Шихрур

1

Лисицын открывает глаза.

Холодно. Полумрак. В нем — странные формы: вроде бы велосипедные колеса, ящики какие-то, ржавый каркас маленькой нелепой машины. Окошко с решеткой, через него влезает в этот гараж чуть-чуть света. Места свободного мало, Лисицын лежит на разваленных старых покрышках.

Он встает, едва не ушибившись макушкой о низкий потолок, находит дверь. Заперта — изнутри. Заложена засовом каким-то, что ли. Стучит в нее — перевязанными руками. Почему перевязаны? И кровь сквозь тряпки.

— Эй! Эй! Есть там кто?

Кто-то мелькает в оконце. Он вскидывается, подходит: женское лицо вроде там, за грязным стеклом, девчоночье. На мгновенье ему кажется, будто это Катино лицо, по которому он уже стосковался — и вроде бы только что видел его, во сне? Но откуда ей тут взяться? Он прогоняет наваждение, но девчонка в окне продолжает его разглядывать. Другая какая-то девочка, знакомая и нет.

Лисицын тогда — чтобы не напугать — улыбается в это окошко. Сквозь грязь к нему приглядываются настороженно. Потом она исчезает. Юра чертыхается, но тут дверной засов начинает скрежетать, громыхает снаружи навесной замок.

Открывается дверь. Лисицын за это время успевает уже сжаться, подготовиться к броску и сбивает возникший в светлом квадрате силуэт, как мишень в тире. Валит наземь, придавливает, озирается сразу вокруг — где остальные? И только потом проверяет, кого поймал.

Знакомое лицо… Блондинка, молодая, лет двадцать с чем-то, волосы в хвост собраны, куртка красная, на спине рюкзачок. Вспомнил бы, если бы голова не трещала.

— Я Мишель! — каким-то странным, неживым голосом говорит она — слишком громко. — Я девушка Саши Кригова.

Саши Кригова. Точно. Лисицын ослабляет хватку.

— А Сашка где? — спрашивает он строго.

— Я не слышу, — хрипит она. — Я оглохла.

Но Лисицын сам уже знает: Кригов убит. Он стоял над Сашкиным телом во дворе Ярославского поста, помогал поднимать его в прицепленный вагон вместе с остальными погибшими.

Так. Он ведь командует сотней бойцов. У него поезд стоит на ростовском вокзале. Два вагона казаков и один с трупами.

Он разжимает руки, откатывается в сторону от девчонки, встает. Обводит ошалелым взглядом окрестности. Она тут, кажется, действительно одна. Дико хочется курить. Лисицын сует руку в карман, нашаривает россыпь семечек. Протягивает этой барышне, Мишели. Кивает ей.

— Будешь? Ростовские.

Она — глаза круглые, напуганные — аккуратно берет несколько семечек у него с ладони, но есть не спешит.

Юра шарит по поясу: ни нагайки, ни пистолета. Это что случилось-то?

— Где оружие мое?

Она не понимает, он показывает ей жестами. Она только плечами дергает: без понятия. Времени то ли утро, то ли вечер, какие-то сумерки. Ветра нету, небо сухое. Вокруг торчат ангары, гаражи.

— Я тебя еле нашла! — кричит она ему в лицо; ну не кричит, а так, слишком громко, как будто глухому, слова в уши вколачивает.

— Потише! — Лисицын прикладывает палец к губам. — Я-то слышу все.

— Я тебя еле-еле нашла, — повторяет она более по-человечески. — Думала, все.

— А что случилось со мной? — по забывчивости спрашивает он у нее голосом, она мотает головой, пальцем водит по воздуху: напиши.

Он находит осколок кирпича, скрипит им по крашеному железу гаражной двери, как мелом по школьной доске: «Что со мной случилось?» — а пока пишет, вспоминает какой-то школьный класс — парты перевернуты, доска исчеркана странными фразами, как будто кто-то мелом по грифелю разговаривал. Что там было? «Не слушай их главное!», «Не открывай»… Про бомбоубежище вроде еще, что там безопасно, имена какие-то… И вот, кстати… «Я оглохла». Было такое или кажется? Откуда вообще эти картинки перед глазами? Сон или увиденное наяву?

— Тут замес был! — забывшись, опять кричит Мишель. — Твои казаки друг против друга! Тебя вырубили, утащили куда-то! Я спряталась, видела. Потом кого убили, кто разбежался! Я пошла тебя искать! Ну вот нашла. Ты как, норм?

Лисицын поднимает перебинтованные руки, разглядывает их заново. Голова болит. Про казаков, которые друг друга убивали, он пока не понимает, стекловатой в башке думать трудно.

«Кто вырубил? Кто утащил?» — шкрябает он на двери.

— Твои кто-то! — Девчонка размышляет, суетит глазами. — Может, одни тебя убить хотели, вышибли, а другие спрятали от них?

«Где они все?»

— Тут никого нет! Только мертвые!

— А ну, айда!

Он переступает на деревянных ногах — каждый шаг непросто дается, как будто после судорог, — идет в обход этих гаражей и ангаров. Действительно валяются. Сначала какой-то парнишка лицом в землю, в уголь и ломаные кирпичи, потом объемный мужик с серым лицом и пеной на губах. Лисицын останавливается. Нагибается. Переворачивает того, что лежит лицом в кирпичи. Закоченел совсем, по-пластунски лежит, по-пластунски и переворачивается. Подросток еще, половину лба снесло, в затылок ему стреляли. Брови в инее, глаза заледенели.

На втором полицейский бушлат с полковничьими погонами.

Мишель эта смотрит на них так, будто они свои. Чуть не плачет. И Лисицыну тоже они вроде бы кажутся знакомыми.

«Это кто?» — пишет он углем теперь по белесому кирпичу, неподалеку от кровяной полосы шириной в спину.

— Егор.

«А застрелил их кто?»

Мишель тычет ему в грудь пальцем: ты.

О как.

Он морщит лоб, пытается вспомнить, как их убивал. Приходит на ум мужик вот этот, оседающий как раз по стене, красящий ее в красный. Пистолет в руке с дымком. А, это было, да. А парня, кажется, кто-то из бойцов подстрелил? Когда тот деру дал. Но нет, встает перед глазами: пистолет, прицел, затылок. В лежачего. Тоже он, тоже Лисицын. Зачем?

— Он что-то кричал перед тем, как его расстреляли! — говорит Мишель без перепадов. — Что-то мне и вам кричал! Что он сказал, не помнишь?

Лисицын изучает обмороженное лицо. Напряженно думает. Выплывают из утренней дымки пятеро бойцов, построенных в ряд: расстрельная команда. Эти двое гавриков у гаражной стены. Так. Малец что-то кричал, правда.

«Послал нас на…» — выводит Лисицын на стене. Вспоминает: все ж таки девушка. И дописывает: «хер». Обводит стену глазами, чтобы та напомнила ему, как все было. «И еще сказал: хана теперь вашей Москве». Ну, не хана, конечно, а похлеще. Девушка все ж таки.

2

— Нам надо с тобой в Москву! — так же ровно, громко говорит эта Мишель. — Мы должны с тобой поехать в Москву и все им там рассказать!

Голос у нее неприятный из-за того, что она нажимает не на те звуки.

Лисицын кивает, соглашается. Поедем, расскажем.

За что ж он их расстреливал-то? За ненависть, что ли, к Москве?

Он снова тупо разглядывает свои замотанные руки. Принимается разворачивать тряпки. Девчонка остановилась поодаль, выжидает. Последний слой ткани идет плохо, всох в кровь. Отрывать больно, но Юре почему-то надо знать, что с руками. Как будто тогда он поймет, что с ним с остальным произошло.

Руки искусаны. Глубокие раны, мясо видно, сукровица сочится. Он проворачивает бурые кулаки у себя перед глазами. Укус круглый, зубы тонкие. Человеческие. Начинает заматывать тряпье обратно.

Так. Так.

Впереди, на железнодорожной нитке, застряла дрезина. Рядом с ней валяется человеческий куль. Форма родная, казачья. Лисицын в этом своем мысленном вареве выплывает опять к тому, что девчонка сказала: казаки его поубивали друг друга. И самого Лисицына убить пытались. Это как?

Он начинает переставлять свои ноги, давит свое тело вперед — к железной дороге, к дрезине. С этой девчонкой тоже что-то странно. Что-то с ней неправильно, Лисицын это через стекловату на ощупь знает. Что?

Вот и дрезина.

У нее, как у плахи, на коленях стоит казак. Одна рука у него с мясными лохмотьями выломана, рукав оторван, кость торчит. Голова свернута вбок, глаза вытаращены, волосы жидкие шевелятся, ветер их ерошит. Лисицын его припоминает: приказывал ему брать с собой четверых и спускаться с ним в подвал, в карцер. Так. А где остальные? У него сотня казаков была под командованием, где все остальные?

Ни в одну сторону, ни в другую в сумеречном поле никого не видно.

Теплый морок начинает раскутывать его, голова яснеет, и мороз колет кожу: да ведь тут под его командованием случилось что-то страшное, что-то, что Лисицын, новоиспеченный подъесаул, допустил, чего не предусмотрел.

Он разлучает безрукого с дрезиной, сталкивает его на насыпь. Поднимает из грязи лишний автомат. Девчонка подбирается к нему ближе.

— Откуда мы приехали? — спрашивает у нее Лисицын.

Та машет рукой.

— Залезай.

— Поехали в Москву! — говорит она. — Нам в Москву надо!

Да, да, кивает он ей. Скоро поедем. На поезде поедем. Вместе со всеми.

Надо вернуться, бойцов собрать. И потом ехать уже. Давай залезай, показывает он девчонке стволом. Она, опасливо косясь на автомат, забирается к Лисицыну на дрезину. Он дергает шнур, движок раскашливается, дымит сладким синим дымком, дрезина снимается с места.

Вокруг ни души, все недвижимо, как будто они едут по фотографии.

Почему она так смотрит на него?

3

Потому что он должен был ее тоже расстрелять. Это от сладкого дыма, от холодного ветра в лицо в голове проясняется немного.

Был приказ: убрать всех. Сурганов сказал — всех, кто выжил на Ярославском посту, нужно в расход, никого не оставлять. И смотри, чтобы они не сговорились, добавил он. Лисицын тогда спросил у телефонной трубки: разве не нужно выяснить, что произошло в Ярославле? Мы взяли коменданта, Пирогова, он жив-здоров, везем его в Москву для допроса, он валяет ваньку, говорит, что знать ничего не знает, кроме того, что был поезд из-за моста, с другой стороны Волги, а в поезде туберкулезники, поэтому и красные кресты на бортах намалеваны, и люди из поезда требовали пропустить их в Москву на лечение. А дальше что случилось, комендант не знал. Как за решеткой оказался, не знал. Почему у него двор весь трупами завален, не знал тоже. Да знал, конечно же, только говорить не хотел! А вот парнишка говорил что-то… Про бесовскую молитву, про глухоту… Хватит, отрезал Сурганов. Всех под нож. Выполняй. Гудки.

Вокруг меня много людей, которые мне брешут, сказал Лисицыну Государь. А я хочу, чтобы ты мне правду рассказал. Съезди туда, узнай, что там на самом деле случилось, и все мне доложи.

Ярославских Лисицын приказал в темную запереть, чтобы по-своему, поглухонемому не болтали. Стал звонить в императорскую канцелярию: пусть Государь велит не казнить, разрешит повременить, допросить, доискаться правды. Пусть разрешит ослушаться командира. Не соединяли. Просто так вот с улицы прозвониться Государю было невозможно. Лисицын требовал, умолял, угрожал — в итоге телефонист согласился только записать сообщение. Лисицын попросил императора перезвонить, сам понимая весь идиотизм ситуации. Но звонка ждал всю ночь.

На рассвете звонок раздался. Звонил Сурганов — ростовскому коменданту. Проверял, выполнен ли его приказ, все ли пущены в расход, отбыл ли казацкий эшелон на Москву. Лисицын заставил коменданта соврать, поднял расстрельную команду и пошел в подвал за приговоренными. Вроде бы выполнял приказ, а ощущал так, что присоединился к заговорщикам, что предает царя.

— Вы всех наших убили? — спрашивает у Лисицына девчонка. — Кто из Ярославля пришел?

Он хмурится.

— Мы пришли с детьми. С нами дети были, трое. Маленькие совсем. Вы же их не убили, правда? — Она смотрит так жалко на него, побито.

Лисицын размышляет. Вспоминает серое утро, наверное, сегодняшнее, но в то же время и совсем из какой-то прошлой жизни.

Нет, мотает головой он, не убили. Девчонка кивает ему, счастливая.

— От детей же нет никакой опасности! Что они сделают? Это же просто дети. И они глухие все равно.

Про глухоту, да… Лисицын не думает больше о детях, думает о глухоте. Ведь этот пацан, которого он за гаражами кончил, объяснял ему, хотел рассказать… — Как ты оглохла? — спрашивает он у девчонки.

Показывает на ее уши, она догадывается.

— Над ухом стрельнули! Потеряла слух! А детям мы сами выткнули! Гвоздиками проткнули им это… Барабанную перепонку! Чтобы они не заразились!

— Чем? Чем? — Лисицын сдвигает брови, крутит рукой, чертит буквы и вопросительный знак.

Девчонка съеживается. Выговаривает аккуратно и ровно:

— Бесовской молитвой. Ее в войну из Москвы наслали. Егор говорил, это секретное оружие. Она людей с ума сводит. И твои казаки… Их Полкан заразил. Комендант наш. Вот они друг друга и сожрали.

— Что за херь!

Если бы это было, если бы такое было, Сурганов знал бы. А если бы знал, должен бы был предупредить хотя бы Лисицына как командира. Ни о каком секретном оружии речи ведь не шло! Так? Но о другом он его предупреждал: никого в Ярославле не слушать.

У Лисицына горчит во рту. Он отхаркивает слова этой съехавшей девки, но тягучая харкота падает ему на сапог.

Почему он ее не кончил там, вместе со всеми?

Потому что она беременна от Сашки. От его Сашки. Потому что сам Сашка в вагоне лежит, окоченевший. Потому что он так же вот поехал — туда, никуда — и сгинул. Что-то с ним случилось такое, к чему он тоже оказался не готов. О чем его, может, тоже не предупредили, посылая в последний поход.

Но что-то Сурганов должен был все-таки знать, раз сказал ему всех убрать до единого. Лисицын спросил: а как же ж детей? Всех под нож, вот как. Исполняй.

К детям-то они к первым зашли.

— Прости меня, Господи.

У Лисицына был в руках его «ПС», с ним были еще трое. Зажгли свет. Рано еще было, дети просыпаться не хотели. Сбились, как щенята, вместе, спали клубком друг на друге.

Иваков спросил, будить или так.

В дверях торчала нянька приставная, увязалась зачем-то за конвоем. И от коменданта ключник, который их сюда проводил. Нянька стала звать детей от дверей, забыла, что они глухие.

Лисицын подумал, что вести их он никуда сейчас не станет. Стоял с пересохшим ртом, смотрел на них: дрыхли как убитые.

Нянька сказала, что детей вчера помыли и переодели. Спросила, нужно ли им теплую одежду с собой. Лисицын скомандовал Ивакову вытолкать ее взашей. А Гончаруку — стрелять. Прямо тут, пока не проснулись.

Гончарук вылупился на него, ствол нацелил и стоял. Нянька вой подняла. Сурганов это приказал. Сурганов и грех на себя взял. А Государь не отменил приказа. Сурганов сказал: всех. А детей? Всех.

Голова взрывалась. Гончарук все мялся. Нянька визжала в коридоре, дралась там с Иваковым. Глухие дети ничего не слышали, спали. Лисицын вскинул руку и выстрелил в клубок несколько раз. Грохнуло невыносимо. Клубок пошевелился. Тогда только Гончарук тоже сделал что надо. Уже не так громко. В ушах звенело.

Это Сурганов. Это приказ. Пришлось самому. Пришлось грех на душу. Нянька вопила истошно. Лисицын крикнул Ивакову ее заткнуть. Тот ее ударил, что ли.

Замолчала. На полу стихло.

В ушах звенело. Гончарук показал Лисицыну на рот. Тот утерся: кровь. Прокусил себе губу и не понял. Прибежали еще хлопцы. Лисицын скомандовал им убрать в камере, унести этих. Они взяли себе каждый на руки по одному, понесли их так, будто баюкали, спать укладывали. Две были девочки. Один казак своей даже голову поддерживал зачем-то, хотя там уже было все. На пол капало.

Лисицын стоял умерший. Как лунатик. Прости меня, Господи.

Сурганов приказал. Ему лучше видно. Он сказал, Лисицын выполнил.

Гончарук спросил, что дальше делать. Проснулся.

Дальше надо было разбираться со взрослыми.

Открыли, вывели, повезли. Ярославский комендант начал было молоть какую-то чушь. Заткнули ему рот тряпкой.

Мужиков кончили за гаражами, девчонку он пожалел.

Потому что она была от Сашки Кригова беременна. И вот еще почему, вспоминает сейчас Лисицын: чтобы она ему потом объяснила, что тут вообще творится. Потому что Государь лично велел ему — разобраться.

4

— Херь несешь!

Девчонка с рюкзачком отворачивается.

Вокзал.

Вон он, поднимается из грязной земли, сам грязно-белый, как тающая льдина. Их эшелон стоит на пути, фары мертвые; и все вокруг тоже безжизненно. Не горят окна, не курится дым, ватная тишина обкладывает их со всех сторон, только тарахтение дрезинного мотора ее треплет. Хочется движок поскорей заглушить, чтобы не выдавал их. Хотя — кому?

Некому. Казаков нет. Местных нет тоже.

Черная ручища сдавливает Лисицыну горло. Где его бойцы? Где люди, которыми ему доверили командовать, за которых ему теперь отвечать? Если и вправду с ними что-то случилось, Лисицына ждет трибунал.

Дрезина подходит к платформе, он глушит двигатель и берет автомат на изготовку. Девчонка жмется, сидит вся бледная. Мотает головой: я с тобой не пойду; и все-таки вылезает за Лисицыным следом.

Осторожно приближаются к зданию. Вокзал молчит, панорамные окна зеркалят хилое закатное солнце. Прежде чем дернуть закрытую дверь, Лисицын подходит к окну, прикладывает ладонь козырьком ко лбу, заглядывает в это мутное зеркало.

Сначала не может увидеть: глаза пока привыкают.

Потом они начинают видеть, но не понимают, что же они такое видят, и Лисицын продолжает всматриваться в какое-то белесое шевеление, постепенно узнавая в нем людей и чувствуя, как внутри у него все обмирает, как перекручивает кишки и начинает колотиться как сумасшедшее притихшее было сердце.

Зал ожидания, чуть-чуть подсвеченный багровым через грязное стекло…

В этом мерклом освещении кишит человеческая масса. Тут его казаки, почти вся сотня на месте. Многие голые, на ком-то только сапоги или только папаха. Вначале казалось, что кишит без всякого смысла, но Лисицын потом разглядывает этот смысл.

Это хоровод. Даже несколько хороводов, один внутри другого.

В самом большом, внешнем, круге люди — сплошь мужчины, одни лисицынские бойцы — ползут голым брюхом по грязному полу. Против часовой стрелки ползут друг за другом, стараясь уцепиться за пятки того, кто впереди. Бесконечно, не останавливаясь.

Внутри этого круга другой, поменьше, закрученный в обратную сторону: голые люди и люди в форменном рванье спешат друг за другом по-собачьи, на четвереньках, по-собачьи же утыкаясь носами в белые задницы тех, кто впереди.

Внутри второго круга — третий. В нем его казаки бредут, взявшись за руки и сгорбившись в поклоне. Кажется, силы их на исходе, потому что некоторые еле тащат ноги, другим приходится их поддерживать. Движение там опять против часовой… И все перемазаны в чем-то.

А в середине этого всего круговорота стоят неподвижно трое. Как веретено, как мировая ось. Стоят, склоняясь друг к другу. Упираясь лбом в лоб. У одного в руках шашка — такая, как сотнику положена. И они — все трое — темнокожие.

Откуда тут нерусские?

Хочется смотреть.

Кто-то тревожит Лисицына, зовет его. Он вскидывается, ниточки, на которых сердце к прочей требухе привязано, рвутся, все ухает вниз.

Девчонка эта. Тянет его за руку, ревет, просит уйти.

Лисицын ее одергивает. Ему надо понять, он должен понять, что тут творится. Его за этим сюда Государь отправил — чтобы понять. Чтобы своими глазами… И лично доложить.

Один из ползущих вдруг встает на четвереньки и входит в круг поменьше. А один из тех, кто по-собачьи бежал, им вытесненный, поднимается на ноги и примыкает к внутреннему кругу. А из внутреннего круга один человек распрямляется и вступает в самый центр, где стоят, обнявшись, трое.

Один из трех передает ему шашку. Двое других берут того, кто разоружился, за руки. Тот, кто только что вошел к ним, делает один замах — и сносит ему голову. Одним ударом сносит. Чудовищной силы должен быть удар. Кровь фонтаном бьет вверх. Сверху льется вниз на этих трех. Отвалившаяся голова теряется в хороводе. Но безголовый не падает, продолжает стоять — его другие трое обнимают, поддерживают.

Фонтан бьет толчками, красит танцующих в ближнем круге, потом становится слабее, слабее, наконец иссякает.

Когда крови не остается, трое в центре передают обезглавленного тем, кто хороводит, — и те тащат его по кругу с собой, поддерживая его за бессильные, поникшие руки.

Потом его передают ниже: там он тоже мешает, и его, прокрутив раз или два, выпихивают наружу, в круг ползущих.

Те переваливаются через вялое туловище, постепенно сдвигая его со своего пути, убирая на обочину — туда, где валяются другие такие же выжатые красные мешки.

И тогда один из ползущих во внешнем круге встает на четвереньки и присоединяется к тем, кто бежит по-собачьи. Нижний круг ужимается немного.

Все три жернова вращаются сразу, одновременно, каждый внутри знает, что делать, никто не сомневается и не сбивается. Глаза смотрят прямо, губы шевелятся. Что они делают, спрашивает Лисицын. Они делают что-то, но что это?

Какое-то мычание слышится оттуда. Гудение роя. Хор. Лисицын вслушивается.

Странное чувство роется внутри, как червь, как цепень. Что все это, все, что происходит в вокзальной витрине, эта вся жуть — это правильно, это имеет цель, имеет смысл, который нужно разгадать, а чтобы разгадать, надо смотреть дальше.

Чирк — летит новая голова.

Какой фантастической силы удар! А бил уже другой человек. Кто их так учил?

Они его не замечают, а Лисицын — против здравого смысла, против закона самосохранения — хочет, чтобы заметили. Что они там поют?

Соленая слюна внезапно заполняет рот, Лисицын в последний момент наклоняется, и едкая жижа, расцарапав ему горло, выплескивается изо рта на землю.

Он смотрит на девчонку. Утирается рукавом.

— Что за шайтан там творится?!

— Пойдем! Пойдем! — просит она, плача. — Не надо тут… Пойдем!

Он качает головой. Поднимает руку, стучит по стеклу.

Там наконец обращают на него внимание. Останавливается один круг, останавливается второй, замирает третий. На Лисицына наводятся глаза — немигающие, чучельные. Потом ближайший к окну человек — рыжий молодой парень — берет разбег и рвет с места прямо на Лисицына, как будто между ними нет толстого стекла; влетает в окно, ломая себе нос и пачкая стекло красным. Отходит — и снова бросается вперед; по стеклу бегут трещины. Другой — Гончарук! — И тоже бежит сквозь стеклянную стену, потом третий — девчонка вопит, дергает Лисицына за рукав, лепит ему пощечину — и только тогда тот пробуждается.

Они кидаются к дрезине — позади звенит выбитое стекло; вываливаются на холод голые люди в красном. Несутся к ним — быстрей, чем может бежать человек, — Лисицын дергает шнур: раз, два, три — дрезина сдвигается с места нехотя, неторопливо, перемазанные твари летят к ним, спрыгивают с перрона на пути, с ходу приноравливаются под дробленый шаг шпал, почти что их настигают, Лисицын еле успевает вскинуть автомат, давит крючок, черная сталь прыгает в руках, гильзы мельтешат, спотыкается один голый человек, другой — но их там десяток гонится за дрезиной, кто-то отстает, кто-то падает, кончаются патроны, а двое еще остаются на ногах, скачут дикими невозможными скачками, по воздуху летят, потом один еще вырывается вперед — Задорожный.

Лисицын готовится к тому, что тот сейчас заскочит на дрезину, мелькает мысль — как бороться с ними, если у них такая силища, — но Задорожный только пристраивается в нескольких шагах и сцепляется с Лисицыным взглядами. Открывает рот, закрывает. Что-то говорит?

— Отвали! — орет ему Лисицын, перехватывая автомат как дубинку, за ствол, чтобы бить прикладом.

Задорожный ему отвечает, но тарахтение мотора и свист ветра забивают его, глушат.

И все же что-то долетает до Лисицына, доходит. Обрывки.

— Что? — спрашивает он у Задорожного. — Что?!

Тот по пояс одет, похож на человека, на ногах сапоги, поэтому, наверное, и бежит до сих пор, когда остальные отстали.

— Повтори! Повтори!

— Аваааадоооншшшииихрууууурмааааавет…

Лисицына охватывает оцепенение — а по телу разливается блаженное тепло.

Слова становятся четче, разделяются, распускаются и расцветают… Задорожный повторяет, повторяет, как Лисицын и просил, хочет ему свое знание передать, сообщить…

И вдруг кувыркается и пропадает.

Лисицын вздрагивает. Зачарованно смотрит в темноту, которая так внезапно слизнула Задорожного. Потом оглядывается. Это выстрел был. Его выстрел разбудил.

За спиной у него стоит эта девчонка — Мишель. Под ногами у нее валяется раскрытый школьный рюкзак. В вытянутых тонких руках дрожит его, лисицынский, потерянный «стечкин».

5

Стоят эти человечьи жернова перед глазами, куда ни глянь: кожаные грязные шестерни трутся друг о друга руками-зубцами, перемалывают помаленьку сами себя. На Кавказе Лисицын видывал разное, но всему этому разному, постаравшись, можно было придумать объяснение. А тут никакого объяснения нет — это просто ад пришел на землю.

Они переродились все во что-то, в нелюдей, его бойцы. Он бросил их, да, но спасать там больше было некого. В Ростове этом жутком, стылом, который с его родным теплым донским Ростовом носил одно имя, больше уже никого, наверное, не осталось. Все были такие вот… Как Задорожный.

И никто Лисицына к этому не готовил, кроме того пацаненка, которого он за гаражами пристрелил. И девчонки этой.

Он убирает в кобуру отнятый у нее пистолет. Сказала, на земле подобрала, за себя боялась. Хитрит, сучка мелкая… Хотя можно и понять. Если она там и впрямь видела, как его казаки драли друг друга на части…

Лисицын застегивает кобуру. Девчонка протягивает ему что-то — в кулаке, потом разжимает пальцы. Он достает зажигалку, чиркает колесиком, капает теплым светом ей на грязную ладонь.

Там лежат два тонких мебельных гвоздя с широкими латунными шляпками.

Острие у гвоздиков испачкано.

— Это что? — спрашивает он.

Дрезина кочумает по темноте, фонаря ее хватает недалеко, по бокам от железной дороги сгрудился лес, налезает, напирает — потом расступается, мелькает переезд, мелькает пустой поселок — почему пустой, когда по пути туда вроде все обитаемыми были? — и снова деревья сдвигаются ближе, и в деревьях может что угодно спрятаться.

— Что это? — повторяет Лисицын и пишет ей по воздуху, как Мишель его научила; подсвечивает себе зажигалкой — но потом та вскипает и ошпаривает ему руку.

— Выткни себе уши! Вот так! Проколи!

Она берет гвоздики, вкладывает их в свои ушные раковины жалом внутрь, показывает, как с замаха хлопнуть по ушам ладонями.

— Чтобы их не слышать! Чтобы не слышать одержимых!

Лисицын берет гвозди. Рассматривает их. Качает головой. Она понимает, что он отказывается.

— Почему?! Тебе надо! Иначе ты тоже съедешь, как они все!

— Ничего… Как-нибудь сдюжим. Авось и не съеду.

— Что?!

— Ты хоть это себе как видишь, милая? Куда ж я без ушей-то? Что ж я за солдат такой, к херам, буду, что за командир? Это ж инвалидность, это под списание!

— Что?! Я тебя не слышу!

— А то ж, блядь! То ж, моя ты хорошая! Куда я с дырявыми ушами пойду?! В штабе — писарем? Да и то! Писарь же ж под диктовку должен, а как мне диктовать-то будут? Это все, это на пасеку только, с пчелами разговаривать! Не! Неее! Я — казак, понимаешь ты? Казак! А так — кем я буду?!

— Тебе нужно их выткнуть! Уши! Иначе ты заразишься! Все заражаются! Если бы они с тобой минуту вот так поговорили — все! Пиздец! — кричит ему девчонка. — Ты же видел! Ты же сам видел!

— Видел! Да! И что?! Видел, слышал! И ничего — вот же ж я, стою, нормальный, с тобой разговоры разговариваю! Не, сестренка, в пизду твои гвозди!

Он замахивается, чтобы забросить гвоздики в темноту, но девчонка перехватывает его руку, отгибает пальцы с бешеной силой и забирает свои гвоздики обратно.

Лисицын кривит лицо, запахивается поплотней. Зябко тут, ветер колет.

Уезжал бравым подъесаулом — а вернуться глухим инвалидом? Тогда о Кате можно будет забыть. Она не зря ему про маршальский жезл в ранце с самого начала сообщила: такие если за лейтенанта и пойдут, то только чтобы со временем до генеральши вырасти. Списанный в запас глухарь ее достоин не будет, она в Императорском балете танцует, ей нужна партия под стать. Дай ему Бог еще от трибунала за погибших бойцов отвертеться, дай Бог, чтобы его правде в Москве поверил хоть кто-то…

Нет, братцы, возвращаться надо с острым слухом и чистой головой. Потому что против него будут те, кто его отправлял на верную смерть. И его, и до него — Сашку Кригова. Мятежники там, бунт… Какой, к херам, бунт?!

Знал Сурганов, на что его посылает? Знал.

Когда говорил — никого там не слушай, когда Кригова пристрелить предлагал — знал. Тогда почему честно не предупредил? Почему не проинструктировал, как с этой дрянью бороться?

Сурганов и виноват во всем. И те, кто там с ним еще заодно. Предал Лисицына, предал его бойцов — зачем?! Опыт, может, хотел на них поставить? Справятся они или нет с этими тварями?

Сурганов. Это таких, как он, под трибунал надо, вешать надо. Крыса штабная, костолом подвальный. Вот, сотню казачью положили. Такого ждал результата?! Доволен, мразь?!

И в том, когда детские головы у казаков с рук свисали, болтались, и остальное там, в камере, и что казаки его превратились в эту кашу, в этот улей, и что Задорожный за ним бежал со страшной харей… В этом тоже его вина. Почему нельзя было сказать, куда их отправляют?! Может, были бы все они живы!

И не распространялась бы эта зараза вокруг них. И на Москву бы не ползла за Лисицыным по пятам.

Что бы там ни было, до Москвы надо добраться как можно быстрей. Если эта… Бесовская молитва… Дойдет туда раньше… Он снова думает о Кате.

Катя на сцене Большого — склоняется за цветами, от пота мокрая насквозь, вся дрожащая от усталости и радости. Катя при свечном свете, тянущаяся губами к его губам, стонущая, невесомая… И у кремлевских стен — дерзкая, летучая, не для Лисицына Юрки созданная, но идущая с ним сквозь метель рука об руку.

Надо вернуться к ней. Надо ее от этого ада собой прикрыть.

Потом он вспоминает Задорожного: каким тот вчера уезжал из Москвы и каким стал. Лицо его, когда скакал по рельсам за дрезиной. Превратиться в такое… Лисицына передергивает. А что, если он не выдержит, что, если ему не повезет — и с ним случится то же, что со всей его сотней случилось?

Что, если его найдут потом голым, изуродованным, с перекошенной харей, с вывернутыми руками, с раскрошенными зубами? Что Кате скажут — и скажут ли что-то? Каким она его запомнит? По последнему их разговору?

А если бы она увидела его обернувшимся? Таким, каким он увидел своих бойцов?

Нет… Если погибнуть, то так, чтобы она смогла вспоминать его без омерзения.

Чтобы и после смерти она смогла его еще любить.

6

Они оторвались от погони хорошо: гнали час или больше, ехали все по порожней стране, один только раз проскочили огоньки. Когда проезжали их, девчонка обернулась на Лисицына.

— Не надо им сказать?! Остановиться, сказать им, чтобы уходили?!

Лисицын потер лоб.

— Надо в Москву. Москву надо предупредить, это главное. Москву, понимаешь?! — Он показал ей, куда они ехали.

Она поежилась, провожая глазами огоньки, но поняла.

Так он и думал, что они обогнали волну, пока на путях не возник человек. Стоял, понурившись, спиной к ним. Дрезинная фара его достала, когда до него оставалось всего-то полсотни метров. Времени было в обрез. Лисицын крикнул ему, чтобы с путей сошел, но тот ничего не отвечал. Стоял, как сомнамбула, смирно.

Они успели с девчонкой переглянуться — та замотала головой: не тормози! — человек не шелохнулся, даже когда Лисицын в воздух пальнул — и они налетели на него на полном ходу, километрах на пятидесяти. Он хрустнул слышно, сложился, отлетел — Лисицын обернулся — и вроде бы двинулся за ними следом, уже сломанный, — но было совсем темно и наверняка сказать было нельзя.

После этого еще минут двадцать горючее бултыхается в баке, а потом движок начинает перхать и вскоре подыхает. Фара засыпает тоже. Они соскакивают с дрезины и идут по оползающей насыпи в кромешной теми; девчонка нашаривает его руку и крепко сжимает ее своими пальцами. Лисицын сначала не отвечает ей, потом вспоминает: она и глухая ведь еще, шайтан возьми, вот же ей должно быть страшно. Тогда он тоже позволяет себе немного ее пальцы стиснуть, чтобы она почувствовала человеческое тепло.

Сосны качаются и стонут, иной раз совсем по-звериному, ветер среди них ходит и выдувает что-то потустороннее. Тени, оторвавшись от веток и стволов, без спросу перескакивают туда-сюда.

И вот — впереди теплится что-то! Уличный фонарь на богом забытом полустанке. Живо электричество, значит, и люди живут.

— Я больше не могу, — шепчет девчонка. — Я с утра на ногах, я упаду сейчас.

Они приближаются: кургузенький, на три покосившихся дома, поселок. Надрываются собаки, носятся по проволоке вдоль кривого забора — огромные овчарки.

Лисицын выходит в желтое пятно под фонарем, догадываясь, что из дома, из темных окон, уже наверняка подглядывают — сквозь ажурно вязанные, нечистые занавески. Глядят внимательно и опасливо.

— Хозяева! Императорские казачьи войска! При исполнении! Не бойтесь! — уговаривает и их там, и сам себя Лисицын. — Пустите погреться!

Собаки перебивают, орут и скалятся, но у Лисицына хорошее чувство: если бы эти сюда добрались уже, собак бы тут не было. Сожрали бы их или в клочья руками разорвали.

И точно — в сенях загорается свет. Визжат засовы, открывается осторожно дверь. На пороге стоит старый хрыч с карабином. Карабин, однако, на Лисицына не направляет, щурится через сломанные очки.

— Один?

— С девушкой.

— Урал! Фу! — осаживает собак старик. — Свои!

Они проходят в калитку, которая на честном слове держится, мимо глухо рычащей псины, по скрипучим поехавшим ступеням — в дом, в стариковскую обычную кислятину. Затхло пахнет оканчивающаяся жизнь, невкусно, но все же — почеловечески. А за спиной, там, где темный Ростов, пахнет сейчас по-другому.

Обои в цветочек, изрезанная клеенка на столе, календарь с котятами за тот год, когда старикам еще хотелось время считать, на фольге сделанная картина — снежные вершины блестят алюминиевым снегом. Тут же при входе не то диван, не то кровать — на нем бабка присела сонная, в распашной вязаной кофте, щурится.

— Гости, Наталь! — кричит своей бабке старик.

— Здравствуйте! — говорит Лисицын.

В красном углу — Никола Чудотворец с седой бородой и медным нимбом, над ним — Богоматерь прильнула к младенцу, вокруг тоже фольга, внизу свечечка. Фольга — дешевый способ сделать жизнь нарядней. Лисицын крестится на иконы.

— Ой, а я-то, я-то раздетая! — полошится старуха. — Дайте чай поставлю!

Поднимается на ноги не с первого раза — спросонья ее ведет, переставляет опухшие как валенки ноги, тащится в кухоньку, чем-то то там гремит, пыхает голубой пропановый огонь, начинает постукивать, закипая, вода.

— Откуда вы? — спрашивает их дед. — Случилось что? На вас лица нет.

— С Ростова. Случилось, дед. Ты на девчонку не смотри, она не слышит.

— Меня зовут Мишель, — говорит та.

Не кричит, а еле слышно произносит, как будто через силу. В тепле она вдруг растаяла, потекла: смотрит вокруг блестящими глазами, крутит головой. Долгим взглядом провожает в кухню старуху, не спускает глаз со старика.

— Я Валерий Николаевич, — отвечает дед.

— Она не слышит, — напоминает ему Лисицын. — Контуженная. Скажи, Валерий Николаевич, тут как у вас, спокойно все пока?

— Все спокойно. А что будет? До границы вон сколько. А Москва близко.

— Все спокойно! — показывает Лисицын девчонке большой палец. — Можно отдохнуть!

— Что?

Лисицын опускается на стул. Нет сил опять по воздуху рисовать.

— А карандаша с бумагой нету? — спрашивает он у хозяина.

— Поищу.

— Ужинать будете? — кудахчет старуха. — Барыня-то твоя, глянь, еле на ногах стоит!

Свистит чайник. Старик приносит блокнот, ручку. Лисицын пишет девчонке, что тут все тихо, что можно переждать. Она присаживается на диван, закрывает глаза.

Лисицын крутит ручку и вдруг придумывает. Надо написать Кате письмо, вот что. Написать ей все то, что не успел сказать и держал при себе. Если убьют или если он человеческий облик потеряет, то чтоб ей доставили.

Он рвет из блокнота желтые листки, зажимает ручку поудобней в непривычных пальцах и принимается рисовать буквы, сводить их в слова. В доме тепло, в нем не верится в то, что творится отсюда всего в паре десятков километров.

Бабка выносит им вареные яйца, масленку с мягким желтым маслом, краюху серую. Гладит девчонку по голове.

— Милая…

Та просыпается, озирается растерянно. Заглядывает Лисицыну через плечо в письмо.

— Кому пишешь?

— Девушке своей.

Девчонка по губам прочесть его слова не успевает, но успевает зато подглядеть — и кивает, улыбаясь. Лисицын хмурится, отгораживается.

— Посмотри-ка ты на себя, доча, — говорит девчонке старуха. — Вся-то ты уделалась. Пойдем-ка, пойдем, дам тебе хоть одежу чистую. И умоешься. Пойдем.

Та смотрит на нее беспомощно, потом встает. Лисицын дописывает наспех.

Из комнаты, где они гремят деревянными ящиками, девчонка бубнит:

— Вам надо собираться. Надо уходить отсюда.

— Так уж и надо. Погоди, не торопись, вот поешь еще, тогда поговорим. Нам-то куда спешить? Ну, хороши колготочки? Да что это, кровь у тебя тут?

Бабка выходит из комнаты, возвращается с чайником и тазом, запирает дверь за собой, дальше не слышно. Лисицын корпит над письмом, идет туго. Потом, дописав, возвращается медленно из заснеженной Москвы в настоящий мир.

Ловит деда — как бы дрезину реанимировать?

— У вас тут генератор же ж, да? Бензин или соляра? Электричество откуда?

— На ветру у нас.

— Та еб твою налево…

Бабы выходят из комнаты — задумчивые, растревоженные. Старуха силком усаживает девчонку за стол, подсовывает ей еду, та брыкается.

— Вам надо с нами уходить! — говорит опять она. — Они скоро сюда придут!

— Кто придет, доча?

Лисицын бьет крутое яйцо об угол стола, грязными пальцами очищает скорлупки.

— Руки бы помыл хоть! — расстраивается бабка. — А ты ешь, доча, ешь!

— Надо отсюда бежать!

— От кого? — хмурится старик.

Как им объяснить такое? Лисицын солит и откусывает яйцо: желток посерел, яйцо застревает в горле. Пишет на бумажке адрес и адресата, убирает в карман.

Девчонка отодвигает угощение.

— Там идут… Там одержимые идут! Ярославля нет больше, и Ростова тоже нет, они сюда идут, пожалуйста!

В глазах у нее стоят слезы, она смотрит на старуху, та растерялась. — Вам надо собираться, вам надо с нами уходить… — Что ты такое говоришь, доча? Какие еще одержимые?

Старик тоже привстает, тревога и ему передается, бабка упрямо льет чай в сколотые чашки. Приходит серая в полосах кошка, выгибается дугой, трется о бабкину ногу в дырявых шерстяных колготках, урчит, просит жрать.

Девчонка давится словами, объясняет про одержимых. Лисицын льет в глотку кипяток молча: все равно не поверят. Наспех мажет маслом оторванный хлебный ломоть. У него такое чувство, будто это его последний прием пищи — скоро казнь; и вдруг, хотя есть уже незачем, зверский аппетит.

— Вы не верите мне, да? Спросите у него! — Девчонка почти рыдает уже.

Лисицын тупо толкает в себя сухой желток. Время идет, а его силы оставили. Лампочка под потолком мигает. Жужжит снулая старая муха, которой позволили жить до весны. Если закрыть глаза, видно крутящуюся внутрь себя пирамиду из человеческих тел, видно, как головы слетают с плеч, а туловища стоят и выплескивают из себя кровь. И еще камеру, в которой дети спят, видно. Лисицын толкает в себя серый желток, синий белок, хочет заставить проглотить это все, не запивая.

Старики переглядываются. Бабка крестится, горбится.

— Говорила я, что это им все вернется. Вот оно и возвращается.

Дед опускается на стул, как будто из него кости вынули.

— Так столько лет ничего не слышно было, — возражает ей он. — Я думал, все кончилось уж.

— Мы такое видели раньше, — объясняет старуха. — Чтобы люди друг друга с ума словами сводили и заживо ели.

— Где? Как? — вздрагивает Лисицын.

— А на том берегу. Мы оттуда ведь. Беженцы мы оттуда, в войну успели сюда.

— Что они говорят? — просит девчонка. — Что вы говорите?!

— Семьей бежали. Сын успел нас на лодку посадить, тогда еще через реку можно было переправиться. Нас посадил, а сам вот так вот… Таким вот стал.

Кошка вспрыгивает Лисицыну на колени, трется загривком о грудь, заглядывает зелеными глазищами ему в глаза, мурлычет. Он отодвигает от себя пустую тарелку.

— Та откуда ж это все взялось?

— Москва выпустила. Москва против нас это слово применила, — кашляет дед. — Как сейчас помню, было. Через систему оповещения гражданской обороны. Со всех громкоговорителей. А потом сразу электричество пропало. Как-то они взломали электростанции из Москвы. И все, мрак начался. Быстро разошлось. Города сразу все лопнули. Дети родителей кушали, брат брата, и так все. Екаба в три дня не стало, говорят. Обращенные вмиг всех смели, потом танцы свои танцевали, потом друг друга стали харчить. Такие дела. Хорошо хоть электричество отключили.

— Чего хорошего? — спрашивает Лисицын тупо.

— Да вот хотя бы сюда слово не перекинулось. Почему у тебя радио до сих пор в Москве в твоей нету нигде и телевизора? Интернета почему нет? Поэтому вот. Чтобы они оттуда нас обратно словом не заразили.

— Я ничего такого не слышал. Чтобы такое оружие было… Это же ж…

— Ну а мы вот слышали, — усмехается старик.

— Не верю, — говорит Лисицын.

Девчонка опять хватает бабку за руку:

— Собирайтесь! Они сюда идут!

— Ну идут так и идут, — качает головой та. — Нету сил больше бежать, доча.

— Что? Почему?!

Кошка у Лисицына на коленях вдруг впивается ему в мясо когтями, уставившись куда-то в пустоту, в стену; шерсть у нее встает дыбом; просительное урчание стихает. Присмотревшись, она издает странный звук — долгий, тихий, недобрый, а потом сигает на желтый шифоньер. Потом за окном начинают выть собаки.

Лисицын поднимается.

— Идем, — говорит он девчонке.

Та не выпускает руку старухи из своей. Бабка смотрит на нее тревожно и ласково.

— Идите, идите! — отмахивается она.

— Я одна не пойду! Я без тебя не пойду! — кричит старухе Мишель.

— Я тебя тут не оставлю! Они сожрут вас! Они вас сожрут!

Лисицын проверяет, сколько осталось патронов.

— Я не дойду, доча, тут до ближних одиннадцать километров, а у меня ноги не ходят! — бабка показывает на свои валенки-ноги, устало качает головой. — Иди ты, у тебя ноги вон молодые… Собаки на улице заходятся воем.

— Вас вот он понесет! — Девчонка утирает кулаком воду из глаз. — Он здоровый! Понесешь?!

Лисицын выдыхает, вдыхает. Смотрит на эту Мишель. В грудине что-то проворачивается.

— Та ну давай попробуем, — кивает он, понимая, что сейчас их всех обрекает. — Вот! Он поможет!

— Брось! — решительно говорит Лисицыну дед. — Мы запремся тут, пересидим. Это просто бабская истерика. Идите, ну? Вон собаки уже все взбесились, не слышишь, что ли? Идите!

Старуха гладит руку Мишель, ведет ее к выходу. Та сопротивляется, но на пороге сдается. Достает из кармана свои эти гвоздики, хочет отдать бабке.

— Уши надо себе выколоть! Надо себе их выткнуть, чтобы не сойти с ума!

Но бабка закрывает ее пальцы, заставляет зажать гвоздики в кулаке.

— Я и так почти что глухая. Идите. Да у меня, если что, и иголки есть. Справимся. У каждого свое время, доча.

Она целует Мишель в лоб. Та вся трясется. Лисицын кидает на них последний взгляд.

— Не верю. Зачем им с людьми так было?

— Мы сами хотели без Москвы жить. Не отпускать же им нас?

7

Они бегут по насыпи в темноте, держась за руки. Собаки подгоняют их воем; через некоторое время он превращается в лай, потом как будто бы в визг, потом ветер задувает все звуки как свечку. Исчезает в темноте звездочка поселкового фонаря.

Луна задвинута облаками, молочный свет еле сочится через крохотные щели — это такая тьма, к которой глаза привыкнуть не могут. Рельсы под ногами отблескивают еле-еле, хорошо, что недавно казацкий эшелон отполировал их всеми своими тоннами. По этим отблескам они и идут.

Девчонка бубнит что-то, Лисицын прислушивается:

Тот ураган прошел. Нас мало уцелело.

На перекличке дружбы многих нет.

Я вновь вернулся в край осиротелый,

В котором не был восемь лет.

Кого позвать мне? С кем мне поделиться

Той грустной радостью, что я остался жив?

Здесь даже мельница — бревенчатая птица

С крылом единственным — стоит, глаза смежив.

Я никому здесь не знаком,

А те, что помнили, давно забыли.

И там, где был когда-то отчий дом,

Теперь лежит зола да слой дорожной пыли…

Потом она замолкает, повторяет последний абзац, пытаясь, наверное, вспомнить, что дальше, но сдается. Чернота валом катится следом, подгоняя их. Девчонка, которая недавно только падала с ног, теперь не отстает ни на шаг, только вцепляется в его пальцы все крепче, все отчаянней, боясь отпустить их даже на секунду, расцепиться — и потеряться.

Одна надежда, говорит себе Лисицын: что одержимые собьются с пути или уснут стоя, как тот, которого они переехали. Задорожный гнался за ними гигантскими скачками с невообразимой скоростью, километров тридцать, а то и сорок; если эти твари возьмут их след, настигнут в считаные минуты.

И им везет: все два часа тьма клубится сзади, но не совершает броска. Может быть, пережевывает оставленный ими позади дом с двумя упрямыми стариками, которые брехали, что еще много лет назад бежали с того берега Волги от одержимых.

Почему Сурганов знает об этом, догадывается, а Государь не догадывается? Почему его держат в неведении? Потому что заговор. Заговор против царя.

Кто там в нем состоит, неизвестно, но заговор плетется. Контрразведка точно.

Может, и Охранка, может, даже и казачий штаб.

Это ведь не Сурганов Лисицына выбрал для особого поручения и не Сурганов выбрал Кригова. Государь их сам на награждении приглядел, и одного, и другого, и лично к себе выдернул. Чтобы помимо командования, помимо политического сыска и армейской контрразведки. Сам завербовал, пока другие не завербовали. И просил никому о своем особом поручении не говорить. Только лично доложить.

Так точно, шепчет себе Лисицын. Так точно, Всемилостивый государь. Благодарю за оказанное доверие. Не подведу.

А через два часа они выбредают к обитаемой станции.

За бетонным забором с колючей проволокой стоит крохотный вокзал, сделанный то ли как сказочный деревенский дом, то ли как изба сельсовета; станция называется «Берендеево», по пути туда Лисицын или проспал ее, или проглядел.

Там тоже горит свет — пока.

Через ворота виден грузовик: «ГАЗ» с крытым кузовом.

Дороги тут должны уже начинаться нормальные, проходимые для грузового транспорта. От Александрова так точно — а это уже следующая станция, вспоминает Лисицын инструктаж.

Стучат в эти ворота; опять лают собаки. Без собак в глуши жить вообще невозможно: люди подкрадутся и сожрут.

Выходит к ним охрана, ватники вместо формы. Имперского флага нет, отмечает Лисицын. Это не пост, наверное, а так, прилепились какие-то человечишки к магистрали, чтобы в русский космос не унесло.

Видят на нем казачью форму, папаху и погоны, видят и кобуру — впускают.

Вокзал весь поделен на закоулки вроде коммуналки. Где-то храпят, где-то ругаются. Войдя, Лисицын первым делом требует:

— Чей «ГАЗ» там стоит?

— А что? — спрашивают у него недоброжелательно.

Он поворачивается на голос.

— Та реквизирую. От имени Государя императора казачьих войск.

— О как! — смеются над ним.

— А вам всем подъем и на выход. Скоро тут рубилово будет.

Теперь люди просыпаются, подбираются поближе.

— В смысле — рубилово? Кого с кем?

— Вам надо уходить! — встревает Мишель. — Сюда одержимые идут!

Местные переглядываются.

— Какие одержимые еще? Ты че несешь?

Лисицын теряет терпение. Кладет руку на кобуру.

— Чья машина, спрашиваю? Сделал шаг вперед, ключи отдал! Кто хочет жить, может ехать с нами! Остальных схарчат, ну да это дело хозяйское.

— Казачок-то, а? Развоевался!

— Ты думаешь, нас твои погоны впечатляют очень, ты, хуй мамин? — всхрапывает жирный мужичина в несходящемся пуховике. — Ты в Москве у себя командовать будешь такими же косплеерами, а тут повежливей-ка давай!

— Сюда сейчас придут одержимые! — настаивает глухая Мишель.

На нее глядят с интересом, плотоядно. Лисицын задвигает девчонку себе за спину. Вытаскивает свой «ПС» из кобуры.

— Ты у нас грузовик отнимешь, а чем мы жить потом будем? — причитает женщина какая-то. — Мы ей картоху в Москву на сбыт возим!

— Слышь, ваше благородие, давай съебывай-ка ты на мороз. Мы тебя впустили, туда-сюда, по-людски, а ты у нас добро конфисковывать собрался…

— В Москве назад получите! — пытается увещевать их Лисицын.

— Государь император нам обратно ее отдаст? Ну и горазд же ты пиздеть! Пока что он только отнимал все!

— Не сметь о Государе! — Лисицын поднимает ствол. — Не сметь!

Вперед вылезает бородатый мужик, в руках у него охотничий карабин.

— Ты думаешь, напугал, что ль? Нет, брат, мы бояться-то знаешь как устали…

По углам тоже шевеление, железо клацает.

— Не надо! — Мишель показывается из-за лисицынской спины. — Мы за вас же! Вам нужно всем приготовиться! Надо уши себе выткнуть! Вот, у меня есть тут… Гвоздики… Если будете слышать, то заразитесь от них… Вот так надо, смотрите…

— Девка ебанько! — говорит жирный. — Девку не трогаем!

— Наоборот! — советует кто-то. — Ебнутые, они ж с огоньком всегда!

Лисицыну становится жарко. Воротник шинели тесен становится, натирает шею, дышать не дает. Он щелкает предохранителем.

— Да на, на! Стреляй, сука! — Жирный распахивает свой пуховик. — И здесь достали, да, гады?! Здесь своего царя будете в глотку нам пихать?! Где вообще без него жить-то тут можно? Нравится он вам — ну и ебитесь с ним в жопу! Куда ещето бежать от вас, суки? На край земли?!

Марево красное.

Жернова. Кровь из шеи хлещет.

— Авааааадооон, — давит из себя Лисицын едкие, царапающие горло слова. — Шииииихррууууур.

8

— Она ждет тебя. Она любит тебя и ждет. Твоя Катя. Скучает по тебе. Ты же помнишь, какая она красивая? Помнишь, как вам было хорошо вместе? Тебе нужно проснуться, Юра. Тебе нужно снова стать как раньше. Ради нее. Чтобы быть с ней вместе опять. Слышишь меня?

Лисицын открывает глаза.

Что-то мешает смотреть. Хочет смахнуть, стереть грязь — рука не слушается. Хочет встать — и не может разогнуться. Наручники на запястье, к батарее пристегнуты. Потом все плывет…

— Юра! Ты слышишь меня? Кивни, если слышишь.

…Лисицын снова приходит в себя, снова заставляет себя разлепить опухшие веки, кивает тяжелой похмельной башкой. Щурясь, всматривается. Перед ним вокзальный зал ожидания, побитый на жилые клетушки. На полу кровь, валяются ничком люди. Солнце в битых окнах. Ветер задувает с улицы.

Шагах в пяти, обняв себя руками, стоит Мишель. Да, точно, Мишель. За ней — еще девка какая-то незнакомая, перемазанная в красном, пялится.

— Ну вот и хорошо. Ну вот и ладно, — говорит ему ласково Мишель. — Значит, теперь мы можем ехать дальше, да? В Москву.

Загрузка...