Глава семнадцатая

Полумгла. — Мальчик назначен на операцию. — Лугаревич. — Лихорадка и бред. — “Возьми меня в Раушен”. — “Он меня слышит”.

Полумгла. — Мальчик назначен на операцию. — Лугаревич. — Лихорадка и бред. — “Возьми меня в Раушен”. — “Он меня слышит”.


В одну из пятниц с утра осенняя хмурая полумгла взяла город приступом, а с ним и Мариинский приют. Тучи зависли, словно навсегда, дождь так и не начался, то заморосит, то раздумает, то стемнеет, словно время собирается двинуться вспять и вернуть нас в ту часть суток, где едва светает. Я опоздала на работу, что случалось со мною, Орлов пришел чуть позже меня, чего не бывало никогда.


— Идите на обход, — сказала Жерехова Виталию Северьяновичу, — директор велел всем руководителям подразделений присутствовать.


— Не в настроении? — спросил Северьянович, надевая парадный халат.


— Очень даже в настроении, — отвечала она мрачно, — Болотова с Мировичем в командировку отправил. Заместительница его бюллетенит. Будет на операцию, кого захочет, назначать. Идите уже. Герман Иванович, вам сегодня кто первый навстречу попался?


Мы, полушутя-полусерьезно, считали, что день определяется первым встречным Орлова.


— Лугаревич.


— Ну, — сказала Жерехова, направляясь к двери, ведущей во двор, — добра не жди. Я ушла на склад, вернусь минут через сорок. Наталья Васильевна, не почтите за труд, воду в цветах поменяйте.


Букет хризантем, привезенных ею с дачи, стоял на крутящейся скульптурной подставке у окна. Я незамедлительно разбила пятилитровую банку с водой, порезалась, стала вытирать пол, Орлов унес ведро с осколками, тут наконец небо вылило на наш околоток свои ушаты.


— Ноги промочила, — сказала Жерехова, входя.


Следом возник Орлов с пустым ведром.


— Голову, говорят, — сказал он, вытираясь носовым платком, — полезно дождевой водой мыть.


Мы видели, как бежит по двору наш начальник, закутавшись в полиэтилен.


— Ну, и кого? — спросила Женя.


— Мальчика без рук и без ног, — отвечал Северьянович, скидывая крыла, — а из взрослого отделения Демиденко из Ярославля и чернобородого. Всех по его новой методике. Демиденко в полном мраке лежит и вслух книжку про родной город читает, какое-то непонятное краеведение: “Где нынче ярославский канифас? Где бубереты? Юфть? Даже простой полуалександрийской бумаги не сыщешь”. А далее про город Мологу, затопленный Рыбинским водохранилищем, как там вода иногда спадает, обнажаются старые мостовые, надгробия, тротуары, фундаменты домов, можно на крыльце собственного дома посидеть, если не боишься прилива. “Я, говорит, сиживал, что мне прилив”, — а у самого слезы на глазах.


В окно застучали прегромко, Женя вскрикнула, то был Лугаревич в черном плаще, он влип лицом в стекло, скалясь в улыбке; мы думали, он зайдет, но он не появился.


На сей раз он нас не осчастливил беседой о том, что жену надо гонять (“Выгонять из дома?” — в полном недоумении, помнится, спросил, впервые услышав Лугаревича, Орлов — и получил разъяснение), чтобы беременела почаще, “они от этого хорошеют, молодеют, детей приносят, назначение свое отрабатывают”, а также о породе. “Породу, — говорил он, — портить нельзя. Никаких примесей. Особо портят породу евреи. Нацмены, само собой, тоже”. — “А что у тебя за фамилия, Лугаревич? — спросил Болотов. — Часом, не еврейская? Как у тебя-то самого с породой?” Тот ответил долгим пассажем про белорусов, югославов и молдаван, которые нам братья-славяне. Учившая французский практикантка Марина (Лугаревич любил щипать ее то за локоток, то пониже спины) предположила, что фамилия его происходит от loup-garoux, волк-оборотень натуральный. Он и впрямь скалился по-волчьи, да искры оборотнические в голубых его зенках иногда сверкали. “Не портили бы породу, не было бы столько инвалидов”, — утверждал Лугаревич. Инженер-конструктор он был одаренный, никто не ведал, где отрыл его директор, откуда он взялся вообще. “Что он тут, этот кобелина, делает? — фыркала Марина. — На нем бы пахать, он не знает, куда силы девать”. — “Может, и его дети придумали?” — предположил Орлов. Но его тут же разуверили: дети такое придумать не могут. “Он словно из анекдота про кирпич, — заметил Николаша, — на что ни глянет, думает о бабах. Такие всегда были и всегда будут. Радуйтесь, что для статистики он вам на жизненном пути попался, а то бы вы, как юные пионеры, не верили бы, что есть кадры, для которых главное — собственный прибор”. — “Он вроде не говорит о бабах, — возразил Орлов, — а исключительно о своей жене. Ой, такая песня была… не помню… там главный герой, „я“ из песни, женился и перечисляет, чего ему теперь не надо делать… „целовать какой-то дряни руки и просить, чтоб сжалилась она: у меня для этой самой штуки есть своя законная жена“”.


Вошла одна из испанок Северьяныча, зардевшись под вуалеткой, пряча в кружевной косынке трехпалую левую ручку, и фривольный разговор про Лугаревича прекратился.


В операционный день стояла все та же полумгла, не верилось, что солнце есть вообще, что мы еще его увидим, трансляция надрывалась бравурным музоном директорских операций, директор, как известно, любил все модное, передовое, самоновейшее. Мы ушли с Орловым во двор отливать модели из зубоврачебной пластмассы, вонявшей так нестерпимо, что мы сдурели от нее и под открытым небом.


Наутро у двоих прооперированных поднялась температура.


Мальчик бредил вслух, смежив длинные девчоночьи ресницы, горели пятна на скулах, на той скуле, где родинка, пятно ярче.


Он на кого-то был похож, на кого, я не могла вспомнить. “Раушен… — шептал он, — Раушен…”, отрывками рассказывая историю своей недлинной жизни, и вскоре слушатели его бреда узнали о нем всё. Его отец и мать были подростками, когда он родился, возмущенные, убитые позором взрослые их развели, матушку увезли рожать в Германию, где дедушка его служил, малолетке отцу, ничего не знавшему о его увечье, его так и не показали; маленькую маменьку выдали замуж по-быстрому за кого-то из подчиненных деда, она долго не прожила, умерла от рака, сгорела, убежала, теперь никто не найдет, не оскорбит, не осудит, волею судеб оказался он в одном из интернатов для детей-инвалидов, где всего не хватало: персонала, денег, оборудования, еды, одежды.


Ему мерещились волны, белое на сером, он звал мать: мама, не уходи, не бросай меня, не отдавай меня, мне скоро сделают руки и ноги, если отдашь, меня зарежут, мусенька, мамулечка, хоть привиденьицем приди ко мне, возьми меня в Раушен! Он просился в это не ведомое никому место, как просился бы в рай, да она и была для него царевна Царства Небесного.


Приходила Евгения Жерехова: тихо, тихо, вот сейчас от жара примочки сделаем, спирт, уксус, травы, плохо, что только на лоб и на виски, надо бы на запястья, да ведь нет у него их. Княгиня на ночь, чтобы не видели врачи, вешала на спинку кровати Мальчика иконки: Пантелеймон Целитель, Никола Угодник, Ксения Блаженная. Мальчик температурил, он умолк, лежал с закрытыми глазами, обведенными нездешней тенью. Вернувшийся из командировки Мирович сидел вечерами у кровати его и говорил с ним.


— Да он вас не слышит!


— Он меня слышит.


Он говорил – чтобы спал жар – о прохладных лугах на рассвете, тумане и росе на закате, холодном песке пляжей Раушена, о купании в море, подолгу описывая остужающую соленую воду, ее солнечно-зеленую глубину, морских коньков, медуз, дельфинов; о зимних безлюдных заповедниках лесов, где падают с веток глухари и засыпают в снегах. Мирович читал стихи, то, что помнил, пропуская строфы; читал и Гумилева, и, когда дочитал последнее четверостишие полузабытого им, фрагментами всплывающего в памяти текста:


И таинственный твой собеседник,


Вот я душу мою отдаю


За твой маленький детский передник,


За разбитую куклу твою… —


Мальчик открыл глаза.

Загрузка...