— Как записать?
— Пай.
— Пай-пай-шалопай! — Дежурный при входе в сектор зыркнул на меня дерзким задиристым взглядом и стал водить ручкой в журнале. Я видел, что стержень не оставляет следов. Он снова смерил меня взглядом и, желая, вероятно, поддеть, добавил — Я так и записываю — Шалопай.
Он ожидал, что я стану спорить. Но я не стал.
Я кивнул — затравленно, как могло ему показаться. Конечно, как ещё может кивать в ответ на издевательства старшего малявка, едва разменявший восьмой таймеровский цикл. На самом деле во мне таилось чувство превосходства над этим самодовольным болваном, который, сам того не понимая, впустил сейчас в сектор не только меня, но и моего закадычного друга.
— Часы на проверку.
— Работают, — буркнул я.
— Проверю. Снимай.
— С руки посмотришь, — я развернул запястье и приблизил циферблат к глазам дежурного.
— Шалопай, — повторил он и выдал мне подзатыльник. Я стерпел. — Проходи в сектор.
По иронии судьбы здесь нас учили плавать. Благодаря занятиям с Шало, я едва ли не с первых дней стал лучшим пловцом, и тренер часто меня хвалил.
Стоя на тумбочке рядом с кем-нибудь из обучающихся и готовясь к заплыву, я представлял, что сейчас со мною вместе нырнёт Шало, и я, ещё недавно уступавший ему, сегодня покажу класс, опережу его на голову или даже на полкорпуса! А может и вовсе оставлю далеко позади!
Обогнав соперника, я подтянулся, выполз на борт бассейна, что с моей комплекцией по-прежнему давалось с трудом, и уже собрался крикнуть:
— Ну что, Шало, как я тебя, а?
Но из воды показалось обозлённое лицо парня, для которого шёл 16-таймеровский цикл. Он слыл среди нас крутым пловцом и кичился бурной интимной жизнью, принимая перед сном в постели сразу двух девиц. Он щипал их за попки или за грудь в душе, а они с удовольствием ощупывали его округлые бицепсы и готовы были отдаться по первому требованию. Но сейчас обе заливались ехидным смехом:
— Тебя обогнал пухлый сопляк, — кричали они, освистав его поражение, — может, нам теперь спать с ним?
Я мало тогда понимал в их взаимных симпатиях, но точно не хотел, чтобы эти девицы делили со мной постель. Злоба на лице парня была искренняя и читалась ровно так, как была написана — он готов был стереть меня в порошок.
«Это не Шало», — успокоил я изумлённую иллюзию: ещё бы не удивляться, Шало никогда не смотрел на меня с ненавистью.
Когда мы поравнялись на краю бассейна, взрослый парень с силой толкнул меня. Я полетел в воду, пребольно ударившись боком о лестничный поручень (аж дыхание спёрло), а лодыжкой о ступени.
Я, прихрамывая, побрёл в душевую. Ко мне подскочил мальчишка-ровесник и, глядя восхищёнными глазами, пролепетал:
— Здорово ты его! Классно плаваешь! Давай дружить!
«И это не Шало», — подумал я, отвернулся от его восторженного взгляда и молча продолжил путь.
Я невероятно гордился синяком, расползшимся, как мне думалось, во всю спину. Конечно же это было не так. Каждое утро я свивался кренделем, насколько позволяла моя полнота, чтобы увидеть, не исчез ли боевой трофей и очень расстроился, когда понял, что до встречи с Шало отметина не дотянет. Ещё раньше сошёл отёк распухшей лодыжки.
Каждый раз, переходя из сектора в сектор, я носил с собой одну и ту же мысль: а вдруг Шало когда-то выполнял такую же работу? И выполнял лучше меня?
И я старался, учился, брался за самую трудные занятия, корпел над сложными заданиями, потел, а порой едва не терял сознание от перегрузок, но неизменно собирал похвалы и восхищённые или завистливые взгляды.
— Этот малый стоит десятерых, — услышал я как-то и был польщён.
«Мне будет, о чём тебе рассказать, Шало, — бормотал я, — и ты уж меня не подведи, привези побольше интересных историй о своих достижениях и победах».
— Пай, — раздалось однажды ближе к полуночи. Я глянул на часы, там как раз досыпались последние песчинки. Дежурный велел мне надеть рабочий комбинезон и вывел в Холл. Странно, из сектора в сектор меня так и водили голым, одетым провожали только однажды — в поезд перед каникулами. Сердце забилось чаще. Неужели мы идём к вагону? Значит я скоро увижу Шало?
Дежурный передал меня проводнику.
— Как записать? — вяло осведомился тот.
Я замешкался, отвлекшись на часы: неужели истекли 12 смен? Нет, прошло только 7. Почему же снова каникулы?
— Будешь Мелким, — сообщил дежурный, не пожелавший ждать, пока я отвлекусь от размышлений, — кроме тебя мелюзги в вагоне нет.
Я поднял на него глаза от циферблата. Растерянность и его дерзость замешали во мне неожиданный коктейль. С глухой яростью я прорычал:
— Меня зовут Пай. Только так. И только так ты запишешь моё имя в журнале.
Неожиданно он подчинился, а я, сменив тон, дружелюбно поделился:
— Меня там ждут.
Проводник воззрился на меня с удивлением.
— Ждут?
— Да. Друг!
— Боюсь разочаровать тебя, приятель, но в Таймере люди не встречаются дважды. Ни-ког-да!
Вероятно я изменился в лице.
— Неужели ты этого не знал? Чему вас только учат?
Я шагнул в вагон, и весь путь ёрзал, уверяя себя, что проводник пошутил, наговорил ерунды в отместку за мою несдержанность и резкость.
Я шёл по пустой платформе. Снова, как и в прошлый раз, на станции высадили только меня одного. Мне мерещилось, что вот-вот раздастся знакомый голос:
— Пай! Пай! Я построил дом на дереве, идём скорее.
Или что-то в этом духе.
Но голоса не было. Не было и зелени. Сегодня перрон замело, а рельсы едва видневшиеся под слоем снега, тускло поблескивали в фонарном свете.
Я спрыгнул с платформы. В тряпичные ботинки тут же набился снег и щиколотки неприятно холодило. Я пробрался сквозь сугробы к нашему камню — его тоже едва можно было различить. Он выглядел как ещё один снежный холм.
Я расчистил камень с того бока, где когда-то лежала рука Шало.
— Это ведь неправда? — спросил я у камня и у давно остывшего отпечатка дружеской ладони. — Ты ведь здесь, Шало? А если не здесь, значит, приедешь со дня на день? Привет!
Я хлопнул ладонью о невидимый след пятерни.
В домиках кое-где горел свет, но большинство обитателей деревни крепко спали. В помещениях Таймера не бывает осадков, а в искусственных дворах для нас создавали исключительно солнечную погоду. Я быстро продрог и мечтал очутиться в тёплом уютном Дедовом жилище. Там мягкая постель, набитые пухом подушки и стёганое одеяло. Печка жарко натоплена, а на ней — сковорода с жареной картошкой и кастрюля горохового супа.
Я миновал ряд домов и углубился в лес. Было темно и холодно. Отчего-то мне казалось, что в Дедовом доме вообще не было места для жителей Таймера, но раз уж здесь нет дежурных с журналами, я решил, что не стану ни перед кем отчитываться.
Дом был пуст. Пуст и холоден. Нет, он не казался мертвым. Скорее — теряющим силы путником, который ждёт глоткá воды и тёплого солнечного луча. Но что-то подсказывало: припасы его закончились лишь вчера и простывать он начал недавно. Всё было, только сейчас почему-то ничего не осталось.
Всё знакомо, всё на своих местах. Сюда точно не заявлялись чужаки. С предметов на меня бросались, словно рой жалящих насекомых, воспоминания. Вот перед зеркалом Шало примеряет Дедову одежду: нелепую бейсболку с логотипом Таймера (сам приклеивал такие в одном из секторов), шапку-ушанку (на одном ухе у неё нет завязки, зато на втором стянутые узлом болтаются сразу две), клетчатые штаны, в которые мы могли бы влезть вместе с пластиковой синей бочкой, и бесконечное множество рваных и залатанных рубашек…
А вот здесь мы ужинали и болтали, изо рта разглагольствующего Шало летели хлебные крошки…
Здесь, у печки, мы складывали дрова и обрывали бересту на растопку.
Вот гнутый гвоздь в стене, покрытый ржавчиной, словно рыжеватой вздыбленной шерстью, смотрит, как прежде, прищуренным карим глазом обломанной шляпки. На него Дед вешал штаны и куртку. Сейчас их нет.
В курятнике брали яйца, задавали корм пеструшкам, а теперь тут только горстки перьев и пятна засохшего помёта на полу и насесте.
И постели наши на прежних местах, рядом. Мы шептались по полночи о событиях минувшего дня и о планируемых проказах.
Я так и прожил все 28 дней, встречая поезда, но Шало не появился.
Я не подходил близко к чужим домам, редко покидал собственный, без Шало делать в деревне оказалось абсолютно нечего. Я обошёл все места, где мы были вместе, подковырнул снег на сожжённом участке поля — снег с изнанки был чёрен. Значит — не сон. Значит — взаправду был учинённый нами пожар. Всё было. И больше никогда не будет. Не солгал проводник. Но до чего же страшная правда — никто и никогда не встречается в Таймере дважды!
Деда и Шало я больше не увижу.
В день перед отъездом я вышел на озёрный лёд. Лодка, примороженная к берегу, не шелохнулась, когда я ступил на плоское днище. Вёсла не двинулись в уключинах.
«Как отдыхающий, раскинувший руки на песчаном пляже, — подумалось мне, — да так и умерший, не заметив прихода стужи».
Я представил, что мы снова на середине озера, вспомнил, как тонул тогда и как друг спас меня.
Я побежал. Побежал, зачерпывая снег взятыми из Дедова дома галошами к тому памятному месту. Я играл сам с собой: снова тону и снова зову Шало, и снова — солнце над головой и я лежу, упершись коленом в деревянную лавку, чувствуя во рту рыбный привкус напоившей меня с лихвой озёрной воды. Всё воочию, всё, как тогда.
И вдруг лёд подо мной проломился. Я ухнул в полынью. Тело свело ледяной судорогой, казалось, что от меня отъедают куски рыбки-молчанки и делают это с выворотом, с пристрастием, стремясь изничтожить каждую мою мышцу, изгрызть или исколоть своими чудовищными плавниками. Дыхание прервалось, а сердце трепыхалось, готовое остановиться. Ещё чуть-чуть и сознание угаснет. Всё кончится здесь, и никто не узнает, что подлёдный мир получил безропотную жертву.
— Шало, — сдавленно прошептал я, чувствуя, что коченею в ледяной воде.
«Нет никакого Шало! Нет больше Шало! Есть ты и только ты! И никто, кроме тебя, не поможет! Борись! Борись!» — метались в голове мысли.
Неимоверным усилием я выдернул себя из воды, подтянулся, как на бортике бассейна, на краю проруби — лёд крошился и трещал под руками, но выдержал. Ползком, в мокрой стынущей одежде я добрался до берега. В прогретом за 28 дней доме я заиндевевшими пальцами я стянул отвердевшие на морозе тряпки, накипятил чаю, укутался в одеяла и всё же, когда репродуктор на станции выкрикнул моё имя, призывая на посадку, меня бил озноб.
«Не идти, не ехать… А что будет-то?», — скользнула мысль и тут же ухнула куда-то, словно скатилась по горе: наверное внутри меня всё тоже обледенело. Мозг, страшащийся и собственного неповиновения и неведомого наказания, заставил меня встать и дойти до вагона.
Не знаю, сколько я пробыл в бреду и сумасшедшем жаре. Я метался, кричал во сне, видел огненные картины и сам пылал. Мне мерещилось деревенское поле, столбы пламени выше человеческого роста, охваченная бедствием сухая трава, коптящая едким чёрным дымом, мерцающее зарево рассвета. Рассвет? Значит — не смогли, не потушили, не справились… А где Шало? Силы на исходе — меня поглощает пот, жар, усталость и бесконечное пламя.
Меня переносили из сектора в сектор, бросали из постели в постель. Может это привиделось мне в бреду, а может и правда болезнь длилась так долго. Никто, конечно, не переворачивал мои песочные часы.
Мне подавали воду, иногда обтирали тело, ставили охлаждающие компрессы на лоб. Кто-то брал за руку и сдерживал мои метания, кто-то чертыхался, прибавляя привычную в Таймере присказку:
— Когда же ты сдохнешь, скотина?
Но нет, не сдох. Выкарабкался. Выжил.
Только детство всё дотла перегорело в моём болезненном жаре. Или осталось там, в проруби.
Я проснулся однажды, почувствовав себя одновременно здоровым и сломленным. Перемолотым. Всё не как надо, всё не на своих местах, всё в самом себе неуютно и незнакомо, выпукло и остро, непривычно как-то. И взгляд… Взгляд стал таким, как у этих подростков-дежурных: с вечной злобой и колючей ехидцей. Вот значит как готовится блюдо под названием: «Взгляд подростка-дежурного». Взять человека, выпотрошить его так, чтобы не осталось ни мечты, ни детских иллюзий, приправить рутинной работой, пропустить через множество секторов-жерновов, начинить ненавистью и равнодушием. Жрите, готово. Отличный рецепт, но мне он не по вкусу. Жаль, но альтернативы нет.
— Как записать? — спрашивает меня дежурный. Я только молча буравил его взглядом.
— Немой, что ли? Так и запишу. Часы на проверку.
Я без слов подал руку и позволил расстегнуть ремешок.
— Порядок, — он вкладывает мне Дедов подарок в ладонь и провожает в сектор.
Я стал молчаливым и злым. Только одна мысль из прошлого сопровождает меня: «Вы не Шало, и никогда им не будете, не подходите ко мне». Мысль обыденная. Я привык таскать её за собой, как привык переходить каждые 28 дней на новое место, встречать посторонних людей, после пятнадцати циклов — заниматься сексом, сегодня даже, пожалуй, и не скажу точно, скольких девушек я сменил, прощаться без сожаления, закрывать одни двери и открывать другие. Так и волочил за собой короткую отповедь: «Ты не Шало, отойди от меня», хотя, признаться, вскорости забыл, кто такой Шало.
Каникулы теперь проходили не в деревне. Поезд привозил куда угодно, только не на знакомую станцию. Кое-что из того времени, в том числе, как лишился девственности, я уже рассказывал, повторяться не стану. Скажу только, что не бросил привычки быть лидером. Это сделало меня резким, даже надменным, но вместе с тем позволило отделаться от последних черт детства — в характере и во внешности: от прежней полноты, смешных обязательств и дурацких клятв на камнях…
Ѝвис появилась в моей жизни на 19-м таймеровском цикле и всего на 14 дней. Так всегда и бывает: с кем-то, кто наскучил на вторые сутки, довелось прожить целую смену, а знакомство, которое хотелось бы продолжить, оборвалось на середине.
Мы работали в большом помывочном цеху. Сюда свозили посуду со всего Таймера. Чашки, тарелки, вилки, ложки, ножи, блюдца, блюда, кастрюли, сковороды, казаны и котлы, ковши — чего здесь только не было! Посуда прибывала и прибывала, а мы её мыли и мыли, но горы грязных ёмкостей с остатками пищи не уменьшались. Готов поспорить, что мы не первая бригада из 28 человек, которая не осилила переход через фарфорово-алюминиевый горный хребет! Вряд ли кто-то когда-то смог перемыть за одну смену всю собранную по Таймеру посуду.
И всё же мы старательно счищали пищевые отходы, тёрли предметы кухонной утвари губками с моющим средством, расставляли их в огромные сушильные шкафы или бережно промакивали полотенцами.
Меня раздражала эта работа, бесила вечно мокрая форма и летящие в лицо брызги воды и мыльной пены. Если же я решался надеть клеёнчатый фартук, то через короткое время завязки натирали шею, и я проклинал его. Руки покрывались волдырями и трескались, а из хозяйственных резиновых перчаток так и норовили выскользнуть то стеклянный стакан, то фарфоровый чайник.
Высокая и стройная, с белой кожей в речных извивах тонких синеющих вен, с длинными, до лопаток, прямыми русыми волосами и яркими золотисто-зелёными глазами, Ивис являла образец великолепного фаянса. И в то же время казалось, что она никогда не сыщет себе места ни среди людей, ни среди посуды. Бывают такие — они не сбиваются в стаи и не примыкают к сервизам.
Родинки на её теле — как следы природы, желавшей подчеркнуть, что перед нами живая девушка, а не искусственно созданное совершенство: на животе, чуть ниже пупка, тёмная точка, в подколенной ямке аккуратная капелька, на плече — крошечная звёздочка и ещё одна — моя самая любимая — на мочке уха, тоже едва заметная, еле различимая, видная только тому, кто хочет рассмотреть и узнать о теле как можно больше.
Ивис, выходя из душа в рабочую зону, никогда не надевала формы. Только специальные тапочки, не скользящие на мокром полу, да и те оставляла рядом с глубоким поддоном для посуды.
Я впервые поймал себя на том, что всё время скашиваю глаза в её сторону. Делаю это осторожно, чтобы никто не догадался. Нет, не о том, что меня волнует её нагота, хотя, бесспорно, занимала она меня как-то по-новому, совсем не так, как в пятнадцать лет та девчонка из душевой, и совсем не так, как мои беспорядочно сменяющие друг друга девицы. Я не хотел, чтобы кто-нибудь вообще заподозрил мой интерес. В конце концов, может в этом мире остаться хоть что-то не для посторонних глаз?
И почему-то мне всё чаще хотелось подойти к ней, убрать со лба светлую чёлку, запретить прикасаться к губкам и чистящим средствам. Закутать в уютный плед, налить чашку чая и долго, не отрываясь, смотреть как она, задумавшись, сидит на краешке постели, сжимает в руках чашку с горячим питьём, дует на чай и отпивает аккуратный глоточек, морщится — нет, не остыл ещё — и снова дует. Помешивает напиток ложечкой и снова пробует — теперь уже с ложечки…
Как мне хотелось спрятать её наготу — от других. И — вот глупость — я мечтал, чтобы она случайно коснулась меня, а когда я передавал ей губку, то нарочито выставлял вперёд пальцы в нелепом движении, лишь бы дотронуться до её ладони. Чушь! Здесь можно обладать женщиной даже против её воли, открыто пялиться, а не ограничивать себя быстрыми взглядами. Я могу лечь к ней в постель, как только терпение изменит мне окончательно, провести по внутренней поверхности бедра и даже проникнуть пальцами внутрь, да и овладеть ею прямо здесь — у поддона с посудой, у раковин, у сушилок, где угодно — никому бы не было до этого дела. Разве что раздалось бы привычное гоготанье и возгласы:
— Давай, вдуй ей, парень. Я сам сделал это вчера ночью.
Вдуй — вполне себе привычное местное словечко. А обладание одной женщиной на двоих делает нас едва ли не родственниками, но я даже помыслить не смел, что Ивис можно «вдуть». Я не решался с ней заговорить, намекнуть на что-то подобное, а уж о том, чтобы перейти к действиям, речи и вовсе не шло.
Какое странное желание: подглядывать, когда не запрещено открыто смотреть, ждать случайного касания, когда не возбраняется даже плотный телесный контакт, молчать, когда можно сказать вслух любую похабщину. Бездействовать, хотя давно пора было начать осаду. Уединиться, хотя всё самое интимное принято держать на виду. Что это со мной?
Я много циклов живу именно так, привык мочиться, испражняться, мастурбировать и трахаться прилюдно. Более того — я научился у всех на виду смеяться и плакать. Вероятно, так же было и в её прошлом. Зачем же усложнять? Зачем менять обкатанные временем схемы, привычные устои?
Я решился заговорить с ней на следующее утро в раздевалке. Редкое явление — кроме нас там никого не оказалось, остальные ещё принимали душ.
— Может, наденешь фартук?
— Он натирает шею.
— Мне тоже. Можно я сегодня примерю твою форму? Мне бы подошёл твой фасон, не находишь? — спросил я, намекая на то, что намереваюсь пройти в рабочую зону, как она, голым. Она пожала плечами.
— Чем займёшься после работы? — глуповато поинтересовался я. Разумеется она скажет: приму душ, поужинаю и лягу спать. Мало у кого в Таймере отличаются планы на «после работы». С вариациями, конечно, но и вариации можно было пересчитать по пальцам.
— Думаю, я могла бы устроить тебе небольшую экскурсию.
— Куда?
— В одно уединённое местечко. Это совсем близко, — шепнула Ивис, — оно приглянулось мне ещё вчера, но одной там неуютно, и я не против навестить его с тобой.
От её предложений мне ужасно захотелось, чтобы на мне был хотя бы фартук, пусть и натирающий шею. Да что со мной такое? Подумаешь — эрекция. Обычное дело.
— Я согласен.
— Я вижу.
Я весь день не мог отвести глаз от Ивис. Меня мучило любопытство и ещё какое-то неведомое чувство. До сих пор со мной бывало только однажды, чтобы я за день настолько привязался к человеку. Так было с Шало.
И всё же: так — да не так…
Ивис словно совершала перестановку на каждом сантиметре моей души. Передвигала мебель, перевешивала полки, убирала лишние портреты со стен, заменив их единственным — своим. Нет, не единственным, вру. Множеством своих портретов — анфас и в профиль, и маслом, и акварелью, и тушью, и гуашью. От миниатюр до масштабных полотен. Откуда только место для всех находилось?
И сердце стучало, словно оно собственноручно вышвыривало из меня всякий хлам и бросало его прочь, освобождая место для нашей с Ивис зарождающейся истории, для наших 28 дней.
Я погрустнел. Нет у нас 28 дней. Осталось чуть больше десяти.
— Пойдём, — она позвала меня, когда остальные обитатели сектора заснули.
— Снова на работу?
— Здесь не слишком много мест для экскурсий, не находишь?
Мы вернулись в помывочную.
— Помоги мне.
Она остановилась возле огромной алюминиевой кастрюли. Чтобы передвигать её с места на место требовалось несколько человек. Хотел бы я ради красного словца сказать, что ручек у неё было 28, но не хочу прослыть отчаянным лгуном. И всё же это была — кастрюлища! Высоченная, выше человеческого роста. Это была громадина среди кастрюль. Думаю, я мог бы в ней спать. Не скажу, что вольготно раскинув конечности, но и не свернувшись в тугой клубок. Наверное в ней готовят первое блюдо для всего Таймера разом. Боюсь даже предположить, сколько времени надо, чтобы приготовить такую прорву супа!
Мыли её, словно отдельную комнату, со стремянок, устанавленных внутри. Тряпки наматывали на длинные палки и тянулись сколько хватало рук вверх и вбок.
Ужас, а не кастрюля.
К ней прилагалась крышка, на которой мы всем сектором могли совершить путешествие к звёздам. Жаль, не найдётся человека, который с лёгкостью отправит диск с 28 пассажирами на «борту» в свободный полёт…
— Что ты задумала?
— Собираюсь провести время с тобой вдвоём в уютном гнёздышке.
— Пока похоже, что ты хочешь сварить несметное количество жидкой пищи.
Я помог Ивис совершить приготовления, какие мы устраивали для помывки кастрюли: её устанавливали рядом с высоким столом, восхождение на который совершалось по специальному пятиступенчатому трапу. Затем спускали стремянку.
Ивис ловко спустилась по ступеням на дно кастрюли, я последовал её примеру.
— Закроемся, — прошептала Ивис.
— Ага, — согласился я и со стремянки потянул оставшийся на столе алюминиевый диск, оставив узкую щель, чтобы не оказаться заживо погребёнными в склепе для супа.
Внутри для двоих было всё-таки тесновато, даже если убрать стремянку. Я садился на дно, а длинноногая Ивис подгибала колени и укладывала голову мне на бедро.
Сверху пробивался свет, неплотно придвинутая крышка знала толк в романтике: целую луну, какая бывала в деревне, она предоставить не могла, но тонкий серп полумесяца-щели, подкрашенный розоватым кварцем, включенным на ночь, был нашим.
Я слышал дыхание Ивис, чувствовал рядом её тело и казалось в мире нет никого, кроме двух укрывшихся в кастрюле людей.
— А что если мы заснём, и утром из нас сварят суп для Таймера?
Она засмеялась.
— Мы живём в мире равнодушных людей, но каннибализм не входит в число их пороков. Мы — непригодны в пищу, так что нас просто попросят удалиться. Или — что вероятнее — станут дразнить и требовать показать, как мы делаем это в кастрюле.
— А мы будем делать это?
— Конечно, ведь единственный способ не быть застигнутыми врасплох во сне, — она коснулась моих губ, — не спать!
Меня позабавила мысль, что кастрюля намыта, значит завтра прямо с утра её отправят на кухню и суп получится, если не из нас, то уж точно с привкусом наших тел. Так сказать, будет приготовлен с любовью…
Нет на свете места лучше, чем кастрюля, чтобы слиться воедино. Жаль, что в мире мало таких кастрюль.
Ивис положила голову мне на грудь, а я гладил её по волосам. Руки и ноги затекли, но нам не хотелось ни менять неудобных поз, ни покидать уединённого убежища.
— В Таймере столько обнажённых тел, — сказала она, щекоча дыханием мне грудь. Губы её были так близко от моей кожи, что казалось, будто слова я не слышу, а осязаю, — но даже если мы разденемся догола и осмотрим друг друга со всей тщательностью и дотошностью, на которую только способны, всё равно не разгадаем тайны, почему в одном человеке так плоско, пусто и холодно, а в другом умещается целый космос? Почему с одним хочется укрыться в кастрюле, а от другого сбегаешь, едва он появляется в огромном зале? Почему к кому-то тянет, а от другого отталкивает? Люди, как кастрюли: одну тронешь — обожжёшься о крышку, другую откроешь — получишь струю пара в лицо, третья полна едкими миазмами, а вот в четвёртой, глядишь, и найдёшь что-то вкусненькое для себя…
— А в пятой двое влюблённых занимаются сексом?
— Встречаются и такие, но крайне редко, — она помолчала. — Мир не держится на упругих задницах, возбуждённых членах и твёрдых сосках…
(Вот, оказывается, от кого я это слышал!)
— Есть что-то другое, что-то ещё, и для понимания этого, с одной стороны, не требуется и тех 28 дней, что нам даны, но, с другой — для утоления внутренней жажды этих 28 дней ничтожно мало. Я однажды придумала для себя такой образ — кусок сливочного масла на тёплом пористом хлебе. Такими мне кажутся идеальные взаимоотношения двух людей. Казалось бы — разная текстура, материал, консистенция, отличается вкус, запах и цвет, но вот — кусок масла тает на хлебе, заполняет его поры, пропитывает его собой и неизменно пропитывается им сам, растворяется, хлеб мягчеет, запах и вкус сливаются воедино, им больше нет дела, что возврат к исходному невозможен. Нет больше ни хлеба, ни масла. Есть новый мир и новая материя. Разве это не чудесно?
Она убаюкивала меня голосом, мне нравился запах её волос, и я действительно плавился, словно масло, в её присутствии, и готов был, как ноздреватый горячий хлеб, принять её каждой пóрой. И не верилось, что настанет утро и поднимется привычный гвалт, придут люди, которым нет дела до родившейся в крошечной кастрюле теории слияния двух гигантских вселенных. И не хотелось думать, что скоро Таймер досчитает последние мгновения, отведённые нам для прилюдного уединения.
Мы были одни в сутолоке до самого конца, до того момента, когда дежурный произнёс моё имя и вывел меня из сектора, заставив закрыть ещё одну дверь и омертветь ещё одной частью души. Я однажды поклялся больше никогда не дружить и теперь зарёкся любить. Ещё долго потом я вздрагивал при словах «масло» и «хлеб» и, открывая кастрюли, ждал, что из какой-нибудь из них появится Ивис.
Мы были счастливы все эти дни — дотрагиваясь друг до друга кончиками пальцев или тайными поцелуями, произнося имена глазами или беззвучными губами пересылая через помывочный цех непонятную остальным белиберду: цитаты из кастрюльных разговоров или эротические фантазии на грядущую ночь. Одаривали друг друга мимолётными улыбками, а главное, мы до разлуки сохранили привычку оставаться наедине.
Мы утаскивали посуду в душ — какая разница, где её мыть? Но там не было никого, кроме нас двоих. Могли посреди рабочего дня вернуться в спальни и завалиться на соседние койки, держась за руки и говоря всё ту же одну-околесицу-на-двоих! Или не говоря ничего, а просто лежали, глядя в потолок. Ивис брала в руки мою кисть и нежно касалась пальцев, словно клавиш, напевая сочинённый тут же мотив. И подставляла мне вторую ладонь. Я тоже наигрывал на её пальцах мелодию. Другую. Не в такт, хрипло, но это была великолепная музыка. Клавиши — вот они, а струны натянуты прямо внутри нас. Или — лучше! Между нами! Поэтому разная музыка звучит для двоих одинаково.
Надо же, такая простая мысль: сбежать с работы и побыть вдвоём! Интересно, кому-нибудь ещё в мире она приходила в голову?
Мы отбирали у Таймера лакомые куски счастья. От встречи до эмоционального пика, когда грудь заходится в коротких вдохах и не хватает кислорода, потому что ты делишь его на двоих. Особое удовольствие было и в совместном восхождении и в возвращении — порознь. Плавный спуск означал бы, что всё позади и можно только с сожалением оглядываться на покинутую вершину, зато внезапное падение и гибель в расщелине оставит иллюзию вечного, трагически прерванного счастья. Таймер жесток, но порой он так хорош в своей жестокости.
По ночам мы прятались в кастрюле.
Мне нравилось наслаждаться Ивисовой наготой, которая принадлежала только мне. Нравилось чувствовать запах Ивис и геля для мытья посуды. Нравилось заниматься с Ивис любовью в вычурных позах, подсказываемых объёмом кастрюли и присутствием стремянки. Нравилось помогать ей перешагивать через алюминиевый бортик на стол и снова целоваться — уже на столе, и отрываться друг от друга под сигнал побудки для сектора.
В последнюю ночь мы до изнеможения катали друг друга в опрокинутой на бок кастрюле, а после перемещали её уже вдвоём, сшибая столы с перемытой, заготовленной на завтра посудой, или ещё грязной, с присохшими остатками пищи.
На пол летели чугунные сковороды и лёгкие алюминиевые ковши, растревоженной металлической бранью отзывались рассыпанные столовые приборы, каркали в предсмертном треске фарфоровые чашки, взвизгивали звонкоголосыми птицами битые банки и бутылки. Груды крошева и осколков увеличивались, в то время как целых предметов оставалось всё меньше, а разрушительный барабан всё катался и катался по моечной, наполняя помещение грохотом и грозясь разбудить сектор или даже весь Таймер. Нам было плевать. Мы хохотали и снова запускали кастрюлю.
— Всегда мечтала сделать это! На раз-два-три!..
Мы подошли к высоченным стопкам тарелок, которые каким-то чудом ещё остались целы, и без сожаления смели их на пол.
— Иди ко мне…
Прильнув губами к моим и не размыкая поцелуя, она осторожно ногой в тапочке разгребла попадающиеся на пути осколки. Мы опустились на пол. Было в этом что-то символичное — заниматься любовью среди руин. Неужели Таймер думает, что он один способен крушить и разлучать?
Даже в пепле, в обломках, в разграбленном и разбомблённом мире всегда найдётся уголок, где двое смогут обрести друг друга.
Я упивался любимым телом, зная, что эта ночь — последняя. Зная, что завтра уйду, а Ивис останется здесь, на руинах. Зная, что она, возможно, покажет кому-то другому нашу кастрюлю. И всё это: всю страсть, всю горечь предстоящей разлуки, всю ревность и ярость я вкладывал в бешеный ритм нашего слияния. Мы ранили руки об осколки, но не чувствовал боли.
— За такие ночи мы должны быть благодарны Таймеру.
— Я не хочу сейчас ничего обсуждать, я хочу только целоваться.
И мы целовались, но слова рвались наружу, мне хотелось говорить. Говорить и целоваться. Как бы это совместить?
— Послушай…
— Нет, не хочу!
Мы легли рядом, в спину мне воткнулось что-то острое, но распалённое сексом тело и обожжённое предстоящей разлукой сердце мечтало о боли. О боли телесной взамен душевной.
— Почему так? Я знакомился с девушками, занимался сексом, тяготился общением, прогонял или меня прогоняли, без сожаления бросал, едва Таймер приказывал двигаться дальше, а с тобой он не дал мне даже этих несчастных 28 дней?
— Скажи честно, была бы я тебе нужна, если бы ты знал, что я пробуду с тобой всю оставшуюся жизнь? Это намного больше, чем 28 дней…
— Думаю, любой таймерец свихнулся бы, если к его пребыванию в секторе накинули хотя бы полчаса. А ты бы осталась?.. Осталась, если бы можно было?.. Можно было бы больше 28 дней? — почему-то мне с трудом удалось об этом спросить. От ответа на её вопрос я увильнул, а она поступила честнее.
— Нет, не осталась бы. Я ценю быстротечность, смену впечатлений, новизну и неожиданность. Зачем дразнить себя несбыточным? Завтра ты уйдёшь, а я должна тебя проводить. Это Таймер. Здесь всё так. Я привыкла жить по этим правилам, ты тоже. Мы — две звезды, упавшие с неба, сотворённого из алюминиевой кастрюльной крышки.
— Это был лучший суп в моей жизни, — искренне заверил я и поднялся. Из пораненной руки и оцарапанной спины сочилась кровь.
— Странный всё-таки наш мир: мы могли бы разнести Таймер в клочья, но никто так и не пришёл посмотреть, что стало причиной грохота в помывочной, — сказала Ивис, рассматривая ссадины на ладонях.
— Ну, во-первых, никто не додумался, что можно вернуться в рабочую зону в нерабочее время, и, наоборот, — слинять по-тихому из моечной, чтобы поваляться в постели. Мы легковерные, мы натасканные, выдрессированные, ждём сигнала к подъёму и отбою, а всё, что происходит без сигнала, кажется чепухой.
— Есть ещё одна причина. Всё в Таймере, в сущности, никому не принадлежит, а значит, никому по-настоящему и не нужно. И предаём мы легко — потому что ничто в другом человеке нам не принадлежит, а значит и не нужно. Это только на 28 дней. Пусть сгорит, разобьётся, исчезнет, сдохнет. Спорим, завтра никто не станет убирать устроенный нами кавардак. Всем плевать. Люди нашего мира ищут всего две вещи — наготу и крепкую броню. Наготы здесь в избытке, а броню они видят в равнодушии.
— Думаю, нет большей степени любопытства, чем равнодушие. 28 дней — мы коротко вспыхиваем и мгновенно гаснем. Если тебя ничто не интересует, значит ты сунул свой нос уже во многое. Если ты равнодушен, значит уже однажды сгорел…
Перед тем, как за мной навсегда закрылась дверь, она прошептала:
— Прощай, мой Хлеб…
— Прощай, моё Масло… — ответил я в темноту и вышел из сектора, позволив дежурному увести себя дальше — в неизведанное.
Странно ли, что долгое время нам подавали еду в алюминиевых мисках, а все супы казались мне по вкусу похожими на нежные губы Ивис?..
Сбоев с каникулами и отпусками больше никогда не случалось. 12 смен по 28 дней в секторах, дальше 28 дней отдыха. Я выставил часы правильно, и окошечко теперь покорно вело верный подсчёт.
Прачечная. Здесь мы стирали пододеяльники, простыни, наволочки и разномастные трудовые костюмы: комбинезоны, фартуки, передники, халаты, рубашки и брюки.
Зная, что сегодня ночью меня посадят в поезд, я, не раздумывая, бросил в бак для грязного белья растянутые штаны и полосатую майку, которые полагались здесь всем — и мужчинам, и женщинам — в качестве рабочей формы, и набрал для себя вещичек поприметнее. Сорвал прямо с верёвки (пусть и не высохли) яркую пятнистую рубашку с коротким рукавом и настолько же задорные шорты. Даже не знаю, кому и где такие выдают в Таймере.
Впрочем, за 28 дней безостановочных стирок я насмотрелся на прорву одежды, определить профессиональную принадлежность которой не представлялось возможным. Так что я принял яркие шмотки в качестве подарка к отпуску. Последние несколько лет поезд привозил меня на морские курорты. Там мне доводилось видеть на отдыхающих футболки и укороченные штаны, но сам я неизменно являлся в чём-то не по погоде: то в душном ватнике, в котором мы чистили рельсы от снега (оказывается в Таймере существует сектор, через который проходит поезд), то в перемазанной мазутом спецовке, то в прорезиненном комбинезоне.
Сегодня, подходя к вагону, я испытывал воодушевление и настрой в скором времени окунуться в море. Проводник одобрительно кивнул, взглянув на мой пёстрый наряд:
— Так и запишу: Попугай, — оповестил он.
— Некоторые буквы угадал, — я смерил его тяжёлым взглядом, — меня зовут Пай.
Проверив, что он зафиксировал в журнале нужное имя, я фамильярно хлопнул юнца по плечу. Теперь все проводники и дежурные были младше меня. 20 таймеровских циклов против четырнадцати — где им тягаться со мной?
Кожа на руках моих побелела и сморщилась от воды, от порошка пошла трещинами, а от входившего в мужские обязанности отжима белья — пузырилась мозолями. Всё это, впрочем, не помешало мне познакомиться с соседкой по купе. Она пыталась поговорить со мной, но заикалась — от природы — так часто, что слова бились на её губах, будто сердечко крошечной пичужки, попавшей в кошачьи лапы. Я подумал, что целовать эти губы мне понравится куда больше, чем следить за речевыми конвульсиями, и притянул её к себе, скрасив тем самым часы поездки. Поцелуи — отличное средство от заикания, скажу я вам!
— Пай! Приехали!
Когда прозвучал призыв проводника, мы едва успели закончить очередной этап путевых ласк, я наспех натянул ещё влажные шорты, чмокнул попутчицу в коленку. Нет, я не запомнил её лица. Бёдра, тонкую линию ягодиц, вздымающуюся в частом дыхании грудь — да, запомнил. А вот лицо — нет. Разве что заикающиеся губы ещё подёргивались в моей памяти, но слова затёрлись. Возможно она представлялась, но мне не было дела до её имени. Ещё одна — незнакомка, девушка-призрак, девушка-инкогнито, девушка-никто… Уверен, она именовала меня мысленно мужскими вариантами тех же прозвищ.
Проводник выпустил меня на перрон, закрыл дверь, за спиной послышался стук колёс, сначала медленно — поезд набирал ход, затем всё быстрее, и вот он уже затих, а я всё стоял и мне казалось, что меня не высадили на платформе, а швырнули в ворох стираных тряпок вроде тех, что надеты на мне. Звуки, пейзаж, запахи, воспоминания — всё это вертелось радужной каруселью, переливалось многоцветьем и сбивало меня с толку. Этого просто не может быть. Это не-воз-мож-но!
— Будешь яблоко?
Я повернул голову на голос.
— Этого не может быть, — прошептал я, а через миг Шало уже сжимал меня в объятиях: крепких, чуть суховатых, будто охапка ломаных веток, (наверное думал, что обознался) и всё-таки удивительно тёплых. На нём сегодня были клетчатые брюки и толстый свитер. Он тут же снял свитер с себя и протянул его мне: заметил, что мне прохладно. Под свитером обнаружилась рубашка из Дедовых запасов. На ногах Шало болтались сандалии — их я тоже видел не единожды и знал, кому они принадлежали.
Шало был молчалив, но глаза прежние, из детства. Ясные, голубые, наивные. В разных мирах мы с ним, что ли, жили? Или ему так везло с секторами, что взгляд не ужесточился?
Мы шли по перрону в обнимку, я жевал яблоко — вместе с огрызком, как тогда, в детстве, а друг то и дело останавливался, чтобы взглянуть на меня и прижать к себе, а я кряхтел, скрывая смущение:
— Аккуратнее! Подавлюсь!
Может быть, однажды Ивис так же подойдёт ко мне и скажет:
— Пай, я передумала, я готова остаться с тобой. Я вернулась.
Совершенно невероятно! В Таймере люди не встречаются дважды. Я снова в горячке, в бреду, всё происходящее — сон! Сейчас раздастся сигнал, сектор проснётся и нужно будет идти в прачечную, отжимать простыни, полоскать детские ползунки и чепчики, поварские и пекарские колпаки и халаты, отстирывать пятна краски от спецовок маляров, окунать в пену чьё-то нижнее бельё, натирать мылом воротнички и манжеты. А проводник придёт за мной только завтра, я перепутал, часы сбились, а мой собственный внутренний таймер дал мне короткую передышку — на один сладкий сон отпустив меня в знакомые места.
Я, как дурак, то и дело хватал Шало за локоть, торчавший из прорехи в рукаве, а он, идущий чуть впереди, оборачивался на меня и с улыбкой вёл домой.
Домой! К низкой Дедовой избушке, где сейчас все воспоминания нальются соком, как спелые плоды на яблоне во дворе, и я с хрустом надкушу их и буду жевать, наслаждаясь всамделишной мякотью, пачкаясь и обливаясь.
— Я съел во-о-от такого червяка, — похвастаюсь я Шало, прожевав и проглотив все воспоминания, прочувствовав их сладко-горький привкус.
Мы подошли к дому и я, как придурочный, заорал:
— Бочка, Шало! Наша бочка! Она! Она самая! — кричал я, стаскивая с себя тёплый свитер и аляповатые тряпки и без раздумий ныряя в дождевую воду, как прежде кишащую всякой дрянной живностью.
— Бочка, миленькая! — я целовал синие бока, полоскал рот грязной водой и плескался, хохоча, пока и Шало не разделся. Если б мы только могли уместиться в ней вдвоём, мы уже плескались бы вместе, но он только подмигнул и велел:
— Вылезай. Дай я тоже…
Мы освещали своими счастливыми бледными сравнявшимися теперь по комплекции задами предрассветный полумрак деревни, сменяли друг друга, разбрызгивали воду, пока бочка не опустела на две трети.
— Спи! Всё утром, — сказал Шало, когда я, накормленный и укрывшийся одеялом, спросил его о прошедших циклах. Я боялся засыпать. Вдруг — проснусь, а ничего этого нет. Ни бочки, ни Шало, ни дома. И всё же усталость пересилила. Я сомкнул веки и спал без сновидений, пока не услышал над ухом голос проводника:
— Пай! Приехали. Пора выходить.
— Дурак, — сонно пробормотал я, — за такие шутки я непременно тебя убью.
Шало улыбался, а я с удовольствием потягивался в знакомой кровати. Всё было. Не исчезло. И бочка, и дом, и друг. Но это же… невозможно?
— Ты был вчера молчалив. На тебя не похоже. Бьюсь об заклад, прежний Шало выложил бы мне всю свою биографию прямо на перроне!
— В горле пересохло от волнения.
Мы удили с берега самодельными снастями. Не клевало, но за беседой мы забыли о поплавках, хотя и смотрели на них неотрывно.
— Как тебе удался этот фокус?
— Фокус?
— Ну да. В Таймере люди не встречаются дважды. Или ты не знал?
— Знал. Это рассказывали на уроках.
— Почему-то я пропустил мимо ушей.
— Наверное потому, что в школе это действительно пустой звук: подумаешь, не встречусь с кем-то повторно…
— Ты знал это, когда мы прощались?
Он кивнул.
— Ты всё тот же бенгальский огонь, Шало. Не потух, горишь, светишься солнечной шевелюрой и лучишься взглядом. Как тебе это удалось в череде бесконечных перемещений? В круговерти лиц? Все эти сумасшедшие, самоубийцы, роженицы, подростки-дежурные, подчас такие подонки, бабёнки на перепихон и не всегда приятные мужики-соседи по сектору — всё это не добавляет нам света, не находишь?
— Знаешь, Пай, — он подтянул к себе леску и насадил на крючок новый шарик теста, — любую историю можно рассказать по-разному: и весело, и трагично. И любую биографию — тоже. Каждый эпизод можно тщательно изучить, собрать с него всю грязь для исследования, сделать слепки, подписать и сохранить в памяти, как концентрат боли, горечи, тоски. Можно выводить в луч главной лампы всё нелицеприятное и ходить потом по собственному прошлому, как по галерее с отвратительными экспонатами. Но можно, сотрясаясь от смеха, показывать жизни нос, строить рожи, изгибать всякое происшествие под невероятными углами, делая его не трагичным, а комедийным. Когда я упал, поскользнувшись на полу в душевой, 25 человек из 27 тыкали в меня пальцами и насмехались, двое же протянули руки и помогли подняться. Спрашивали: «Парень, как ты?» — вечером и даже на следующее утро. А я смеялся над своей неловкостью, примыкая к тем 25, но душой, конечно, прикипая к этим двоим. Сколько имён своих соседей по секторам ты помнишь? — вдруг спросил Шало.
— Имён? — я искренне изумился, — ни одного. Ивис только…
Про Ивис я Шало уже всё рассказал.
— А почему её так зовут? — поинтересовался друг.
— Я не спросил.
И правда: я рассказывал ей о себе, она делилась воспоминаниями в ответ, но мы никогда не задавали другу другу вопросов. Я говорил ей, откуда появилось имя Пай, но она взаимным откровением не поделилась.
— Наблюдая за чужими бедами, мы учимся ценить собственное счастье. Наполняясь чужими историями, чётче выстраиваем свою. Впуская в себя человека, можем надеяться, что и в нём уже никогда не заблудимся. У всех, кого ты видел, есть имена, мысли, чувства, страхи. Даже если всего на 28 дней. Скажи, Пай, ты уверен, что всегда работал хорошо? Осваивал ли профессию в должной мере, не халтурил ли, не подводил людей?..
— Не халтурил ли? — я расхохотался. — Не подводил людей? Каких людей, Шало? Тех, у кого нет иных радостей, кроме как шататься из сектора в сектор, удовлетворять физиологические потребности и уныло отсчитывать время до следующего перехода? Освоил ли я профессию? Да я часто в первые же дни бывал круче старожилов сектора, если хочешь знать!
— А другие?
— Что — «другие»?
— Те, кто не справлялся? Не был лучшим? Что насчёт них, Пай?
— Какое мне до них дело? Я шёл вперёд, к своей цели — быть лучшим в эти 28 дней, и в следующие, и ещё, ещё, ещё! Я по праву могу сказать, что не зря прожил эти циклы.
— Будучи лидером в мелочах, главное не упустить позиции в чём-то действительно важном, — сказал он и вздохнул: — А я частенько бывал в хвосте. — Шало погрустнел и вдруг вытащил рыбку: совсем тощую, прозрачную, один скелет. Не то что молчанка, а сама немота-на-всю-жизнь… — я ни разу и ни в чём не был самым крутым. Но мне нравилось смотреть и слушать, надо мной брали шефство мастера, которым что-то удавалось лучше. Сам понимаешь, мастер — понятие условное, когда на всё про всё 28 дней. Сколько убилось на моих глазах горе-электриков из числа новичков, сколько неумех покалечилось в станках. Мне частенько рассказывали о других секторах, делились советами, как выполнить ту или иную работу лучше, эти советы нередко спасали меня. Встречи с людьми изменяли меня, делали другим, новым. Меня учила одна женщина выискивать скорлупки в болтушке для омлета. Долго, скрупулёзно, будто отмывая золотой песок, мы вертели смесь ложкой и цедили через сито, и даже после этого она не успокаивалась. Закончив со своей миской, она просматривала заготовки соседей по сектору, чтобы жителям Таймера не достался завтрак с яичной скорлупой. Над ней смеялись. Кому какое дело, дура, до твоей дотошности? Кому какое дело, идиот, ровно ли пришиты пуговицы, опрятно ли выглажены вещи? Кому какое дело, тупица, аккуратно ли выточена деталь, чисто ли прибрана уборная? Кому какое дело, придурок, изолированы ли провода, соблюдается ли техника безопасности? Ни-ко-му и ни-ка-ко-го. Это Таймер. Это всего на 28 дней. А я восхищался этими людьми, делавшими свою работу, будто не на короткий отрезок, а навечно — и кондитером, вырисовывавшим розочки, добиваясь стопроцентного сходства, и портнихой, в порыве вдохновения создававшей что-то необыкновенное, и уборщиками, наматывавшими на палец ветошь и методично, въедливо, упорно освобождавшими от пыли и грязи щели, плинтуса, батареи. Я считаю, что человек складывается из мелочей. Каждый жест, каждый поворот головы, взгляд, шевеление пальца — это человек в миниатюре. Не надо даже 28 дней, чтобы понять, кто перед тобой. Поверь, не Таймер разлучает людей, людей разобщают мелочи — подумаешь, забыл, что обещал оставить тебе ложку каши или сигарету на пару затяжек, подумаешь, промолчал, когда от тебя ждали ответа, подумаешь, сказал не то, чего от тебя ждали. Кажется чушь, но подумай — если человек медлит, прежде, чем согласиться тебе помочь, пусть даже всего секунду, можно смело делать вывод, что помощника ты выбрал неверно. Если тебя перебили на полуслове — значит, ты неверно выбрал слушателя. Если тебя оттеснили в дороге, позволив ступить в грязь, а сами прошли по чистому — значит, ты неверно выбрал спутников. Мелочи… Они повсюду. И не важно, сколько дней в твоей смене, сколько циклов, сколько секторов ты пройдёшь. Пуговица держится на последней нитке, тонкой и прозрачной, почти незаметной, а оборви — упадёт. Отношения с людьми как раз такая пуговица: или — раз и накрепко, или — потеряются, едва лопнет призрачная нить.
Я слушал, не перебивая. И всё равно между нами был диалог, хотя я не поддакивал и не возражал. Мне нравилось то, что говорил друг, мне нравилось, что он умеет складывать слова в предложения и это делало его непохожим на меня. Он озвучивал идеи, которые во мне едва зарождались, а он выводил их в полный рост уверенным голосом, словно возводя скалы из пустоты.
— А по вечерам мы садились в тесный круг, рассказывали истории, пели песни, играли в какие-нибудь сочинённые на ходу игры. Когда я уходил из сектора, то прощался с каждым. Частенько меня посылали сквозь сон отборной бранью, но были и те, кто желал моей рыжей голове «огневеть» ещё много-много циклов, они вставали с постелей и обнимали меня. «Ты одуванчик, — сказала мне однажды маленькая девочка, — станешь когда-то не рыжим, а седым, но не пугайся, семена одуванчика лёгкие, они умеют летать и находить своё заветное местечко». Теперь вот я жду, когда мой бенгальский огонь станет бросаться серебряными искрами вместо золотых и согревать то самое заветное место…
— Ты нашёл его? — я впервые прервал друга, хотя порой хотелось спросить, не пересохло ли у него в горле и не хочет ли он хлебнуть воды из фляги, предусмотрительно взятой с собой.
— Нашёл. Это место здесь. Жаль, что послезавтра мне снова нужно уезжать.
— Уже послезавтра…
Я протянул ему флягу. Мы выпили несколько глотков воды, чтобы смыть горечь произнесённых слов. Конечно, она не унялась от воды. Завтра предстоит разлука и теперь уж навсегда…
— А девушки, Шало? Была ли в твоей жизни такая Ивис?
Он покраснел и снова приложился к фляге.
— Эй, в Таймере не принято краснеть при разговорах о сексе! — я засмеялся, это стряхнуло с меня налёт сентиментальности, сменившись более привычным надменным ёрничанием. — Постой-ка, ты девственник ещё, что ли?
Шало пил.
— Шало! — я издевался как мог. — Это неслыханно! Ты! Видный, рослый, яркий и вдруг — девственник! В мире, где за сексом не приходится стоять в очереди, ты словно отовариваешься на каком-то другом складе!
— Смейся, смейся, — он завернул крышечку и поставил флягу рядом на лавочку, — только я поклялся…
— Ох уж эта твоя манера клясться, Шало! Будто эти клятвы хоть что-нибудь значат…
— А для тебя — не значат?
Я стушевался. Давно уже выбросил детские бредни из головы. Они и правда в Таймере не имели для меня веса. Разве что первое время после разлуки.
— Клятва — это мышечный рельеф души, — сказал друг, — я очень любил, когда попадал в секторах на тяжёлую физическую работу, хотя и не отличаюсь атлетическим телосложением. Обливаясь пóтом, не разгибая изнывающих коленей или затёкшей спины, изранив пальцы, ты продолжаешь идти и делать своё дело, подбадривая себя, загадывая какую-нибудь нелепость: вот осилишь ещё несколько метров с тяжёлой ношей, а за это Таймер наградит тебя новой интересной встречей. Взвалишь на плечи мешок и шагаешь: р-р-раз — крепнет твоя поступь и вера в себя, наливается мускулами давняя клятва. Жизнь будто провоцирует тебя, шепчет: брось мешок, он тяжел и неудобен. Да и клятва твоя не легче! Разделайся с обеими ношами. А ты шагаешь — дв-в-ва! И тр-р-ри! И дальше, дальше. Доносишь тяжесть и чувствуешь сладкую мышечную истому — заслуженный отдых. И знаешь, что нет никого сильнее тебя в этом мире, и клятва твоя это знает, мурчит — повезло ей с хозяином, не бросит. Свернётся клубком и дремлет, даже не подозревая, что стала только что гораздо сильнее.
— И кому ты поклялся на этот раз?
— Одной девчонке. Она была здесь в мои первые каникулы.
— В твои первые каникулы? — я вытаращил на него глаза. — Ты ненормальный? Тебе тогда было семь таймеровских циклов!
— Да, Пай, именно тогда. Она даже не смотрела в мою сторону, а я поклялся, что буду ждать её — всегда! Что буду ей верен.
— Ты ведь не знал тогда, что люди в Таймере не встречаются дважды?
— Знал.
Я положил руку ему на плечо и с деланым волнением заглянул в глаза:
— Скажи мне, Шало, а то я начинаю переживать: ты хотя бы дрочишь?
Он прыснул. Он всегда смеялся так, будто ожидал подвоха, удара под дых или пощёчины, болезненной колкости вместо безобидного подтрунивания, но потом облегчённо вздыхал и расплывался в улыбке, словно благодаря какие-то высшие силы за то, что можно без опаски рассмеяться.
— Ты истинный сын Таймера, — сказал он, отсмеявшись, — мы давно не виделись, жили со знанием, что вообще больше никогда не должны встретиться, а тебя заботит, дрочу ли я…
— Прости, — серьёзно ответил я, — просто мне пока не понятно, как разговаривать с человеком, которого вижу не впервые… Надеюсь, я не обидел тебя, Шало?
— Ничуть, да и вообще, Пай, обида — это способ установить границы, дать понять человеку, что он задел болевую точку. Мне хватает для этого слов: «Не делай так больше». Но я и этого не говорю, а просто задумываюсь: что и почему вызвало дискомфорт? Сами слова? Или слова, произнесённые конкретным человеком? Или слова, прозвучавшие в определённое время? И кто виноват в моей обиде: я, слова, человек или время? Если бы зацепившее меня слово произнёс кто-то другой, стал бы я обижаться? Почему вчера я бы пропустил дурацкую остроту мимо ушей, а сегодня она меня задела? Обиды они все здесь, — он постучал себя по лбу, — в голове! Не станешь же обижаться, скажем, на камень, вылетевший из-под колёс вагона? И на сам поезд не станешь, ведь он не виноват, что так проложен его путь. А на слова почему-то обижаемся. Хотя действительно стоит быть осторожнее и не ходить там, где из-под колёс поездов вылетают камни. Когда рассуждаешь в таком ключе, горечь от чужих высказываний исчезает. С тобой другое, Пай. На тебя я не умею ни обижаться, ни сердиться. Конечно, это делает меня гораздо уязвимее, и всё же — что бы ты ни творил, я смогу это принять. Так было и так есть — крепко, твёрдо, незыблемо.
— Очередная клятва? — фыркнул я.
— Если хочешь.
— Если вдуматься, твоя верность и отзывчивость — это, наверное, не так уж и плохо…
— Не для Таймера, Пай! В секторах я никому и никогда не клялся ни в какой верности. Только тебе и той девчонке. Иначе я бы давно превратился в перемолотый жмых (бесконечные обязательства меня истощили бы) или в трепло, готовое твердить о любви кому угодно, лишь бы услышать ответное признание.
— А тебе непременно нужна любовь?
— А тебе нет?
— Нет, мне хватает секса. Быстрого, стремительного, необременительного, без всяких надуманных глупостей, верности твоей изматывающей.
— Думаешь, таймеровский секс — это что-то другое? Та же попытка быть с кем угодно, лишь бы не погрязнуть в мыслях, что ты никому не нужен. Люди готовы быть использованными, лишь бы не чувствовать себя брошенными.
— Хорошо быть тобой, Шало. Всё-то у тебя по полочкам.
— Хорошо быть собой, Пай. Хотя и непросто. Тут обычной верностью не обойдёшься, нужна особая. Быть верным самому себе — словно пришивать оторванную ногу наживую. Шов за швом. Готов уже и плюнуть, жить без ноги, лишь бы прекратить эту пытку. Гораздо проще быть надиктованным — обществом, традициями, обычаями. Всё это можно назвать всеобщим приворотом на обыденную жизнь, но если стряхнуть пелену гипноза — ты беззащитен. Ты — один на один с собой. Выдерживать ли противостояние, пришивать ли ногу или жить инвалидом, потому что не хватило силы духа — каждый решает сам. Есть один человек, с которым ты проводишь гораздо больше, чем 28 дней — без сбоев Таймера и ненормальных друзей, верящих в чудеса. Это ты сам. Всё, что ты сделаешь и скажешь, остаётся с тобой навсегда. Ты сам — это не дверь, себя не захлопнешь, от себя не убежишь, меняя сектора. День за днём, смена за сменой, цикл за циклом движешься вслед за стрелками, сыплешься с песчинками своих часов. Ты можешь закрыть сотни створок в Таймере, но многие из них так и останутся распахнутыми внутри тебя.
— И всё-таки любовь — это не по мне. Зачем она здесь, в Таймере, где всё скоротечно и мимолётно! Что, скажешь, не имею право на такую философию?
— Скажу, что любить или не любить — это личное дело любого таймерца. Скажу, что истинная любовь не зависит от таймеровского исчисления времени. Скажу — если тебе не нравится мир, в котором живёшь, создай собственный. И ещё скажу, что временами ты пытаешься казаться хуже, чем есть на самом деле.
Я вздохнул. Кажется, он попал в точку.
— Скажи, Пай, а ты счастлив?
— Ох, Шало, ты невыносим. Ну что это за вопросы? Счастье, верность, дружба, любовь. Это всё так…
— Не по-таймеровски? Знаю. И всё же — ты счастлив?
— В Таймере никто не знает, что такое счастье.
— Мне не важен «никто», мне важен ты. Ты счастлив, Пай?
— Вот пристал! Не знаю, Шало! Мне всё время кажется, что я участвую в забеге, где нет бегунов, кроме меня, что я всё время опаздываю, хотя никто никуда меня не гонит, теряю то, что никто и не думал у меня отнимать, охраняю что-то, никому не нужное. Спешу, спешу, спешу. Мне хочется всё время что-то делать, что-то вершить, но я опускаю руки, потому что это никому не надо. Я всегда бегу и опасаюсь, что оставлю многих далеко позади. И что тогда? Борьба с собой самим? Или бегство от себя самого? Но в том и прелесть Таймера — за 28 дней далеко не убежишь.
— А с девушками ты тоже соревнуешься?
— Нет. Им я милостиво разрешаю чтить во мне победителя. И спать с победителем.
— Значит, ты заведомо не оставляешь себе права на поражение? Права быть любимым, если изменит удача?
— Ого, Шало, это слишком, 28 дней не тот срок, когда успеваешь подумать о любви.
— У каждого человека есть секунда, когда с достигнутых высот он неизменно срывается в разверстую пропасть себя самого. Самое важное тогда — быть пойманным на лету. Кто будет с тобой рядом в эту секунду — не последний вопрос. В одном из секторов с нами жил такой персонаж…
Персонаж… В этом весь Шало. Сказал бы — мразь, и дело с концом!
— Он всегда топтал неокрепшие огуречные плети с едва завязавшимися корнишонами. Вот и люди, как плети: стелются по земле со своими идеями-корнишонами и ждут, пока чья-то рука поднимет, подвяжет, укрепит, тогда появляется богатый урожай. Но находятся и те, кто растопчет: по неуклюжести и неосторожности, или нарочно. Важно не перепутать и не тянуть неокрепшие стебли к посторонним. О чём ты мечтаешь?
— Я?
Он покосился на меня, словно заминка с ответом на этот вопрос была преступлением. Вероятно, в его понимании всякий на вопрос о мечте должен разражаться заготовленной тирадой.
— Да. Ты. О чём ты мечтаешь?
Мы не спеша позавтракали и теперь валялись прямо на траве участка, наблюдая, как машут листьями подсолнухи и как солнце наливает им свет в лохматые башки с вылупленными глазёнками семечек. Шало жевал перья зелёного лука, заворачивая их в щавель. В воздухе витал кисло-горький аромат. Я срывал травинки, до которых мог дотянуться, не меняя положения, счищал семена с их пушистых помпончиков и распускал по ветру. Небо не колыхалось, единственное облако было нежным и прозрачным, готовым вот-вот распасться на отдельные лёгкие пёрышки. Как прежде о стену стучала яблоня. Только сейчас уехал поезд, привозящий паёк на день. Нам хорошо был слышен гудок и колёсные перетолки — рельсы пролегали невдалеке, хоть и казалось, что глухой лес укрывает дом со всех сторон.
— Знание или незнание о любви, верности, дружбе, счастье напрямую зависит от того, о чём ты мечтаешь.
— Поясни.
— Прежде всего, мечта. Мечта — это твой внутренний крик, твой посыл, и плевать, что думают об этом другие. Стороннее мнение — это всего лишь отражение и, увы, зачастую — от кривых зеркал.
— Хорошо. Мечта — это посыл. А счастье?
— Счастье — это путь к мечте.
— То есть сама мечта — не счастье?
— Нет, конечно. Мечта — это отправная точка.
— Конечная?
— Отправная.
— Тогда к чему же стремиться? К мечте нужно стремиться, разве нет?
— Как можно стремиться к тому, чего ты не представляешь? Мечта должна быть зримой, осязаемой, прочерченной в мельчайших подробностях, выделяться, как… твои рёбра!
— Дурацкое сравнение! Что ж, по-твоему, когда я был толстяком, у меня не было мечты?
— Ты мечтал, чтобы твои рёбра выделялись, как мои. Не сбивай меня. Мечта — отправная точка, счастье — путь, друг — тот, кто помогает тебе реализовать хотя бы одну мечту, любовь — это возможность проделать путь (читай: обрести счастье) вдвоём, а верность — это мечта (читай: отправная точка) любви.
Я снова делано нахмурился:
— Похоже, ты даже не дрочишь, Шало! Долго репетировал эту околесицу?
— Всю жизнь.
— Ну хорошо. Друг — тот, кто помогает реализовать хотя бы одну мечту. А я? Ты называешь меня другом, так какую мечту ты осуществил, благодаря мне?
— Успеется, — он улыбнулся, — моя самая главная мечта остаться здесь. Не на 28 дней, а навсегда. Просто так — жить и жить, не ходить из двери в дверь, сократить количество знакомых, не слушать чужих историй.
— Тебе же это нравится, разве нет?
— Нравится, но всё же это утомительно. Я словно сам живу вместе с ними, сопереживаю, хочу помочь. Я боюсь, что однажды места во мне не останется и чужие судьбы затопят меня, и я захлебнусь в посторонних откровениях, так и не узнав получше себя самого.
— Наверное, счастье даётся только взамен: ты что-то даришь другим, другие возвращают тебе. Я ничего пока не накопил. Ты боишься, что тебя затопит, а я боюсь обмелеть, так ничем ни с кем и не поделившись. А куда делся Дед? — я сменил тему.
— Он ушёл. Это было после наших с тобой каникул. Меня тогда привезли в неположенное время…
— Тебя тоже?
— Да, почти сразу после того, как мы с тобой попрощались. Дед разбудил меня как-то утром, сказал: «Шало, мне пора, теперь всё это — твоё…» С тех пор я его не видел.
И тут раздался крик. Обычно в Таймере никому не приходит в голову реагировать на призывы, громкие возгласы, просьбы о помощи, но здесь, в деревне, истошный вопль казался чем-то вопиющим. И да простится мне эта невольная каламбурящая тавтология.
Мы подскочили с газона и рванули на крик. Он доносился с железнодорожного полотна.
Кричала женщина. Она сидела, подогнув под себя колени и неудобно вывернувшись, так что были видны её голые пятки, икры и колени из-под задравшейся полы махрового халата, и сотрясающаяся в рыданиях спина. Женщина то заходилась в плаче, то выкрикивала что-то неразборчивое.
Мы подошли ближе, но тут же отпрянули. На рельсах уродливой грудой расположилось изувеченное поездом тело. Над ним-то женщина и проливала слёзы.
— Мы-ы-ы, — голосила она, — мы пробы-ы-ы-ыли вместе двенадца-а-а-ать дней…
Она рассказывала не нам. Поезду-разлучнику. Видимо, это главная задача поездов — разлучать. Так или иначе.
— Двенадца-а-ать, — она сотрясала кулаками в пустоту и снова наваливалась на растерзанное колёсами тело, пачкая в крови халат, голые ноги и шею.
Двенадцать дней по меркам Таймера — неслыханная роскошь для двоих. Так убиваться по утрате — роскошь, несравнимо бóльшая. Я вспомнил Ивис. Наши дни, нашу кастрюлю, наше «вместе». И прощание. Закрытую дверь. Интрижки, которые были после неё. Мне и в голову не приходило хранить ей верность. Всё равно больше никогда не встретимся.
Мы стояли в растерянности, не зная, чем помочь этой женщине. Да и нуждается ли она в нашей помощи?
Незнакомка сняла с безжизненной руки пострадавшего под колёсами часы, поцеловала их и торжественно произнесла:
— Я буду хранить их. Вечно!
Поднялась и ушла. Мы с Шало похоронили тело в лесу.
Женщина же к вечеру была весела и болтала с соседками, а часы мы обнаружили позже в придорожной канаве. «Вечно» в таймеровском пространстве умирает быстрее человека…
Я лежал в темноте, зная, что следующую ночь должен провести без Шало. Он уедет и снова всё вокруг застынет нелепыми картинками. И облака, и подсолнухи, и яблоня, мебель и одежда, даже еда — всё будет вырезанным из плотного картона, без вкуса и запаха. Всё словно расплющится колёсами поезда, из трёхмерного станет плоским.
Во мне взрывались мысли, выбрасывая, как комья земли, обрывки воспоминаний, и оставляя после себя глубокие воронки.
Мать, не отдающая ребёнка… Самоубийца в шахте лифта… Сумасшедший, помнивший материнские губы… Убийца, свернувший ему шею… Преподавательница, говорившая о свободе… Всё это люди, жившие в Таймере по каким-то своим меркам… Часы, снятые женщиной с руки погибшего под колёсами и часы, подаренные нам Дедом… В Таймере никто не встречается дважды, а Шало видел Деда не раз — почему прежде мне это не приходило в голову?! И ещё одна мысль осенила меня…
Вот тут-то я и разбудил Шало.
— Шало! Тебе не надо никуда ехать завтра! Дед! Дед — он жил здесь, понимаешь? Жил! Не уезжал, не менял сектора, не делил свою жизнь на отрезки в 28 дней. Он жил здесь всегда! Понимаешь? И он был двадцать девятым человеком в деревне! Даже в лето наших с тобой каникул…
— Да брось, он был двадцать восьмым, — Шало возражал, но вяло.
— Считай сам! Ты и я — двое, три девчонки, помнишь, мы их любили дразнить и дёргать за косы… Итого пятеро. Бабка тугоухая — шесть. Мужик с мордой, будто у дикого бычары стащил — чистый зверюга. Семеро…
Так мы пересчитали всех.
— Ну? И что? Мужик без ноги — двадцать семь и Дед — двадцать восемь!
— Да нет же! Ещё был парень, хилый такой, сразу и не поймёшь — может, девка! Серый, неприметный, редко из дома выходил. Болезненный какой-то. Помнишь?
— Точно! — Шало напружинился. — Давай ещё разок пересчитаем.
Мы пересчитали. Да, в деревне было 29 человек. Никогда, даже на курортах, где подчас сновал персонал — официантки и массажистки — число людей не превышало привычных двадцати восьми. Неслыханно: Дед обманул Таймер!
— Думаю, он не всегда был одинок. Меня часы погибшего натолкнули на мысль: Дед жил здесь с кем-то и этот кто-то, важный для него, умер. А часы остались — в память. И он их берёг, не то, что эта тётка в халате! А потом нам с тобой передарил. Помнишь, что он сказал: часы дарят к разлуке, зато время — на счастье.
— И поэтому он не брал паёк! — осенило Шало. — Ему просто не полагалась продовольственная дотация!
Я промолчал, дробно кивая.
— Значит, я могу завтра не уезжать? — неуверенно спросил Шало.
— Можешь! — лихо заверил я.
— А ты? Ты тоже будешь здесь? Со мной?
— Нет, Шало. У меня ещё есть дело. Я останусь до конца отпуска и вернусь в Таймер. Мне нужно отыскать и вернуть Ивис!..
В назначенный час репродуктор на станции разрывал тишину именем Шало, и всякий раз, когда приглушённый голос врывался в ночное безмолвие, друг подскакивал, намереваясь бежать на зов. Я же строго-настрого запретил ему думать об отъезде и даже перегородил путь к двери своей кроватью.
— Я поеду, Пай! Ведь ни тебе, ни мне не известно, что будет, если я не вернусь в Таймер!
— Успокойся, Шало! — я размышлял, не следует ли отрезать ещё и отсупы в окно. В полусне мне чудилось, как друг вышибает плечом раму, полный стремления успеть на уходящий поезд.
— Шало! — прогремел репродуктор. — Время отпуска вышло! Шало!
— Я поеду, Пай! Пусти меня!
— Достал! Поезжай! — я соскочил с кровати, рывком отодвинул её и сбросил с двери массивный внутренний крючок. Но тут раздался паровозный гудок и набирающий обороты стук колёс.
Как ошалелые мы перескочили через препятствие, распахнули дверь и понеслись на станцию.
— Неужели уехал? — кричал на бегу Шало. — Без меня уехал?
Мы выбежали на платформу. Ночная растревоженная тишина торопливо дожёвывала последние колёсные отзвуки, похрустывая отдалённым эхом, словно маковыми сушками.
— Уехал! — Шало бросился мне на шею, расцеловывая в обе щеки. — Уехал, Пай! Я свободен! Я больше не должен возвращаться в сектора!
Он снова и снова прикладывался губами к моим щекам, а по лицу его текли счастливые слёзы. Я, смущённый сверх меры, всё же не мешал ему наслаждаться внезапно обретённой свободой. Друг был весел и доволен, но несколько ночей подряд неизменно срывался с постели и, подойдя к окну, прислушивался: не выкрикнет ли репродуктор его имени.
Не выкрикнул.
Мы, как в в детстве, ходили в лес за грибами и ягодами, ловили рыбу-молчанку, растили в огороде огурцы-помидоры. Я делился с Шало причитающимся мне пайком. Мы провели вместе весь мой отпуск за исключением нескольких ночей, когда я оставил Дедов домик ради общения с одной смазливой отдыхающей.
Уезжал я в благостном расположении духа. Впереди меня ждал нелёгкий, но захватывающий цикл — время поиска, надежд и веры. Верности, может быть. Да, я клятвенно пообещал отныне хранить верность Ивис.
Вот Шало, он встретит возлюбленную и скажет ей: я ждал тебя всю жизнь, я поклялся, я искал тебя и нашёл. А я? Что скажу я? Знаешь, мне было наплевать на тебя? Я жил, как хотел? Это ведь Таймер, здесь все так живут, понимаешь?
Нет, мне надо было подготовиться к встрече. Стать другим. Не-таймеровским. Удивить Ивис, обрадовать.
Меня не тревожила судьба Шало: что он будет есть, когда лишится моего пайка и кончатся лесные и огородные дары природы? Климат в деревне непредсказуемый: жаркое лето может смениться внезапным бураном или неожиданный град посечёт побеги, уничтожит урожай. Меня не волновало, что самоволка может закончиться для друга неприятностями. Всё будет в порядке, я не сомневался.
У меня не было плана, как найти Ивис. В Таймере люди не встречаются дважды, значит, жить в одном отсеке нам больше не суждено. Но и вырваться из постоянного мелькания отрезков по 28 дней было невозможно.
И всё-таки я был окрылён, мне не хотелось думать о худшем. Напротив, верилось в несбыточное. Вот распахнётся дверь вагона, а она там, в холле Таймера, у входа в сектор…
Что будет дальше?
Я гнал от себя эту мысль. Ибо ответ был безжалостен: ничего. Ничего дальше не будет. Я зайду в сектор, она закончит дежурство, в лучшем случае я иногда буду слышать её голос или видеть мельком, когда она придёт забирать кого-нибудь из соседей, чтобы сопроводить к новому месту жительства. Меня же вызовет уже новый дежурный. В Таймере не встречаются дважды. Даже с дежурными. Да мы уж и не подростки… Всё не так, всё против нас.
Не думай об этом! Не думай, не думай! Делай, как Шало: просто верь, просто рисуй свою мечту!
Рисуй!
Рисуй! Чёрт, а почему бы и нет? Призрачная возможность с очередной перспективой упереться в тупик.
В волнении я поднялся с вагонной полки, растолкал проводника, попросил ручку и бумагу. Он вырвал листок из регистрационного журнала, а вместо ручки дал мне карандаш.
— Можешь не возвращать, — разрешил он. Это был поистине ценный подарок: не во всяком секторе мне попадались письменные принадлежности.
Первый портрет Ивис я нарисовал прямо там, в полутёмном вагоне. Я двигался карандашом отчасти на ощупь, пытаясь смешать воспоминания о возлюбленной и веру в талант жившего во мне художника. Мне казалось, что я вру каждым движением карандаша, в каждой черте, в каждом изображённом элементе. Волосы… Не такие, чёрт возьми, у неё волосы. Глаза… И глаза не такие! Всё мимо, всё — не похоже!
Я ощупывал память, как слепой скульптор — лицо натурщицы, и переносил зыбкие ощущения на бумагу. Всё не так, не так! Она была не такой! Другой какой-то… Даже не объяснить.
И всё же я отдал этот набросок проводнику.
«Ивис от Пая», — написал я на обороте.
— Увидишь такую девушку, передай ей…
Мой расчёт был прост: то, что я не могу с ней встретиться, не означало, что кто-нибудь из проводников, дежурных или соседей по секторам не сойдётся с ней на таймеровском пути. И я рисовал, отгоняя от себя назойливую мысль — а что дальше? Получит она мой рисунок и что потом? Мы всё равно не увидимся больше. Но это не важно. Главное, пусть знает — я её ищу! Ищу — в мире, где поиски бесцельны. Именно в таком сумасшедшем мире, вопреки всему, пусть знает: Я! ЕЁ! ИЩУ!
Следующий портрет я оставил в регистрационном журнале дежурного перед сектором. За мной не было очереди, и мальчишка позволил мне черкнуть схематичный профиль Ивис на странице. Несколькими линиями, почти не отрывая карандаша — на большее у меня не было времени.
— Увидишь её, передай…
Я рисовал. С каждым днём всё точнее передавая забытые черты. И снова мне казалось, что вру каждым портретом! Раньше — потому что не сразу всё вспомнил, теперь — потому что придумываю то, чего не было. Вот, скажем, родинка на мочке уха, или ямочки на бледных щеках, изгиб бровей. Всё было не так. По-другому как-то…
Иногда рука с карандашом срывалась с тонкой рисованой шеи, норовя продолжить линию вниз, очертить грудь, затемнить ореолу соска, изобразить живописную россыпь мурашек, точно от шеи отпрянул не карандаш, а поцелуй, и кожа, ещё помнящая тепло губ, изнывает от внезапной прохлады.
Но я не разрешал себе подобных картин! Я не хотел предать её наготу, даже в рисунках. Мне хотелось изобразить нашу кастрюлю, приоткрытую крышку и сладострастное переплетение тел внутри — неестественно счастливых в неестественных же позах. Но нельзя… Нельзя! Это только наша кастрюля и заглядывать в неё посторонним не позволено.
Однажды у меня не осталось бумаги, так я готов был рисовать на собственном теле и вырывать лоскуты кожи, раздавая их каждому, покидающему сектор. Это были ужасные 28 дней — я словно, так и не найдя, снова лишился Ивис. Лишился даже возможности изображать её…
Едва обзаведясь бумагой, я принялся творить, как безумный. Я множил её изображения, и, готов поспорить, она сама не видела себя столько раз в зеркале, сколько создал я в тот период её портретов. Я рисовал свою мечту. Да, именно так она должна выглядеть. Ни убавить ни прибавить. Да, я знаю точно, но что мне с этого знания, если мечта моя недостижима?
— Если увидишь, передай… — словно молитва.
— Если увидишь, передай… — словно губы не умели говорить ничего иного.
— Если увидишь, передай… — словно в мире вообще не существовало других слов.
Новый сектор поделился со мной очередным откровением: есть место в Таймере, где люди могут встретиться повторно.
Хранилище трупешников — так его называли.
Вполне по-таймеровски.
Не проходило и дня, чтобы кто-нибудь не воскликнул:
— Я знал этого парня!
Или:
— Помню эту девчонку!
В секторе стоял неимоверный смрад и принимать душ здесь хотелось гораздо чаще, чем два раза в день. Бесконечное рытьё могил утомляло, ныла спина, ладони, натёртые черенком лопаты, опять покрылись мозолями. Сползающие носки внутри резиновых сапог ранили ноги.
Многие рыли последние пристанища для усопших с остервенелой яростью, кто-то спокойно изо дня в день входил в зал, заполненный телами, брал инструменты, одевался в форму и копал, сколько хватало сил.
Я боялся двух вещей: что Ивис уже побывала в числе несчастных, дождавшихся упокоения, и что она может оказаться среди них теперь, когда я здесь работаю.
Я заходил в зал, стараясь не смотреть на мёртвые лица, чтобы не увидеть ненароком знакомые черты, которые так часто рисовал в последнее время. И засыпал, успокоенный: ещё один день, а Ивис не нашлась.
— Только бы не здесь! Только бы не здесь! — шептал я перед сном.
Таймер, как же я тебя ненавижу!
— Поглядите! Я знаю этого урода!
Широкоплечий мускулистый парень склонился над трупом. Остальные, привлечённые его окриком, столпились вокруг. Здесь все с удовольствием слушали истории знакомства с теми, для кого больше не начнётся ни одной таймеровской смены.
— Этот засранец каждый день гадил на мою кровать! — продолжал парень. Глядя на его мощную фигуру с развитой мускулатурой, сложно было представить, что кто-то смел испражняться на его простыни, — я был тогда маленьким, — пояснил он, — немного трусоватым и хлипким. Кто знает, может именно его проделки заставили меня стать крепче. И всё равно я его ненавижу!
Из толпы раздались возгласы одобрения. Порядка четырнадцати человек узнали в умершем своего обидчика и наперебой принялись рассказывать о мерзких деяниях покойного, заканчивая рассказы неизменным:
— Ненавижу этого урода!
Уверен, Шало именно его называл «персонажем, топтавшим огурцы». А что? Одной пакостью больше, одной меньше…
Я тоже его узнал. Это был человек, свернувший шею сумасшедшему, помнившему поцелуи матери. Конечно, постаревший. Сколько мне тогда было? Десять или одиннадцать циклов, не помню. Я смотрел в мёртвые подёрнутые потусторонней пеленой глаза. Лицо не потеряло жестокости после смерти и, казалось, стоит мертвецу восстать, как он тут же совершит очередную каверзу.
Толпа отыгралась на нём по полной. Думаю нет нужды расписывать, какой яростной бывает обозлённая ватага людей и на какие бесчинства способны неуправляемые жители Таймера.
— О! — ещё одна находка и ещё одна история — иного толка, — я жарил эту девицу!
Молодая девушка мирно покоилась на полу зала, а глаза её бывшего соседа по сектору наливались сальным блеском, выдавая его помыслы — не вдуть ли ей снова, как когда-то…
— А чё? — он обернулся на остальных. — Я бы вдул…
Вдуть. Пожалуй здесь это слово уместнее, чем где бы то ни было. Слово — да, но вот вдувать в Хранилище трупешников — совсем не дело!
Поймав мой брезгливый взгляд, он истолковал его по-своему:
— Ты с ней тоже того, да? Хочешь первым? А то и вдвоём давай оприходуем, не пропадать же добру…
— Сдохла? Сдохла? — заголосила полная женщина с круглым плоским некрасивым лицом, протискиваясь сквозь ряды коллег по цеху, — я, когда с ней вместе в секторе жила, мечтала о таких же волосах! Я заберу! Вы не против?
И она кинулась срезать ножницами с мёртвой головы роскошные каштановые локоны. Обзаводиться приглянувшимися вещичками — здесь было не редкостью. Одежда на трупах оставалась та же, что и в момент смерти. Поэтому жильцы сектора пренебрегали предложенной рабочей формой и охотно примеряли чужие шмотки, особенно если удавалось выискать что-то не виданное прежде, скажем, пошитые самостоятельно в швейном секторе костюмы или платья. Грязь и пятна крови никого не смущали.
— А мне всегда нравились её ногти! — раздался следующий вопль и свершился новый полёт стервятника над телом. — Я вымочу их в растворе и будут у меня накладные!
— Эй, я не хочу её трахать без волос и ногтей!
— Успокойтесь! Постойте! — закричал я.
Мой окрик стал ещё одним мертвецом в этом зале. Его даже не надо было закапывать — он умер, едва успев родиться. Растворился и пропал, незамеченный окружающими.
И тогда я не выдержал. Я ударил.
— Ты чего? Ей же всё равно уже!
— Мне! — прорычал я. — Мне не всё равно!
Я бил по лоснящемуся лицу, по заплывшим похотью глазам, надеясь, что эта морда олицетворяет сейчас Таймер, а брызги разлетающейся крови — осколки таймеровских окон, щепки таймеровских дверей, расползающиеся на волокна рвущиеся тросы таймеровских лифтов…
Во мне бурлило столько эмоций, что, казалось, им вообще не должно быть одновременно места в душе. Меня переполняли злоба и брезгливость, жажда мщения — не этим людям, а Таймеру, за то, что он позволяет гибнуть молодым девушкам и не в силах уберечь их беззащитные тела от нападок, и радость — что это не Ивис, и боль — оттого, что это могла быть Ивис, и счастье — ведь я наконец бил эти мерзкие рожи, выплескивая весь накопившийся внутренний протест.
Это была чудовищная потасовка. В ход шли кулаки и лопаты, били, не выбирая и не рассчитывая сил. Сами же потом и хоронили тех, кто не смог пережить рабочий день. Лупили наотмашь черенками и лопастями лопат, рубили лезвиями, оглушали и убивали. Кто-то кричал, не то подбадривая, не то призывая остановиться.
А потом всё стихло. Меня хорошенько приложили по голове. Я очнулся, когда мне в лицо полетели комья земли — меня сочли мёртвым, с трудом поднялся из подготовленной могилы. Болели костяшки пальцев, кисть не слушалась. Сквозь туман перед глазами я видел людей, орудовавших лопатами — уже не в драке, как стрижёт волосы толстуха, как рвёт ногти ещё одна стервятница… Кто-то вырезал татуировки, некоторые из которых были выполнены не только тушью, но и выложены по контуру рисунка вживлёнными под кожу блестящими камешками, придающими изображению объём и переливчатое сияние.
Это Таймер. Это всего на 28 дней. Это можно пережить и можно понять. Но мне не хотелось — понимать…
«Надеюсь, ты счастлив, Шало, в нашей тихой спокойной деревне».
Я добрёл до постели и лишился чувств.
В последний вечер перед отпуском я задержался в рабочей зоне очередного сектора. Здесь мы заготавливали уголь, скорее всего, не для паровозов. Там управляла автоматика. А зачем тогда? Вам интересно? Ну так спросите у Таймера.
Я давно уже сточил карандаш до несчастного огрызка и раздал все портреты. От былой эйфории не осталось и следа.
Сегодня ночью я отправлюсь на отдых. Мне не хотелось возвращаться ни с чем, представать перед Шало неудачником. И ещё меня терзала тревога — куда привезёт меня поезд? В деревню ли? К Шало? Или протащит мимо, отправит на курорт? А что, это было бы в духе Таймера. Неужели ж он простит нам обман?
Я вдруг по-новому взглянул на соседей по сектору. Надо же, они, оказывается, безмятежны! Они счастливы! Их не терзают долгие раздумья, не тянет на поиски, не влекут приключения и жажда перемен. Они спокойно ходят из сектора в сектор, меняют род занятий и знакомых каждые 28 дней, получают ежедневную пайку, одеваются и раздеваются по сигналу, занимаются сексом и даже не думают, что можно жить как-то по-другому. Или думают, но не хотят ничего менять?
Зачем? Всё очень удобно: отлажено и катится по своей колее. Часики тикают и однажды притикают к финалу. Сколько бы ни длились удовольствие и дискомфорт, человека держит на плаву знание о том, что всё конечно. Точка — как буёк на воде, за которым — неизвестность. Проще знать, что всё когда-то завершится и держаться за ограничитель, чем взять на себя ответственность за выход в открытое море. Для кого-то буй — передышка перед дальнейшим путешествием, а для кого-то — пункт назначения.
Я снова стал молчаливым и задумчивым. Рука зажила, на голове остался шрам — под волосами. Более неприятного места, чем Хранилище трупешников мне видеть не доводилось. Неужели на протяжении всего существования Таймера там собирались люди, готовые разорвать мёртвое тело на сувениры?
Признаюсь, я некоторое время боялся открывать двери. Что ожидает меня за ними? И самое главное — кто?
Что бы сказал Шало после встречи с мародёрами? Продолжил бы строить теории о человеческом величии и мастерах своего дела? Хотя, не спорю, ногти девица привела в порядок мастерски: очистила, вымочила в растворе, и они стали такими, что от живых не отличишь. Глянцевыми, переливчатыми. Меня передёрнуло.
А может, я снова оказался не там, где надо? Может, со мной что-то не так? Почему у Шало — истории, песни, тёплые воспоминания, объятия на прощание? А мне всё время достаются сказки из чёрной дыры…
Не думай об этом. Просто рисуй. Надейся. Жди.
И вот сегодня перед отпуском я зашёл в рабочую зону. Никогда и ни с кем, кроме Ивис, я не был на работе в нерабочие часы.
— Ну что ж, — я взял в руки кусок угля, — если мне не хватает здесь Ивис, создам себе Ивис!
Я соорудил пирамиду из тачек, на которых возили уголь и принялся за дело: я хотел нарисовать Ивис на стене. Она не была белой, но всё-таки и не абсолютно черна — стены в конце рабочего дня мы окатывали из шланга, чтобы смыть угольную пыль.
Я вложил в портрет все прежние черты и добавил новых. Линия за линией, штрих за штрихом она появлялась передо мной вся — с головы до пят. Я больше не стеснялся выставлять её наготу напоказ и не боялся предать. Мы больше не увидимся…
Рука, словно заговорённая, закончила изгибы шеи и перескочила ниже. Как игла на пластинке, всегда срывавшаяся на одном и том же месте, но вдруг преодолевшая царапину на виниле и позволившая песне зазвучать дальше.
Ивис… Она словно выходила из стены в прозрачном одеянии. Будто медленно сдвигалась крышка кастрюли, выводя её очертания угольно-чёрной тенью.
Раскинутые в стороны вольные руки, изящные кисти, живот с родинкой, линии бёдер и невероятно реалистичное манящее лоно — всё это я выводил на стене в отместку за то, что не могу быть с ней, настоящей. Наше уединение, внутренний мир кастрюли, душу нашу — одну на двоих — выносил я сегодня на всеобщее обозрение. Всё это стало теперь достоянием чужих глаз.
Это Таймер. Здесь всё так. И не бывает по-другому.
Когда дежурный выкрикнул моё имя и пришла пора садиться в поезд, я едва завершил своё творение.
Это был шедевр.
Это было предательство.
Это был шедевр среди предательств.
Я распял её здесь, на белой стене угольного сектора. Я позволил любоваться ею всем и каждому. Я позволил обладать ею, кому заблагорассудится.
Уезжая, я представлял, как завтра перед самым сигналом к окончанию работы, кто-нибудь под напором смоет из шланга моё произведение. Моё предательство.
Я видел во сне, как бьёт по любимому телу холодная струя воды, как стекает со стены желанный образ, превращаясь в чёрный поток. Как исчезают ревностно выведенные черты, а вместе с ними моя несостоявшаяся верность, надежда на новую встречу, на возможность похвастаться Ивис, что я сделал ради неё.
— Я предал тебя, Ивис, — вот и всё, что я мог бы ей сказать, — я предал тебя.
Ладони, испачканные углём, сами собой сжались в кулаки. Я постарался уснуть, но так и промаялся до самого оклика проводника:
— Пай, приехали.
Поезд привёз в деревню.