В 1543 году, в начале весны, ночью, тишина маленького городка Лукомья была смущена отрядом реестровых коронных войск. Ущербленный месяц, вырезываясь блестящим рогом своим сквозь беспрерывно обступавшие его тучи, на мгновение освещал дно провала, в котором лепился этот небольшой городок. К удивлению немногих жителей, успевших проснуться, отряд, которого одно уже появление служило предвестием буйства и грабительства, ехал с какой-то ужасающей тишиной. Заметно было, что всю силу напряженного внимания его останавливал тащившийся среди него пленник, в самом странном наряде, какой когда-либо налагало насилие на человека: он был весь с ног до головы увязан ружьями, вероятно, для сообщения неподвижности его телу. Пушечный лафет был укреплен на спине его. Конь едва ступал под ним. Несчастный пленник давно бы свалился, если бы толстый канат не прирастил его к седлу. Осветить бы месячному лучу хоть на минуту его лицо – и он бы, верно, блеснул в каплях кровавого пота, катившегося по щекам его! Но месяц не мог видеть его лица, потому что оно было заковано в железную решетку. Любопытные жители, с разинутыми ртами, иногда решались подступить поближе, но, увидя угрожающий кулак или саблю одного из провожатых, пятились и бежали в свои тщедушные домики, закутываясь покрепче в наброшенные на плеча татарские тулупы и продрагивая от свежести ночного воздуха.
Отряд минул город и приближался к уединенному монастырю. Это строение, составленное из двух совершенно противоположных частей, стояло почти в конце города, на косогорке. Нижняя половина церкви была каменная и, можно сказать, вся состояла из трещин, обожжена, закурена порохом, почерневшая, позеленевшая, покрытая крапивой, хмелем и дикими колокольчиками, носившая на себе всю летопись страны, терпевшей кровавые жатвы. Верх церкви, с теми изгибистыми деревянными пятью куполами, которые установила испорченная архитектура византийская, еще более изуродованная варваризмом подражателей, был весь деревянный. Новые доски, желтевшие между почернелыми старыми, придали ей пестроту и показывали, что еще не так давно она была починена богомольными прихожанами. Бледный луч серпорогого месяца, продравшись сквозь кудрявые яблони, укрывавшие ветвями в своей гуще часть здания, упал на низкие двери и на выдавшийся над ними вызубренный карниз, покрытый небольшими своевольно выросшими желтыми цветами, которые на тот раз блестели и казались огнями или золотой надписью на диком карнизе. Один из толпы, с неизмеримыми, когда-либо виданными усами, длиннее даже локтей рук его, которого, по замашкам и дерзкому повелительному взгляду, признать можно было начальником отряда, ударил дулом ружья в дверь. Дряхлые монастырские стены отозвались и, казалось, испустили умирающий голос, уныло потерявшийся в воздухе. После сего молчание снова заступило свое место. Брань на разных наречиях посыпалась из-под огромнейших усов начальника отряда:
– Терем-те-те [Терем-те-те (венг. teremtette) – междометие, означающее «фу, черт!», «черт возьми!».], поповство проклятое! Ато я знаю, чем вас разбудить!
Раздался пистолетный выстрел, пуля пробила ворота и шлепнулась в церковное окно, стекла которого с дребезгом посыпались во внутренность церкви. Это произвело смятение в кельях, которые примыкали к церкви; показались огни; связка ключей загремела; ворота со скрипом отворились, – и четыре монаха, предшествуемые игуменом, предстали бледные, с крестами в руках.
– Изыдите, нечистые! кромешники! – произнес едва слышным дрожащим голосом настоятель. – Во имя Отца и Сына и Святого духа, изыди, диавол!
– Але то еще и брешет, поганый, – прогремел начальник языком, которому ни один человек не мог бы дать имени: из таких разнородных стихий был он составлен. – То брешешь, лайдак [Лайдак (разг., бранн.) – бездельник; лентяй; плут; мерзавец.], же говоришь, что мы дьяволы; а то мы не дьяволы, мы – коронные.
– Что́ вы за люди? я не знаю вас! Зачем вы пришли смущать православную церковь?
– Я тебе, псяюха, порохом прочищу глаза! Давай нам ключи от монастырских погребов.
– На что вам ключи от наших погребов?
– Я, глупый поп, не буду с тобой говорить! А если ты хочешь, басамазенята [Непристойное венгерское ругательство.], поговори з моим конем!
– Принеси им, антихристам, ключи, брат Касьян! – простонал настоятель, оборотившись к одному монаху. – Только у меня нет вина! Как Бог свят, нет! Ни одной бочки, ни бочонка и ничего такого, что́ бы вам было нужно.
– А то мне какое дело! Ребята хотят пить. Я тебе говорю, если ты, глупый поп, сена, стойла и пшеницы не дашь лошадям, то я их в костел ваш поставлю и тебя сапогом до морды.
Настоятель, не говоря ни слова, возвел на них оловянные свои глаза, которые, казалось, давно уже не принадлежали миру сему, потому что не выражали никакой страсти, и встретился с злобно устремившимися на него глазами иезуита. Он отворотился от него и остановил их на странном пленнике с железным наличником. Вид этот, казалось, поразил почти бесчувственного ко всему, кроме церкви, старца.
– За что вы схватили этого человека? Господи, накажи их трехипостасной силой своей! Верно, опять какой-нибудь мученик за веру Христову!
Пленник испустил только слабое стенание.
Ключи были принесены, и при свете сонно горевшей светильни вся эта ватага подошла ко входу пещеры, находившейся за церковью. Как только опустились они под земляные безобразные своды, могильная сырость обдала всех. В молчании шел начальствовавший отрядом, и непостоянный огонь светильни, окруженный туманным кружком, бросал в лицо ему какое-то бледное привидение света, тогда как тень от бесконечных усов его подымалась вверх и двумя длинными полосами покрывала всех. Одни только грубо закругленные оконечности лица его были определительно тронуты светом и давали разглядеть глубоко бесчувственное выражение его, показывавшее, что все мягкое умерло и застыло в этой душе, что жизнь и смерть – трын-трава, что величайшее наслаждение – табак и водка, что блаженство там, где все дребезжит и валится от пьяной руки. Это было какое-то смешение пограничных наций: родом серб, буйно искоренивший из себя все человеческое в венгерских попойках и грабительствах, по костюму и несколько по языку поляк, по жадности к золоту жид, по расточительности его козак, по железному равнодушию дьявол. Во все время казался он спокоен; по временам только шумела между усами его обыкновенная брань, особенно когда неровный земляной пол, час от часу уходивший глубже вниз, заставлял его оступаться. Тщательно осматривал он находившиеся в земляных стенах норы, совершенно обсыпавшиеся, служившие когда-то кельями и единственными убежищами в той земле, где в редкий год не проходило по степям и полям разрушение, где никто не строил крепких строений и за́мков, зная, как непрочно их существование. Наконец показалась деревянная, заросшая мхом, зацветшая гнилью дверь, закиданная тяжелыми бревнами и каменьями. Перед ней остановился он и оглянул ее значительно снизу доверху.
– А ну! – сказал он, мигнувши бровью на дверь, и от его волосистой брови, казалось, пахнул ветер.
Несколько человек принялись и не без труда отваливали бревна. Дверь отворилась. Боже, какое ужасное обиталище открылось глазам! Присутствовавшие взглянули безмолвно друг на друга, прежде нежели осмелились войти туда. Есть что-то могильно-страшное во внутренности земли. Там царствует в оцепенелом величии смерть, распустившая свои костистые члены под всеми цветущими весями и городами, под всем веселящимся, живущим миром. Но если эта дышащая смертью внутренность земли населена еще живущими, теми адскими гномами, которых один вид уже наводит содрогание, тогда она еще ужаснее. Запах гнили пахнул так сильно, что сначала заняло у всех дух. Почти исполинского роста жаба остановилась, неподвижно выпучив свои страшные глаза на нарушителей ее уединения. Это была четырехугольная, без всякого другого выхода, пещера. Целые лоскутья паутины висели темными клоками с земляного свода, служившего потолком. Обсыпавшаяся со сводов земля лежала кучами на полу. На одной из них торчали человеческие кости; летавшие молниями ящерицы быстро мелькали по ним. Сова или летучая мышь были здесь красавицами.
– А чем не светлица? Светлица хорошая! – проревел предводитель. – Але тебе, псяюхе, тут добре будет спать. Сам ложись на ковалки [Ковалок (устар., диал.) – кусок, ломоть.], а под голову подмости ту жабу, али возьми ее за женку на ночь!
Один из коронных вздумал было засмеяться на это, но смех его так страшно-беззвучно отдался под сырыми сводами, что сам засмеявшийся испугался. Пленник, который стоял до того неподвижно, был столкнут на середину и слышал только, как захрипела за ним дверь и глухо застучали заваливаемые бревна. Свет пропал, и мрак поглотил пещеру.
Несчастный вздрогнул. Ему казалось, что крышка гроба захлопнулась над ним, и стук бревен, заваливших вход его, показался стуком заступа, когда страшная земля валится на последний признак существования человека и могильно-равнодушная толпа говорит, как сквозь сон: «Его нет уже, но он был». После первого ужаса он предался какому-то бессмысленному вниманию, бездушному существованию, которому предается человек, когда удар бывает так ужасен, что он даже не собирается с духом подумать о нем, но вместо того устремляет глаза на какую-нибудь безделицу и рассматривает ее. Тогда он принадлежит к другому миру и ничего не разделяет человеческого: видит без мыслей; чувствует, не чувствуя; странно живет. Прежде всего внимание его впилось в темноту. Все было на время забыто – и ужас ее, и мысль о погребении живого. Он всеми чувствами вселился в темноту. И тогда пред ним развернулся совершенно новый, странный мир: ему начали показываться во мраке светлые струи, – последнее воспоминание света! Эти струи принимали множество разных узоров и цветов. Совершенного мрака нет для глаза. Он всегда, как ни зажмурь его, рисует и представляет цветы, которые видел. Эти разноцветные узоры принимали или вид пестрой шали, или волнистого мрамора, или, наконец, тот вид, который поражает нас своей чудной необыкновенностью, когда рассматриваем в микроскоп часть крылышка или ножки насекомого. Иногда стройный переплет окна – которого – увы! не было в его темнице, проносился перед ним. Лазурь фантастически мелькала в черной его раме, потом изменялась в кофейную, потом исчезала совсем и обращалась в черную, усеянную или желтыми, или голубыми, или неопределенного цвета крапинами. Скоро весь этот мир начал исчезать: пленник чувствовал что-то другое. Сначала чувствование это было безотчетное; потом начало приобретать определительность. Он слышал на руке своей что-то холодное; пальцы его невольно дотронулись к чему-то склизкому. Мысль о жабе вдруг осенила его!.. Он вскрикнул и разом переселился в мир действительный. Мысли его окунулись вдруг во весь ужас существенности. К тому еще присоединились изнурение сил, ужасный спертый воздух: всё это повергло его в продолжительный обморок.
Между тем отряд коронных войск разместился в монастырских кельях, как дома, высылал монахов подчищать конюшни и пировал, радуясь, что, наконец, схватил того, кто был им нужен!
– Попался, псяюха! – говорил усастый предводитель. – Хотел бы я знать, чего они так быстры на ноги, собачьи дети? Пойдем, хлопцы, доведаемся, кто с ним был, лысый бес начхай ему в кашу!
Жолнеры [Жолнеры (польск.) – солдаты.] опустились вниз и нашли пленника, лежащего без чувств.
– Дай ему понюхать чего-нибудь!
Один из них немедленно насыпал ему на руку, к которой прислонилась его голова, пороху и зажег его. Пленник чихнул и поднял голову, будто после беспокойного сна.
– Толкните его дубиной! Рассказывай, терем-те-те, бабий сын! Але кто с тобой разбойничал? Двенадцать дьяблов твоей матке! Где твои ребята?
Пленник молчал.
– А то я тебя спрашиваю, псяюха! Скиньте с него наличник! Сорвите с него епанчу! А то лайдак! Але то я знаю добре твою морду: зачем ее прячешь?
Жолнеры принялись, разорвали верхнюю епанчу тонкого черного сукна, которой закрывался пленник, сорвали наличник… и глазам их мелькнули две черные косы, упавшие с головы на грудь, очаровательная белизна лица, бледного, как мрамор, бархат бровей, обмершие губы и девственные обнаженные груди, стыдливо задрожавшие, лишенные покрова.
Начальник отряда коронных войск окаменел от изумления, команда тоже.
– Але то баба? – наконец обратился он к ним с таким вопросом.
– Баба! – отвечали некоторые.
– А то как могла быть баба? Мы козака ловили.
Предстоящие пожали плечами.
– На цугундру [Искаженное «на цугундер». «Взять на цугундер» (устар.) – применить телесные наказания, устроить расправу.] бабу! Как ты – глупая баба, дьявол бы тебя!.. Але как ты смела?.. Рассказывай, где тот псяюха, где Остржаница?
Полуживая не отвечала ни слова.
– То тебя заставят говорить, лысый бес начхай тебе в кашу! – кричал в ярости воевода. – Ломайте ей руки!
И два жолнера схватили ее за обнаженные руки, белизной равнявшиеся пыли волн. Раздирающий душу крик раздался из уст ее, когда они стиснули их жилистыми руками своими.
– Что́? Скажешь теперь, бесова баба?
– Скажу! – простонала жертва.
– Оставь ее! Рассказывай, где тот бабий сын, сто дьяблов его матке!
– Боже! – проговорила она тихо, сложив свои руки. – Как мало сил у женщины! Отчего я не могу стерпеть боли!
– То мне того не нужно! Мне нужно знать, где он?
Губы несчастной пошевелились и, казалось, готовы были что-то вымолвить, как вдруг это напряжение их было прервано неизъяснимо странным происшествием: из глубины пещеры послышались довольно внятно умоляющие слова:
– Не говори, Ганулечка! Не говори, Галюночка!
Голос, произнесший эти слова, несмотря на тихость, был невыразимо пронзителен и дик. Он казался чем-то средним между голосом старика и ребенка. В нем было какое-то, можно сказать, нечеловеческое выражение, слышавшие чувствовали, как волосы шевелились на головах и холод трепетно бегал по жилам; как будто бы это был тот ужасный черный голос, который слышит человек перед смертью.
Допросчик содрогнулся и положил невольно на себя крест, потому что он всегда считал себя католиком. Минуту спустя уже ему показалось, что это только почудилось.
Жолнеры обшарили углы, но ничего не нашли, кроме жаб и ящериц.
– Говори! – проговорил снова неумолимый допросчик, однако ж не присовокупив на этот раз никакой брани.
Она молчала.
– А ну, принимайтесь! – При этом густая бровь воеводы мигнула предстоящим.
Исполнители схватили ее за руки.
И те снежные руки, за которые бы сотни рыцарей переломали копья, те прекрасные руки, поцелуй в которые уже дарит столько блаженства человеку, эти белые руки должны были вытерпеть адские мучения! Немногие глаза выдержали бы то ужасное зрелище, когда один из них с варварским зверством свернул ей два пальца, как перчатку. Звук хрустевших костей был тих, но его, казалось, слышали самые стены темницы. Сердцу с не совсем оглохлыми чувствами недостало бы сил выслушать этот звук. Страшно внимать хрипению убиваемого человека; но если в нем повержена сила, оно может вынести и не тронуться его страданиями. Когда же врывается в слух стон существа слабого, которое ничто пред нашей силой, тогда нет сердца, которого бы даже сквозь самую ярость мести не ужалила ядовитая змея жалости.
Пленница ни звука не издала. Лицо ее только означилось мгновенным судорожным движением муки – и губы задрожали.
– Говори, я тебя!.. поганая лайдачка!.. – произнес воевода, которому муки слабого доставляли какое-то сладострастное наслаждение, которое он мог только сравнить с дорого доставшейся рюмкой водки.
Но только что он произнес эти слова, как снова тот же нестерпимый голос так же явственно раздался и так же невыносимо жалобно произнес:
– Не говори, Ганулечка!
На этот раз страх запал глубже в душу начальника.
Все обратились в ту сторону, откуда послышался этот странный голос, – и что́ же?.. Ужас оковал их. Никогда не мог предстать человеку страшнейший фантом!.. Это был… ничто не могло быть ужаснее и отвратительнее этого зрелища! Это был… у кого не потряслись бы все фибры, весь состав человека! Это был… ужасно! – это был человек… но без кожи. Кожа была с него содрана. Весь он был закипевший кровью. Одни жилы синели и простирались по нем ветвями!.. Кровь капала с него!.. Бандура на кожаной ржавой перевязи висела на его плече. На кровавом лице страшно мелькали глаза…
Невозможно было описать ужаса присутствовавших. Все обратилось, казалось, в неподвижный мрамор со всеми знаками испуга на лицах. Но, к удивлению, это появление, отнявши силу у сильных, возвратило ее слабому. Собравши всю себя, всю душевную крепость, молодая узница тихо поползла к дверям и вступила в земляной коридор, которого гнилой воздух показался ей райским в сравнении с ее темницей…
1832
…маленького городка Лукомья… – Ныне Лукомье – село в Оржицком районе Полтавской области Украины.
…отрядом реестровых коронных войск. – Реестровый – записанный на службу; реестровые казаки – казаки, занесенные поляками в списки (реестры) регулярных войск. Коронный – правительственный, государственный, казенный.
…в наброшенные на плеча татарские тулупы… – Сейчас мы и забыли уже, что в русском языке, помимо единственного и множественного чисел, было еще двойственное число. «Плеча» – это как раз старая форма множественного числа (в именительном падеже) от слова «плечо» (то же видно в словах «рога», «бока», «глаза», рукава», «берега» и пр.), а «плечи» – двойственное число. Со временем эти формы смешались, и двойственное число вышло из обращения, хотя следы его все же остались: мы говорим «шире плеч», но «много плечей»; «намять бока», но «руки в боки» и т. д.
Об Иване Васильевиче Киреевском (1806–1856) чаще всего пишут так: русский религиозный философ, литературный критик, публицист, один из главных теоретиков славянофильства. Ну что же, все правильно. А еще он был в юности одним из «архивных юношей», как остроумец Сергей Соболевский назвал образованных, ярких молодых людей, служивших в 1820-е годы в Московском архиве Коллегии иностранных дел. И еще Киреевский был «любомудром», то есть входил в Общество любомудрия – литературно-философский кружок, собиравшийся в Москве в 1823–1825 годах и самораспустившийся после восстания декабристов. В 1832 году И.В. Киреевский начал издавать журнал «Европеец», но после первых двух номеров Николай I запретил этот журнал, усмотрев в статье Киреевского «Девятнадцатый век» политическую пропаганду… страшно сказать чего: конституции для России! Именно в 1832 году Иван Васильевич, совсем молодой еще человек – ему едва исполнилось 26 лет, – написал фантастическую сказку «Опал». Впоследствии о Киреевском напишут, что, мол, в начале его творчества заметны «западнические» симпатии, но вскоре они сменились мистицизмом и славянофильством. Судя по рассказу «Опал», Иван Васильевич интересовался не только «западническими», но и «восточническими» настроениями.