Михаил Юрьевич Лермонтов

<Штосс> Отрывок начатой повести

I

У графини В*** был музыкальный вечер. Первые артисты столицы платили своим искусством за честь аристократического приема; в числе гостей мелькали несколько литераторов и ученых; две или три модные красавицы; несколько барышень и старушек, и один гвардейский офицер; около десятка доморощенных львов красовалось в дверях второй гостиной и у камина. Все шло своим чередом; было ни скучно, ни весело.

В ту самую минуту как новоприезжая певица подходила к роялю и развертывала ноты, одна молодая женщина зевнула, встала и вышла в соседнюю комнату, на это время опустевшую. На ней было черное платье, кажется, по случаю придворного траура. На плече, пришпиленный к голубому банту, сверкал бриллиантовый вензель. Она была среднего роста, стройна, медленна и ленива в своих движениях; черные, длинные, чудесные волосы оттеняли ее еще молодое правильное, но бледное лицо, и на этом лице сияла печать мысли.

– Здравствуйте, мсье Лугин, – сказала Минская кому-то. – Я устала… Скажите что-нибудь!

И она опустилась в широкое пате возле камина. Тот, к кому она обращалась, сел против нее и ничего не отвечал. В комнате их было только двое, и холодное молчание Лугина показывало ясно, что он не принадлежал к числу ее обожателей.

– Скучно, – сказала Минская и снова зевнула. – Вы видите, я с вами не церемонюсь! – прибавила она.

– И у меня сплин!.. – отвечал Лугин.

– Вам опять хочется в Италию! – сказала она после некоторого молчания, – не правда ли?

Лугин, в свою очередь, не слыхал вопроса; он продолжал, положив ногу на ногу и уставя глаза безотчетливо на беломраморные плечи своей собеседницы:

– Вообразите, какое со мной несчастье! Что может быть хуже для человека, который, как я, посвятил себя живописи? Вот уже две недели, как все люди мне кажутся желтыми – и одни только люди! Добро бы все предметы, тогда была бы гармония в общем колорите: я бы думал, что гуляю в галерее испанской школы… так нет! все остальное как и прежде: одни лица изменились; мне иногда кажется, что у людей, вместо голов, лимоны.

Минская улыбнулась.

– Призовите доктора, – сказала она.

– Доктора не помогут: это сплин!

– Влюбитесь!

Во взгляде, который сопровождал это слово, выражалось что-то похожее на следующее: мне бы хотелось его немножко помучить.

– В кого?

– Хоть в меня.

– Нет! вам даже кокетничать со мной было бы скучно, и потому скажу вам откровенно, ни одна женщина не любит меня.

– А эта… как бишь ее? итальянская графиня, которая последовала за вами из Неаполя в Милан?..

– Вот видите, – отвечал задумчиво Лугин, – я сужу других по себе и в этом отношении, уверен, не ошибаюсь. Мне точно случалось возбуждать в иных женщинах все признаки страсти. Но так как я очень знаю, что в этом обязан только искусству и привычке кстати трогать некоторые струны человеческого сердца, то и не радуюсь своему счастью. Я себя спрашивал: «могу ли я влюбиться в дурную?» Вышло: нет; я дурен, и, следственно, женщина меня любить не может – это ясно. Артистическое чувство развито в женщинах сильнее, чем в нас; они чаще и долее нас покорны первому впечатлению. Если я умел подогреть в некоторых то, что называют капризом, то это стоило мне неимоверных трудов и жертв; но так как я знал поддельность чувства, внушенного мной, и благодарил за него только себя, то и сам не мог забыться до полной, безотчетной любви; к моей страсти примешивалось всегда немного злости. Все это грустно, а правда!..

– Какой вздор! – сказала Минская, но, окинув его быстрым взглядом, она невольно с ним согласилась.

Наружность Лугина была в самом деле ничуть не привлекательна, несмотря на то, что в странном выражении глаз его было много огня и остроумия. Во всем его существе вы не встретили бы ни одного из тех условий, которые делают человека приятным в обществе: он был неловко и грубо сложен, говорил резко и отрывисто; большие и редкие волосы на висках, неровный цвет лица – признаки постоянного и тайного недуга – делали его на вид старее, чем он был в самом деле. Он три года лечился в Италии от ипохондрии, и хотя не вылечился, но, по крайней мере, нашел средство развлекаться с пользой: он пристрастился к живописи. Природный талант, сжатый обязанностями службы, развился в нем широко и свободно под животворным небом юга, при чудных памятниках древних учителей. Он вернулся истинным художником, хотя одни только друзья имели право наслаждаться его прекрасным талантом. В его картинах всегда дышало какое-то неясное, но тяжелое чувство; на них была печать той горькой поэзии, которую наш бедный век выжимал иногда из сердца ее первых проповедников.

Лугин уже два месяца как вернулся в Петербург. Он имел независимое состояние, мало родных и несколько старинных знакомств в высшем кругу столицы, где и хотел провести зиму. Он бывал часто у Минской. Ее красота, редкий ум, оригинальный взгляд на вещи должны были произвести впечатление на человека с умом и воображением; но о любви между ними не было и в помине.

Разговор их на время прекратился, и они оба, казалось, заслушались музыки. Заезжая певица пела балладу Шуберта на стихи Гёте: «Лесной царь». Когда она кончила, Лугин встал.

– Куда вы? – спросила Минская.

– Прощайте.

– Еще рано.

Он опять сел.

– Знаете ли, – сказал он с какой-то важностью, – что я начинаю сходить с ума?

– Право?

– Кроме шуток. Вам это можно сказать: вы надо мной не будете смеяться. Вот уже несколько дней, как я слышу голос: кто-то мне твердит на ухо с утра до вечера, и – как вы думаете, что – адрес. Вот и теперь слышу: «в Столярном переулке, у Кокушкина моста, дом титулярного советника Штосса, квартира нумер 27», и так шибко, шибко, точно торопится… Несносно!..

Он побледнел, но Минская этого не заметила.

– Вы, однако, не видите того, кто говорит? – спросила она рассеянно.

– Нет; но голос звонкий, резкий дискант.

– Когда же это началось?

– Признаться ли? Я не могу сказать наверное… не знаю… вот что, право, презабавно! – сказал он, принужденно улыбаясь.

– У вас кровь приливает к голове и в ушах звенит.

– Нет, нет! Научите, как мне избавиться?

– Самое лучшее средство, – сказала Минская, подумав с минуту, – идти к Кокушкину мосту, отыскать этот нумер, и так как, верно, в нем живет какой-нибудь сапожник или часовой мастер, то для приличия закажите ему работу и, возвратясь домой, ложитесь спать, потому что… Вы в самом деле нездоровы!.. – прибавила она, взглянув на его встревоженное лицо с участием.

– Вы правы, – отвечал угрюмо Лугин, – я непременно пойду. – Он встал, взял шляпу и вышел.

Она посмотрела ему вслед с удивлением.

II

Сырое ноябрьское утро лежало над Петербургом. Мокрый снег падал хлопьями; домы казались грязны и темны; лица прохожих были злены; извозчики на биржах дремали под рыжими полостями своих саней; мокрая, длинная шерсть их бедных кляч завивалась барашком; туман придавал отдаленным предметам какой-то серо-лиловый цвет. По тротуарам лишь изредка хлопали калоши чиновника, да иногда раздавался шум и хохот в подземной полпивной [Полпивная (устар.) – заведение, в котором продавалось полпиво (дешевое легкое пиво) и другие напитки.] лавочке, когда оттуда выталкивали пьяного молодца в зеленой фризовой шинели и клеенчатой фуражке. Разумеется, эти картины встретили бы вы только в глухих частях города, как, например, у Кокушкина моста. Через этот мост шел человек среднего роста, ни худой, ни толстый, не стройный, но с широкими плечами, в пальто, и вообще одетый со вкусом. Жалко было видеть его лакированные сапоги, вымоченные снегом и грязью; но он, казалось, об этом нимало не заботился. Засунув руки в карманы, повеся голову, он шел неровными шагами, как будто боялся достигнуть цели своего путешествия или не имел ее вовсе. На мосту он остановился, поднял голову и осмотрелся. То был Лугин. Следы душевной усталости виднелись на его измятом лице; в глазах горело тайное беспокойство.

– Где Столярный переулок? – спросил он нерешительным голосом у порожнего извозчика, который в эту минуту проезжал мимо него шагом, закрывшись по шею мохнатой полостью и насвистывая камаринскую. Извозчик посмотрел на него, хлыстнул лошадь кончиком кнута и проехал мимо.

Ему это показалось странно. «Уж полно, есть ли Столярный переулок?» Он сошел с моста и обратился с тем же вопросом к мальчику, который бежал с полуштофом [Полуштоф (устар.) – бутыль, вмещающая полштофа (водки). Штоф – мера вина (водки), равная 1/10 ведра. Иными словами, полуштоф – это полулитровая бутылка водки.] через улицу.

– Столярный? – сказал мальчик. – А вот идите прямо по Малой Мещанской и тотчас направо, первый переулок и будет Столярный.

Лугин успокоился. Дойдя до угла, он повернул направо и увидел небольшой грязный переулок, в котором с каждой стороны было не больше десяти высоких домов. Он постучал в дверь первой мелочной лавочки и, вызвав лавочника, спросил:

– Где дом Штосса?

– Штосса? Не знаю, барин; здесь этаких нет; а вот здесь рядом есть дом купца Блинникова, а подальше…

– Да мне надо Штосса…

– Ну, не знаю!.. Штосса? – сказал лавочник, почесав затылок, и потом прибавил: – Нет, не слыхать-с!

Лугин сам пошел смотреть надписи: что-то ему говорило, что он с первого взгляда узнает дом, хотя никогда его не видал. Так он добрался почти до конца переулка, и ни одна надпись ничем не поразила его воображения, как вдруг он кинул случайно глаза на противоположную сторону улицы и увидал над одними воротами жестяную доску вовсе без надписи. Он подбежал к этим воротам и, сколько ни рассматривал, не заметил ничего похожего даже на следы стертой временем надписи; доска была совершенно новая. Под воротами дворник, в долгополом полинявшем кафтане, с седой, давно небритой бородой, без шапки и подпоясанный грязным фартуком, разметал снег.

– Эй! дворник, – закричал Лугин.

Дворник что-то проворчал сквозь зубы.

– Чей это дом?

– Продан! – отвечал грубо дворник.

– Да чей он был.

– Чей? – Кифейкина, купца.

– Не может быть! верно, Штосса! – вскрикнул невольно Лугин.

– Нет, был Кифейкина, а теперь так Штосса! – отвечал дворник, не поднимая головы.

У Лугина руки опустились.

Сердце его забилось, как будто предчувствуя несчастье. Должен ли он был продолжать свои исследования? Не лучше ли вовремя остановиться? Кому не случалось находиться в таком положении, тот с трудом поймет его. Любопытство, говорят, сгубило род человеческий; оно и поныне наша главная, первая страсть, так что даже все остальные страсти могут им объясниться. Но бывают случаи, когда таинственность предмета дает любопытству необычайную власть: покорные ему, подобно камню, сброшенному с горы сильной рукой, мы не можем остановиться, хотя видим ожидающую нас бездну.

Лугин долго стоял перед воротами, наконец обратился к дворнику с вопросом:

– Новый хозяин здесь живет?

– Нет.

– Где же?

– А черт его знает!

– Ты уж давно здесь дворником?

– Давно.

– А есть в этом доме жильцы?

– Есть.

– Скажи, пожалуйста, – сказал Лугин после некоторого молчания, сунув дворнику целковый, – кто живет в 27 нумере?

Дворник поставил метлу к воротам, взял целковый и пристально посмотрел на Лугина.

– В 27 нумере?.. Да кому там жить? Он уж Бог знает сколько лет пустой.

– Разве его не нанимали?

– Как не нанимать, сударь, нанимали.

– Как же ты говоришь, что в нем не живут…

– А Бог их знает! так-таки не живут. Наймут на год, да и не переезжают.

– Ну, а кто же последний нанимал?

– Полковник, из анженеров, что ли?

– Отчего же он не жил?

– Да переехал было… а тут, говорят, его послали в Вятку – так нумер пустой за ним и остался.

– А прежде полковника?

– Прежде его было нанял какой-то барон, из немцев, да этот и не переезжал: слышно, умер.

– А прежде барона?

– Нанимал купец для какой-то своей… гм! да обанкрутился, так у нас и задаток остался…

«Странно!» – подумал Лугин.

– А можно посмотреть нумер?

Дворник опять пристально взглянул на него.

– Как нельзя? Можно! – отвечал он и пошел, переваливаясь, за ключами.

Он скоро возвратился и повел Лугина во второй этаж по широкой, но довольно грязной лестнице. Ключ заскрипел в заржавленном замке, и дверь отворилась; им в лицо пахнуло сыростью. Они взошли. Квартира состояла из четырех комнат и кухни. Старая, пыльная мебель, некогда позолоченная, была правильно расставлена кругом стен, обтянутых обоями, на которых изображены были, на зеленом грунте, красные попугаи и золотые лиры; изразцовые печи кое-где порастрескались; сосновый пол, выкрашенный под паркет, в иных местах скрипел довольно подозрительно; в простенках висели овальные зеркала с рамками рококо; вообще комнаты имели какую-то странную, несовременную наружность. Она, не знаю почему, понравилась Лугину.

– Я беру эту квартиру, – сказал он. – Вели вымыть окна и вытереть мебель… посмотри, сколько паутины!.. да надо хорошенько вытопить… – В эту минуту он заметил на стене последней комнаты поясной портрет, изображавший человека лет сорока в бухарском халате, с правильными чертами и большими, серыми глазами; в правой руке он держал золотую табакерку необыкновенной величины; на пальцах красовалось множество разных перстней. Казалось, этот портрет писан несмелой, ученической кистью; платье, волосы, руки, перстни – все было очень плохо сделано; зато в выражении лица, особенно губ, дышала такая страшная жизнь, что нельзя было глаз оторвать: в линии рта был какой-то неуловимый изгиб, недоступный искусству и, конечно, начертанный бессознательно, придававший лицу выражение насмешливое, грустное, злое и ласковое попеременно. Не случалось ли вам на замороженном стекле, или в зубчатой тени, случайно наброшенной на стену каким-нибудь предметом, различать профиль человеческого лица, профиль, иногда невообразимой красоты, иногда непостижимо отвратительный? Попробуйте переложить их на бумагу – вам не удастся; попробуйте на стене обрисовать карандашом силуэт, вас так сильно поразивший, – и очарование исчезает. Рука человека никогда с намерением не произведет этих линий; математически малое отступление – и прежнее выражение погибло невозвратно. В лице портрета дышало именно то неизъяснимое, возможное только гению или случаю.

«Странно, что я заметил этот портрет только в ту минуту, как сказал, что беру квартиру?» – подумал Лугин.

Он сел в кресла, опустил голову на руку и забылся.

Долго дворник стоял против него, помахивая ключами.

– Что ж, барин? – проговорил он наконец.

– А!

– Как же? Коли берете, так пожалуйте задаток.

Они условились в цене, Лугин дал задаток, послал к себе с приказанием сейчас же перевозиться, а сам просидел против портрета до вечера. В 9 часов самые нужные вещи были перевезены из гостиницы, где жил до сей поры Лугин.

«Вздор, чтоб на этой квартире нельзя было жить! – думал Лугин. – Моим предшественникам, видно, не суждено было в нее перебраться – это, конечно, странно! Но я взял свои меры: переехал тотчас!.. Что ж? – ничего!»

До двенадцати часов он с своим старым камердинером Никитой расставлял вещи… Надо прибавить, что он выбрал для своей спальни комнату, где висел портрет.

Перед тем, чтоб лечь спать, он подошел со свечой к портрету, желая еще раз на него взглянуть хорошенько, и прочитал внизу, вместо имени живописца, красными буквами: середа.

– Какой нынче день? – спросил он Никиту.

– Понедельник, сударь…

– Послезавтра середа, – сказал рассеянно Лугин.

– Точно так-с!..

Бог знает, почему Лугин на него рассердился.

– Пошел вон! – закричал он, топнув ногой.

Старый Никита покачал головой и вышел. После этого Лугин лег в постель и заснул. На другой день утром привезли остальные вещи и несколько начатых картин.

III

В числе недоконченных картин, большей частью маленьких, была одна, размера довольно значительного. Посреди холста, исчерченного углем, мелом и загрунтованного зелено-коричневой краской, эскиз женской головки остановил бы внимание знатока; но, несмотря на прелесть рисунка и на живость колорита, она поражала неприятно чем-то неопределенным в выражении глаз и улыбки. Видно было, что Лугин перерисовывал ее в других видах и не мог остаться довольным, потому что в разных углах холста являлась та же головка, замаранная коричневой краской; то не был портрет. Может быть, подобно молодым поэтам, вздыхающим по небывалой красавице, он старался осуществить на холсте свой идеал – женщину-ангела – причуда, понятная в первой юности, но редкая в человеке, который сколько-нибудь испытал жизнь. Однако, есть люди, у которых опытность ума не действует на сердце, и Лугин был из числа этих несчастных и поэтических созданий. Самый тонкий плут, самая опытная кокетка с трудом могли бы его провести, а сам себя он ежедневно обманывал с простодушием ребенка. С некоторого времени его преследовала постоянная идея, мучительная и несносная, тем более, что от нее страдало его самолюбие. Он был далеко не красавец – это правда, однако в нем ничего не было отвратительного, и люди, знавшие его ум, талант и добродушие, находили даже выражение лица его довольно приятным. Но он твердо убедился, что степень его безобразия исключает возможность любви, и стал смотреть на женщин как на природных своих врагов, подозревая в их случайных ласках побуждения посторонние и объясняя грубым и положительным образом самую явную их благосклонность.

Не стану рассматривать, до какой степени он был прав: но дело в том, что подобное расположение души извиняет достаточно фантастическую любовь к воздушному идеалу, любовь самую невинную и вместе самую вредную для человека с воображением.

В этот день, который был вторник, ничего особенного с Лугиным не случилось: он до вечера просидел дома, хотя ему нужно было куда-то ехать. Непостижимая лень овладела всеми чувствами его; хотел рисовать – кисти выпадали из рук; пробовал читать – взоры его скользили над строками и читали совсем не то, что было написано; его бросало в жар и холод; голова болела; звенело в ушах. Когда смерклось, он не велел подавать свеч и сел у окна, которое выходило на двор. На дворе было темно; у бедных соседей тускло светились окна. Он долго сидел; вдруг на дворе заиграла шарманка; она играла какой-то старинный немецкий вальс. Лугин слушал, слушал; ему стало ужасно грустно. Он начал ходить по комнате; небывалое беспокойство им овладело; ему хотелось плакать, хотелось смеяться… он бросился на постель и заплакал: ему представилось все его прошедшее. Он вспомнил, как часто бывал обманут, как часто делал зло именно тем, которых любил; какая дикая радость иногда разливалась по его сердцу, когда видел слезы, вызванные им из глаз, ныне закрытых навеки, и он с ужасом заметил и признался, что он недостоин был любви безотчетной и истинной, – и ему стало так больно, так тяжело!

Около полуночи он успокоился; сел к столу, зажег свечу, взял лист бумаги и стал что-то чертить. Все было тихо вокруг. Свеча горела ярко и спокойно. Он рисовал голову старика, и когда кончил, то его поразило сходство этой головы с чем-то знакомым. Он поднял глаза на портрет, висевший против него, – сходство было разительное; он невольно вздрогнул и обернулся; ему показалось, что дверь, ведущая в пустую гостиную, заскрипела; глаза его не могли оторваться от двери.

– Кто там? – вскрикнул он.

За дверьми послышался шорох, как будто хлопали туфли; известка посыпалась с печи на пол.

– Кто это? – повторил он слабым голосом.

В эту минуту обе половинки двери тихо, беззвучно стали отворяться; холодное дыхание повеяло в комнату; дверь отворялась сама; в той комнате было темно, как в погребе.

Когда дверь отворилась настежь, в ней показалась фигура в полосатом халате и туфлях: то был седой, сгорбленный старичок; он медленно подвигался, приседая; лицо его, бледное и длинное, было неподвижно, губы сжаты; серые, мутные глаза, обведенные красной каймой, смотрели прямо, без цели. И вот он сел у стола против Лугина, вынул из-за пазухи две колоды карт, положил одну против Лугина, другую перед собой и улыбнулся.

– Что вам надобно? – сказал Лугин с храбростью отчаяния. Его кулаки судорожно сжимались, и он был готов пустить шандалом в незваного гостя.

Под халатом вздохнуло.

– Это несносно! – сказал Лугин задыхающимся голосом. Его мысли мешались.

Старичок зашевелился на стуле; вся его фигура изменялась ежеминутно: он делался то выше, то толще, то почти совсем съеживался; наконец, принял прежний вид.

«Хорошо, – подумал Лугин, – если это привидение, то я ему не поддамся».

– Не угодно ли, я вам промечу штосс [Штосс (от нем. stoss, колода) – азартная карточная игра из разряда банковых игр. Каждый игрок и банкомет имеют свою колоду карт.]? – сказал старичок.

Лугин взял перед ним лежавшую колоду карт и отвечал насмешливым тоном:

– А на что же мы будем играть? Я вас предваряю, что душу свою на карту не поставлю! (Он думал этим озадачить привидение.) А если хотите, – продолжал он, – я поставлю клюнгер; не думаю, чтоб они водились в вашем воздушном банке.

Старичка эта шутка нимало не сконфузила.

– У меня в банке вот это! – отвечал он, протянув руку.

– Это? – сказал Лугин, испугавшись и кинув глаза налево: – Что это?

Возле него колыхалось что-то белое, неясное и прозрачное. Он с отвращением отвернулся.

– Мечите! – потом сказал он, оправившись, и, вынув из кармана клюнгер, положил его на карту. – Идет, темная.

Старичок поклонился, стасовал карты, срезал и стал метать. Лугин поставил семерку бубен, и она с-оника была убита; старичок протянул руку и взял золотой.

– Еще талью! – сказал с досадой Лугин.

Он покачал головой.

– Что же это значит?

– В середу, – сказал старичок.

– А, в середу! – вскрикнул в бешенстве Лугин. – Так нет же! не хочу в середу! завтра или никогда! Слышишь ли?

Глаза странного гостя засверкали, и он опять беспокойно зашевелился.

– Хорошо, – наконец сказал он, встал, поклонился и вышел, приседая. Дверь опять тихо за ним затворилась; в соседней комнате опять захлопали туфли, и мало-помалу все утихло. У Лугина кровь стучала в голову молотком; странное чувство волновало и грызло его душу. Ему было досадно, обидно, что он проиграл. «Однако ж я не поддался ему! – говорил он, стараясь себя утешить. – Переупрямил! В середу! как бы не так! что я за сумасшедший! Это хорошо!.. очень хорошо! он у меня не отделается… А как похож на этот портрет!.. ужасно, ужасно похож!.. А! теперь я понимаю!..»

На этом слове он заснул в креслах. На другой день поутру он никому о случившемся не говорил, просидел целый день дома и с лихорадочным нетерпением дожидался вечера.

Загрузка...