Листки из бумажной шкатулки (продолжение). — “Я сам их видел”. — Вилла Лепони. — Ночь у залива. — Белая перчатка. — Немного об Африке. — Айя-София. — Третье определение. — Священная корова. — Инвалид?
“…разумеется, это уже не были годы пустых побережий, закончившиеся где-то в середине или в конце пятидесятых (судя по рассказам очевидцев; хотя в раннем детстве — бездумно — застал их полубезлюдье и я); но пляжи, все еще не особо посещаемые, особенно в будние хмурые дни, пребывали в задумчивости затишья. Велосипед мой лежал в териокской осоке (переименованное в Зеленогорск место еще долго для местных, которых было так мало, и коренных петербуржцев, которые еще встречались, оставалось Териоками), в приямке дюнном лежал и я на нагретом песке.
Мимо меня прошли двое, мужчина в возрасте с девочкой лет двенадцати, — дядюшка с племянницей, что ли? Они сели неподалеку на перевернутую лодку. Проходя мимо меня, они обсуждали, как только что ужинали в ресторане „Жемчужина“, должно быть, то было событие, а не обычная трапеза; я не особо вслушивался. Плескалась вода, шуршала осока. Предполагаемый дядюшка читал девочке стихи: „Но нет, я не герой трагический, я ироничнее и суше, я злюсь, как идол металлический, среди фарфоровых игрушек…“ Тексты завораживали, я слушал, развесив уши, стихотворение за стихотворением. И даже огорчился отчасти, когда чтец и слушательница, заторопившись на электричку, убыли восвояси.
— Вот и не верь после этого, — сказал кто-то позади меня, — в гения места и в абсолютный слух.
Мысль о судьбе моего велосипеда и неожиданное обнаружение еще одного любителя подслушивать, как-то незаметно подкравшегося, заставили меня вздрогнуть, обернувшись.
— Не бойтесь, юноша, я староват у зазевавшихся велосипеды красть, да и в младые лета наклонности не имел. Я заслушался, как вы; к тому же мне показалось любопытным, что только что ушедший музыкант, а он композитор, сам не зная почему, стал читать стихи Гумилева, выйдя из ресторана, бывшего некогда виллой Лепони, где некогда жила в числе других актрис и актеров возлюбленная поэта, к которой он в Териоки приезжал. Что вы так смотрите на меня? Он ей почти на этом месте стихи свои читал. Не верите? Я сам их видел здесь пятьдесят лет назад. Гений места здешний многих вспоминает, их в том числе… и имеющим уши мемуары свои осокою нашептывает.
Так познакомился я с человеком, сказавшим такое…”
Следующие несколько листков, видимо, отсутствовали.
“— Ложь не случайна, — говорил он мне. — Всегда вдумывайтесь в лживые бредни, наветы, клевету, легенды; в них упакована истина, которую, пытаясь скрыть, открывают, выдавая себя при этом с головой.
— Герострата забудут, — говорил он, — а храм сожженный во всяком пламени из пепла восстанет, когда время придет”.
“Да, говорил он, многие ездили в Финляндию, чтобы додумать то, что не могли додумать в Петербурге, не один Мандельштам; не за экзотикой, но и за ней тоже,
Ведь как легко, как просто: час на поезде — и ты уже в другой стране, вот находка для вчерашнего школьника! Один из гумилевских студийцев, самый талантливый, напишет потом: “Он хотел в Испанию, но не в географическую, а в такую, какой и на свете-то нет”.
“Гумилев в Териоках чувствовал себя как рыба в воде, даже и натурально в воде очутившись, притом ледяной, когда побежал он за брошенной на лед перчаткой Войтинской, припай был хрупок, лед тонок.
Но лучше всего было там в театральное лето его первого настоящего романа”.
Небесный шатер завис над головами, в териокском его шапито играли актеры, гуляли вздернувшие гребешки моллюски, отцветали чухонские розы, обитал призрак казненного несколько столетий назад контрабандиста Антти, забредавшего с названной его именем Антинкату в любой дом, особенно в этот, со скрипящими половицами, напоминавшими трапы лесенками, клетушками балконов, раздвоенными фасадами, форменный Янус, северный фасад не похож на южный. По всем статьям дом должен был стоять перед полосою пляжного песка, однако он был отодвинут в глубину дюн, как и соседствующее с ним казино, окружен парком, и у него было несколько имен, словно у актера или у заговорщика (о блатарях в те времена никто ничего не знал).
Дом стоял в парке, хотя должен был стоять на берегу окнами на залив. Когда актеры, снимавшиеся возле северного фасада (доктор Дапертутто в шезлонге в центре, жена и дочери за правым плечом, Ольга, которой посвятил он один из своих спектаклей, за левым, антрепренер в профиль, Любовь Дмитриевна в немыслимом чепце анфас), увидели фотографию, всем померещилось одно и то же: дом уподобился избушке Бабы Яги, переместился, повернулся, фотограф должен был бы снимать их стоя спиной к Маркизовой луже, увязая в песке.
На другой фотографии Мейерхольд стоял на дорожке, ведущей к вилле Лепони, такса у ног, белый летний костюм, похож он был в нем на Пьеро и словно бы смотрел на залив, на горизонт с водою и небом: та же иллюзия, на самом деле с одной стороны деревянного Януса зеленел парк, а с другой — серебрилась дорога вдоль холма.
Вилла Лепони словно была собрана из нескольких домов, по недосмотру архитектора, подрядчика и прораба сросшихся воедино. Вот вроде бы сошлась острым углом двускатная крыша, в затейливом полукруглом углублении отворилось главное окно второго этажа, — не тут-то было! — рядом возник еще один всплеск двускатный, а за углом еще; сколько их тут! А сколько в доме лестниц, внешних, внутренних, начиная со ступенек крутых крылечек, коим нет числа! — и любимые зодчими териокских дач да множества дач на Перешейке, узенькие крутые трапы в толще стены, ни дать ни взять потерны кронштадтских фортов; а та, что ведет в островерхую башенку? — нет слов. Скрипели ступени, половицы переходов и коридорчиков, железный скрежет флюгарки переговаривался со стуком шишек о крышу, легким звуком распахнувшегося окна, посвистом ветра ненастной ночью; забыв на минуту о том, что теперь он Всеволод Эмильевич да еще и доктор Дапертутто, Карл Казимир Теодор Мейерхольд называл виллу “Домом Эшеров”.
О хозяине, чье имя носила вилла, говорили туманно: американский посланник. И каждый почитал своим долгом призадуматься: а ведь и впрямь имелось где-то американское посольство, а в нем таинственный Лепони; куда он делся потом? Строил ли он дом по моему вкусу в духе Эдгара По или купил уже построенный неким местным фантазером? Был ли он шпионом, как большинство посланников? Не было ли у него в роду, часом, какого-нибудь пирата, чей призрак мог бы подружиться с привидением контрабандиста Антти, чтобы резаться в азартные картежные игры, нет, не спрашивайте меня в какие, я картежник начинающий. И вот, знаете, режутся. Особенно в полнолуние, страсти кипят, оба проигрывать не привыкли, за неимением попугая кричат сами по очереди классическое: “Пиастры! Пиастры! Пиастры!” Тут замолчал он, в паузе завыли дуэтом, то дуо, то соло, два чухонских кота; она рассмеялась, расхохотался и он.
— На нашей артистической даче, — сказала она, — надпись двойная, посмотрите, когда мы вернемся: “Лепони Пьетинен”. Мейерхольд очень смешно рассказывал, как выяснял у сторожа, кто их них двоих владелец виллы, и старый финн называл то одного, то другого, никак не мог выбрать.
— Вы всякую историю завершаете цитатой из Мейерхольда. Какая удача, что вы подвернули ногу, из Москвы приехала матушка ваша за вами ухаживать, вы с ней сняли комнатку возле кофейни и не живете боле вместе с труппою в доме Эшеров…
Ночь по-августовски была полна звезд, возле редких фонарей толклись ополоумевшие мотыльки, на освещенных верандах царили чаепития, кто-то в темноте играл на гитаре, оружейный магазин у вокзала давно был закрыт, на даче Захаровых отыграли в крокет на закате, гость Сережа Прокофьев уехал в Петербург вместе с хозяином, в поезде продолжали они обсуждать утреннюю прогулку пешком в Келломяки по лесной дороге на скорость, “кто быстрее”.
— Как тепло, — сказала она.
— Странно, — сказал он, — в это лето Териоки, как летний город, южный, мы словно в Крыму. Вот сейчас прокрадемся мимо дома часовщика, обойдем кусты, — а там Черное море.
— Да разве он часовщик? — спросила она.
— Мозер? Конечно, часовщик. Покупайте часы фирмы Мозера.
— Вроде бы его фамилия Мюзер…
Тут она споткнулась, он подхватил ее под руку, неожиданно они оказались слишком близко и поцеловались.
Осока шуршала, на песке лежали перевернутые лодки, в юг играли цикады (или кузнечики играли в цикад?), играла в юг лунная дорожка.
Пространство менялось, ничего от дачного места, огромные завораживающие декорации: “Спящая Красавица”? “Ослиная шкура”? “Рике с хохолком”? “La Belle et la Bкte”? Как выяснилось, оба они в детстве раскрашивали книжные иллюстрации цветными карандашами.
— И призраки в башенке притихли, — сказала она.
— Может, их посетила тень несчастного утопленника Сапунова, им стало не по себе.
— Не надо этим шутить. Знаете, ведь он к нам с мамой пришел с любимой девушкой Бэлой, он ее звал Принцесса, долго сидели, пили чай. Он уходить не хотел, а потом ушли, собирались с Кузминым на лодке плыть к фортам в волшебную страну. И поплыли, и погиб.
— Я не шучу. Я и приехал, когда о Сапунове узнал, что он утонул, а через неделю его в Кронштадте к берегу прибило. Так долго подводные русалки, течения да ветра с ним шутили. Пожалуй, когда меня не станет, то есть когда я погибну роковым образом, я к вам буду приходить тихим призраком беззвучным. Нет, лучше я загробным голосом стану вам макаронические стихи читать, а вы воскликнете: “Коля, Николай Степанович, что вы такое мелете, как можно, восчувствуйте возвышенность момента!” Нет, пожалуй, я буду являться вам в полнолуние, завывая: “Перчатка! белая перчатка! Зачем вы забросили ее на люстру?!” Ведь вы ее закинули на люстру в “Бродячей собаке” в день открытия данного заведения, она и поныне там; зачем вы это сделали?
— Чтобы не перепутать левую с правой.
— Неправильный ответ.
— А какой правильный?
— Чтобы Перчаткоед не съел, Croquemitaine. На самом деле, может быть, это намек на рыцарские турниры? Некий вызов? Я из-за одной женской перчаточки, брошенной на лед, на заливе неподалеку в ледяную воду провалился. Как преданный пес, за поноской кинулся.
— Как преданный пес?
— Перчатку, говорят, всегда надо поднять. Даже если ее бросает вам под ноги судьба.
—Вот потому и на люстру, – сказала она, закусив сухой стебелек, — чтобы никто не поднял.
Тьма, тишина, безветрие, вот теперь спали все, всё угомонилось, ни кошачьих концертов, ни собачьего лая, ни поддельных цикад, шорохи заглохли, жесты замерли, кажется, все часы должны были встать, а за ними и время остановиться.
— Ночи, должно быть, везде разные. — сказала она. — А ночь в Африке напоминает ли здешнюю или малороссийскую?
— Мы ночью спим, а африканцы в нашем сне живут. В Африке, знаете ли, в первую половину дня все погружено в сон, а уж к вечеру-то можно путешествовать, заниматься делами, ходить в гости; за полночь жгут костры, пляшут, ночной континент, потому, может быть, все и черные. Этому времени суток принадлежит один из самых впечатливших меня тамошних ритуалов, называющийся “Ночное кормление гиен”. Вообще все, что я там видел, отличалось от умозрительных представлений; например, дворец одного из высокопоставленных чиновников, большой двухэтажный деревянный дом, крашеная веранда, неряшливый двор, напоминало не очень хорошую недорогую дачу в Териоках или в Парголове; жирафы оказались похожими на растения вроде гигантских орхидей, носороги – на бродячие валуны, леопард — на любимый ковровый рисунок, а созвездие Большой Медведицы вообще ни на что не было похоже и стояло на голове.
Вдвоем им было весело и легко, иногда казалось ему — это оттого, что она тоже высокая и по росту ему подходит.
“Вдвоем им было весело и легко, и иногда казалось ему, что это оттого, что она подходит ему по росту.
Все его териокские поездки, до театрального лета и после, были только прологом и эпилогом.
И сам-то роман должен был бы продолжаться именно тут, а не в Тучковом переулке подле дома, где когда-то (давно ли?) жил он с молодой нелюбящей женою. Мешали разве что рельсы, не пожелавшие сметать на живую нитку время и пространство. Да еще то, что всякие отношения отчасти напоминали работу над ошибками, толку от которой не было вовсе”.
“Однажды он приехал зимой. Как все аутисты, он был визуал, его житейские мечтания о чуде тотчас приобретали форму реалистических видений, еще в поезде он прямо-таки видел в зимнем териокском воздухе ее маленькую фигурку с прямой спиною, вот он подходит к ней по ее следам, она оборачивается, конечно, он снимет комнату в кофейне „Идеал“, где жила она когда-то, они будут вместе. Для видений ему не нужны были ни эфир, ни опий, воображения хватало с избытком. Когда зимняя встреча не состоялась, он был даже не раздосадован и не разочарован: удивлен”.
“В конце двадцатого века узнал я из хорошо информированного источника, что до начала восьмидесятых в Лондоне жил эфиоп, утверждавший, что он сын русского поэта Гумилева, и увидел сон об этом эфиопе, у которого была такса по имени Бетель и наложница-маньчжурка по прозвищу Чад. Так же, как и его отец, он умел по желанию выдыхать два вида табачного дыма: белый и голубой. На столике у камина у эфиопа лежал необычный портсигар, но я не успел его рассмотреть”.
“…но если бы они помирились, она приняла бы в дар обещанную шкуру леопарда и жемчуг, он увидел бы Ореста и рассказал бы ей о миражах на Красном море, виденных им остовах погибших кораблей, обманутых этими миражами, и об одном из самых запомнившихся ему эпизодов путешествия, о посещении константинопольской Айя-Софии. Ведь именно открытку с видом Константинополя он прислал ей из Порт-Саида”.
“Маленький седой турок…[…] показал нам зарубку на стене, сделанную мечом султана Магомета; след от его же руки омочен в крови; мы увидели стену, куда, по преданию, вошел Патриарх со Святыми Дарами при появлении турок.
[...] Я еду в Африку и прочел „Отче наш“ в священнейшем из храмов. Несколько лет тому назад, тоже на пути в Абиссинию, я бросил луидор в расщелину храма Афины Паллады в Акрополе и верил, что богиня незримо будет мне сопутствовать. Теперь я стал старше”. Н. Гумилев, “Африканский дневник”, публикация Ореста Высотского.
“Меня поразил этот ушедший навеки в стену Софийского собора Патриарх со Святыми Дарами, я вспомнил название его дарохранительницы, одно из любимых моих слов табернакль, находившееся в детстве для меня в одном ряду с волшебными словами сансапариль, зензибиль, нонпарель, силламарин, сапропель”.
Легкая дрожь вроде пресловутых “мурашек по спине” охватила меня, потому что далее с восторгом я прочла еще одно определение, начертанное рукою неведомого и невольного собеседника моего.
“Табернакль — 1) шатер, скиния или куща, по-еврейски “мишкан” (обиталище, местопребывание), походный храм евреев, место жертвоприношений и хранилище ковчега Завета до постройки Иерусалимского храма. А также — 2) дарохранительница, где хранятся Святые Дары — тело Христово и кровь Христова, самый священный предмет в христианском храме (от дарохранительницы следует отличать дароносицу, ковчежец для перенесения Святых Даров, например, для причащения или соборования на дому). 3) Вечное небо, библейские Небеса Господни. 4) Неприкосновенное священное место, „святая святых“. 5) В разговорной речи — пунктик, идея фикс, „священная корова“, „son tabernacle“”.
На двух соседних листках с чуть обгорелыми краями было по одной строчке.
“Оказывается, любовь дарила чувство ни с чем не сравнимой свободы; раньше он этого не знал”.
“В моем сне покойники опять ели рыбу”.
“Что же стало табернаклем, священной коровой этого с трудом оправившегося от тяжелой болезни подростка? — писал обладатель острого кардиограммного почерка (в разговоре Гумилев назвал свой возраст личности : „Мне всегда будет тринадцать лет“). — Думаю, поэзия, точнее, роль поэта. Его отличало, кроме всего прочего, обостренное чувство собственного достоинства, которое присуще самосознанию инвалида, а я утверждаю, что он им и был в какой-то мере, пережив в детстве то ли энцефалит, то ли менингит, тяжкую болезнь со страхами, повышенным слухом и т. п. (интересно, что похожую хворь перенес в детстве его тезка Никола Тесла), и все это на фоне врожденной энцефалопатии, башенный череп, скованная осанка. Он был бы находкой для логопеда, с его-то дикцией, не просто легкая неправильность, натуральная врожденная аномалия, передавшаяся и его сыну, чьи блистательные лекции заставляли слушателей преодолевать с ходу слуховые барьеры, созданные картавостью, шепелявостью, ротацизмом и незнамо чем еще. Почему-то речевые дефекты моего любимого поэта и его сына напоминают мне легенду о младенчестве Моисея: ребенку, дабы испытать его неразумие, предлагают на выбор золото и горящие угли, выбранный им уголь, положенный в рот, делает Моисея на всю жизнь косноязычным. Сам любимый поэт мой был бы находкой и для занимающегося коррекцией офтальмолога, косоглазие, резко сниженное зрение, он был на правый глаз полуслепой и стрелял-то (каково ему, кстати, было на фронте, куда, минуя медкомиссию, попал он обманом?) слева, как левша. Дефект врожденный, а не следствие травмы в младенчестве, хоть и травма была, и больной глаз оперировали; дочь Елена косила так же точь-в-точь, унаследовав рассеянный, слегка туманный, неправильный сероголубой взор. Ему, как всякому инвалиду, надо было постоянно пересиливать себя, дни борьбы, быть первым, будь то джигитовка, путешествие, любовная победа, защита Отечества, закалка — или принадлежность по праву к жреческому племени hommes de lettres”.
“К Исходу отсылает нас название последней книги поэта „Огненный столп“: „Яхве же шел перед ними днем в столпе солнечном, а ночью в столпе огненном, светя им, дабы идти им днем и ночью“”.