С первыми лучами серое марево рассеялось. Ветви роняли тяжёлые капли мне за шиворот, заставляя зябко ёжиться. Я шёл, разминая одеревеневшие ноги, и чувствовал, как постепенно возвращается тепло. Лес оживал неохотно. Слышались редкие крики сойки, перестук дятла где-то вдали. Над тёмной хвоей поднимались тонкие щупальца тумана.
Дорога назад тянулась знакомо и спокойно. Я сделал короткий привал у озерца, присел на валежину, достал галету, неторопливо поел и смотрел, как стрекозы, дрожа крыльями, сушат их на утреннем солнце. Трава блестела каплями, и всё вокруг дышало свежестью, но сквозь неё проступала лёгкая ломота — напоминание о ночном холоде. Солнце поднималось выше, воздух теплел, и шаг мой становился увереннее. Остаток пути я прошёл быстро, с тем облегчением, которое обычно сопутствует возвращению.
К полудню показались крыши Ирия. Тишина и забвение всё так же стояли над усадьбой. Я вышел из леса на знакомый луг и посмотрел в тёмные глазницы окон, которые бесстрастно взирали на пришельца. Ощущение было такое, словно место терпеливо ждало меня всю ночь, молча храня свои тайны.
На привычном уже месте я развёл небольшой костёр, чтобы подсушить одежду и приготовить себе похлёбку и чай. Поел неспешно, но без особого аппетита. Потом поднялся наверх, сменил бельё на сухое и вернулся вниз, развесив сырое сушиться у огня.
На крыльце я задержался — хотелось покурить и привести мысли в порядок. Разжёг трубку, затянулся и закашлялся. Видно, всё же простыл. Пожалуй, стоит устроить себе денёк отдыха и набраться сил. Завтра так и поступлю. Ну, а пока нужно всё обдумать.
Всё случившееся здесь представлялось чередой трагических эпизодов, сплетённых в клубок, настолько странный, что трудно было поверить, будто за всеми событиями не стояло чьей-то злой воли. Я снова раскладывал по полочкам то немногое, что уже удалось открыть.
Степан пал жертвой зверя, следы его гибели не оставляли места сомнениям. Женщины умерли от болезни — странной, неизвестной мне, но всё же земной. Иван и Савелий нашли свой конец в лощине, где их погубил выброс углекислого газа во время землетрясения. Конюх Фёдор, профессор Вернер и управляющий, Дмитрий Трифонович, уехали в Тальминск: первым удалось вернуться, а последний исчез по пути и в городе так и не объявился, насколько мне удалось выяснить.
Соня и её отец были последними обитателями Ирия. Но их тел так и не нашли побывавшие здесь стражи порядка. Именно поэтому я откладывал обыск дома до последнего: в глубине души теплилась нелепая надежда на чудо, и вместе с тем я понимал — скелетов девочки и отца мне не увидеть, их бы непременно обнаружили полицейские двенадцать лет назад. И всё же оставалось чувство, что они что-то упустили, а ключ к разгадке мрачной тайны усадьбы по-прежнему скрывался в неприветливых стенах этого проклятого дома, ожидая своего часа.
Я встал и вошёл в дом. В нём по-прежнему витала тишина, нарушаемая лишь звуками моих шагов. Поднятые движением пылинки кружились в рассеянных лучах света, пробивавшегося сквозь мутные стёкла.
Сначала я направился в левое крыло первого этажа, где жили охотники со своими жёнами. Обстановка здесь была без излишней роскоши, но на редкость добротная и основательная. Во всех комнатах прислуги стояли широкие, на совесть сколоченные кровати с тюфяками и шерстяными одеялами. Со временем одеяла поблёкли, кое-где на них проступили разводы от сырости, а в ткани виднелись следы моли — истончённые места, мелкие прорехи. Я прошёл вдоль стены, где громоздились сундуки с одеждой и бельём. На крышках лежал толстый слой пыли, дерево потемнело и стало шершавым от времени.
После смерти женщин мужчины вели здесь простой, неуютный быт: вещи не обновлялись, забота исчезла, осталась только необходимость. Лишь в комнате Степана и его жены чувствовалась иная история: он пропал первым, и хозяйка доживала здесь свои последние дни одна.
Я не стал задерживаться с тщательным обыском и тревожить память ушедших: их судьбы известны.
Комната конюха была проще прочих. У стены стояла широкая кровать с осевшей периной и выцветшим шерстяным покрывалом. Рядом — большой сундук с вещами. На стене висело кнутовище.
В красном углу висели иконы, на полке под ними — лампада и пожелтевший Псалтирь. Я подошёл и полюбопытствовал: книга была раскрыта на девяностом псалме «Живый в помощи Вышняго». Любопытно, обычно это читают как охранную молитву. На столике лежала трубка, похоже, забытая в спешке. Видно, Фёдор и впрямь был напуган, раз не вернулся за ней.
Разуверившись в защитной силе молитвы, он в конце концов — как я знал из рассказа князя и дневника профессора — увидел спасение в бегстве. Я задержался ещё на минуту, вглядываясь в эти простые вещи. В них всё ещё жила тень человека, которому пришлось оставить свой угол и бежать, бросив труды, привычки, своё доброе имя и веру, которой он так держался.
Некоторые комнаты первого этажа оставались нежилыми: без признаков хозяев, но с мебелью и всем необходимым. Видимо, их готовили то ли для дополнительных работников, то ли для гостей невысокого ранга. Всё казалось целым и добротным, но с той же печатью неумолимого времени.
Осмотрев нижние комнаты, я не нашёл ничего такого, что приблизило бы к разгадке тайны Ирия.
Я поднялся по широкой лестнице. Под ногами уже привычно поскрипывали ступени, а в полумраке верхнего этажа угадывалась просторная гостиная, где я устроил свой временный лагерь. Поняга с вещами стояла, облокотившись на боковину кожаного дивана, служившего мне ложем. Я скинул походную котомку и ружьё, пристроил их у противоположной боковины и продолжил осмотр налегке.
Первым делом я вошёл в покои управляющего, Дмитрия Трифоновича. Комната встретила меня атмосферой аккуратности, укрытой пылью. Вещи были убраны и расставлены по местам: хозяин позаботился о порядке перед отъездом. На стене висели часы с маятником; стрелки остановились, чуть не дойдя до половины второго.
У стены стоял высокий шкаф с бумагами. На полках тянулись ряды папок и тетрадей, каждая снабжена ярлыком: «Счета», «Контракты», «Ведомости». Всё было разложено по разделам, словно в столичной конторе, а не в усадьбе посреди тайги. Видно, что человек ценил системность в делах и вёл их педантично.
Стол у окна производил то же впечатление, что и вся остальная обстановка: бумаги сложены в стопку, каждая папка перетянута бечёвкой. Чернильница высохла, перо тщательно вытерто и убрано в подставку.
Я выдвинул ящик стола и заметил несколько ассигнаций — пожелтевшие, но всё ещё в ходу. Лежали они открыто. Это говорило о доверительных отношениях между жильцами усадьбы.
В найденных мной бумагах не оказалось ничего личного: счета за муку, табак, расчёты с рабочими и прочие хозяйственные расходы. Несколько записей касались починки крыши амбара, и найма подвод из города. Каждая строчка была выведена ровным и строгим почерком, без торопливости. Я позавидовал умению Дмитрия Трифоновича вести дела с такой обстоятельностью.
За дверью виднелась маленькая спальня — кровать, тумба, комод; там царил тот же порядок, что и в кабинете. Ничего примечательного я не нашёл. Ничего такого, что могло бы намекнуть на то, куда же исчез управляющий Ирия.
Покои профессора Вернера напоминали комнаты управляющего, хотя аккуратность здесь была возведена в немецкий абсолют. На полках выстроились книги по медицине, естествознанию и минералогии. Корешки были выровнены по высоте, а по выцветшим ярлыкам угадывалось содержание: „Allgemeine Pathologie“, „Zoologie“, „Mineralogie“. На полках лежали пронумерованные толстые тетради с подписями на немецком языке.
Стол был занят бумагами, но в них царил порядок: стопки ровные, карандаши разложены параллельно, линейка лежала точно по краю. Рядом лежал притупившийся карандаш и пустой аптекарский пузырёк с наклейкой Chloralhydrat — средства от бессонницы и нервной слабости. В центре лежал раскрытый том Ильи Мечникова „Исследования о природе человека“, испещрённый карандашными пометками. Многие строки были подчёркнуты, а на полях виднелись короткие комментарии — N.B., Prüfen, Fraglich — будто профессор спорил сам с собой и автором. Похоже, он страдал от тех недугов, о которых писал и читал. Очевидно, он искал в книге ответы не только для Сони, но и для себя.
На подоконнике лежала лупа в бронзовой оправе, рядом — аккуратно сложенные гербарные листы. На отдельном столике блестел медицинский пинцет в футляре с суконной подкладкой.
Дневник Вернера я уже успел прочитать: там подробно описывались события в усадьбе, и вряд ли карандашные пометки в книге Мечникова могли навести меня на правильный след. Я оставил их на случай, если поиски зайдут в тупик. Впереди оставалось ещё несколько комнат, требовавших моего внимания.
Оставив покои профессора, я заглянул в библиотеку. Высокие шкафы, переполненные фолиантами, были покрыты плотным слоем пыли. За потускневшим стеклом тянулись ряды переплётов, многие уже трескались по корешкам. В углу обрушилась полка: книги разъехались веером, кое-где валялись на полу, отсыревшие и почерневшие по краям. В воздухе стоял стойкий запах старой бумаги и плесени.
На столике лежали раскрытые книги. Страницы их пожелтели, края крошились от времени. В труде по геологии между страницами сохранился кусочек газеты с датой двенадцатилетней давности, а в ботаническом справочнике — засохший стебель зверобоя. Я осторожно перелистал эти тома, надеясь найти заметку, письмо или хоть какое-то свидетельство последних дней хозяев. Но ничего не попадалось — лишь сухие строки научных трактатов.
На верхней полке стоял том с золотым тиснением, отличавшийся от остальных. Я снял его: обложка пошла трещинами, из-под неё осыпалась пыль. Это оказался комплект немецкого медицинского журнала — несколько выпусков, сшитых вместе для удобства. В нижнем углу обложки ещё угадывалась торопливая надпись: „für Prof. Werner“.
Я двинулся вдоль полок. Старинные издания Ломоносова и Даля соседствовали с новыми медицинскими трудами на немецком и французском языках. На отдельной полке стояли книги религиозного содержания — Евангелие, сборники проповедей, богослужебные книги в потёртых переплётах. Рядом находились труды о дохристианских верованиях: „Славянские древности“ Афанасьева, сборники заговоров и поверий. Такое соседство говорило о любопытстве хозяина, которому были одинаково важны и строгий церковный порядок, и древняя память народа. На другой полке стояли художественные романы: Тургенев, Гоголь, собрание сочинений Жюля Верна в парижском издании. Библиотека была собрана с размахом и вкусом человека, который мог позволить себе лучшее из того, что выходило в Европе и России.
Я присел к столу и пролистал ещё несколько книг. Карандашные пометки попадались часто: подчёркнутые строки о природе инфекций, заметки на полях о климате, об осушении болот. Почерк был мне уже знаком — тот самый, что я видел в журнале Вернера. Эти записи принадлежали профессору. Но и в них не нашлось ни единого намёка на то, что произошло в Ирие. Библиотека так же не дала мне никаких ответов.
Далее следовали покои Стужина. В кабинете стоял массивный письменный стол, заваленный бумагами и счетами. На листах проступали кляксы — следы торопливого, небрежного письма. Документы были раскиданы: часть сбилась в кучу, несколько листов упали на пол. Всё это говорило о работе без заботы о порядке.
На стенах висели головы лося и оленя с трофейными рогами, достойными восхищения. Тщательно выделанные, с полированными щитками, они были явно привезены из прежней жизни и водружены в Ирии для сохранения привычного антуража. Пыль приглушила стеклянный блеск глаз; казалось, мёртвые звери несли молчаливый караул.
Между трофеев висела пара охотничьих ружей. Ореховые приклады потемнели, инкрустация серебром и перламутром поблекла; на замках проступила ржавчина. На полу лежал восточный ковёр, припорошенный пылью, рисунок его потускнел. Всю соседнюю стену занимала коллекция холодного оружия: сабли, палаши, длинные кинжалы. Все — в ножнах, почерневших от отсутствия ухода. В углу стоял оружейный шкаф с дверцами из мутного стекла, за которыми угадывались силуэты стволов.
На столе лежала пачка конвертов: часть пустые, часть с вложениями. Адреса написаны твёрдой рукой — преимущественно тальминским купцам и поставщикам. Один конверт не запечатан: просьба прислать ещё людей на заготовку леса. Ничего особенного. Но за вежливостью ощущается тон приказа.
Поочерёдно выдвигая ящики, я осмотрел их содержимое. В верхнем — сломанное перо и обрывки бумаг, в среднем — пустые конверты, палочка сургуча и печать с вензелем «МНС». В нижнем нашёлся длинный футляр из тёмного дерева с винным бархатом внутри; на крышке блестела латунная пластинка с выбитым «Smith & Wesson». Здесь хранился револьвер. Взял ли его сам Михаил Николаевич, чувствуя опасность, или кто-то ещё, кому был открыт доступ в кабинет? Футляр был аккуратно закрыт, значит, оружие забрали без спешки. И, вероятнее всего, его забрал сам Стужин.
Я обошёл комнату. У стены стоял стеллаж, полки прогнулись под тяжестью бухгалтерских книг и толстых томов со смётами и расходами. Один из них лежал на нижней полке раскрытым. Даже здесь, в глуши, Стужин не выпускал из рук бразды правления своей промышленной империи, доверяя управляющему лишь хозяйственные дела.
За кабинетом тянулась небольшая гостиная. В центре стоял низкий столик, вокруг — несколько кресел с выцветшей обивкой и диван в тёмной коже. На стене висела картина густого леса с подписью Дубовского. В углу — застеклённый шкаф: на нижних полках рассыпавшиеся от сырости сигары, выше — винные бутылки с выцветшими этикетками.
Затем я осмотрел спальню. Из-за тяжёлых плотных штор в ней царил полумрак. У стены стояла кровать с высоким резным изголовьем. Комод украшали немецкие часы работы Gustav Becker в массивном тёмном корпусе; эмалированный циферблат поблёк, бронза покрылась зеленоватым налётом. Рядом в тёмной деревянной рамке виднелась фотография: Стужин с женой и маленькой Соней. Пыль легла на стекло, и лица казались размытыми. Я смахнул её и всмотрелся в изображение.
На фотографии сидела женщина с мягкими чертами лица, в тёмном платье с высоким кружевным воротом и узким лифом, по моде конца прошлого века; волосы её были убраны в гладкую причёску. На коленях она держала девочку лет четырёх, в светлой кружевной юбочке и короткой кофточке, с пышными бантиками в волосах. Рядом стоял сам Стужин — крепкий мужчина с короткой бородкой, в тёмном сюртуке и жилете с цепочкой от часов. Лица их были спокойны и светлы, и в этой неподвижной улыбке студийной фотографии угадывалось простое счастье: семья, дом, уверенность в будущем. Теперь же, сквозь пелену лет, всё это казалось далеким и нереальным.
Из спальни можно было пройти в отдельный санузел. Вдоль стены высился фаянсовый унитаз с высоким настенным бачком и длинной цепочкой; рядом стоял умывальник на пьедестале, над ним — зеркало в тяжёлой раме. Пол был выложен плиткой, она потемнела и местами пошла трещинами. В воздухе стоял запах сырости и застоявшейся известки.
Рядом находилась ванная. В центре стояла чугунная купель на львиных лапах; эмаль потускнела, по краям проступили ржавые подтеки. Краны с бронзовыми вентилями тоже знали лучшие времена. На подоконнике сохранилась маленькая бутылочка с остатками одеколона — жидкость потемнела, но ещё можно было различить слабый след прежнего аромата. Запах, впрочем, был мне незнаком.
Я ещё раз оглядел покои Стужина: всё здесь дышало памятью хозяина. Но комнаты молчали и не открыли ни намёка на его судьбу в последние дни. Уходя, я задержался в гостиной, любуясь неизвестным пейзажем Дубовского. Потом мысли повернулись к Соне. Её участь оставалась самой мрачной и страшной загадкой. Чувствуя, как с каждым шагом нарастает волнение, я направился к её комнатам.
У следующей двери я остановился, заметив пулевое отверстие в косяке. Тут же вспомнились слова Ильи Петровича о ссоре Стужина с профессором и о выстреле, которым хозяин дал ясно понять Августу Альбертовичу, что шутить не намерен. След говорил сам за себя: выходит, Вернер ничего не приукрасил, описывая ту ночь.
Это была дверь в Сонины покои. Они состояли из двух основных комнат — игровой и спальни. К ним примыкали небольшая ванная и уборная; я заглянул и туда, но ничего примечательного не обнаружил.
Игровая была залита полуденным светом, просачивавшимся сквозь тонкие занавески и мягко растекавшимся по полу. Я подошёл к окну, под которым стоял низкий столик. На нём лежал раскрытый альбом для рисования. На верхнем листе были карандашные наброски: липа, собака у крыльца, силуэт усадьбы. Линии неуверенные, но в них чувствовалась старательность детской руки.
Я повернулся к стене с полками. На них сидели куклы — фарфоровые, в платьях из шёлка и ситца. Чуть ниже стоял игрушечный кухонный гарнитур: оловянные чайнички, эмалированные блюдца и маленькая кастрюлька. Друзей в усадьбе у Сони не было, и этот мирок заменял ей их.
В углу стоял невысокий рояль с плотно закрытой крышкой. На пюпитре лежала тонкая тетрадь с простыми пьесами. На стенах висели детские рисунки — ветка рябины, лодка на озере. Между ними — портрет матери, написанный маслом: строгий, но тёплый взгляд, тёмное платье, гладкая причёска. Внизу отыскалась подпись: Серов. После картины Дубовского я не особо удивился.
Я прошёл в спальню. Здесь царил полумрак: дневной свет пробивался лишь тонкой полосой между задёрнутыми занавесками. Над низкой кроватью висел кружевной балдахин, на полу лежал коврик с орнаментом в русском стиле. На спинке стула — шёлковая детская шляпка с лентой.
В комоде и шкафу хранился её гардероб — платья и кофты, всё разложено по порядку. У стены стояло трюмо; на нём — щётка, маленькое зеркальце и фарфоровая вазочка с засохшим букетиком ромашек и васильков. На полке рядом лежали аккуратно собранные гербарные листы: Соня и впрямь была прилежной ученицей, о чём писал Вернер.
У кровати стояла тумба с ночником и стаканом с бурым налётом воды. На подоконнике лежали два гладких речных камня. На скамье — пяльцы с начатой вышивкой красной нитью.
В общем-то больше осматривать было нечего. Я замер посреди комнаты, ещё раз внимательно оглядел её. Потом присел на кровать, чтобы спокойно (спокойно ли?) обдумать неутешительные выводы, которые теснились в голове.
Дом открыл мне прошлую жизнь его обитателей, но я так и не нашёл ни зацепок, ни следов, которые могли бы пролить свет на судьбу Сони и её отца. Два года подготовки, долгий путь, недели поисков — и вот тупик. Где искать дальше? В Тальминске? В бумагах Вернера? В деревнях, откуда брали работников? Мысли перебирали возможные направления и каждый раз упирались в глухую стену. Всё, что можно было проверить, уже проверено.
Я ощутил горечь напрасного труда. Всё, ради чего я жил в последнее время, рушилось: дорога, трудности походной жизни, каждое усилие — всё оказалось впустую. Силы растрачены, а время безвозвратно утекло. В сердце росла пустота, и вместе с ней — мучительное чувство собственной беспомощности.
Однако и уходить отсюда, не получив ответов, казалось немыслимым. Слишком долог был путь, слишком велика цена, чтобы признать поражение и вернуться ни с чем. А вдруг я упустил нечто очевидное?
Мысли снова вернулись к усадьбе. Может, стоит ещё раз осмотреть хозяйственные постройки? Там могли остаться следы, которых я не заметил в первый раз. Или выйти в лес вокруг Ирия и поискать следы по старым тропам? Двенадцать лет — большой срок, но и не вечность, и в старом буреломе может храниться свидетельство, терпеливо ждущее своего часа.
Я медленно перебирал эти возможности, но сам себе не верил. Всё уже осмотрели стражи порядка, ещё тогда, когда следы были свежими. Даже если что-то уцелело, хватит ли у меня сил и времени рыться в развалинах, шарить по чащам? Я сидел на кровати и чувствовал, как тяжесть собственного неверия в успех этого дела лишает меня воли действовать. Но встать и уйти я не мог.
Я машинально сунул руку в карман, достал по привычке монетку и подбросил её. Серебряный пятиалтынный взвился в воздух — и тут в коридоре послышался явственный шорох. Я вздрогнул и обернулся. Он был негромким, но в тишине безлюдного дома прозвучал так отчётливо, что не оставлял сомнений в своей реальности.
Рука дёрнулась, и пальцы сами сжали рукоять нагана. Монетка упала; краем глаза я заметил, как она покатилась, но всё моё внимание было приковано к дверному проёму напротив.
Я приподнялся с кровати и, держа оружие наготове, тихо подкрался к дверному проёму. Рывком выглянул в проход, выставив перед собой пистолет. Половица едва скрипнула под ногой — и тут же вдоль стены метнулась лесная мышь, юркнула в щель у порога и исчезла. Опасность оказалась мнимой, но мне потребовалось некоторое время, чтобы ослабить враз натянувшиеся нервы.
Я ещё раз всмотрелся в коридор, убедился, что он пуст, и вернулся в комнату. Монетка, мне показалось, закатилась под кровать. Я наклонился, пытаясь разглядеть её там, но тщетно. Потом пошарил рукой — так же без результата. Чтобы не тратить время, я ухватился за край и попытался отодвинуть кровать от стены. Она была тяжёлой и нехотя поддалась, будто вросла в своё место.
Послышался странный звук, будто что-то с глухим стуком упало на пол. Я с усилием отодвинул кровать ещё дальше и заглянул в образовавшийся просвет. Там, на пыльных досках, лежал мой пятиалтынник, а рядом с ним толстая тетрадь с голубой обложкой. Похоже, она была зажата между изголовьем и стеной и в результате моей возни покинула своё «укрытие».
Я нагнулся, поднял монету и сунул её обратно в карман. Затем подобрал находку с пола. На первый взгляд ничего особенного, но место и способ, каким её спрятали, говорили сами за себя. Я был в комнате Сони, и вещь оказалась заткнута за изголовье кровати — именно так прячут дети, уверенные, что взрослые не станут проверять.
Вспомнились и слова доктора Соколова: он говорил, что просил Соню вести записи, чтобы потом по ним судить, помогает ли вода из озера. Всё складывалось слишком точно, чтобы ошибиться: в руках у меня был её дневник.
Я повертел дневник в руках и убедился, что большая часть листов исписана. Мне не хотелось читать его в этой заброшенной детской. Поэтому я вернулся в гостиную, где лежали мои вещи. В бутылке оставалось всего несколько добрых глотков полюбившегося мне коньяка, и теперь у меня был повод не беречь его. Хотелось отметить находку, а заодно и выкурить трубку, читая первые страницы.
Я откупорил бутылку и сделал глоток. Обжигающий напиток напомнил мне о том, что жизнь прекрасна, ибо вся атмосфера мёртвого дома пыталась внушить мне обратное. Я раскурил трубку и присел на диван. Некоторое время мешкал, опасаясь, что не найду ничего полезного в строках, написанных Соней, и снова зайду в тупик. Но потом отбросил эти мысли. Зачем переживать из-за того, что сам надумал? Вот прочитаю и решу: радоваться или печалиться.
Я раскрыл тетрадь и задержался на первых строках. Голова вдруг стала тяжёлой, и я поймал себя на том, что приходится щуриться — буквы будто плыли, теряя чёткость. Похоже, вчерашняя ночь и тяготы таёжной жизни не прошли даром. Буквы кривились по-детски неровно, и мне показалось, будто я слышу голос, которого никогда прежде не слышал. Голос Сони — не живой, а рождающийся прямо из пожелтевших хрупких страниц, тонкий, доверчивый, будто она сама сидела рядом и читала мне вслух. По мере того как я вчитывался, строки уводили меня прочь из мёртвого дома в дом живой, полный людей и надежд, где ещё не угадывалась тяжёлая поступь рока и не проступало будущее запустение.