Вот у него — по пять, по крайней мере пара крайних ни к чему, можно было бы и без них…

Да, так вот Индус вернулся с женой. Красивой, непохожей на других женщин. Сказал, что купил. Хотел на ней зарабатывать. Думал продавать ее всем желающим с ней переспать. Только из этого ничего не вышло. Вокруг его лачуги несколько дней дежурили зеваки, надеясь взглянуть на дурака, пожелавшего бы расстаться с пачкой галет или убитой кошкой ради пяти минут удовольствия. Зевакам не повезло, как и Индусу. Дураков не нашлось. Тогда они, обманутые в своих надеждах, разгромили лачугу этого старика, убили его самого, женщину, правда, оставили жить: жизнь ее охранялась законом. Позабавились, кто хотел, и отпустили. Один из зевак захотел взять ее себе в жены, но ему проломили камнем голову. Это было справедливо: в демократическом государстве, где все равны перед лицом военной опасности, стремление урвать лучший кусок наказуемо…

Чистую бумагу Профессор взял с умыслом. Он предложил Фаусту заняться грамотой. Тот согласился. Ему казалось, что когда-то он умел читать и далее писать. Потом забыл. Потому что важнее было видеть, слышать, обонять, предчувствовать. Видеть, как мерцают в темноте глаза твоего вероятного убийцы. Слышать, как рвет воздух смертоносный снаряд, чтобы успеть спрятаться. Ловить носом первые молекулы отравляющих веществ, чтобы знать, куда бежать и где спасаться. Предчувствовать, когда ударит с неба кислотный ливень.

Фауст выучился читать за две недели. И тут же сделал несколько маленьких открытий.

Он прочитал объявление Юнца на уцелевшей стене его дома — то ли магистрата, то ли партийного комитета. Тот извещал жителей, что продолжает набор детей в возрасте пяти-тринадцати лет в отряд Всемирного Спасения. Объявление глупое. Потому что большинства попросту не умело читать. Потому что, как подозревал Фауст, детей такого возраста в мире вовсе не осталось. Разве что в самом отряде Юнца. Да и те произошли случайно, из пробирок.

Другой раз Фауст читал плакаты и транспаранты, которые носили участницы демонстрации. В демонстрации принимали участие около шестидесяти или ста женщин. Они в угрюмом молчании ходили вокруг их квартала. К палкам и кускам железной арматуры были прикреплены тряпки, исписанные где сажей, где краской. «Война — до победного конца!» «Даешь равноправие женщин!» «Мы хотим рожать!» «Нет убийствам и насилию!» «Все народы равны!» «Каждый должен стать бойцом!» «Нет — атому!»

Целых три дня демонстрация, возникшая почти стихийно, шествовала вокруг квартала. Точнее того, что было кварталом, если было когда-нибудь. Проходя по площади, женщины скандировали «Долой! Долой!» Потом шагали молча. И в третий день хлынул дождь. Участницы бросились врассыпную, сбивая друг друга с ног. Дождь был умеренной силы: он только разъел тряпки и одежду на упавших и обжег их. Они извивались и кричали от боли. Потом все, Фауст подсчитал, двенадцать женщин, обнаженные, обожженные, помогая друг другу, потащились в Западный квартал. Двигались молча. После них в лужах оставались пучки волос и клочья плавящейся кожи. Двое упали. Их оставили. Десять шли и знали, куда. В Западном квартале не жили ни кошки, ни крысы, там питались человечиной. Об этом обычно старались не вспоминать. Эти десять вспомнили, надеясь найти быстрый конец.

Как-то утром на площади появилось восемь человек в форме войск охраны внутреннего порядка. С ними был мужчина в штатском — в пиджаке, брюках, белой рубашке, стянутой по горлу узким галстуком. Этот прилично одетый господин с помощью солдат взобрался на бетонный куб в центре, на котором прежде стоял памятник великому полководцу. Взрывной волной полководца снесло, а постамент остался. На его цоколе располагались обычно музыканты. Теперь на вершину взгромоздился человек с мегафоном в аккуратном костюме. Он стал призывать к себе народ. Через некоторое время внизу собралось человек двадцать, среди них и Фауст с Профессором.

— Там, на полях сражений за демократию, — выплевывал из себя в мегафон оратор, делая неопределенный жест рукой, — гибнут лучшие сыны отечества. Они проливают кровь за нас с вами. За наши свободы! Они отдают свои жизни за святое дело! Это ваши дети несут миру свет равенства и братства! Это ваши сыновья и братья, мужья и внуки, знакомые и незнакомые вам! Каждый из них достоин вечной славы! Каждый достоин высшей награды! Имя каждого из них кровью вписано в сердце каждого из нас! И пусть в ваших сердцах не меркнут их имена! Пусть ваша горячая любовь станет им наградой. Никто не будет забыт благодарными потомками…

По лицам стоявших с ним рядом Фауст не мог определить, понимают ли они, о чем идет речь. Все смотрели на человека в дорогом необычном костюме и молчали.

— Сегодня, — в голосе выступающего зазвучала торжественная медь, — участники нашего митинга получат подарки от правительства. Это скромный дар тружеников полей труженикам города. К сожалению, транспорт немножко задержался, придется подождать. У вас есть ко мне вопросы?

Вопросов не было. Все ждали.

— Тогда позвольте мне задать вам несколько, — оратор с помощью солдат спустился вниз.

— Положа руку на сердце, ответьте, сограждане, чем вы конкретно помогли делу борьбы нашего правительства с внешними и внутренними врагами? — он встал красиво, вздел руку.

Фауст проследил за его движением, закинул голову.

Небо было сегодня непривычного оттенка. Обычно изжелта-серое, оно отливало голубизной. И прямо над их головой, над площадью клубилось белоснежное облако.

— Облако… — сказал Фауст еле слышно, такое он видел впервые.

Стоящие рядом запрокинули головы. Потом остальные.

— Облако, — выдохнул кто-то.

— Не ядерное… Не кислотное… Чудо! — добавили голоса шепотом.

И все молчали. Пока оно не растаяло. Выступавший тоже некоторое время смотрел в небо, потом заговорил вновь.

— Это облако, — крикнул во всю мощь легких и мегафона, стараясь привлечь внимание, — это — символ. Это знак нашей скорой победы! Успешное наступление идет на всех направлениях, на всех фронтах. И крайне важно, что каждый из вас сделал для торжества во всем мире нашей демократии?! Уверен, очень много, но и очень мало. Вот вы, конкретно, — оратор ткнул пальцем в грудь стоящего рядом мужчины. — Почему вы, такой сильный, здоровый, не идете на войну? Пусть не с внешними врагами — с внутренними? В войска охраны внутреннего порядка или музыкальный взвод? А?

Через головы зевак Фауст разглядел, что оратор тычет пальцем в грудь Толстяка.

— Я что? Я как все, — тот попробовал уклониться от указующего перста, вдвинуться спиной в ряды остальных.

— Капитан, — обернулся выступавший к командиру отряда, — он, как и все мы, желает записаться в армию, но не знает как это сделать. Запишите его.

Хлопок выстрела. Оратор ойкнул и упал. В руке у Толстяка матово поблескивал пистолет.

— Ну-ка, вычеркивай меня, — Толстяк навел ствол на капитана.

— Я еще не успел записать, — растерянно пробормотал тот, поднимая над головой блокнот и ручку, — Можете посмотреть…

— Все равно, — вычеркивай, — прохрипел Толстяк, пистолет в его руке подпрыгивал от напряжения.

— Пожалуйста, — капитан стал усердно черкать по чистой странице.

— Вырви листок и сожри его. Быстро.

— Пожалуйста…

— Рубашку белую испортил, — осуждающе произнесла какая-то женщина, не отрывавшая глаз от оратора, истекающего кровью.

В этот момент кто-то сзади ударил Толстяка по руке и выбил оружие. Капитан тотчас выплюнул непрожеванный листок бумаги.

— Расстрелять тебя, что ли? — протянул он задумчиво, обращаясь к Толстяку. — У нас еще в трех местах выступления на сегодня запланированы, а ты его кокнул. Кто тебя просил? Пусть бы говорил себе, это его работа…

— Зачем он в меня пальцем тыкал? — тихо возразил Толстяк, обливаясь потом, не сводя глаз с черного дула автомата, направленного на него. — Обещал, что подарки будут, а сам…

— Транспорт с подарками сейчас подъедет, — не очень уверенно сказал капитан, понимавший, что за невыполнение этого обещания толпа может растерзать их. — Транспорт будет! А с тобой что прикажешь делать? И с этим?

— Незаменимых нет, — подсказал кто-то из толпы.

— Верно, — капитан принял решение. — Надевай его костюм, будешь выступать вместо него. У нас еще в трех местах выступления.

— Я не сумею.

— Придется расстрелять тебя.

— Тогда согласен.

Толстяк склонился над прежним оратором, ловко стащил с него одежду. Разделся сам. Кряхтя и охая, стал влезать в черный костюм.

— Опять ему повезло, — заметил кто-то..

— О чем хоть говорить? — спросил Толстяк капитана, рассматривая галстук. — Эту штуку тоже надевать?

— Обязательно, раз у него была. А говорить о чем? Я почем знаю? О чем хочешь, о том говори. Патриотическое. Главное, чтоб не меньше часа. За каждые последующие пять минут оплата по повышенному тарифу. За непосредственное общение с народом — премиальные.

— Чихал я на премию!

— Дело твое.

— Едет!

Из-за развала ратуши или магистрата показалась повозка.

— Катафалк, — оказал Профессор, глядя на нее. — Раньше на таких покойников возили.

— Никому не двигаться, — рявкнул капитан, — раздача в порядке очереди.

Он опоздал. Пущенный рукой Герма обломок кирпича раскроил череп старого коняги, тащившего катафалк. Конь взбрыкнул, дернулся, катафалк завалился набок. Куча содержимого вывалилась на выщербленные бетонные плиты. В воздухе повис запах гнилого картофеля. Про капитана и то команду забыли. Несколько минут вокруг повозки бурлил круговорот человеческих тел, Фауст в первое мгновение тоже хотел броситься туда, но Профессор удержал его.

— Пошли, что ли? — сказал капитан Толстяку. — Эх, этот не успел сообщить всем, что скоро здесь будет проезжать Глава Правительства. Ну да все равно. Идем. Ты, толстый, в Западном квартале особо не разглагольствуй. Ровно час. Ни полминуты больше. Никаких обещаний. Шагай давай.

И Толстяк двинулся прочь с площади впереди отряда из восьми человек. Один из бойцов охраны внутреннего порядка по-прежнему целил ему в спину. Ботинки бывшего оратора на Толстяка не налезли, и он нес их в руках. На ягодицах и меж лопаток костюм лопнул по швам, издали казалось, будто человека пытались разрезать надвое, да не докончили.

Мимо Профессора с Фаустом пробежал Герм. Правый глаз его светился фиолетовым кровоподтеком и счастьем, по подбородку струилась кровь. Одной рукой он сжимал кусок задней ноги коня, другой нож.

— Приходите потом на пир, — прошепелявил он и выплюнул изо рта сгусток крови вместе с зубом, и рассмеялся довольный.

— Нож у него из наших, — заметил Фауст, когда Герм исчез среди развалин.

— Взял, наверное, — ответил Профессор, — надо было ему сразу подарить, а мы не догадались. Он и взял.

Вскоре на площади они остались вдвоем. Профессор стоял, опустив очи долу, размышляя о чем-то тягостном, Фауст прислушивался к себе и окружающему.

— Ракета, — крикнул Фауст и потащил Профессора прочь, повинуясь инстинкту самосохранения.

Взрывной волной их разбросало в разные стороны. Ракета ударила в бетонный куб в центре площади. На этом месте образовалась огромная воронка. Фауст отыскал Профессора среди обломков. Тот был жив и даже не ранен. Фауст присел рядом с ним, дожидаясь, пока он оправится от падения. Он поймал себя на мысли, что ему стало бы плохо, если бы вдруг этот стареющий чудак погиб. Чем объяснить его привязанность к человеку, мало приспособленному к этому жестокому миру? За исключением приглашений на «пиры» к Гермам, нет от него практической пользы. Даже наоборот: приходится постоянно брать его в расчет, отправляясь за добычей. И дело тут не только в привычке. Вот к Кисочке он тоже привык, когда та жила с ними постоянно, но нет ее, и ничего вокруг не меняется. Ничто не изменится, если с ней случится непоправимое. С Профессором по-другому…

Фауст стряхнул оцепенение: недалеко от них прошли к площади музыканты. По двое в ряд. К груди они прижимали инструменты, локтями придерживая автоматы, висевшие за плечами. Они подошли к краю ямы, над которой еще клубилась пыль, расположились полукружием. Минуту или две звучала какофония настройки. Затем дирижер жестом подозвал ближнего к себе со скрипкой, ткнул пальцем в ноты на пюпитре.

— Тебе не кажется, — спросил Фауста Профессор, тряся головой, — что их дирижер не только нем, но и глух?

— Мне кажется, что они давно сошли с ума… Интересно, что они играют?

— Это Бетховен. Соната № 14. «Лунная».

— О чем это?

— Трудно сказать. Наверное, как и вся музыка, — о жизни, смерти и любви…

— Значит, ни о чем, но красиво.

Они поднялись и пошли к себе. Пока звучала музыка, можно было идти не таясь.

Утром зазвонил будильник, и Профессор закричал Фаусту: вставай! Тот выскочил из-под плиты наружу, прислушался, принюхался: откуда опасность.

— Я вспомнил, — кричал из глубины норы Профессор, — сегодня вторник, наш рабочий день, иди сюда, помоги найти жетоны.

На работу нужно было идти через три квартала на север. Там пролегала широкая дорога, по которой, случалось, проезжали авто. Там в чудом уцелевшем домике располагалось бюро пролетарского труда. Домик был обнесен в два ряда колючей проволокой, а на его крыше высилась вращающаяся башня со спаренными пулеметами.

В принципе на работу можно было и не ходить. Это ничего не меняло. Многие из соседей так и поступали, но жетончики подавляющее большинство хранило свято. Кусочки железа с выбитыми на них цифрами являлись своеобразными паспортами, знаком гражданства. Утеря их или продажа приравнивались к государственной измене и карались смертной казнью. Как им объяснял заведующий бюро пролетарского труда, по номерам на алюминиевых бляшках можно было точно установить, где человек живет. Это называлось системой прописки. Раньше, говорят, было по-другому, громоздко, сложно. Теперь просто. Вставляют жетон в щель машины, нажимают кнопку, и та выбрасывает бланк с данными о человеке. Однако Фауст, глядя на пузатый агрегат в бюро, сомневался, что тот действительно может что-то помнить. И работать вообще. Единственное, ради чего стоило иногда ходить на работу — возможность получить энное количество продуктов питания. Их выдавал сам заведующий бюро — угрюмый человек, с огромной лысой головой на тонкой длинной шее. На рукаве его френча устаревшего образца красовались шевроны ветерана войны, на которой он оставил обе ноги. Страстью заведующего были разговоры о солдатском бытье, атаках, видах вооружения, потому-то Профессор пользовался у него особенным уважением: он умел слушать и поддерживать его беседу.

Откровенно, Фауст никогда не понимал, каким образом ухитряется заведующий бюро пролетарского труда изыскивать работу для всего населения, ведь тот никуда не выходил из своей резиденции. Но оставалось фактом, что тот каждое утро выписывал наряды, аккуратно подкалывал их в папку, дотошно объяснял каждому, куда идти и что делать. Впрочем, разнообразием виды работ не отличались, чаще приходилось растаскивать завалы. Этим занимались охотно. Случалось, под плитами обнаруживали уцелевшие комнаты и удачливым доставалась одежда или обувь. Меньшее же, на что можно было рассчитывать — несколько убитых крыс, для охоты на которых из отряда отряжали двух-трех наиболее умелых. По окончании работ добычу сваливали в общий котел и поедали.

Другой отличительной чертой заведующего бюро было то, что он никогда не спрашивал у приходящих за платой, выполнено ли его задание. Он присматривался и принюхивался к человеку и довольно точно определял меру вложенного труда, соответственно и оделял рабочих. Кого банкой сгущенного молока, кого пачкой галет, а кого целым набором. И тут Профессор пользовался особенной благосклонностью ветерана. Впрочем, не даром. Он всегда старательно выполнял любую работу, какой бы бессмысленной она ни казалась. И никогда не возмущался, получая плату. Зато Фауста заведующий трижды рассматривал сквозь целик пистолета.

В бюро они придали с опозданием. Заведующий на это заметил им, что по законам военного времени их следовало отдать под трибунал, а лучше сразу шлепнуть как дезертиров. Но только в знак уважения к Профессору он дарует Фаусту жизнь и прощение. Пусть Фауст вооружается лопатой, при этих словах заведующий вытащил из кобуры наган, и засыплет яму во дворе, выкопав рядом точь-в-точь такую же. Старший из них пусть останется в бюро сортировать бумажки.

Фауст вышел во двор, потыкал концом лопаты в землю и найдя место, перекопанное не один раз, принялся трудиться. Уже через час или полтора из двери высунулась голова Профессора и передала приказ головастого, что на сегодня довольно. Пусть Фауст заносит инструмент и составит им компанию.

— Старый говорит, что ты неплохой малый, и если бы у тебя было оружие, ты бы тоже пошел воевать, — заведующий бюро недобро разглядывал Фауста сквозь прищуренные веки. — Меня зовут Дуглас. Точно не помню, но, кажется, так. Зови меня просто Дуглас, мне будет приятно.

— Ладно. Дуглас.

— Смотри, какой смышленый. Заходи, заходи. Садись с нами чай пить. Пробовал чай?

Фауст отрицательно покачал головой.

— То-то и око, что нет. Нет теперь ни чая, ни кофе. Я уж не вспоминаю про водку, бренди или спирт. Война. Приходится терпеть. А прежде как бывало? Перед боем — по сто граммов спирта на брата. Не пьешь — отдай соседу. В бой идешь, а внутри все поет. Эх-хе. Нынче и война-то — не война. Не такая какая-то. Тогда мы еще твердо знали, где противник, в кого стрелять. А теперь? Поди разбери. Может, главный враг твой сидит с тобой рядом и дует твой чай. Тут бы бдительность проявить, бац, — в руке заведующего вновь появился наган, — и нет его.

Фауст вовремя отпрыгнул в сторону: в стене напротив того места, где он сидел, появилась дырка.

— Шустрый малый, — одобрительно протянул безногий. — Садись допивай чай, не нервничай. А у тебя, Старый, чего губы трясутся? За друга испугался? Ну не стало бы его, закопали в яму во дворе… А раз другом дорожишь, чего ж под выстрел сам не бросился? Первая заповедь на войне: сам погибай, а товарища выручай. Мельчают людишки.

Калека неловко крутнулся на своем кресле-каталке, смахнул со стола несколько папок. Из одной веером разлетелись картинки и открытки с голыми женщинами, Фауст склонился, стал помогать заведующему собирать их.

— Голубушки мои, красавицы, — пропел головастый ветеран, кончиками пальцем отлаживая глянцевую поверхность бумаги. — Милашки…

— Чего это она? — спросил Фауст, силясь понять происходящее на одной из карточек.

— Хи-хи-хи… Развлекается так. С бананом.

— Банан — это плод такой, — брезгливо пояснил Профессор. — Тропический. Кожуру снимали, а серединку ели.

— А она, вишь, сначала его по другому пользует. Хи-хи. Да, раньше многое было не так: и бананы были, и публичные дома. Заходишь туда, если при деньгах, конечно, красавицы сидят, люби — не хочу. Денег нет, наскребешь на выпивку — и в порт, там за выпивку девку купишь…

— Это как Индус, что ли? — спросил Фауст Профессора.

Тот хмуро кивнул. А заведующий замолчал настороженно.

— Какой индус?

— Да у нас чудак один надумал жену продавать за жратву…

— Приведи его ко мне: я тебе банку трофейной тушенки за это дам, — изо рта калеки брызнула слюна.

— А его убили, и дом его развалили.

— У-у-ум, — застонал ветеран. — А жену его?

— Побаловались да оставили жить. Женщин убивать противозаконно.

— Приведи ее ко мне. Мне помощница во как нужна. Она, видать, переселенка?! Тогда я тебе для нее жетон дам. Нет, два: один тебе запасной, один — ей отдашь.

— Если найду ее — отдам. Может, не обязательно ее в помощницы? Может, другую? — Фауст вспомнил про Соседку.

— Не найдешь ту, давай другую. Нет, лучше — обеих, и ту, и эту.

— Только от второй пахнет — будь здоров. Больная она.

— Господи, он убивает меня невежеством. Да я забыл, как пахнет женщина! — заведующий захлебнулся слюной.

Он открыл ящик стола, вытащил два жетона.

— Не обманешь? — спросил подозрительно, затем, отталкиваясь руками, укатил на своем стульчике за перегородку, вывез оттуда бумажный куль с продуктами. — Вот, держите, славно сегодня поработали… Ступайте… уходите… да быстрее, канальи…

Глаза его заволокла белесая муть, он рассыпал картинки веером по столу…

— Крепко ты его задел, — заметил Профессор, когда они возвращались обратно.

Но Фауст уже забыл про бесноватого заведующего, привлеченный объявлением на каменной стене старинной кладки. «В аудиториях этого здания, — прочитал он, шевеля губам и морща лоб, — с сентября с. г. начинаются занятия со студентами университета. Приглашаются все желающие. Лекции читаются по трем темам: „Секреты восточной кухни“, „Противозаконность применения контрацептивов в демократическом государстве в дни войны“, „Проблемы строительства идеального государства с древности до настоящего времени“. Автор лекций — профессор Дикин. Спешите записаться! Плата по договоренности». Ниже лист был разграфлен на три колонки, в двух из них уже значились: Кабан, Моська и Юнец. В третьей косо было написано слово из трех букв, одно из названий уда. Фауст сначала решил, что это чье-то имя и удивился.

— Никакое это не имя, — вскипел Профессор, — это означает то, что означает матерщина.

— Как это?

— Ну, ругательство раньше было такое. Неприличное слово.

— Не понимаю, — сознался Фауст, — я напишу внизу — голова, это тоже станет ругательством?

— Нет, неприличные слова касаются только половых отношений.

— Почему?

— Не знаю. Не помню, и все тут. Отец рассказывал, раньше было стыдно ходить по улице голым. Даже как-то не так, если женщина обнажала свое тело. Это считалось неприличным.

— Странно и непонятно. Как ты думаешь, это наш Юнец записался?

— Скорее всего, нет. Ведь Юнцом его назвал ты, а в его отряде его зовут по-другому.

— Кстати, может мне тоже записаться? Стану умным, как ты…

Профессор расхохотался от этого предложения. Отрывисто, зло.

— Давайте, милейший, давайте. Вам здесь на пальцах покажут, какие специи нужны для жареной крысы, чтобы она превратилась в кролика. Потом научат, как предохраняться от беременности, когда предохраняться все одно нечем, после чего растолкуют, как это аморально и противозаконно.

— А если в третью группу?

— Знаешь, Фауст, — Профессор оборвал смех так же резко, как рассмеялся, — мне уже давно кажется, что никаких государств вообще не существует. Ни идеальных, ни не идеальных. Ни наших, ни вражеских. Аппарат, механизм, насквозь проржавелый, остался, а государства — нет.

— Ну да?! А как же война? Война-то продолжается!

— Вопрос: кто с кем воюет, да и воюет ли вообще?..

— Воюет, раз падают бомбы, летят ракеты. Я однажды видел, как со спутника полосовали наших лазерными лучами. Да вы слышали, на том месте сейчас оплавленное стекло…

— Ничего я не слышал…

— А вы-то что преподавали в бытность профессором?

— Гуманизм.

Фауст вздрогнул. Несколько секунд он ненавидяще глядел на спутника, с которым не один год делил пищу и кров. Тот оставался спокоен. И глаз не опустил.

— Я был о вас другого мнения, — с усилием заговорил Фауст, — я не знал, хотя это и не оправдание… Гуманизм… Гуманизм?! Надо же. Я-то наивно полагал, что вас всех вывели, выбили. Всех, кто, прикрываясь лозунгами абстрактной любви к человеку, развязал эту бесконечную войну. Всех, кто от века путался под ногами рабочего класса, мешал ему строить общество справедливости. Кто, как не вы, гуманисты-интеллигенты, придумали атомные и водородные бомбы, танки, ракеты, самолеты, лазеры?! И уставая за день от новых разработок видов уничтожения, вы ввечеру давали интервью журналистам о братской любви человека к человеку. Но что есть ваша любовь, как не вывернутое наизнанку и помноженное стократ чувство эгоизма. Все ваши проповеди были направлены к утверждению ваших прав и свобод. Вам мало было льгот и благ в действительности, и вы, еще при жизни, начинали делить места в учебниках истории, в своем больном сознании возносясь над собою тленными. Но незаменимых нет, ныне это знает каждый мальчишка. Историю создают и движут вперед общественные силы, массы, а не отдельные личности, зараженные маниакально-депрессивным синдромом. Но ход истории неотвратим. Мы сумели покончить с воздвигнутым вами институтом неравноправия, мы близки к идеальному обществу. И… и, — Фауст задыхался, — вы постоянно путались под ногами революционной массы, постоянно сбивали нас с истинного пути. К чему призывали? Любить ближнего и того, кто рассматривает мою грудину сквозь оптический прицел, и того, кто скручивает вентили с баллонов, наполненных отравляющими веществами? Вздор! Да и что это — один человек? Если есть миллион, то он останется миллионом даже без единицы. Для него единицей больше, единицей меньше — тьфу. Умрете вы или умру я, что изменится вокруг, в городе, стране, мире? Ничего! Что этот ваш гуманизм? Есть миллион, или несколько, которые знают, куда идут, к чему стремятся.

— А если нет миллиона? А если не знают? — тихо спросил Профессор.

Фауст молчал, оглушенный. Никогда прежде он не говорил столько и таким языком, никогда не пробовал выразить словами очевидные для него мысли. Они пришли к нему вдруг из забытого прошлого, которое не ведало сомнений и возражений. Спокойствие Профессора сбило его с толку.

— Заткнитесь вы! Если бы вы знали, куда идти, к чему стремиться, все-все, сама жизнь потеряла бы смысл…

— Нет уж. Это вы извольте замолчать. Вам вбили в голову дурацкие мысли, а вы их повторяете. Вы даже не понимаете значения половины выкрикнутых слов! И рушите, не создав, и обвиняете… Вы, кто сегодня впервые узнал вкус чая…

Они стояли друг против друга, полные ненависти, и ненависть связывала их. Фауст поймал себя на мысли, что их стояние со стороны выглядит смешно, нелепо. А попробуй кому объяснить, что не из-за бумажного мешка с продуктами ссора, а из-за слов — неделю весь квартал будет над ними смеяться.

— Ладно, — примирительно произнес он. — Отложим спор. Я пока действительно многого не понимаю. Но когда-нибудь докажу.

— Мальчишка…

Фауст оставил Профессора одного, свернув к Соседке. Та, внимательно выслушав его рассказ о ветеране-заведующем, разволновалась.

— Ты, это, к Цапке, к индуске этой не ходи. Не надо. Я для него за двоих стараться буду. Ох, я с ума сойду, счастье-то. Как ты думаешь, мне сейчас туда бежать или лучше завтра?

— Лучше завтра, — рассудил Фауст. — Не постоянно же бюро работает, наверное, уже закрылось. Где ты его отыщешь?

— Я найду. Я найду. Раз счастье само пришло, не упущу. Господи, я не вынесу до завтра. А он меня точно не прогонит? Так и сказал, пусть приходит?

— Где индуску искать?

— Цапу? А вон там, где синие плиты. Там у них что-то вроде коммуны. Но может, не пойдешь к ней? Не иди, я тебе за это студень дам. Когда лошадь на площади рвали, копыта ее посрубали, а я подобрала. Требухи добавила, студень сделала. Бери. Там на дне подковки с гвоздиками, тоже сгодятся.

— Нет. Мне заведующий для Цапы жетон прописки дал.

— Ну хорошо. А я завтра раненько туда побегу. Успею первой. Ох, господи, голова кругом. А ведь была там, отмечалась. Что ж он молчал, лысый хрен?

Фауст спустился вниз, пересек улицу, взобрался на другую груду развалин..

— Цапа! Цапка! — крикнул он в провал между двух стен, отделанных синим и голубым кафелем в виде орнамента.

Внизу зашевелилась темная масса. Затем откуда-то вынырнула худенькая женщина, которая ловко взобралась наверх, цепляясь за прутья арматуры. Увидев незнакомого, она рассмеялась, чем озадачила Фауста. Он почувствовал, что смотреть в ее голубые глаза небезопасно, так же как прыгать с большой высоты вниз. Путаясь и сбиваясь, он рассказал, зачем пришел. Затем достал из кармана жетон прописки, протянул ей.

— Смешно как, — заметила она, не переставая впрочем смеяться во время рассказа Фауста. — Зачем это мне?! Я тут давно живу, может, год, без всякой прописки. Он, говоришь, лысый, старый, без обеих ног? Не пойду!

Она легонько стукнула снизу по ладони Фауста, и алюминиевый кругляшок улетел в какую-то щель.

— Как знаешь, — промолвил тот, — дело твое. А у вас тут что, коммуна?

— Ага. Вроде того. Семь мужиков и я, — она скривила губы, — живем…

— Трудно, наверное, так-то. Одной среди мужиков?..

Девушка недоуменно на него посмотрела. Потом снова рассмеялась.

— А, ты об этом. Ерунда. Они друг друга любят. Меня держат чтобы обеды варила, ну там, воду собирала и хранила, по ночам с краю грела. С той стороны — стенка, с этой — я. Чтоб не дуло… А лысому передай — не приду. Скажи, умерла. Что хочешь скажи.

Они замолчали. Фаусту не хотелось уходить, и он придумывал, о чем бы еще спросить ее. Но и девушка не спешила вниз.

— Зимой холодно с краю спать, — добавила она. — В дыру заметает, а эти лодыри не хотят ее ничем заделать. Или не умеют. Их прежняя кухарка замерзла, они меня взяли…

«Она красивая, — думал Фауст, преодолевая желание снова и снова заглядывать в ее глаза. — И у нее столько же пальцев, сколько у меня…»

— А пойдем к нам жить. Нас двое с Профессором, — предложил он неожиданно для себя, затем сложил руки шалашиком, — плиты при взрыве вот так упали, получилась треугольная комната. А перед ней есть другая, вроде прихожей. Мы там зимой большой костер разводим и тепло становится. А сзади — ты никому не скажешь? — дверь, выход на лестницу и — вниз. Мы там даже еще не все квартиры как следует осмотрели. Идем?

— Идем.

Профессор встретил их приветливо, будто и не было недавнего противостояния, сжатых кулаков и испепеляющих взглядов — глаза в глаза. Возможно, отходчивость старого чудака и была той связующей его нитью с Фаустом, вокруг которой не первый год вилась их незамысловатая жизнь. Фауста удивляло, что Профессор, беспомощный в обыденной жизни, в отвлеченных спорах вдруг проявлял несговорчивость и непримиримость, словно от этого зависело, будет ли поутру свет. Это было противоестественно, но может потому и сохранялся их союз.

Впрочем, справедливости ради, они не всегда жили вдвоем: случалось, приходили нуждающиеся, пригреваемые и отогреваемые Профессором, появлялись женщины, приводимые Фаустом, но через некоторое время уходили, часто без видимой внешней причины. Так побывал у них Юнец, замерзавший в сугробе, подобранный сердобольным стариком, так приблудилась к их очагу Кисочка. К женщинам Фауста Профессор относился спокойно, ровно, деля продукты на три или четыре части точно так же, как делил пополам. Только Кисочку он выделил из остальных, время от времени разговаривая с ней о чем-то простом и добром, понятном даже собаке, если бы таковая у них водилась. Цапу он принял сразу: засуетился, задвигал нелепо руками. Странно вздергивая обросший многодневной щетиной подбородок, сразу же предложил обедать.

— Будьте любезны, — придвинул ей единственный уцелевший стул, — позвольте осведомиться, как вас зовут?..

Фауст открыл рот, пораженный обилием вежливых слов, доступных Профессору. Но девушка принимала все, как должное.

— Не знаю. А разве это обязательно? Цапой, правда, иногда, — и стрельнула кокетливо глазом, отчего Фауст засомневался, что она не знает.

— Цапа? Хм… Цапа. Ну что за имя для молодой красивой девушки? Прежде так кошек называли, а вы ведь не вполне из этого семейства. Если вы позволите, я буду звать вас Маргаритой. Маргарита, а?!

— Слишком длинно, — прокомментировал Фауст, которого занимал этот обряд представления — знакомства-именования.

— Маргарита, можно — Марго. Раньше, очень давно, наряду с полным именем пользовались кратким, ласкательным. В отношениях с близкими людьми.

— А мне нравится — Маргарита. И Марго.

Ближе к вечеру к ним заглянул Юнец. Вид у него был важный и таинственный.

— Иду на войну, — небрежно заметил он, протягивая руку к огню, косо усмехнулся, — сделал рейд по глубоким тылам, есть оружие. Вот.

В руке его появился пистолет. Глаза Юнца светились торжеством.

— Там еще есть гранатомет и пара гранат к нему. Они у меня узнают, кто такой Авва…

— Эта штука похожа на ту, из которой Толстяк щелкнул оратора, — матовый отблеск металла притягивал взгляд Фауста.

— Ты заметил? — Юнец источал довольство. — Толстяка нет, а она осталась. И еще кое-что осталось.

— Ты бы меньше трепал, об отряде своем подумай.

— Отряд уже в берлоге Толстяка. У них все в порядке: у меня дисциплина.

— А вернется Толстяк?

— Не вернется. Уже не вернется. У Крохи рука твердая.

— Ну-ну, — сказал Фауст, чувствуя растерянность перед какой-то несуразностью происходящего.

Молчала Маргарита, а Профессор вдруг разволновался.

— Что ж мы так его провожаем? Как чужого, незнакомого. Человек на войну идет. Вы, — он повернулся к Юнцу, — мужественный и по-своему очень правильный. Это хорошо, что у вас есть вера. Пожалуйста, служите ей до конца. И постарайтесь вернуться живым и невредимым. Мы будем ждать вас.

— То-то, — сказал растроганный Юнец и ушел. Фауст лежал с открытыми глазами возле тлеющего костра и смотрел в черное небо, куда уходил, свиваясь, сизый дымок от поленьев. Ему пришло в голову, что, возможно, не только дым, но все с этой земли уходит, отслужив, туда в черноту, в бесконечность. Придет момент, и туда же отправятся Профессор, Юнец и Маргарита, и он сам, все дело в сроках. Вспомнил про Соседку и почувствовал, что она тоже не спит, тоже смотрит в небо, пытается представить себе будущую жизнь с безногим ветераном и, конечно, воображает что-то светлое, доброе. Ему захотелось представить подобное для себя и Профессора. Ну например, как у них от Маргариты будет ребенок. И вот же ж интересно, как это — ребенок, новый человек? Даже не очень верится. А если получится, тогда его нужно будет учить жить и не убивать. Гермы мечтают о ребенке, чтобы сделать его солдатом, чтобы выплатить государству гражданский долг. Но ведь солдат — это профессиональный убийца, а где-то глубоко внутри еще и мародер, а он не хочет видеть своего сына убийцей.

Кто-то приближался крадучись. По шагам — ребенок или маленький человек. Фауст придвинул к себе самодельную пику, затаился. Это был один из отряда Юнца. Их можно легко отличить по одинаковой одежде, коротко стриженным волосам и черным повязкам на лбу. Приближаясь к костру, посланец намеренно толкнул несколько камешков, предупредив тем о своем приходе, потом натянул черную повязку на глаза.

— Вот, Авва передал, — оказал он Фаусту, глядя в сторону от огня, и протянул что-то в целлофановой упаковке, похожее на палку.

— А он сам?

— Ушел на войну. Он сказал, вы о нем еще услышите. Скоро.

— А это что?

— Не знаю. Авва передал. Можно есть.

Посланец Юнца исчез неслышно. Из убежища выглянул Профессор, воззрился недоверчиво на подарок.

— Бог ты мой, это же колбаса, настоящая копченая колбаса. Я уж думал, никогда не увижу такого. Марго, иди сюда, будет пир. Фауст, зови Гермов, пусть попробуют…

Ночь выдалась беспокойной: слишком тихой. Потом откуда-то издалека пошел гул, мощный и ровный, но Фауст не был уверен, что это канонада. Возможно, это грохочет море, наступающее на город, думал он, иногда просыпаясь. Или начались новые землетрясения, как было раньше. Затем снова стало неестественно тихо. Уже под утро где-то рядом грохнули один за другим два взрыва.

— Тревожно, тишина, — поделился с Профессором Фауст замечанием, когда рассвело. — Как ты думаешь, может, уже везде кончились заряды и бомбы, и ракеты, и война тоже кончилась?

— Вряд ли, — ответил тот. — Похоже, воевать у нас в генах. Утверждали, будто человек стал человеком, когда взял в руку палку, чтобы убить животное, мне кажется, первой жертвой человека был другой человек, поскольку сознание убийства возможно при идентификации себя с другим существом. То есть прежде соотнести себя с объектом охоты, сравнить, а мерой может служить только он сам. Животные для проточеловека столь же неопределенная сущность, как река, камнепад, молния. Раньше даже наука такая существовала, история называлась, она хранила имена и подвиги самых выдающихся убийц.

— А с чего все началось у нас? — спросила Маргарита.

— Что? — не понял Профессор.

— Ну, война.

— Этого, наверное, никто уже не помнит и не знает достоверно. Кажется, с истребления стариков и старух, чтобы не было лишних ртов и хватало продуктов на живущих. Или, скорее всего, с уничтожения интеллигенции. Да-да, это вероятнее. Никакое правительство не признает своих ошибок и в первую очередь стремится избавиться от тех, кто понимает, что к чему. Кто видит ошибки. Потом нужно было вытравить память о прежней жизни, вычистили общество от стариков и старух. А когда памяти не осталось, все стало разваливаться само. Но, может, все было не так. Да и какая разница? Во все века человечество избавлялось от тех, кто отставал, и тех, кто уходил вперед. Приходило время, и многие понимали: не тех убирали, и законы, придуманные в оправдание этим акциям — ложные законы. И писали потомкам об этих ошибках, чтобы те их не повторяли. Зря писали: не потеряв, не узнаешь истинной цепы. Вот и росла цена от веку в век…

— Ой, я такая дурочка, — рассмеялась Маргарита. — Ну ничегошеньки не понимаю.

— И слава богу, — сказал Профессор, потихоньку остывая. — Наверное, кто понял, что произошло и происходит, с ума посходили.

— Ну что, слышали? — из пролома вынырнул Юнец, торжествующе осмотрел всех троих.

— Вы… Вы уже вернулись? — Профессор от неожиданности присел. — А война как?

— Ага, вернулся. Гранат-то было всего две. Если бы было больше, пришлось бы возиться.

— Позавтракаете с нами? — Маргарита сняла с огня котел.

— Конечно, — Юнец важно кивнул. — Трудная вещь, скажу я вам — война. После нее аппетит — зверский. Но как бабахнуло? А?! Я и сам не ждал. Представьте: колючая проволока, башня, пулеметы — тра-та-та-та-та! — а я — раз! — вж-ж-бац! И еще раз — вж-ж-бац! И — победа!

Профессор сидел, повесив голову перебирая пальцами камушки. Фауст во все глаза смотрел на Юнца, пытаясь представить себя на его месте. Что-то не складывалось у него, Маргарита тоже прятала глаза. Появилась Соседка, молча прошла, села. С ней произошла разительная перемена, и тут же внимание всех сфокусировалось на ней. Пахло от нее чем-то сладким и тревожным. Что-то такое сделала она со своим лицом, точно стерла с него годы и неудачи. Волосы ее были уложены в прическу. Платье на ней было почти новое, красное-красное, по-видимому, долго сберегаемое к такому случаю. Фауст смотрел на нее и удивлялся, впервые понимая, что красота может быть и такой вот, неприметной, непритязательной…

— Соседка, ты — красавица! — выдохнул Фауст. — Что ж ты не бежишь, не торопишься в бюро труда? Когда этот лысый заведующий тебя увидит, он умрет от зависти к самому себе!

Она повернула к нему лицо, и он увидел пустые глаза.

— Нет ни бюро, ни заведующего. Опоздала я, вчера надо было поспешать к нему. А сегодня пришла, — там две вот такие дыры в стенах, — она обвела руками вокруг. — Башня сорвана. Горело.

— Пойду я, — поднялся Юнец, — расскажу своим о победе… Вж-ж-бац!

— Я вовнутрь забралась, думаю, может, живой да раненый. Голову его нашла. Большая, верно. И лысая, как ты и рассказывал. — Соседка замолчала, потом продолжала. — Да, пролетарии приходили, говорили, кто-то ночью из гранатомета бил. Диверсанты, наверно. Лучше бы я туда вчера пошла… А студень ты напрасно не взял.

Она встала, поклонилась всем. Уходила медленно, точно пытаясь вспомнить нечто жизненно важное. В одном месте зацепилась полой, но не остановилась, не обернулась. Вырванный клок платья потащился за ней, затирая следы голых ступней по пыли.

— Война, — неуверенно хриплым голосом произнес Фауст, не понимая впрочем, пытается ли он этим словом оправдать Юнца или развеять мысли о Соседке, или что-то еще…

— М-м-м, — Профессор стискивал ладонями виски.

— Схожу, пожалуй, к ней, — Маргарита достала из тайника остатки вчерашней колбасы, отрезала половину. — Угощу. Ей поговорить надо…

Через несколько минут она вернулась. С колбасой, которую положила на место.

— Не взяла, что ли? — спросил Фауст.

— Она там висит на проводе. Такая красивая и такая страшная. Язык вывалился — черный-черный.

— Ну почему?.. Почему именно вчера он надумал воевать? — выкрикнул Профессор. — Абсурд какой… Господи, дай нам силы не возыметь надежды!.. Ты хоть сняла ее?

— Зачем? Дождь пойдет и смоет.

Пришла Гермина. Склонилась над огнем. Поворошила угли.

— Герм говорит, — начала она, — ночью все крысы ушли на ют, к реке. Он тоже ощущал тревогу и после слышал гул. Утром он ходил туда: Западного квартала больше нет. Мы вместе потом туда ходили: большая-большая дырка в земле, а домов нет. Герм считает, там когда-то добывали руду или что-то, а земля не выдержала и провалилась. А мне кажется, это наказание жителям квартала. Они все сейчас в аду.

Профессор, до того сидевший безучастно, при последних словах Гермины вскинулся.

— В аду? Откуда ты знаешь про ад?

— Приходил тут один, называл себя по-чудному. Рассказывал о боге едином, утверждал, что скоро наступит тысячелетнее царство господне и кончится хаос. Правительство ругает на все корки, клянет войну и всех подряд обвиняет в потере человеческого облика. Как же он называет себя?..

— Сыном бога?

— Нет…

— Мессией… Христом… Словом…

— Н-нет…

— Ну как тогда?

— Не помню. Он такой большой, на голову выше вот его, — Гермина кивнула на Фауста, — голос у него — внутри все в комок сжимается, вовсе и не бывает таких голосов. А слова из него текут-текут, свиваются, и не вырваться. Только не все понятно. Рассказывал, будто тридцать лет провел в пустыне, только ему многие не верят. Откуда узнал, что тридцать, если зиму от лета не отличить и новый год объявлять некому? Да и где пустыню нашел, когда вся Земля давным-давно стала одним городом? Или была такой сначала? Это всем известно, да он говорит еще, скоро придет сын человечий и укажет всем дорогу на небо. Странный он, огромный, как бы даже и не человек.

Профессор смотрел на Гермину во все глаза. Он был взволнован и дышал тяжело.

— Где он живет? Где он? Куда пошел?

— Хм-м, — Гермина пожала плечами. — Болтали, будто он явился из Западного квартала. Он ушел оттуда, и квартал провалился сквозь землю. Да он сегодня будет проповедовать, да — про-по-ве-до-вать, — девушка с гордостью осмотрела собравшихся: вот какое слово, — в пять часов. Я и заскочила узнать, сколько сейчас. Герм тоже хочет послушать и посмотреть, охоты не будет, раз крысы ушли. Вспомнила, как его зовут — Ивонна!

Они опоздали. На набережной уже толпился народ — много больше того, что ожидал увидеть Фауст, — часть зевак расположилась на каменных и бетонных плитах, точно в цирке. Проповедник, стоя на небольшом обломке парапета, по пояс возвышался над остальными. Стискивая в левой руке посох, он яростно жестикулировал правой, низвергая на слушателей поток гневных слов, обличений, обвинений. Голос его легко покрывал робкий шепот толпы и плеск воды в обрушенных взрывом фермах моста. Лицо проповедника было страшно и красиво, и Фауст сделал для себя еще одно крохотное открытие: красота может быть разрушительной, а внушающее страх — красивым.

— И примите страдание и очиститесь чрез него, как Иов, о ком рассказывал я вам вчера. Ибо послано сие свыше, испытать вашу веру и неверие, — гремел голос. — Но близок уже день, на коем отделяет семена от плевел, праведников от грешников, и воздастся каждому по делам его. Верьте и ждите. Скоро придет к вам сын человечий, сын господа Бога моего. И принесет миру Свет. И укажет дорогу из этой юдоли слез и смерти.

Проповедник вдруг замолчал, легко спрыгнул с импровизированной трибуны, двинулся вперед. Подойдя к Фаусту, положил ему руку на плечо, заглянул пытливо в его глаза.

— Истинно говорю, — пророкотал он, — вот на ком лежит печать…

И он снова впился своими глазами в глаза Фауста.

Пронзительный взгляд этого высокого сильного старика обжег его, Фаусту показалось, что земля качнулась под его ногами и поплыла. И еще показалось, что под этим взглядом рождается в нем что-то новое, выпрастывается мучительно из жесткой скорлупы, покрывавшей его долгие годы.

— Сними одежды и войди в воды реки. Омойся. Пусть воды унесут твои грехи прочь. И выйдешь чист телом и духом. И сердце свое отверзнешь несчастным и униженным. И муку примешь, и смерть раннюю, и будешь хулим, станешь свят…

Над набережной сгустилась темнота. Теперь все смотрели на Фауста, непонятно почему выделенного Ивонной из тысячной толпы. Дико звучало для всех предложение войти в реку и омыться: давным-давно реки стали стоками для нечистот и кислот — и последовать такому призыву мог разве что сумасшедший. И если бы Фауст отшатнулся от проповедника, впечатление от предыдущей речи было бы смазано, и авторитет его был бы подорван. Но Фауст колебался, подогревая невольно любопытство зевак. Есть более простые способы умереть, думал он, стаскивая с себя одежду и делая первый шаг. Он едва ли мог сейчас определить свои чувства и ощущения. Внутри он словно расслоился на несколько частей, из которых половина восстала против призыва безумного старика, а другая, зачарованная светом его глаз, уже подчинилась. Эта вторая часть уже не принадлежала Фаусту, не была им, она растворилась в сотнях людей, воззрившихся на него, и видела его, замершего в нерешительности у кромки воды. Фауст зябко передернул плечами, подумал, что пожалуй сегодня пойдет снег, и ступил в реку. Его собственная, не загипнотизированная часть сознания ждала удара, боли, рисовала картину того, как вздуются на ступнях и щиколотках волдыри, лопнут, и поток воды станет смывать с костей, оголяя их, куски белой плоти. Она напоминала о тех женщинах-демонстрантах, попавших под дождь и не добравшихся до Западного квартала. Но убежденность Ивонны рождала ответную веру, и Фауст даже не очень удивился тому, что ничего страшного не произошло. Свивались, журча, водовороты вокруг его ног. Кололась ледяными иглами холода вода.

Он вошел по колено. По пояс. По грудь. Идти дальше было боязно, и он повернул лицом к берегу. При виде толпы мелькнула мысль, что когда он выйдет, она убьет его. Никто не должен выделяться. Незаменимых нет. Широко распахнуты глаза Профессора, Маргариты и Гермов. И вся толпа — это глаза, недоверчивые, удивленные, враждебные, сомневающиеся. Новый толчок страха: в стороне от всех стояли музыканты и смотрели на него. Автоматы, инструменты, плащи из кислотоупорной ткани… Молчат, неподвижные. Взгляд Фауста метнулся по толпе, нашел те глаза, Ивонны, успокаивающий взмах ресницами в ответ на его немой вопрос. Он успокоился. Набрав в рот воздуха, нырнул, окунулся с головой в неведомый ему доселе мир. Тотчас в душе его взвился ужас, он закричал, и вода хлынула в разверстый рот. Она не была кислой, она была вкусной, вкуснее питьевой воды. Вынырнув, он повел шалыми глазами по берегу и не увидел ненависти. Зачерпнув воду пригоршнями, выпил. И еще раз, чтобы все удостоверились.

Из края в край прошел гул. Потом снова стало тихо.

Медленно ощупывая дно, он вышел из реки. Подошел Ивонна, коснулся пальцами лба, начертил у лица рукой крест.

А к реке уже шли люди. Сами. Молча. Точно завороженные. Раздевались, открывая свету язвы, рубцы, стигматы, покрывающие их немощные тела. Входили в воду.

— Мы увидимся еще, — сказал Фаусту Ивонна. — Теперь иди…

И он снова послушался старика. Развернулся, побрел медленно к своему жилью… Его существо было охвачено новыми, неведомыми ранее ощущениями, и он силился разобраться в них. На смену холоду, к которому он привык с детства, пришло ощущение жары и силы. В голове наступила особенная ясность, когда разом охватываешь множество вещей и видишь их не раздельно, а в связи. Но и это составляло лишь миллионную часть новых ощущений, остальное он не мог определить и назвать. Знал, например, что сзади идут Профессор с Маргаритой, чуть дальше — Гермы. И нет в них злобы, а из удивления рождаются новые чувства.

Несколько дней Фауст метался в лихорадке. Его то сжигал изнутри огонь, и тогда казалось, что его облили напалмом, и тело растворяется, растекается огненным месивом, то сковывал холод, и он осознавал себя кусочком стекла и боялся пошевелиться и вздохнуть поглубже, чтобы не рассыпаться на осколки. Бывало черно и страшно, бывало светло и радостно. Случалось, склонялись над ним лица Профессора, Маргариты, Гермины, Ивонны. Но они были расплывчаты. До его сознания доходил голос и обрывки разговоров, то о банде Юнца, то о правительстве, то вдруг грохотал Ивонна голосом Профессора: «Избави бог от надежды нас…» Потом он во сне вспомнил мать. Она бегала за ним по какому-то огромному, но пустому дому, и звала его, и плакала, а он прятался от нее и смеялся. Он сознавал эту женщину матерью, но сколько ни пытался, не мог увидеть ее лица. И тогда понимал: все это понарошку, все — игра. И слезы ее — тоже. Тем более, что эта женщина, возможно, я не была мамой: ведь у нее нет лица. И вдруг он увидел ее всю, и сердце его захлестнула теплая волна. Он напрягся, и сон кончился.

Фауст лежал с закрытыми глазами и старался не упустить видение, тающее вдали, как дым костра, уходящий в черное небо. Но образ уже исчез, истаял, осталась темная пустота. Он заплакал.

— Господи, — зашептал совсем рядом Профессор, — погляди, Маргарита — он плачет. Видишь — это слезы. Я думал, мы совсем разучились плакать.

— Живой, — отозвалась девушка, а на руку Фауста упала тяжелая теплая капля.

— Вы плачете… — снова зашептал Профессор. — Плачьте, прошу вас, плачьте. Такое дано только людям — плакать и смеяться. Плакать и смеяться — как это достойно людей! Теперь я знаю: вам нужно читать стихи. Я буду читать их вам каждый день. Многие я забыл, но вспомню… Поэзия очистит ваши души. И боязно даже представить, когда-нибудь всю землю заселят здоровые и красивые, как вы, люди, а не такие выродки, как я, — и Профессор растопырил шестипалую ладонь.

— Ну зачем так? — всхлипывая, произнесла Маргарита. — Вы не выродок. Вы лучше всех нас. Вы… я не знаю, кто вы…

— Довольно, довольно. Неси бульон, покормим его и — на площадь. Лучше не опаздывать.

— Что там, на площади? — еле слышно спросил Фауст.

— Правительство приезжает. Говорят, сам Глава будет выступать, а после будто бы станут одежду и продукты раздавать…

— Разве уже Новый год?

— Нет-нет, в честь приезда правительства. Ты лежи, набирайся сил.

Маргарита и Профессор ушли. Фауст полежал еще некоторое время, прислушиваясь к себе. Потом поднялся. Хватаясь руками за стены, преодолевая слабость, головокружение, двинулся к выходу. Выбравшись наружу, захлебнулся чистым воздухом и светом. Было настолько тепло, что от предметов вокруг поднималось марево. Небо истекало на землю голубизной и светом; оно было почти таким же голубым, как в день, когда он увидел впервые облако. А где-то еще выше чувствовалось солнце, огромное, горячее, словно живое. Из расселины в камне выглянуло несколько травинок, в робкой зелени которых прятался крохотный сиреневый цветок. Фаусту захотелось потрогать его, только прикоснуться, но он не посмел, страшась невольно разрушить ростки, лишь повел ладонью вокруг, ощущая или воображая ток жизни в растении. Потом поднялся, побрел к площади.

Огромная воронка в центре площади была окружена машинами, транспортерами, танками. Возле них сновали и суетились люди в форме войск охраны внутреннего порядка. Часть из них растаскивали кабели от передвижной атомной силовой установки к усилителям и громкоговорителям, установленным в разных местах, другая проверяла систему ограждения, представляющую собой цепь столбиков с разрядниками на вершинах. На крыше бронированного прицепа полукружием располагались кресла для членов правительства, а перед ними, похожие на засохшие цветы, покачивались микрофоны. Возле них суетился разбитной человечек, выкрикивая: «Раз… раз… раз… Левый сектор, вторая группа — не слышно. Раз… раз…»

Из конца в конец площадь была забита народом, который с любопытством взирал на приготовления. Хотя в центре было сравнительно свободно, в одном или двух местах образовались стихийно водовороты, задние надавили на передних, и те, втиснутые в пространство между разрядниками, попадали. Солдаты войск охраны быстро растащили баграми тела, посбрасывали их в воронку, не удосуживаясь проверить, есть ли среди них живые. По ближним к трибуне рядам ходили с бумажками в руках. Один из них оказался рядом с Фаустом и сунул ему листок.

— Что это? — поинтересовался Фауст.

— Вопросы. Когда Глава Правительства спросит, есть ли у народа вопросы, ты бросишь бумажку вон в тот ящик. Понял? А потом Глава Правительства ответит на него.

«Сколько Вам, дорогой и любимый нами Отец наш, лет?» — значилось на листке.

— Можно, я брошу? — попросила Фауста стоявшая рядом женщина. — Прошу вас. Очень.

Он равнодушно отдал ей бумажку. Удивился, с какой благодарностью она взглянула на него. «Надо Профессора с Марго найти, они должны быть где-то неподалеку», — подумал Фауст, но в этот момент на крыше прицепа появился человек в дорогом костюме, шагнувший прямиком к микрофонам.

— Прошу тишины и внимания! — сказал оратор, и голос его, расслоившись, повторил слова со всех сторон. — Незабываемый день! Великий день, который навечно отпечатается в наших сердцах! Сегодня с вами, достопочтенные жители нашего города, будет разговаривать великий Отец, наш Глава Правительства и Государства. Сегодня вы сможете воочию лицезреть членов нашего кабинета и Мать Правительства. Сегодня вы сможете засвидетельствовать им свою любовь. Трудно говорить в такой день, трудно передать словами преданность, наполнявшую наши сердца, трепет, который объемлет наши души, объединяет их в одно целое — душу Города. Послушные дети, мы сегодня станем внимать их речам, каждое слово врезая в память сердца. Мы встречаемся с теми, кто долгие годы ведет мудрую внешнюю и внутреннюю политику, кто ежечасно заботится о нашем благополучии. Неоценим их вклад в дело демократизации и совершенствования нашего общества, мудростью проникнуты разработанные Правительством долгосрочные программы внешне и внутриполитического курса государства. Поприветствуем их!

Оратор стал щелкать ладонью по ладони, поднося их возможно ближе к микрофонам, а усилители разнесли хлопки по площади. Солдаты войск охраны тоже стали хлопать. Женщина, выпросившая у Фауста листок с вопросом, завизжала, забилась в конвульсиях и упала. Шум нарастал: одни аплодировали, другие выкрикивали здравицы в адрес Главы. Как-то исподволь в сумятицу звуков вплелся единый ритм. Повернув голову, Фауст нашел причину, его породившую: раздвигая толпу, к трибуне продвигался строем отряд Юнца. Построенные по росту бойцы отряда, в одинаковых хламидах, все с черными повязками на глазах, внушали уважение своей монолитной сплоченностью. Шагали в ногу, плечом к плечу, по трое в ряд, точно не замечая стоящих на их пути людей. Сам Юнец шел впереди, командуя: «Раз… раз… раз-два-три… Стой. Налево. Вольно!». В тот же момент на крышу прицепа стали выходить члены правительственного кабинета — пять стариков в вычурных одеждах, позвякивая медалями, значками, орденами. За ними появилась женщина, Мать Правительства — догадался Фауст и наконец сам Глава, в мундире, застегнутом наглухо, штанах с лампасами шириной в ладонь, грузный, одутловатый, насупленный. Глава мешковато придвинулся к микрофонам, прокашлялся в них, хмыкнул пару раз, сказал: «Нда…» Затем он надел очки, взял в руки пачку бумаги, брезгливо морщась, полистал.

— Братья и сестры! — начал он, усиленно двигая челюстями, точно разжевывая сухожилие. — Товарищи мои! Сегодня от имени и по поручению правительства нашей державы я обращаюсь к вам, главной движущей силе общества, чтобы в очередной раз подчеркнуть, как далеко мы продвинулись вперед в деле созидания государства равных возможностей. Ощутимого прогресса добились мы во всех областях деятельности: политике, экономике, культуре. Новые горизонты знаний распахнула нам наука. Космические аппараты, ракеты стали повседневной реальностью, о чем столетиями мечтали лучшие умы человечества. Но позвольте по порядку.

В области политики мы добились разительных результатов на пути совершенствования инфраструктуры нашего общества, в деле демократизации всех жизненно важных процессов выдвинутый лозунг «Все для человека, все для блага человека» получил новое звучание, наполнился новым, более отвечающим духу времени содержанием. Ныне мы вправе сформулировать его иначе: «В обществе равных социальных возможностей, торжества демократии все равны и незаменимых нет!». Утверждать это нам позволяет глубокое понимание тех исторических процессов, которые являются движителями любого человеческого содружества… Однако не следует думать, будто на этом пути снесены все преграды. Встречаются еще в нашей, в целом здоровой среде, отдельные личности, именующие себя интеллигентами или гуманистами, которые надеются подорвать устои общества. Их одолевают упаднические настроения, они часто смотрят на запад, в сторону заката, демагогически утверждая, мол оттуда придет спасение. Скажем же твердое «нет» носителям этой чуждой нашему светлому обществу идеологии. Но просто сказать мало, надо твердо и последовательно очищать наши ряды от такого рода личностей.

Глава Правительства прокашлялся, перелистнул несколько страниц.

— Знаменательных успехов мы добились за отчетный период в экономической сфере. Основным показателем здесь следует считать уничтожение нами такого социального зла, как безработица. Испокон веку безработица была бичом любой экономической формации, а уровень ее — показателем неблагополучия существующего государственного устройства. Мы с этим покончили: обеспечена стопроцентная занятость всего трудоспособного населения. Гармонично и планово развиваются все области нашей экономики. Стали и чугуна выплавляется на пятнадцать процентов больше, чем в тот же период года, предшествовавшего отчетному. Правда, мы свернули жилищное строительство, но только потому, что по оценкам наших экспертов общий жилой фонд города и страны, включая незадействованные пока площади, пригодные для жилья, значительно превышает подушную потребность населения и на целый порядок превышает нормы, существовавшие в довоенный период. Далеко вперед шагнуло наше здравоохранение. Уровень заболеваемости среди населения с коэффициентом Берка и Линдера практически равняется нулю, при том что количество людей, имеющих медицинское образование, в пересчете на душу населения неуклонно растет. Но все ли сделано нами в этом направлении? Скажем принципиально к откровенно — не совсем. В отдельных местах, на отдельных участках вяло, неэффективно, зачастую формально велась борьба с такими пороками, как табакокурение, алкоголизм, наркомания, проституция. Усилиями всего народа эта борьба обретает силу, размах. Мы близки к тому, чтобы навсегда покончить с этими пороками, разъедавшими человечество в течение многих веков.

Благодаря мудрому внутреннему курсу нашего правительства коренные изменения произошли в области культуры, которая, и мы вправе с гордостью констатировать это, стала подлинно народной. Было время, художники, писатели, поэты творили в одиночку, закрываясь в четырех стенах от сограждан. Ясно, что это было проявлением крайнего индивидуализма, чуждого нашему сознанию. Будь у меня время, я бы рассказывал вам обо всех этих Роденах, Ван Гогах, Шагалах, Сидурах, Пастернаках, всю жизнь добивавшихся признания и славы, ушедших из жизни такими же нагими, какими они в нее вошли. Оторвавшись от своего народа, поставив себя вне его, они получили то, что искали — забвение. Мы ясно сказали подобного рода творцам, в кавычках, конечно — нам с ними не по пути. Сказали открыто, определенно, прямо в глаза. И что же? Одного глотка вольного воздуха, ворвавшегося в их затхлое жилье, оказалось довольно, чтобы они расстались с жизнью или замолчали вовсе, понимая, что не пробиться индивидуалистам там, где имеет место культурное движение масс. Теперь наши трудящиеся, имеющие достаточно времени для творческой активности, способны в полной мере проявить себя, в деле творчества перед ними открылась захватывающая дух перспектива. Только теперь эти процессы в области духовной культуры стали подлинно народными: они происходят внутри народа, для народа, руками народа. Ныне каждый может стать кем захочет и будет с благодарностью принят обществом. Каждый может реализовать себя в любой области. Торжество демократических революционных преобразований в наши дни достигло своего апогея. Мы с вами — свидетели и участники, созидатели и реформаторы новой эпохи, эпохи абсолютного равенства… Пусть пока мы не способны удовлетворить все потребности, но мы добились главного — завоевали и отстояли политические, экономические и социальные свободы!..

Глаза Правительства замолчал, придвинул к себе стакан с водой, начал пить маленькими глотками, не прекращая жевательных движений.

— О чем он говорил? — спросил Фауста его сосед слева.

— До конца не понял, — ответил Фауст, — но кажется о том, как нам хорошо живется.

— Да, несладко ему приходится: попробуй придумать столько слов, а потом все проговорить… Я так, бывает, целый день молчу, — присовокупил сосед.

Глава Правительства поставил стакан, поднял правую руку вверх, вперед ладонью, стал ею помахивать. Члены Правительства, солдаты войск охраны и кое-кто из толпы на площади, до того аплодировавшие сдержанно, принялись хлопать усерднее.

— Что он сейчас-то делает? — опять обратился к Фаусту его сосед.

— Черт его разберет… Может, к молчанию призывает?

— Дак молчат же все…

— Отстань, не знаю…

— Прошу вас, сограждане, задавайте вопросы, — проговорил Глава с видом облегчения, избавляясь от пачки бумаг с речью, — не стесняйтесь…

— Жратву когда начнут давать? И одежду? Ведь обещали! — прозвучал в наступившей тишине голос, который без сомнения принадлежал Герму.

Фауст физически ощутил, как напряглись вокруг него люди.

— Вопросы, пожалуйста, на листочках, — выскочил вперед оратор, открывавший митинг, — распорядитель. — Записывайте на листочки и опускайте в ящики. Только в письменном виде. На реплики с места отвечать не положено…

— Жратву когда будете давать? И одежду? — снова закричал Герм. — Туча идет, холодно стало.

— Вот тут поступил вопрос, — заговорил Глава, разворачивая поданную распорядителем бумажку — «Наш горячо любимый и всеми уважаемый Глава Правительства, огромное вам спасибо за искреннюю заботу о нас!». Вот такая записка. Но это не вопрос. Это надо понимать как пожелание всему правительству мне лично работать еще лучше на благо своего народа. Спасибо и вам, неведомый товарищ, за правильную оценку…

Договорить он не успел: ему в висок ударил обломок железобетона. Едва Глава Правительства сделал шаг назад, как в лоб ему врезался другой камень. Фаусту не приходилось гадать, чьей рукой пущены снаряды. А над площадью повисла тишина, в которой отчетливо было слышно звяканье орденов, медалей, подвесок и значков на груди Главы, бьющегося в судорогах за пуленепробиваемым ограждением на площадке Члены правительства посползали с кресел и тоже стали невидимы. Солдаты охраны растерянно обводили толпу взглядами, держа автоматы наготове. Площадь безмолвствовала.

— Теперь ничего не дадут точно, — разочарованно произнес кто-то, повернулся уходить, но тотчас получил в спину две пули.

— А-а-а, — прорезал тишину растерянности и оцепенения визг какой-то женщины, впереди Фауста произошло движение, и на свободное пространство около столбиков разрядников вывалился Герм.

Лицо его было залито кровью, он еле держался на ногах, слабо пытаясь уклониться от ударов женщины, вооруженной железным прутом.

— Он — убийца, — выдохнула соседка Фауста, просившая у него листок с вопросом Главе, как сомнабула двинулась вперед, прыгнула на мальчишку и впилась зубами ему в горло.

Коротко треснули автоматные очереди, но буквально за мгновение до этого Фауст успел удержать Гермину, рвущуюся к брату, повиснув на ее плечах всей тяжестью тела. Женщины упали на тело растерзанного ими, но в последний миг бывшая соседка Фауста подняла голову, обвела взглядом людей. В нем не было ненависти, в нем светились торжество и благодарность.

Снова стало тихо. Невыключенные микрофоны разносили над площадью голоса членов правительства, прячущихся за барьером.

— Неконтролируемая ситуация…

— Везде одно и то же… Интересно, кто следующий?

— Всем сразу выходить не следует, вот что я скажу.

— Так ему и надо, старому перхуну.

— Должен кто-то выступить от членов Правительства. Не можем же мы здесь лежать вечно.

— Вы — распорядитель, вы и выступайте.

— Позвольте, вы — Мать Правительства, да и жена покойного.

— Вы не хуже моего знаете, что мы спим с ним в разных машинах. Последние двенадцать лет. Отодвиньте лучше его от меня: дурно пахнет…

— Пусть выступит глава войск охраны внутреннего порядка.

— Нет-нет. Что я им скажу?

— Скажете, что это несчастный случай, что незаменимых нет. Требуется, мол, сейчас провести демократические выборы, и на траур жмите, на траур… Да выключите кто-нибудь микрофоны, вас женщина просит.

— Как же я буду говорить, если микрофоны выключат?

Толпа на площади безмолвствовала. Оцепенение прошло, но солдаты войск охраны направляли оружие в сторону малейшего движения, и уйти возможным не представлялось.

— Вставайте же, старый дурак, и говорите-говорите-говорите. Я вам приказываю. Молчание страшно.

Из-за барьера на крыше прицепа появилась голова старика со съехавшим набок париком. Потом он показался, весь, успокаивающе помахивая руками, начал говорить дрожащим голосом.

— Братья и сестры мои! Товарищи! Не надо бросать камни! Давно умный человек сказал: не убий! Как он был прав! Я вас призываю к тому же, а мы в свою очередь готовы рассматривать произошедшее на наших глазах… как несчастный случай. И теперь мы скорбим, скорбим всем сердцем по ушедшему безвременно государственному деятелю. Крепом и трауром обошьют знамена, приспустят флаги, и мы простимся с ним, горячо любимым. Но горечь утраты не затмит нам глаза: нам нужен новый Глава Правительства. Пусть наши внешние и внутренние враги не радуются, не празднуют: в демократическом государстве, ведомом твердой рукой правительства, нет незаменимых. Мы не дадим им ни минуты передышки… не дозволим воспользоваться моментом нашей безграничной скорби. В этом деле, конечно, нужен трезвый, взвешенный подход, но нельзя и тянуть время. Оперативности требует от нас текущий момент: завтра может быть поздно. Поэтому я предлагаю провести демократические выборы прямо сейчас, и не вижу лучшей кандидатуры на пост главы, чем… чем…

Старик поправил парик, почувствовав себя непринужденней, наклонился к лежащим за барьером и спросил громким шепотом: «Кого предлагаю-то?» И усилители разнесли над головой людей:

— Кого предлагаю-то?

— Кого угодно, только быстрее, — ответил звонко голос Матери Правительства. — Вот этого давай, ему все одно скоро помирать.

— Из толпы надо бы кого, обмолодить кровь, так сказать.

— Болван! Из быдла?!

— Себя предлагаю, — снова зашептал Глава войск охраны, выпрямился гордо. — Я предлагаю избрать Главой Правительства…

— Ивонну! Ивонну! Он мудрый! Знает! Ивонну! — раздалось сразу в нескольких местах. — Ивонну!

Четверо мужчин подняли на плечи проповедника, понесли его к машинам, Фауст почувствовал, как быстрее забилось его сердце при виде седой патлатой головы, четкого профиля лица. Этот человек в рубище, и сейчас не выпускавший из рук посох, открыл ему нечто в нем самом. Возвышаясь над толпой, он внимательно осматривает лица людей, словно ищет кого. Но вот нашел: глаза проповедника наткнулись на горящий взгляд Фауста. И вновь успокаивающий взмах ресницами, точно благословение, и — мука знания своей судьбы в заостренных чертах.

— Ивонну! Ивонну! — поддержали первых еще несколько голосов.

— Он рукой крест делает… Он тридцать лет в пустыне просидел… Он говорит громко, дух захватывает…

— Братья и сестры мои! — скривился старичок на трибуне. — Подумайте хорошенько: того ли вы предлагаете? Что за человек? Не было ли в его прошлом темных пятен? Может, раньше он заблуждался и ошибался, и вы выберете недостойного?! Нельзя же так-го! Трезвый, взвешенный подход — главное. Есть другие, скажу откровенно, более достойные кандидаты. Есть! Всю жизнь в трудах и заботах об отечестве, всю жизнь на должностях, на виду. А вы — какого-то Ивана! Ну как он мог в пустыне сидеть, если там жарко так, что не присядешь! Лжец он. Я предлагаю…

Его слова утонули в выкриках толпы. Сквозь нарастающий шум понемногу пробился звук ритмических притоптываний и прихлопываний двух или трех десятков ног. Вначале едва различимый, он понемногу нарастал, вовлекая прочие звуки, вовнутрь себя.

— Авва, Авва, Авва, — скандировали бойцы отряда Юнца, все это время стоявшие строем. — Авва, Авва…

С удивлением Фауст заметил, как многие из окружавших его людей тоже начали прихлопывать, и губы их, точно помимо воли, выталкивали: «Авва, Авва…» На свободное пространство перед разрядниками вышел Юнец, величественным жестом простер руки перед собой. Потом он повернулся к передвижной атомной энергетической установке, указал на ограждение. Взвыла сирена, и Юнец беспрепятственно пошел вовнутрь охраняемой электрическим полем зоны. Он подошел к капитану охраны и что-то шепнул ему, прежде отвесив изысканный поклон Матери Правительства, по чьему жесту ограждение было снято. Тотчас несколько солдат бросились в толпу, извлекли из нее Ивонну, увели его вовнутрь фургона. Смолкла сирена, по шарам-разрядникам пробежала голубая искра. А Юнец-Авва уже был на вершине прицепа, встал к микрофонам, гордо выпрямившись.

— Вы сделали правильный выбор, братья и сестры, мои бывшие враги, мои будущие друзья! Я знаю путь, который приведет нас к светлому будущему, ознаменующему новую эру в жизни общества. Этот путь — дисциплина. Она — залог успешного государственного строительства. Она позволит нам покончить с темным наследием прошлого: алкоголизмом, табакокурением, наркоманией и проституцией. Дисциплина, и только она, откроет нам дорогу ко всеобщей свободе. Свобода и равенство — вот о чем издавна мечтали люди земли. Но нельзя забывать, что идет война. Там, на полях сражений, гибнут за нашу демократию лучшие сыны родины. А значит, и мы должны приложить все усилия, чтобы они могли умереть спокойно… Но перед нами множество проблем, которые еще предстоит разрешить. Одна из них — наличие среди нас интеллигентов-гуманистов, вынашивающих злобные планы реставрации прежнего режима. Я вам покажу одного из них…

Юнец, до того ежесекундно сверявший направление речи с выражением лица Матери Правительства, переломился над барьером, указывая пальцем на человека внизу. Тотчас от того отхлынули стоящие рядом, и Фауст увидел на свободном пятачке Профессора, беспомощно озирающегося вокруг. «Нет! Не сметь!» — хотел крикнуть Фауст, но горло его сдавил спазм, а толпа уже сомкнулась. А в рупорах бился гневный голос Юнца-Аввы, но слова не достигали сознания Фауста, лопались мыльными шарами над головами обезумевших людей.

— Этот человек долго маскировался… Он вел пропаганду… чуждая нашему здоровому обществу идеология… Мы понесли утрату в лице прежнего Главы… Мы сохраним память об этом достойном человеке, как велит долг… Ему будут оказаны все почести, этого требует от нас сложный исторический момент… Немного времени, и вы будете поголовно счастливы… Мы пересмотрим законодательные акты…

Фауст с трудом держался на ногах. Перед глазами плыл белесый туман, пронизаемый радужными струями в такт толчкам сердца. Он успевал думать сразу о тысяче вещей, и это было мучительно. Вспомнился вечер, когда снаружи бушевала метель, раз за разом откидывавшая в сторону полог и выстужавшая жилье, а он сидел у костра и ждал Профессора. Потом тот появился, клонясь от тяжести тела человека, замерзавшего в сугробе. Это был долговязый белобрысый малый, с едва пробивающимся над верхней губой пушком, одним словом — Юнец. Едва отогревшись и съев третью часть приготовленного Фаустом на двоих, он высокомерно уставился на Фауста и спросил у Профессора: «Кто это?», так, словно не он, а Фауст — тогда, впрочем, носивший другое имя, — был пришлым здесь. А Профессор ответил спокойно, как на само собой разумеющееся: «Друг. Брат твой. Человек». А потом Юнец, обращаясь к огню, бормотал слова клятвы спасать и уберегать от смерти всех детей, и научить их быть силой, настоящими воинами… Всплыло в памяти лицо Соседки, заискивающе предлагавшей ему студень из конских копыт и голяшек, только бы он не ходил к индуске. А вот и индуска, Цапа, Маргарита, смеясь шлепает его снизу по ладони, на которой — алюминиевая бляшка с номером — права гражданства, гарантированные государством…

— Долой культуру! — вещал Юнец, яростно жестикулируя, — Довольно! Мы наконец должны осознать себя совершенно свободными, избегать любого влияния. Поэтому никто больше не имеет права писать на стенах воззвания, лозунги, призывы, объявления. Митинги, демонстрации и уличные шествия разрешается проводить только с моего личного разрешения, выраженного соответствующим документом по установленной форме. Антинародной, антигосударственной, антидемократической с сего момента признается любая критика в адрес правительства. За дискредитацию государственных органов и нарушение вышеизложенных указов лица, повинные в этом, подлежат уничтожению…

— Где Ивонна? — крикнул кто-то из заметно поредевшей толпы.

Юнец ухмыльнулся, кивнул капитану войск охраны, и тот принес что-то, завернутое в тряпку, с поклоном подал новому Главе правительства.

— Вот он! — возвестил Юнец-Авва, вздымая за волосы голову проповедника, показывая ее во все стороны. — Он нарушил указ о дискредитации правительства. Его пример, думаю, вразумит всех ретивых… Этот жестокий акт был продиктован необходимостью, высшими соображениями госбезопасности. Он явился инициатором свершившегося на наших с вами глазах преступления — убийства Главы Правительства, о чьей безвременной кончине мы скорбим ныне, кому намерены воздать по смерти почести, соответствующие его делам и начинаниям…

На душе Фауста было пусто и тревожно: вот не стало еще одного знающего выход. Небо, принявшее обычный иссеро-желтый оттенок, прижалось к земле, как липнет к прохожим похотливая девка, пропахшая потом многих мужчин. Где-то в недрах этой тверди копилась злобой туча, прячущая солнце от людей. Площадь бетонная, серая, раздвинулась в границах, опустела и, окруженная завалами домов, обесцвеченных кислотой, уподобилась огромной воронке, медленно всасывающей людей — два-три десятка стариков и больных, готовых претерпеть что угодно, только бы получить обещанные дары, и других — в прорезиненных плащах, сматывающих кабель и собирающих на прицепы громкоговорители, и сами машины, и танки, и бронетранспортеры, ощетинившиеся пулеметами… В эту пропасть, не имеющую дна, скатывалось само время. Только воспитанники Юнца-Аввы стояли недвижно тремя стройными шеренгами, безучастные к окружающему, все с черными повязками на глазах. Гермина, склоненная над Гермом, покачивает его голову на коленях, баюкает напевно, как уснувшее дитя.

— А я его побила сегодня утром, за то, что он не хотел идти на площадь, — сказала она, глядя сквозь Фауста. — Знаешь, он ведь был совершенно ребенок. Считал, что дети родятся от того только, что двое спят рядом. Он всегда приходил с охоты, ложился со мной и лежал тихо-тихо… Он не умел спать по ночам и просто лежал. Думал, будто так родятся дети. Вначале часто спрашивал меня, не чувствую ли я чего такого…

Фауст старался не смотреть на Гермину: боялся встретиться с ней глазами. Он глядел на двух женщин, лежащих рядом, одна так и сохранила улыбку. Ему пришло в голову, что улыбка — это не всегда радость. Улыбаться, верно, умеют и злость, и ненависть, и страх… Смерть тоже умеет улыбаться. Фауст подошел к Маргарите, застывшей у тела Профессора, присел с ней рядом.

Площадь совсем обезлюдела, даже солдаты охраны, ощутив страх перед этой серой немой пустотой, поспешили попрятаться в металлических чревах транспортеров. В машинах правительственного кортежа срочным порядком задраивали окна и люки. Мрачная кавалькада тронулась, выхлестывая в воздух сизые клубы дыма, лязгая и грохоча. Когда последнее бронированное чудовище катилось мимо Фауста и Маргариты, задние дверцы его приоткрылись, и на бетон вывалилось что-то, завернутое в белую простыню.

— Подарки для жителей города, — прокомментировал Фауст. — Дождались, значит. Пойду посмотрю…

Это был подарок правительства городу особенного рода — бренные останки бывшего Главы. Подняв голову, Фауст обнаружил, что тела Герма, Профессора и Главы образуют равносторонний треугольник. Ему стало неприятно от осознания взаимосвязи этих троих совершенно разных людей, и он оттащил тело Главы и сбросил его в яму. Возвратясь к Маргарите, он понял еще одну причину раздражения: в выражении лица у всех было что-то сходное.

— Мы ведь не оставим его здесь? — спросила Маргарита.

— Его надо похоронить по-людски.

Они подняли Профессора и понесли к руинам. Одно место показалось Фаусту удобным. Затем они вернулись к Гермине и помогли ей перенести туда же Герма. В воздухе уже закружили первые снежинки, и они торопливо закидали яму камнями, обломками кирпича и бетона.

— Крысы растащат, — равнодушно произнесла Гермина.

— Не растащат. Помогите, — Фауст выворотил несколько глыб из-под стоящей рядом стены и обрушил ее на захоронение.

Через плечо он бросил взгляд на площадь. Двадцать с лишним человек из отряда Аввы-Юнца по-прежнему стояли тремя стройными шеренгами. Недвижные. Застывшие. Слепые. Они так и будут стоять, — понял он, — подчиняясь какому-то более властному закону, чем закон сохранения жизни.

— А они как же? — произнес вполголоса, скорее для себя, нежели для девушек, но те поняли и бросились за ним.

— Вы почему здесь стоите? — кричал Фауст на ходу. — Сейчас будут снег, газ, кислота… Бежать надо. Прятаться…

— Авва приказал ждать его. Авва все знает, — монотонно ответил ему старший отряда, в котором он без труда узнал посланца с колбасой.

— Кроха, — выскочило в памяти имя бойца, — Кроха, я приказываю тебе спасать отряд. Юнец, то есть Авва, давал клятву беречь детей…

— Авва приказал ждать его, Авва знает…

— Нет больше Аввы, есть Глава Правительства. Аввы нет! Ушел, уехал, растворился… Время дорого, но давай как мужчина с мужчиной…

— Это не мужчина, — тихо сказала Маргарита, — это — девушка.

Она подошла к Крохе и зашептала ей на ухо, показывая глазами на Фауста. Та повернула к нему лицо, перехваченное по глазам черной перевязью, казалось, о чем-то напряженно думала.

— Теперь командуй, — обратилась Маргарита к мужчине.

— Отряд! Кругом! — крикнул он, но тут же задохнулся от ненависти к себе. — Ребята, бежим скорее за мной.

И они побежали за ним, Маргаритой и Герминой. Все так же строем, по трое, перестроившись на ходу. Памятуя про их завязанные глаза, Фауст повел их не напрямик, а по свободным участкам, бывшим некогда, по словам Профессора, улицами и скверами. На выходе с площади сердце его захлестнула струя горячей крови: навстречу им, тоже строем, по трое в ряд двигались музыканты, прижимая к черным прорезиненным плащам инструменты, придерживая локтями оружие за спиной. Впервые он так близко увидел их лица и удивился, до чего они не похожи друг на друга, как все они отличаются от других его знакомых и соседей. Глубоко запавшие глаза, напитанные внутренним жаром, резко очерченные черты, сухие длиннопалые кисти рук. Позади всех шагал дирижер — невысокого роста старик с гривой седых волос, разметавшихся поверх скинутого капюшона. Он кольнул шильцем взгляда из-под разлапистых бровей Фауста — или это только показалось тому, — слегка поклонился.

В убежище они ворвались, когда в воздухе было уже полно снежинок — непривычно крупных, пушистых, белых до голубизны. Фауст с разбега выбил дверь, ведущую на лестничную площадку, попросил Гермину увести детей вниз.

— Разрешите обратиться? — вытянулся перед ним по стойке смирно последний из входивших бойцов. — Докладывает номер двадцать седьмой. Двадцать четвертый споткнулся, упал, остался лежать. Разрешите идти?

— Ничего не понял, — оказал Фауст. — Какой двадцать четвертый?

— Докладывает номер двадцать седьмой… — мальчишка снова отчеканил фразу.

— Почему ж ты сразу не крикнул? Почему не помог? Мог ведь позвать кого-нибудь.

— В строю запрещается разговаривать: дисциплина превыше всего.

— Ладно, потом разберусь с вашими номерами и дисциплиной, которая запрещает помогать упавшим, — бормотал Фауст, доставая из тайника плащ, снятый им с музыканта, подстреленного Чушкой, и выскакивая наружу.

Отставший — номер двадцать четвертый — лежал неподалеку от площади. Он свернулся в клубок, спрятав под одежку все открытые части тела. «Молодец, — думал Фауст, отряхивая с него снежинки, — хоть это догадался сделать».

— Ныряй сюда, малыш, — Фауст распахнул плащ, — идем.

Поднимался ветер, не позволяя хлопьям упасть на землю, подбрасывал их вверх, кружил. С площади доносились звуки музыки, и легко было вообразить, что не ветер, а она правит танцем снежинок. Легко было вообразить, будто сейчас звуки правят всем на свете, а снегопад — это тоже музыка, видимая, осязаемая, злая.

— Бетховен. Соната № 14. «Лунная», — проговорил Фауст, вспомнив Профессора и его высказывание, что музыка — это жизнь, и смерть, и любовь.

— Шопен. Баллада № 1 соль минор, сочинение 23, — поправил его тихий голос из-под накидки.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю…

А на площади играли музыканты, отложив до времени оружие, пряча от снега изъеденные кислотой и изборожденные внутренней болью лица. И ветер задувал колючие, жесткие снежинки в сине-зеленые глотки духовых. Комочки снега подпрыгивали на глади литавров и барабанов. Хрупкие льдинки ложились на грифы струнных и таяли под пальцами, бесчувственными к кислоте, холоду, живущие мечтой, пришедшей из далекого прошлого.

Маргарита ждала Фауста у входа.

— Мне почему-то казалось, что с тобой что-то должно произойти, — сказала она, пряча от него глаза.

Возле крохотного костерка, разведенного на обычном месте, сидела Кроха, которая при появлении Фауста встала, вытянулась, глядя прямо перед собой.

— Докладывает номер первый. — начала она. — Отряд занимается отдыхом и обследованием новой территории…

— Прекрати, — обрубки ее слов не укладывались в мелодию, все еще звучавшую в его голове. — Пожалуйста, не надо.

— Фауст, — позвала его Маргарита. — Посмотри, Фауст: время остановилось. Давно остановилось.

Она держала в руке будильник Профессора, осторожно потряхивала, прислушивалась.

— Давно остановилось, — машинально повторил он. Затем подтолкнул мальчишку, замершего в нерешительности, к выходу на лестницу, — ступай к своим, малыш.

Тот сделал несколько робких шагов, выставив перед собой руки. Нащупав проем двери, переступил порог, робко двинулся вперед, напряженно слушая темноту.

— Он же совсем слепой, — прошептала Маргарита.

— Да. Двадцать четвертый ничего не видит, — объяснила холодно Кроха, отвечая на немой вопрос Фауста, — давно не видит. Не помню, сколько. Вначале его хотели убить, но Авва запретил. Ему только выдавили глаза и выкинули их на площадь.

— Кто?

— Никто. Все.

— Но зачем?

— Он врал. Врал, что видел свою мать и помнит ее. Врал, что на небе по ночам светятся огоньки, называются звезды, хотя каждый знает: там пусто и темно. Говорит, что там, где-то далеко, возможно, тоже существуют планеты, как наша, и там живут люди, похожие на нас, только лучше, много врал.

— Да нельзя же за это уродовать людей! Нельзя!

— Дисциплина одна для всех, она основа управления. В обществе равных у всех все должно быть одинаковое. А у него были воспоминания.

— Чушь собачья, — Фауста бесили эти фразы, внушенные Юнцом, бесила повязка на глазах Крохи, из-за которой он не мог видеть их выражения, а следовательно оценить, насколько искренни слова. — Прошу тебя, отведи этого малыша вниз.

— Есть!

Фауст отвернулся. Он подошел к костру, присел, поворошил угли. Маргарита, стараясь не производить шума, расположилась рядом. Она осторожно положила свою ладонь поверх его, слегка стиснула пальцы.

Это обыденное движение-прикосновение породило в душе Фауста смятение, взметнуло белый вихрь чувств, неизвестных дотоле. Давно, очень давно любое прикосновение пробуждало в нем неприязнь, ненависть, агрессивность, воспринималось как покушение на его жизнь. Приспособившись к этому миру, он научился различать их, безопасные от несущих угрозу, даже предчувствовать. Но по сегодняшний день в нем жило чувство собственной обособленности, и весь мир делился на две неравные части, большую и меньшую: он и все остальное. Теперь появилось новое: он и Маргарита — одно, он и целый мир — одно, и дело заключалось даже не в тех определенных и названных людьми чувствах, не в осознании близости и взаимопонимания его и молодой женщины — а во внутреннем проникновении. В общении с Профессором Фауст не однажды приближался к этой черте, но никогда не переступал. А сейчас…

— О чем ты думаешь? — Марго не шевелится, точно боясь порвать тончайшую нить, связавшую их.

— Не знаю. Сразу о многом. Мне кажется, я тебя люблю, — он скосил глаза, страшась увидеть на ее лице неудовольствие или насмешку, заторопился. — Я не вполне отчетливо это себе представляю и словами высказать не сумею… Еще думаю, как разубедить пацанов в высшем авторитете Юнца, чем разбудить их, и эту казарменную дисциплину роботов, будущих солдат-убийц, сделать осознанной, подчиненной большему человеческому долгу, чем долг перед замкнутой группкой… Удивляюсь тому, что музыканты играют на площади: снег идет, а они играют. И мимо нас прошли спокойно, не начали стрелять… Мне еще кажется, я понял, почему Ивонна чертил рукой крест. Вот смотри…

Из кучки дров, припасенных для поддержания огня, он вытащил две прямых палки, одну длиннее, другую короче.

— Видишь: палки, ничего особенного, что одна, что две, что куча — дрова. Но вот я накладываю меньшую серединой на большую, примерно на треть от верхнего края. Те же две палки, но в сознании они сливаются в одну сущность — крест. Уже неделимую. Расположи их под острым углом друг к другу, смести меньшую — ощущение цельности странным образом разрушается. Наверное, потому, что в окружающем нас можно увидеть, отыскать такое соединение или наложение. Если же ввести два крохотных условия: одна палка проходит через другую посредине и под прямым углом, — новая сущность. Может статься, крест был самой первой конструкцией, созданной человеком рукотворно. Он, возможно, древнее и колеса, и рубила, и каменного топора. Смысл его доступен любому разумному существу, независимо от уровня развития. Ну, представь, мы с тобой попали в незнакомое место, кругом невообразимый хаос, нагромождение непонятных предметов, и вдруг — крест. Сразу станет ясно: здесь побывало до нас разумное существо. А?!

Маргарита, сидевшая до того неподвижно, вдруг расхохоталась.

— Знаешь, Фауст, — заговорила она, перемежая слова приступами смеха. — Иногда ты мне представляешься таким умным… А иногда — ну мальчишка мальчишкой. Понахватался у Профессора ученых слов и лопочешь невесть что. Вот ответь, ну какую практическую пользу могут принести твои размышления о палках и кресте?

— Не знаю, Марго. Впрочем… я хочу вырубить такой знак на плите, под которой Профессор с Гермом. Мы уйдем насовсем, нас не станет, будут другие люди или не люди, кто-то, что-то, ведь фоновый уровень радиации настолько высок, что, по-видимому, скоро камни начнут думать: и они поймут, что плита лежит не просто так, не сама по себе. Они поймут этот знак, как предостережение.

Маргарита задумалась, морща лоб.

— Может, ты и прав. Только как они догадаются что там — Профессор и Герм.

— Да так ли важно, как их звали? Меня раньше тоже звали по-другому…

— Герм… Гермина… Почему Профессор дал им такие имена? Они значат что-нибудь?

— Он рассказывал, будто бы в незапамятные времена была страна Древняя Греция. Там существовал обычай устанавливать на дорогах столбы с изображением ихнего бога. Эти столбы и называли гермами, они отмечали середину расстояния между городами. Дошел до герма, значит, полпути позади. Наверное, Профессор вкладывал в это слово какой-то смысл…

Серой тенью в проеме лестничной площадки появилась Гермина. Фауст поднялся на ноги, ему стало отчего-то неуютно, неловко перед ней.

— Они цепляли баграми людей, пораженных током, и сбрасывали в яму… Ни в чем не повинных. Даже в собственной гибели: их насильно втолкнули между разрядниками. А там, наверное, остались и живые. Мне кажется, я слышала стоны… Пойду…

— Нельзя, там музыканты, — вскинула голову Маргарита.

— Не ходи, оставайся, я пойду, — заговорил Фауст. — Плащ всего один, а от меня будет больше пользы. Может быть, музыканты не станут стрелять в меня?

Он взял в свои ладони ладони Маргариты, чтобы еще раз ощутить ее тепло, чтобы таким образом испросить ее благословения, и вышел. Недавнее ощущение со-видения, со-чувствования, со-знания окружающего, родившееся от прикосновения женщины, разрасталось внутри Фауста, распространилось и на Гермину, и на отряд Юнца-Аввы, бывший в его представлении одним целым, и на тех, кто был поражен током, кого сбросили в яму, он словно вместил их всех вовнутрь себя, потеснив собственное, агрессивное ко всему чужому. Со-видение, со-ведание вызвали резонанс, побуждающий к мысли и действию. Вместе с этим пришел страх перед многим множеством неопределенностей: раньше все было понятно и ясно, он делал то, что было необходимо в данную минуту, чего требовало тело, лучше его самого ведающее, как спастись, и он был — тело, и только Профессор был чем-то значимым вовне. И пришла боль — будто то нежное розовое существо, выбившееся из жесткой скорлупы на берегу реки, по сути — он сам, выросло и теперь взялось отдирать от себя приросшие к телу куски прежней оболочки, с кровью, плотью: вспомнились женщины-демонстрантки и сернокислый дождь, и он сам, маленький, любопытствующий, скорчившийся в укрытии, смакующий подробности поражения Человека.

Фауст скинул капюшон. Он стоял перед музыкантами. Старик-дирижер удивленно всматривался в его лицо, ни о чем не спрашивал. Молча ждали его слова и остальные.

— Там люди, — Фауст кивнул в сторону ямы, — может оказаться, среди них остались живые…

— Я видел тебя, — сказал дирижер сухим надтреснутым голосом. — Ты входил в реку. Первый. Потом уже другие решились. А это кто?

Он кивнул за спину Фауста. Тот оглянулся. В нескольких шагах позади него стояла Гермина.

— Это Гермина, — ответил Фауст, пораженный появлением девушки. — У нее сегодня не стало брата… Тот убил бывшего Главу Правительства, а толпа убила его. Она… она мне сестра…

— И чего вы хотите?

— Там, в яме, наверное, остались раненые. Их надо спасти.

— Зачем? — глаза дирижера не выражали ничего, кроме давней усталости, возможно превосходящей меру его сил.

— Они — люди. Мы перенесем их к себе. Они такие же как мы и имеют право жить.

— Вот как, значит: жить. — Старик опустил свою седую голову, затем обернулся к остальным, резким тоном приказал на непонятном языке.

Тотчас несколько музыкантов отложили инструменты и оружие, следом за Герминой начали спускаться в воронку.

— Вероятно, вам понадобится врач, — старик жестом остановил движение Фауста. — Герартц! Подойдите. Вы отправитесь с ними: они нуждаются в помощи. Захватите саквояж с медикаментами. И скрипку.

Тем временем из-за вздыбленных плит показалась Гермина. Потом мужчины вытащили наверх двух раненых.

— Я дам вам людей перенести их в убежище, — продолжал дирижер. — Пусть твоя сестра проводит, а ты, прошу, останься…

Смысл этих слов не дошел до сознания Фауста: он не мог отвести взгляд от женщины, просившей у него бумажку — вопрос к Главе, — листок по-прежнему выглядывал из сжатого кулака, — бросившуюся на Герма. Улыбка на ее лице сменилась гримасой страдания и боли. Она лежала в прежней позе, только выражение лица изменилось, да снег, покрывший все кругом, уже начавший оседать, стаял на открытых участках ее тела.

— Герартц! — позвал Фауст и указал глазами на женщину.

Прежде чем врач успел двинуться, к той подскочила Гермина, недоброе предчувствие всколыхнуло Фауста, он отвернулся, чтобы не стать свидетелем расправы.

— Она тоже жива…

— Хорошо, еще двое пойдут, — кивнул дирижер, всматриваясь в девушку, обескураженный той гаммой чувств, противоречивых, напряженных до крайнего предела, вместившихся в три коротких слова: она тоже жива… — Герартц, по-видимому, вам придется задержаться подольше. Кто бы мог подумать?..

Фауст остался с музыкантами, и пока были видны спины уходящих, молчал напряженно. Слишком многое он должен выяснить у этих людей, чье появление вселяло страх, не вопросы не укладывались в слова, а в голове стучало: «Все не так… все не так…» в такт шагам несущих раненых. Наконец он повернулся к дирижеру и замер, увидев в его глазах смятение, вызванное теми же вопросами к нему, Фаусту. И первый, мелькнувший, как сполох молнии: «Кто вы?», не выбился наружу ни у того, ни у другого. «Мы — люди!» — разве этого ответа было мало? Разве не вмещал он в себя все?!

— Пойду, пожалуй, — сказал Фауст. — Ждут меня…

— Да. Тебя ждут. Иди… И приходи в следующий раз. Завтра.

— Меня зовут Фауст.

Дирижер улыбнулся и повторил оборванную ранее фразу:

— Кто бы мог подумать, что все вернется на круги своя? Даже Фауст…

«Какой сегодня длинный день, Самый длинный из бесконечных», — думал Фауст, останавливаясь у входа в жилье. Он склонился над зеленым пучком травы, привлекшим его внимание утром, его захлестнула теплая волна нежности, и горло сдавил спазм. Мимо прошли музыканты, выполнившие приказ дирижера, возвращающиеся во взвод. Они, не скрываясь, с любопытством рассматривали Фауста, и ни в одном взгляде не ощутил он оттенка угрозы.

«Земную жизнь пройдя до половины…» — медными колокольчиками прозвенела в его голове фраза, и он замер, прислушиваясь к ней. «Земную жизнь пройдя до половины…» — снова повторил Слова, как шаги по камням. Были ли они рождены в одно мгновение им или жили в нем давно, чужие, вытолкнутые прихотливой памятью в этот момент? За этим предложением должно следовать другое, обязательно, но какое? Нет, придумай он это сам, знал бы конец. Значит, слова эти начало чего-то, и внутри него таится следующая фраза, и следующая за следующей… А вдуматься, произнесенное — бессмыслица: как можно определить середину жизни, когда неизвестен миг смерти. Под одной плитой оказались Герм, едва ли перешагнувший тринадцатилетний рубеж, и Профессор, старше его в три с половиной раза. Да и начало жизни, что это?! С какой точки вести отсчет? С момента отсоединения кусочка плоти от плаценты или с момента осознания своего существования? От первого вздоха или первого страха? Но самое парадоксальное, он это чувствует: события последних дней и часов разделили его жизнь на две половины — одна — до, другая — после, и вторая уравновесит первую, сколь бы краткой ни была. Пусть ему отпущено всего три года, они по значимости не меньше тридцати предыдущих, А у всего человечества не случаются такие дни, начиная с которых время начинает сжиматься, сгущаться, и каждый последующий год весомей столетия? «Земную — жизнь…» Земную…

Его отвлекли от размышления звуки, доносящиеся из-за полога. Внутри жилища происходило странное. Сосредоточенный Герартц колдовал над распластанным на плащ-палатке телом женщины, успевая следить за показаниями датчика и анализаторов портативной амбулатории, вести операцию по извлечению пуль, короткими фразами руководить действиями Маргариты, бывшей у него на подхвате. Привалясь спинами к стене, прямо напротив них, полусидели двое мужчин и без умолку болтали, поблескивая глянцем заживляющих пластырей поверх ран, живописно размахивая руками и шевеля нетерпеливо пальцами и ступнями ног.

— Вот уж не предполагал никогда, что мне доведется попасть в столь изысканную компанию… Если бы Роза мне такое сообщила, я бы хохотал до самого вечера, вот как, — и угловатый широкоплечий крепыш действительно расхохотался. — Запомни, Карлейль, эти минуты, проведенные среди незнакомых тебе людей, ведь ты умер и воскрес, а сейчас наблюдаешь процесс воскрешения и отчасти являешься его участником…

— Да, милейший Карлейль, если вас так зовут, сто раз — да, — подхватил тему высокий блондин с живыми, подвижными чертами лица. — Здравствуйте, доктор. Здравствуйте, исцелитель, — это он заметил вошедшего Фауста и по возможности церемонно склонил голову.

— Анатразин действует, — пояснил Герартц, едва приметно улыбнувшись. — Час-полтора они будут возбуждены, потом короткая депрессия и, желательно, сон.

— Разрешите представиться, — не прерываясь продолжал блондин. — Чарльз Диккенс… Правда, красивое имя?

— Весьма занятно, — вставил врач. — А почему не Эмиль Золя или Федор Достоевский?

— Верно-верно, раньше меня по-всякому называли, а потом я прочитал все книжки Чарльза Диккенса и стал пересказывать их знакомым. И тех, кого вы назвали, я тоже видел, пытался читать, но, видно, пока не дорос. Вы не представляете себе, как мне хочется прочитать все-все, что накопили люди за тысячи лет, но… Пока могу похвастать немногим. Доктор, — вновь обратился он к Фаусту, — скажите, вы читали книги сэра Чарльза Диккенса?

— Вы ошибаетесь, — мягко возразил тот. — Я не доктор, просто — Фауст. Что касается чтения, увы, прочитанное мной уместится на клочке оберточной бумаги. Если бы кто-нибудь помог…

— Конечно, доктор Фауст! Доктор Фауст!.. «Лишь тот достоин счастья и свободы, кто каждый день идет за них на бой!» Человек-легенда, человек-мечта… Сколько поколений простых людей связывало с ним надежды на победу над злом! Вступивший в сговор с Сатаной, заранее обреченный на поражение, но не отступивший, он открыл человеку глаза…

— К легенде о Фаусте обращались многие писатели, и мне лично по душе трактовка ее Мишелем де Гельдеродом, драматургом XX века, — вступил в разговор Герартц. — Благодарю вас, Маргарита, вы свободны…

Девушка поднялась и вышла на лестничную площадку, по пути кивнув Фаусту, старающемуся не пропустить ни слова, впервые с такой откровенной остротой ощутившему собственное невежество.

— Гермина ушла, — сообщила ему Марго, — совсем ушла. Сняла с себя одежду, потому что нам нужнее, — и исчезла. Я пробовала ее остановить — бесполезно. Твердила ей, что жить надо всегда, во что бы то ни стало, — она не слышала. Когда музыканты принесли раненых, она вначале помогала Герартцу, у нее так ловко получалось. Потом дело дошло до женщины. Гермина словно окаменела. Как неживая стала. Точно мраморная.

— Куда она могла пойти, как ты думаешь?

— Сказала непонятное: Герм зовет, — и все… И еще одно, — Маргарита отвернулась от Фауста, в темноте захрустели фаланги стискиваемых в волнении пальцев.

— Я боялась раньше признаваться… Сейчас тоже боюсь: ты меня разлюбишь и выгонишь… А как быть, ума не приложу. Помнишь, я ходила к Соседке с колбасой, а она повесилась? На ней тогда было красное-красное платье, — голос девушки становился все глуше. — Я сняла с нее это платье и спрятала. У меня никогда не было такого красивого… Ведь раньше всегда все брали у мертвых то, что им больше ни к чему, правда?! Это сейчас, в эти дни все как-то сдвинулось, перевернулось… Мне стыдно перед Соседкой… Да-да, ее самой уже нет, но раз она жила, после нее в нашем мире что-то осталось. Правда? Ведь после каждого остается, хоть крошка, хоть капля?! Я не знаю, как быть с тем платьем.

— Ты у меня спрашиваешь совета?

— Н-нет, просто хочу, чтоб ты знал. Мне совестно перед собой. Внутри себя совестно, давит. А что сказал бы Профессор?..

— Я тебе, Марго, не судья. Вообще, наверное, судить вправе лишь тот, кто прошел сквозь все возможное, а потом очистился душой, телом, мыслями… Я бы оставил платье там, где оно лежит, но и сделанного не забывал… Пойду вниз, надо что-то решать с отрядом: порядки, заведенные Юнцом… ломать их надо. Тебя Герартц кличет, освободишься — присоединяйся, одному мне будет трудно.

Когда Фауст уже спустился на один пролет марша, Маргарита перегнулась через перила, позвала его.

— Чуть не забыла: тут без вас чудак один приходил, м-м, профессор Дикин представился. Здоровый, гривастый, похожий на льва, рычит — стены ходуном. «У вас тут, что ли, коммунизм построен?» — спрашивает. «Нет!» — говорю. А он, представляешь, кутенка на руках держит, гладит его и ревет: «Ну-ну, нечего скрывать. Малышню с площади вы забрали? Вы! Учить ее кому-то надо? Надо! Завтра вернусь, с Фаустом побеседуем!». Кто он — Дикин?

— Не знаю. Но пусть приходит. С кутенком?

— Ага. Живой, мохнатый, беспомощный.

— Удивительно…

Маргарита скользнула за дверь, чтобы выслушать наставления врача по уходу за больными, а в голове Фауста в такт шагам снова застучали серебряными молоточками мысли. «Как, например, строится стена? Тот, кто умеет класть кирпичи, тот кладет; кто может подносить глинистую смесь, тот подносит; кто может делать замеры, тот делает замеры. И так стена будет сложена. Осуществление справедливости подобно этому. Способный вести рассуждения и беседы пусть ведет рассуждения и беседы, способный излагать исторические книги пусть излагает исторические книги, способный нести службу пусть несет службу; таким образом, следуя справедливости, все дела будут выполнены…» И вновь ему показалось, что это не его слова, они уже были в нем, их помнили его деды и деды его дедов и руководствовались ими.

Отряд он отыскал по голосам, которые то гудели ровно, как морской накат, то взлетали и метались по переходам перепуганными птицами, то опадали снежными хлопьями и превращались в настороженную тишину. Дети сидели в одной из комнат тремя концентрическими кругами: во внутреннем — старшие, наиболее сильные, во внешнем — малышня, ослабшие, больные. В центре стоял, повесив голову, мальчишка, вздрагивающий всякий раз, когда кто-нибудь начинал говорить.

— Вырвать ему глаза и выбросить на площадь, как сделали с двадцать четвертым, — пусть смотрят в небо…

— Пусть сначала объяснит!

— Отрубить ему правую руку, высушить ее и сохранить на память, чтобы неповадно было другим новичкам…

— Позвольте узнать, чем вызвано судебное заседание? — полюбопытствовал Фауст, становясь рядом с обвиняемым.

— Это дело отряда, — не слишком решительно заявила Кроха, после раздумий, занявших несколько секунд, встала, вытянулась. — Докладывает первый: номер восемнадцать изобразил на стене… Вот. Он нарушил приказ Аввы!

Она ткнула пальцем в рисунок.

— У-у-у-у, — гул ненависти из трех десятков глоток нарастал подобно вздымающейся волне, на мгновение он ворвался вовнутрь Фауста, смял его, захлестнул.

— Погодите, — тихо попросил он, всматриваясь в изображение, овладевая своими чувствами, и гул опал, не достигнув апогея, — Дайте разберусь.

Глаза его были не настолько привычны к темноте, как детские, но выполненный углем на белой штукатурке рисунок, выпуклый, объемный, без сомнения изображал Юнца, когда тот, стоя на трибуне, вздел величественно руку над головой. Неуловимыми штрихами, лишь слегка нарушив пропорции, художник добился не только разительного сходства, живости движений, но и комического эффекта. Чем дольше Фауст всматривался в набросок, тем смешнее и нелепее казалась ему поза нового Главы Правительства. Исподволь глянув на детей, он заметил, что те также не отрывают глаз от шаржа, старательно прячут улыбки.

— А что, похоже, только кажется, не слишком умело, — проговорил Фауст и не удержался, рассмеялся.

Многие как будто ждали этого. Смех вспыхнул робкими отзвуками во внешнем круге, метнулся вовнутрь и вдруг заполнил всю комнату. Поначалу глухой, сдерживаемый, болезненный, похожий на рыдание, он сломил плотину запрета и заметался серебристыми отблесками колокольцев.

— Молчать! Молчать! — Кроха раздавала пощечины ближним к ней, но выкрики ее тонули в буре хохота. — Молчать, свиньи! Пустите меня!

Ее руки оказались намертво заключенными в лапищи Карлейля, сию минуту вошедшего в комнату. Не зная причин веселья, он улыбался во всю ширь своего добродушного лица, и эта детская улыбка остановила всех, кто был готов броситься на помощь Крохе.

— Интересно тут у вас, — загудел Карлейль. — Одни — смеются, другие — дерутся. Мне это нравится. Здравствуйте. Разрешите, я с вами посижу? Этот Диккенс просто невыносим, болтает, болтает, нормальному человеку рта не дает открыть…

Он отпустил рвущуюся Кроху, перехватил ее удар, положив руку ей на плечо и, слегка надавив, усадил на место.

— Ну что, ребята, будем дальше судить художника? — спросил Фауст. — Или меня послушаете?

— Он нарушил указ, — упрямо и зло возразила Кроха. — А вы — дешевый авторитет зарабатываете…

— Если беспощадно судить неумелых да неловких — всех придется перекалечить. Вот ты умеешь танцевать?

— Чего, — переспросила ближняя к нему девушка, от неожиданности забыв встать и представиться.

— Танцевать ты не умеешь! Отрубить тебе ноги! А ты дом построишь? Нет?! Обкарнать руки! Ты по-птичьи разговариваешь? Нет, вырвать язык… А указы, друзья мои, разные бывают, и поспешные, и ошибочные. Иди, садись на место, — Фауст подтолкнул обвиняемого, внутренне готовясь к речи.

— Жить так, как раньше, — не годится. Но жить надо. Вопрос — по каким законам. Ваши прежние в своей основе неверны. Провозглашенная забота об интересах всего сообщества, отряда, оборачивается прикрытой заботой о самом себе: в случае беды — спасайся кто может, в случае удачи — урви побольше. А в итоге: каждый сам за себя. Есть другие законы, более справедливые, человечные, нам предстоит их узнать и придерживаться. Честно скажу: всех я не знаю, но знаю главный: помни о другом, думай о другом, заботься о другом… Дисциплина, — кричите вы, — превыше всего. Превыше всего забота о человеке! О каждом! Дисциплина из-под палки, из страха наказания — плохая дисциплина. У людей как бы делается два лица: одно как у всех, другое про себя… Если человека долго-долго бить и унижать, то он мало-помалу становится нечувствителен к ударам, унижению, надругательствам. Он перестает думать о других, перестает работать для общего блага; что тогда прикажете с ним делать?

— Убить, — обронила Кроха.

— Нет, убивать никого нельзя, как нельзя доводить человека до состояния скотины. Оно страшно даже не тем, что он перестанет трудиться, замкнется в своем мирке, а тем, что он найдет более слабого, беззащитного и будет измываться над ним. И получится, что всегда прав станет сильнейший, какое уж тут равенство?

— Но Авва говорил иначе! — снова выкрикнула Кроха. — Авва мудрый, он заботится о нас!

— Авва уехал, ушел. Бросал вас и ушел, — дети молчали напряженно, это напряжение сковывало Фауста, с усилием подбиравшего выражения для полуосознанных самим мыслей. — Подвернулся случай, и он воспользовался им… Но я не к этому вел, об этом разговор еще впереди. Важно, чтобы все, пусть не сейчас, не сразу, но поняли: незаменимые есть! Каждый из вас незаменим, каждый личность! Нам надо учиться уважать самих себя, тогда придет уважение к товарищу… И раз уж вы такие непохожие, незаменимые — может, к чертовой бабушке ваши номера? Пусть каждый выберет себе имя. Меня, например, зовут Фауст. Это — Карлейль, это, — он указал на вошедших, — Маргарита и Чарльз Диккенс, это не номер первый, а Кроха…

— Крохой меня назвал Авва, — девушка встала, вскинула голову. — У меня раньше тоже было имя — Петра.

Дети сидели неподвижно. Их молчание было враждебно. До сего дня они представляли собой монолитную группу, где каждый был маленьким исполнителем чужой, большей его собственной, воли, где все были связаны жестокими, но ясными законами. Теперь им предлагалось стать непохожими, самими собой. Фауст ждал, и его решительность понемногу растворялась в гнетущей тишине. Откуда-то сверху, сквозь плиты пробилась струйка воды от растаявшего снега, ударила пулеметной очередью в плиты пола, и Фауст вздрогнул. Карлейль склонился к уху Чарльза Диккенса, указывая глазами на него, шептал что-то горячо, и тот согласно кивал головой. Невнятный шелест слов был единственным звуком, проступавшим в глухой темноте.

— Я маму помню, — раздалось вдруг, и с места поднялся мальчишка, не снимавший повязки с глаз даже здесь, вдали от света, номер двадцать четвертый, — она звала меня малышом. И ты тоже…

— Верно, Малыш, только это у меня вышло случайно, — сердце, затаившееся в груди Фауста, забилось гулко, сильно, ровно. — Мне сегодня тоже мама приснилась, но я не увидел ее лица…

— А я помню, — упрямо сказал мальчишка и повел головой, точно бросая вызов остальным.

— И я… — раздалось совсем тихое, и снова, — и я…

Свет, едва пробивавшийся снаружи сквозь нагромождения плит и блоков, погас вовсе. Теперь только слух мог определить, что хрупкие осторожные «и я» принадлежат разным детям.

— А я — против, — вскинулась Кроха-Петра. — Я ухожу! Придумывайте новые законы, давайте друг другу имена, вспоминайте, что хотите делайте, я — против и ухожу!

В проеме двери появился Карлейль, неся в руках гнилушки, источавшие неверный, призрачный свет, бережно положил их у ног Фауста в центре круга.

— Слышите все? Кто со мной? — Петра стояла за порогом. — Кто пойдет со мной к Авве? Он сейчас одинок! Ему очень плохо без нас, я это чувствую!

И снова густое, тягостное молчание наполнило комнату.

— Я с тобой! — поднялся один.

— И я пойду! — присоединился к нему другой.

Семь человек из внутреннего круга встали рядом с Петрой, та не спешила уходить, точно колеблясь в верности сделанного выбора, затем повернулась к Фаусту.

— Склад Толстяка пусть остается вам. Продуктов там по нашим расчетам на год-полтора… Мы возьмем только на дорогу. Не забудьте завтра караул сменить, — и вышла.

— Не надо, — остановила Маргарита Фауста, шагнувшего было следом, еще верящего, что их можно отговорить, удержать. — Не надо. Она любит Авву, как ты этого не видишь? Но она вернется, может быть, вместе с ним. И остальные вернутся. На, держи…

— Вот что я скажу, если позволите, — загудел басом Карлейль, отодвигаясь от стены поближе к центру. — Мне кажется, людям следует держаться ближе друг к другу. Фауст в этом прав. И с именами он здорово придумал. Меня зовут — Карлейль, а мою жену — Роза. По-вашему, я должен бы стать номером первым, она — вторым, смешно даже. Но главное вот что, возьмите нас в свою… семью. Я многое умею делать: дома строить, печи класть, с инструментами обращаться, соорудить что — глазом моргнуть… Кузню бы сделали, гончарную мастерскую, а я бы вас научил… Роза — умница, шьет, штопает, шампиньоны выращивает, грибы такие съедобные, без света могут расти…

Здоровяк стоял, неловко переминаясь с ноги на ногу, и мял ручищами случайно подвернувшуюся железяку. Его заявление, сделанное сразу после ухода Петры и семи старших, прозвучало неожиданно.

— Возьмете?

— Давайте голосовать? — спросил растерявшийся Фауст и первым поднял руку.

— Спасибо, — Карлейль, полуотвернувшись, махнул по щеке рукавом при виде вздетых вверх детских ладошек. — Спасибо… Я пойду? Роза, наверное, потеряла меня, переживает, выдумывает всякие глупости… Мы завтра вместе явимся. Ведь можно? И того, спать я хочу невыносимо, пора мне… Спасибо…

Едва Карлейль исчез в коридоре, как в круг вошел Чарльз Диккенс.

— Плохо человеку, когда он один, — начал он, запнулся, поперхнулся, продолжил хрипло, — я тоже… Правда, я не умею делать то, что умеет Карлейль, зато знаю, где много-много книг и… некоторые уже прочитал… Сам тоже сочиняю разные истории, стихи, сказки. Но у меня получается совсем не по-книжному… Может, и меня к себе примете? Молодой, холостой, одинокий — сгожусь…

— Какой же ты молодой? По голосу — так дедушка, — пробурчал Малыш, и эта реплика, вызвав улыбки, склонила чашу весов в пользу Диккенса.

— А я вот что придумал, — выступил вперед Фауст, прислушиваясь к тиканью заведенного будильника. — Сегодня объявляется Новый год! Новый год новой эры! Праздник, а в праздник принято петь и веселиться. Ура?

Говоря это, он совместил часовую и минутную стрелки на двенадцати, подогнал к ним стрелку звонка, и будильник затрещал весело, взламывая недоверчивую тишину, и трель рассыпалась эхом по коридорам и переходам. А Фауст крутил и крутил ручку завода, а к механическому чуду, ожившему в его руках, тянулись детские ручонки, и это была победа. Затем Фаусту пришла в голову новая мысль: он схватил с пола кастрюльку и стал постукивать пальцами по ее донышку и подыгрывать себе губами, стараясь воссоздать слышанную когда-то мелодию. И вдруг Малыш высоким чистым голосом подхватил ее, стал выбивать сложный ритмический рисунок на сиденье подвернувшегося стула. Не дожидаясь реакции остальных, в круг ворвалась Маргарита и пошла в танце, который рождался у нее сразу, сейчас, на глазах. Первые движения, скованные и неловкие, с каждой секундой становились свободней, раскрепощенней. За ней другие, прежде только раскачивавшиеся из стороны в сторону, поднялись и неумело топтались, все более отдаваясь ритму и высокому голосу Малыша, поддержанному голосами Маргариты и Чарльза Диккенса. Всех захлестнула эта песня без слов, песня рождения нового времени.

— Пусть меня зовут Гретхен, как звала меня мама, — шептала одна девочка, кружась на месте. — Пусть все меня зовут Гретхен.

— А я тоже знаю шампиньоны, — откровенничала другая на ухо Фаусту. — И умею выращивать…

— Это здорово, — напевал он, — это замечательно. Мы узнаем все-все, что знали люди прежде, и будем это делать. И начнем мы с себя самих, со своей культуры… Трум-ру-ру-рум. Послушай, как идут часы: тик-и-так, тик-и-так! Завтра будет новый день, и мы назовем его вторник! Трум-да-да, трум-да-да, и мы научимся писать и читать. Ля-ля-ля, ведь жизнь не может стоять на месте, даже если останавливается время. И мы соберем у себя многих-многих других, умных и глупых, сильных и слабых, больных и здоровых, кто прячется сейчас по подвалам и руинам, и больше никому не позволим никого убивать! Вот так! Вот так! Мы построим новый мир! И среди нас появятся такие же умные, как Профессор, и такие же храбрые, как Герм, влюбленные, как Соседка, и красивые, как Марго… Рита, Рита, Рита-та…

— Жил да был в теплой просторной пещере добрый волшебник, — начал свою сказку Чарльз Диккенс, когда танец закончился и уставшая детвора влюбленными глазами уставилась на Фауста, требуя от него нового чуда. — Когда-то, задолго до тех дней, о которых пойдет речь, ходил этот волшебник по земле и творил для людей чудеса: кто что ни попросит — выполнит. Так поступали все маги и колдуны с незапамятных времен. Только задумался он однажды, что же это такое — добро, вправду ли его ведовство счастье приносит. И отправился он снова по тем местам, где уже однажды побывал, где щедрым сердцем делал сверхъестественное, откуда уходил в твердой уверенности, что недаром старался.

Подходит он к дому, в котором останавливался когда-то на ночлег. Красивый был дом, крепкое подворье, хозяин с хозяйкой душа в душу жили, четверо ребятишек — крепыши да красавцы. «Всем-то довольны, — вздыхала хозяйка, — но без беды — никуда: только каждый четвертый из моих деток жить оставался. Одни в утробе моей зачахли от непомерной работы да небрежения моего, других чума или случай несчастный унесли. Четверо сыновей моих — на старости подмога, верно, но были б остальные живы, вовсе можно было б нам старикам не печалиться. И рук в хозяйстве больше, и опора нам. Девочек особенно жалко…» Посочувствовал тогда волшебник материнскому горю, почитал в ученых книгах, что делать надобно, да и воскресил восьмерых детей крестьянских. То-то радости в доме было! И вот возвращается он: вроде, и тот дом, да не тот, покосился, в землю боком врос, мохом по самую крышу окутался; вроде, и то подворье, да не то, постройки в небо щелями смотрятся, ни овцы, ни куры полудохлой; и хозяйка с хозяином — страшно глянуть: поседели, высохли, хлебную корку в воде мочат и сосут по очереди, так как нечем им жевать. «Что за беда приключилась? — спрашивает волшебник. — Засуха поля сгубила? Скотину мор свалил? Война прокатилась по хутору?» «И, милый, — ответствует старуха, — дети наши похлеще войны да засухи разор устроили. Было их четверо, я горя не знала: поспевала и за ними следить, и за скотиной ходить, и мужу на поле помогать. А стало их втрое — ни рук, ни ног, ни глаз мне не достает. Девки подросли — замуж просятся, ревмя ревут, сердце из груди наживую вынают. А женихи гонорятся, без приданного и не смотрят. Вся худоба на приданное и ушла. Свиней да курей на свадьбы перерезали. На сыновей и вовсе никакой надежи, как чертополох…» «Где они сейчас-то?» — спрашивает кудесник. «Да по полям нашим ходят, земли делят. Волосы да рубахи друг на дружке рвут, смертным боем бьются. Давно уже не видать их, с месяц. Виной всему волшебник, который приходил тут однажды да воскресил по глупой бабьей просьбе восьмерых деток моих. Ныне бога молю, чтобы он обрат пошел и детей-разбойников на тот свет спровадил, дал бы нам со стариком хоть помереть спокойно», — а сама жует черствую корку вперемешку со слезами горючими. Задумался тогда маг, крепко задумался, да не следовать же безумному совету несчастной матери, вернул хозяевам здоровье, а хозяйству — былой вид, прибавив от щедрого сердил сундук с золотом.

Строго-настрого наказал старикам золото поровну поделить да отправить сыновей восвояси, в иных землях счастья искать.

И пошел прочь с тяжелым сердцем, страшась, что как увидят вернувшиеся сыновья золото, у них и вовсе ум за разум зайдет, и станут они делить его кистенями да топорами.

Встал на пути волшебнику город. Несколько лет назад, проходя по нему, встретил ведун толпу женщин у ворот тюрьмы. Посочувствовал он им, плачущим, стал расспрашивать, как да за что мужья и братья их свободы лишились. Долго слушал, час от часу уверяясь: неправеден был суд, безвинные кару понесли. Прошел он сквозь запертые ворота, принялся по камерам и подземельям расхаживать, закованных в кандалы преступников расспрашивать. И снова вышло у него, что главные злодеи на свободе остались, а в тюрьме оказались не те. Если же кто и вправду был виноват, то раскаивался он в содеянном, клялся святыми именами, что исправился. И третью сторону выслушал волшебник: стражников да чинов судейских, но не увидел в них искренности и сострадания, и понял, сколь несовершенны применяемые ими законы, и вознегодовал. Разрушил стены тюрьмы, запоры и кандалы ржой изъел, судейских и стражников глупыми сделал, как маленьких детей, чтобы заново жизни учились.

Вот возвращается он и видит: полгорода в руинах лежит, толпы разбойников уцелевшие дома осаждают, решают, брать ли их штурмом, а после спалить, или же сначала поджечь, а потом штурм начинать. Не успел маг слова волшебного молвить, чтобы беспорядок устранить, как получил сзади колом по голове. Очнулся в сточной канаве без книг ученых, без посоха, без одежды. Сильно разгневался, хотел совсем город с лица земли стереть, да одумался. Некого ему было винить, кроме себя самого; не было для жителей города кары страшнее той, какой они сами себя подвергли. И, не зная, как поступить, заморозил волшебник город и жителей его, надеясь вернуться туда позже, когда изучит все волшебные книги и поймет, что такое добро.

И век, и два, и три просидел волшебник в своей просторной и теплой пещере, читая книги умные и глупые, скучные и интересные, на разных языках написанные и вовсе не написанные, а только задуманные. До главного дошел: что такое жизнь человеческая, и это постиг. И понял он, что есть свет и что есть тьма, что есть вода и что огонь, и земля, и небо. Решил испытать науку свою. Идет он по лесу, видит — хижина охотника ему огоньком подмигивает. «Здесь и узнаю, сколько учение мое стоит», — решил волшебник и вошел в двери лачуги. Сидят за столом хозяин с хозяйкой и двое ребятишек.

«Не хочешь ли, уважаемый, узнать науку премудрую? — спрашивает волшебник. — Всем наукам наука». «Погоди, гость незваный, после побеседуем, голоден я», — отвечает хозяин. Поели, из-за стола встали, спать укладываться начали. Стал кудесник рассказывать про небо и солнце, дух и материю, время и пространство. Только слышит: спит хозяин, и жена, и дети его тоже отдыхают. Растолкал он тогда охотника, спрашивает: «Что ж ты?» «Притомился, верно, — говорит тот. — Завтра покалякаем». Дождался ведун утра, едва речь завел, охотника и след простыл. Всего-то и обронил на выходе: «Недосуг сейчас, не до болтовни — дело надо делать, зверя бить, семью кормить». С тем и ушел. «Когда ж науку слушать станешь? — подступился к охотнику волшебник ввечеру. — С работы — за стол, из-за стола — в постель, из постели — на работу. А я ведь тебя жизни хотел научить». «Так это и есть моя жизнь. Дадено мне умение зверя выслеживать, почто мне другое знание? И ответь-ка, сколько золота принесет мне твое учение? Мешок? Полмешка?» «Нисколько. Гроша ломаного не даст. Поймешь ты, что деньги вред миру приносят, и сам откажешься от них. И еще поймешь, что душа твоя в служанках у тела ходит, поскольку родится позже его; покуда она в росте на вершок прибавляет, тело на десять вытягивается. Только к старости и успевает душа в пору зрелости вступить, когда уж невмочь болезни да тяготы тащить по жизни, когда ему на вечный покой хочется». Рассмеялся охотник: «Ладно говоришь, да больно мудрено. Только я так понимаю: каждое умение и платой измеряется, а ты об оплате и не заикаешься. Значит, надобен тебе не я, а душа моя. Ступай с миром».

Выложил волшебник на стол две золотые монеты — плату за постой, и ушел ни с чем. Понял, что в природе людей Добро с добром путать, душу с телом сращивать, счастье деньгами измерять.

— Грустная сказка, — заговорил Малыш, когда Чарльз Диккенс замолчал. — Неправильная. У сказок обязательно конец хороший.

— А кто сказал, что сказка худо кончилась? — встрепенулся рассказчик. — Может, она еще и не кончилась вовсе, может, она только начинается? С этого места.

— С городом тем что стало? — спросила Гретхен. — С замороженным?

— Он сам по себе оттаял…

— А волшебник?..

— Вернулся в этот город, случайно попал к вам, сидит сейчас сказку рассказывает… — и Чарльз Диккенс расхохотался.

— Ты? — разом выкрикнули сразу несколько ребятишек.

— Я. Разве не похож?

— Нет… Тот старый должен быть… Умный…

— Да разве ж я дурак?

— Желание пусть выполнит. Фауст, миленький, у тебя есть желание? Загадай ему, пусть исполнит.

— Да нет у меня никакого особенного желания. — Фауст был обескуражен неожиданным поворотом не менее остальных. — Правда, хотелось бы, чтобы Гермина вернулась…

— Не знаю, кто такая Гермина, — сказал серьезно Чарльз Диккенс, — но, может быть, это она?.. — и указал на проем двери.

Девушка зябко передергивала плечами от холода, переступала с ноги на ногу. Маргарита сдернула с себя накидку, укутала ее.

— Я там лежала, — заговорила Гермина, смущаясь стольких ждущих взглядов, — и думала, и видела небо. Оно стало сначала фиолетовым, потом черным, а потом на нем появились светлячки. Звезды! Я видела звезды!

Все молчали.

— Врешь, — убежденно произнесла Гретхен. — Звездов не бывает.

— Погодите, — воскликнул Фауст, чувствуя, как в детях рождается ненависть к Гермине. — Пойдемте и посмотрим сами.

Они с Маргаритой взяли за руки Малыша и, ведомые Герминой, поднялись наверх. Откинув полог и выйдя наружу, Фауст застыл, пораженный удивительным зрелищем. Огромный черный купол покоился на недосягаемой высоте. Весь он был пронизан звездным светом, будто какой-то волшебник щедрой рукой рассыпал по бархатному покрывалу огоньки и заставил их мерцать. Малыш, высвободив руку у Маргариты, стащил с глаз повязку и тоже поднял незрячее лицо к выси.

— Там правда — звезды? — спросил он еле слышно у Фауста.

— Да, правда. Много-много. Разные, большие, маленькие.

— Да-да, я знаю, — шепнул Малыш. — Я их вижу…

Загрузка...