До Ярославского вокзала их везут черными зарешеченными «Уралами» жандармерии: командование выхлопотало, чтобы не тратить силы личного состава на мотания по Москве. Пять ухоженных грузовиков на огромных колесах вмещают в себя целую казацкую сотню.
Под Лисицыным два сотника — Задорожный и Жилин, каждый командует своей полусотней. Лисицын взял к себе в кабину Задорожного, который кажется ему посмекалистей.
— Что у тебя за хлопцы? — спрашивает у него Лисицын, сплевывая шелуху в кулак.
— Туляки.
— Воевали?
— По западной границе стояли, у Великих Лук. Там бывало всякое, конечно, но воевать прям — нет, не воевали, ваше благородие.
— А другая полусотня что? Семечку будешь?
— Спасибо. — Задорожный подставляет ладонь. — Жилинская? Это рязанские, на базе бывшего десантного училища. И он сам из десантуры. Лобешником кирпич разбивает, вот это вот все. Поэтому и задержался в сотниках.
— С опытом хоть?
— С татарами воевал, которые по нашу сторону Волги остались. В Волгу их как раз сбрасывал. А что, ваш-бродие, придется нам пострелять, да?
— Там бунт, — сообщает Лисицын. — Местный комендант передал, что теперь они там сами за себя, и связь обрубил. Такой там у них командовал Пирогов, бывший ментовской полковник. Сколько лет тихонечко себе сидел, и вот на тебе, сюрприз.
— А что там за войско у них?
— Гарнизончик вшивый. Человек, что ли, двадцать. Граница спокойная.
— А для чего нас тогда целую сотню отправили?
Лисицын вместо объяснений сплевывает шелуху.
За Садовым кольцом красивая Москва заканчивается и начинается Москва обычная: обитаемые подлатанные здания соседствуют с щербатыми заброшенными, в некоторых свет горит только в одной квартире на последнем этаже — старуха, наверное, какая-то не хочет бросать дом, где прожила всю жизнь, и упрямо продолжает таскать себе воду бидонами по лестнице мимо покинутых и дырявых чужих жилищ. Россия сильна инерцией.
Дороги тут похуже, чем внутри серебряного пояса, но грузовик проедет запросто. А вот за бронзовым поясом, за Трешкой, по которой проходит столичная граница, все уже совсем иначе. Фонари горят редко, по темным улицам ветер носит мусор, мирные жители жмутся к блокпостам.
— Кригов-то ваш друг, говорят, был? — спрашивает Задорожный.
— Был и есть, — твердо отвечает Лисицын.
— А про него ничего не слышно, ваш-бродие?
— Та ты брось меня благородием звать, Задорожный, ты ж знаешь, я сегодня только вон погоны надел. Юра.
— Вадим тогда, — улыбается тот и сразу борзеет. — Вообще, конечно, рискованная затея была — с полусотней за Волгу…
— Государева затея, — строго говорит ему Лисицын. — Разведка.
— Ну ясно. Но мы-то ведь за Волгу не собираемся? А то огорошат в последний момент!
— Нет такой информации, — говорит Лисицын еще строже.
— Ясно-понятно. Ну, я так спросил. На всякий случай.
По Садовому подъезжают к проспекту Реставрации, поворачивают к площади Трех вокзалов.
— Быстро докатили, — вздыхает Задорожный; оглядывает кабину, похлопывает торпеду. — Нам бы такие вездеходы, а?
— На всех не напасешься. Жандармерии нужней, видать.
Водитель — сам из жандармов, в синем мундире — не смотрит на них, но все внимательно слушает.
— Времени мало прошло еще, — отвечает Лисицын на позапрошлый вопрос Задорожного. — У Кригова бессрочная экспедиция была. Вернется, никуда не денется.
Пока бойцы прыгают из жандармских «Уралов» и строятся в двойную шеренгу, вытаскивают пулеметы и цинки с патронами, Лисицын оглядывает площадь. Тут затеяна великая стройка, и работы идут даже теперь, ночью, при дорогом электрическом свете. Машут стрелами автокраны, матерятся оранжевые рабочие, катая в тачках вязкий цемент, брызжут искрами сварщики в забралах, пищат, сдавая назад, самосвалы с бурой стылой землей.
— Что строите, братцы? — спрашивает чубатый казак, раскуривая вонючей самокруткой заморенного таджика.
— Вам строим базу. Не знаешь, что ль?
А Лисицын в курсе: на площади сооружают укрепрайон. По восстановленным железным дорогам пойдут бронепоезда и теплушки с казаками: с Казанского вокзала — на Казань, с Ленинградского — на Питер, с Ярославского — на тот край земли.
Он хлопает чубатого по плечу, тот прячет бычок в ладони и козыряет.
— Кругом на месте! Шагом! Арш! — кричит Лисицын, проходя мимо.
Сто человек как один поворачиваются, шеренга становится колонной. Бойцы — что тульские, что рязанские — подобраны славные. Крепкие, сытые, хорошо вымуштрованные. Следом за ним они громыхают слаженно, в ногу, как на параде, и дробный, с танковым подлязгиванием, стук кованых каблуков наполняет Лисицына спокойствием и решимостью. За ним — сила, на которую можно опереться, и сам он — часть этой силы.
Проходят через Ярославский вокзал. Свет внутри уже горит, но это маляры белят залы — будущие казармы и склады, чертят на стенах казацкие гербы. Скоро сюда заселятся истомившиеся в офицерских курилках «Пекина» есаулы и сотники, перроны наполнятся бойцами, ожидающими погрузки на свой поезд. Пускай пока доучивают азы рукопашного боя и стрельбы — в Туле, в Рязани, в Ростове, в Твери. Пускай пока офицеры дослушивают духоподъемные речи политруков и докуривают сладкую столичную махорку. Скоро разосланная из Московии во все концы разведка вернется, и тогда их время настанет. И тогда возродившийся из пепла двуглавый орел расправит над страной свои крылья. А пока — завидуйте подъесаулу Лисицыну, бездельники. Завидуйте тем, кому выпало действовать уже сейчас.
Сейчас перроны еще пусты, пусты пути. На одном только стоит под единственным фонарем красно-зеленый локомотив, к которому прицеплены два вагона от электрички.
Лисицын здоровается коротко с начальником поезда, человечком с запавшими глазами, с кожей хрупкой, как истлевшая бумага, и с раковым зобом. Бойцам скомандовано грузиться — по полсотни в каждый вагон.
— А че за срочность за такая? — сипло спрашивает он.
— К утру должны там быть. К рассвету.
— Ну… К утру-то, дай бог, будем.
Казаки рассаживаются по изрисованным пластиковым сиденьям, Лисицын идет к машинисту в рубку. Железнодорожники в черной форме семафорят отправление, поезд гудит, чтобы людишки от него разошлись, раковый начпоезда сдвигает с места обмотанную синей изолентой рукоять — и платформа плавно сдвигается назад. Оставив за спиной единственный фонарь, поезд, как с обрыва, падает в темноту — но тут машинист зажигает головные фары, и впереди вырисовывается путь: две блестящие проволоки рельс и ползущие навстречу столбы — отметки на рулетке, раскатанной от точки начала всех координат в бесконечность.
В кабине локомотива их четверо — зобатый начпоезда, Лисицын со своим ординарцем и еще жидкобороденький машинист в тренировочных штанах с оттянутыми коленками.
Лисицын лущит подсолнух. Начальник поезда смотрит на него неодобрительно, и Юра тогда протягивает ему горсть:
— Семечку будешь?
— Не буду. Не сорил бы ты тут, атаман.
Лисицын мыском сапога заметает шелуху под кожух.
— Я буду, — просит машинист.
— Бери. Бери-бери, не жалко.
— Так это че, карательная экспедиция у вас, типа? — спрашивает у Лисицына начальник поезда.
Тот старается посмотреть на него строго.
— Порядок будем наводить. Сам ты карательная!
— Ну да.
Раковый прикладывается к мятой алюминиевой фляжке, Лисицыну не предлагает. Едут не разговаривая — через темноту, но не через пустоту: тут и там в свете фар виднеются какие-то хибары, лачуги, избы.
По дороге с Кавказа в Москву такое же. Жмется народ к железной дороге, вокруг нее жизнь и существует главным образом.
Кое-где окошки теплятся, людишки, выйдя на крыльцо, жмурятся, прикрывают ладонями глаза, но смотрят на поезд — а многие и машут ему: вот едет доказательство того, что они не одни застряли сами по себе где-то во Вселенной, а являются гражданами страны, которая была и снова будет великой.
Машинист отгоняет их от путей протяжным сигналом. Потом приходится гудеть еще раз, когда перед ними возникает в темноте ручная дрезина, груженная какими-то бидонами.
— Тормози! Вон там, гляди! Тормози, снесем сейчас! — орет начпоезда подслеповатому машинисту.
Поезд со скрежетом замедляется, едва успевает — чтобы не снести занимающую пути ветхую колымагу. Та еле тащится, на рычагах мучаются двое тщедушных стариков.
— Еле ж дышат, шайтаны! — вскипает Лисицын. — Погуди еще!
— Да толку?
— Давай тогда я хлопцев крикну, скинем их с пути вручную.
Начпоезда глядит на него неодобрительно:
— Куда ты их скинешь? А обратно на рельсы кто их поставит?
— Сами пускай себя ставят! У меня срок — в Ярославле к рассвету быть. А им это свое дерьмо в бидонах — не к спеху. Видишь, вон, расплескать боятся!
— У людей жизнь! — с осуждением говорит раковый. — Что ты тут, прискакал с Москвы и все знаешь?
— Это тут при чем?! Я и не с Москвы вообще, а ростовский!
— Ну и тем более! Это дорога не для вас тут, а для них, чтобы они, как ты выражаешься, дерьмо тут свое катали по ней туда-сюда! Других-то дорог, считай, нету! Как людям жить?
— Ты, бать, наглеешь! — Лисицын опускает руку на нагайку.
— А ты поездий-ка тут с мое, — отворачивается начальник поезда. — И тогда будешь к людям по-другому!
— Я по таким местам катался, куда ты б в жизни не сунулся! И сейчас едем, чтоб ты знал, не прохлаждаться!
Раковый прикладывается к своей фляжке опять, угощает и машиниста. Старичье на дрезине снимает шапки, машет ими извинительно, совсем в тепловозном свете ослепнув. Куда-то показывает шапками вперед. Машинист разворачивает склеенную скотчем карту.
— Там скоро стрелка будет, — говорит он. — Километра через три. Они туда съедут, видать. Вам тоже лучше будет… Чутка потише ехать. Чтобы уж точно рассвело.
Лисицын раздувается, собираясь заорать, но всматривается в этих двух старых чертей на дрезине — кабина тепловоза теперь прямо над ними нависает — и, только цыкнув зубом, стравливает из груди лишний воздух.
— Ладно.
Начальник кивает, но отпить из своей фляги казаку не предлагает все равно. А Лисицыну это бы сейчас было не лишним. Слишком много всякого приключилось с ним за этот бесконечный день.
Еще добрых три четверти часа они тащатся за этой рухлядью.
Раковый еще хочет ослабить фары, чтобы не так слепило ездоков, но уж этого ему Лисицын сделать не позволяет:
— Шайтан его знает, что там впереди.
— Да то же самое, что и тут, — начпоезда хмыкает. — Россия ж, брат, везде одинаковая, кроме Москвы. Не знаю, что вы и завоевывать-то там намылились. Тут бы вона сначала все причесали.
— Не в свое дело рыло-то бы ты не совал!
Начпоезда поводит плечами, а Лисицын, дав ему отпор, думает еще над ответом.
— Мы должны обратно собрать все, что было потеряно.
— Кому должны?
— Отцам нашим!
— Отцу ты своему должен только одно — пережить его, чтоб ему тебя хоронить не пришлось! — вздыхает начальник поезда. — А с этими завоеваниями-то смысл в другом.
— И в чем же? — Лисицын пытается навесить на лицо ухмылку.
— Да просто чтоб завоевывать. У России другого смысла нету, кроме как больше делаться. Все жертвы, все лишения — всегда ради этого и были. Чтоб только расти дальше. Зачем мы терпим? Чтоб отцам за нас стыдно не было, вона сколько они нахапали. А отцы куда ж столько хапали? Почему жизнь в голоде, в очередях? Чтоб дедам за них стыдно не было. А дедам зачем столько земли было? Зачем деды страх терпели, головы на фронтах клали, в лагерях гибли? Чтоб прадедам не было стыдно за них — при тех-то ого-го сколько земли взяли! Другого оправдания ж нет. Расти надо, и все тут, и пропади все пропадом.
Начпоезда оглаживает свой зоб.
— А на хуя, спроси вот хоть кого, нам столько земли? Что с ней делать?
— Детям передать, — отвечает Лисицын. — Та вообще, что это за разговорчики!
Он свою нагайку уже в руках вертит, хочет, чтобы раковый ее видел. Сам нагаечку плел, сам в пчелином воске вываривал. На конце кисточка сделана.
— Ну так я не военный человек, гражданский, мне свое мнение иметь не запрещается! Так вот… Дело не в детях, друг ты мой ситный. А дело в том, что как только мы жрать остановимся, оно сразу разваливаться начинает. Потому что такую жизнь можно терпеть, только пока смысл есть. А смысл такой, чтобы дальше пухнуть. Другого смысла нет.
Он сплевывает на пол.
Лисицын так и крутит свою плетеную нагаечку в руках, но в дело ее пустить никак не может. Только говорит начальнику поезда:
— Все ты брешешь, паскуда.
— Ну вру так вру. Ты поди съезди за мост-то, погляди, что там. Что там Аркадь Михалыч хапать намылился. Не то ли, что его папашка в кровище…
Дальше Лисицын уже стерпеть не может. Разворачивает нагайку и хлещет зобатого гада по харе, самой кисточкой рассекая ему скулу. Начпоезда валится на пол, зажимает рану, юшка брызжет сквозь пальцы.
— Не сметь! Не сметь про Государя императора, мразь! Не сметь про монаршее семейство!
— Эй! Ваш-бродь! Вставайте, скоро будем!
Лисицын вздрагивает — открывает глаза. В руке все еще зажата рукоять нагайки. Рядом часовой стоит. Начпоезда с перебинтованной харей — красное протекло — отворачивается. Машинист поглядывает на подъесаула забито, заискивающе.
Над железной дорогой поднимается красное солнце. Земля голая, нищая, снега нет, травы нет. Впереди в тумане, как в пороховом дыму, пустой город. Обычный город — понатыкано всякого вразброд и вразброс.
— Ты бывал тут? — спрашивает у машиниста Лисицын, продирая глаза. — Где этот пост их?
— Дальше, на самом мосту через Волгу.
— Сбавь ход. И останови нам пораньше. Отправим вперед людей.
Лисицын распахивает дверь, ежась на стылом ветру, ждет, пока ему откроют в вагоне. Там все таращатся на него сонно, кроме сотника Жилина. Жилин бодр и зол.
— Подъезжаем! — сообщает ему Лисицын. — Выставляй пулеметы, разведчиков ко мне, буди второй вагон. Полная готовность.
Раздвигают первые боковые двери, высовывают в проемы свои жала пулеметы. К ним тут же подтягиваются казачки — покурить. Врывается в вагон воздух с улицы. Люди недоуменно переглядываются:
— Чем это так несет?
Лисицын и сам чувствует: кисло пахнет. С непривычки глаза даже слезиться начинают — а он-то думал, это от ветра холодного. И чем дальше едут, тем хуже воздух. Даже, кажется, и кожу уже пощипывает.
Путей становится все больше, больше — они ветвятся, путаются; на ржавых рельсах стоят цистерны. На круглых боках знаки «огнеопасно» и язвы, проеденные коррозией. Качали по железным сосудам раньше густую черную кровь, а тут был важный узел, одно из сердец громадной туши — Родины; давно оно затихло, не бьется — и брошенные цистерны тут как тромбы. Никого вокруг. Людей нет, собак бродячих нет, птиц нет. Кроме стука колес, ничего не слышно.
Проезжают изгаженное и заколоченное здание вокзала. Окрашенное в цыплячий желтый, против остального города, мертвенно-серого, оно смотрится весело, как баянист на поминках.
Чего им тут бунтовать было, думает Лисицын. Ради чего? Чтобы это вот себе отхватить? На Кавказе, допустим, хотя бы климат. Горы кормят, овец пасти можно. Оборонять легко, атаковать трудно. На русских накоплены за триста лет обиды, которые абреки и прятать-то толком никогда не умели. Ну и просто — слишком другой народ: они на нас как на зверей глядят, а мы на них. На Кавказе хотя бы ясно, отчего всегда мятеж и всегда война. Но тут-то?
Вот веселенький вокзал отъехал уже в дымку, потянулись какие-то белесые кирпичные не то гаражи, не то склады, не то человеческие жилища; по карте остается уже совсем чуть. Лисицын зовет с собой сотников и разведку, перешагивает обратно в локомотив.
— Ну вона там оно, в принципе, — говорит им машинист. — Видишь, вон корпуса перед мостом? Там шинный завод раньше был. А теперь пост.
Лисицын вскидывает свой театральный бинокль и смотрит вперед.
— А что там за туман такой?
— Это от Волги, — объясняет ему машинист. — Волга дышит. Не чуете, как глаза щипет?
Это не туман — это непроницаемая зеленая стена такой густоты, будто из ваты сделана. Что там, на том берегу Волги, через нее увидеть нельзя. Да и что в сотне метров от этого берега, разглядеть не получится. Тяжелый железнодорожный мост погружается в зеленый туман, как будто огромный трамплин над кислотным морем сделан.
Из такой дымовой завесы кто угодно может выйти, хоть целая дивизия — и не увидишь, и не приготовишься. Может быть, не бунт это? Может быть, пост захвачен?
— Чую. Ладно, останавливай, — командует Лисицын. — Чтобы они нас тут под откос еще не пустили. Давай вот за этим он ангаром останавливай, как раз укроемся.
Состав с визгом тормозит, прячась целиком за громадным уродливым зданием, покрашенным в оранжевые полосы. Если с поста и заметили приближение поезда, то достанут они его за этим ангаром только навесом, с миномета. Лисицын спрыгивает на мерзлую землю, берет с собой сотников и разведку, озираясь, шагает вдоль оранжевых стен, готовится услышать минометный присвист.
Тишина.
Доходят до угла, снова прикладываются к биноклю.
Ярославский пост — осыпающиеся заводские корпуса с огромными окнами, без стекол похожими на скальные гроты, и кирпичные жилые строения — обнесен высоким бетонным забором с колючкой поверх. Промзоны таким забором обносить надо, а не крепости! Да это и есть промзона…
Лисицын инструктирует сотников и разведку: бунт, саботаж, численность и оснащение предполагаемого противника.
— Только вы вот что, братцы… — говорит он в конце. — Главное, надо помнить: мы ж не каратели. Мы тут затем, чтобы порядок навести. Перед началом штурма предложим сдаться по-хорошему. Женщин и детей не трогать ни при каких обстоятельствах. Это ж свои, русские люди. Не зверьки. Наша задача — зачинщиков повязать или ликвидировать. Понятно? Жилин? Хлопцам своим так и передайте.
Он закашливается — от зеленого воздуха першит в горле.
— Принято.
— И вот еще… Если странное что-нибудь увидите — меня зовите. Ну, с Богом!
Он отпускает вперед разведку. Изучает пост в бинокль: тот кажется покинутым, но в окаймленном радугой окуляре бинокля появляется флаг. Имперский обычный флаг, высоко поднятый на флагшток, полощется на ветру. Если это бунт, говорит себе Лисицын, то флаг должны бы были спустить, нет?
Вокруг поста нагорожено всякого: избушки на курьих ножках, бараки на манер греческих храмов, жилые панельки, сгоревшие не то троллейбусы, не то автобусы. Есть где укрыться — и лазутчики к ограде поста идут аккуратно, не высовываясь. Если ярославские взбунтовались, то должны ждать гостей из Москвы: не думают же они, что Государь им мятеж так с рук спустит? А если ждут, то уже, может, прямо сейчас его разведчики не у одного Лисицына в перекрестье окуляров пойманы. И прицелов.
Поравнялись с постом. Одна фигурка замирает на путях — у черного мешка, склоняется над ним. Лисицын наводится поточнее: кажется, человеческое тело. Остальные двое разведчиков, пригибаясь, бегут к воротам. Куда?! Но с поста — ни выстрела, ни оклика. Ловушка?
Сгущается темное, дурное предчувствие.
В бинокль видно, как казаки через ворота прислушиваются к тому, что происходит за стенами. Один подсаживает другого, тот лезет наверх, заглядывает за забор, потом стрижет кусачками колючую проволоку, перемахивает на ту сторону.
Ну вот, сейчас. Сейчас что-то случится.
Лисицын оглядывается на Жилина и Задорожного.
— Одна полусотня по полю туда, другая готовься к десанту с поезда — попробуем до ворот докатить. Пулеметами прикрываем. Вперед.
Сотники бегут раздавать приказы, тепловоз просыпается. Сейчас начнется. Лисицын сжимает и разжимает кулак, обтянутый черной кожей. Оборачивается на казаков. Шепчет им:
— Ну, мужики! Не подкачайте!
Жилин дает отмашку нагайкой — его полусотня рассыпается вдоль брошенных зданий, обтекает их, как разлитая ртуть, чтобы потом снова собраться в тяжелый шар и прошибить дыру во вражеской обороне.
И тут над Ярославским постом возникает черная туча.
Потревоженное воронье с гвалтом поднимается над стенами, над заводскими корпусами — и принимается кружить над двором тяжело и лениво, не желая покидать насиженное место.
Предчувствие беды становится невыносимым. Кислый воздух выедает глаза.
Подходит разгоняющийся поезд, и Лисицын на ходу вскакивает на подножку тепловоза — бросает взгляд на разворачивающиеся пулеметы, на висящих гроздья ми в открытых дверях бойцов… Сейчас.
Ярославский пост надвигается на них из этого зеленоватого марева, как утопленник безмолвно выплывает, раздувается на глазах… Но вдруг его ворота распахиваются.
— Целься!! — орет пулеметчикам Лисицын в обход сотников.
Кто-то машет оттуда, от поста.
В воротах стоят их двое разведчиков. Показывают: все чисто.
— Врата в ад, — шутит конопатый подхорунжий, молодой совсем еще парнишка, который внутрь первым зашел. Выглядит он бледно: только что блевал, вот и пытается теперь хохмить.
Лисицын остановился в воротах Ярославского поста, смотрит вокруг, прислушивается к себе. Это он предчувствовал? Нет, не это. Такое предугадать нельзя.
Под ногами у него лежит голая женщина, вымазанная в крови, подмигивает ему: один глаз вытаращен, другой выклеван. Рядом с ней ребенок, тоже мертвый, голова об угол сторожки размозжена — вон все бурым измазано. Женщина ребенка держит за ногу, вцепилась. В груди у нее дырки, наискось, как портупея.
Дальше тоже тела — раскиданы, расшвыряны.
Лисицын все-таки делает шаг вперед. Потом еще. Остальные идут за ним.
Тут есть такие, кто погиб от пуль. Старики, молодые, женщины, мужики. Много голых, много полураздетых. А есть такие, которые от другого умерли. Не пойми от чего. Много, у кого голова разбита или шея сломана. Много, у кого руки вывихнуты, ноги вывернуты. Как будто их хватал кто-то огромный, злой и безмозглый, ничего в людях не соображающий, нетерпеливо, как у кукол, крутил им конечности, ломал суставы — и в раздражении отбрасывал.
А посреди заводской территории лежит поезд — длинный пассажирский состав, вагонов пятнадцать, не меньше; локомотив сошел с рельсов и опрокинулся набок, будто поезд свернул себе шею тоже и от этого умер.
Ни одной живой души тут не осталось. Вороны, устав летать, спускаются все ниже, каркают недовольно, норовят присесть обратно, чуть головы казакам на задевают, хотят продолжить клевать своих людей.
Дома вокруг поезда стоят пустые, где-то окна закрыты, где-то распахнуты настежь, хлопают ставнями. Никто не из них не выглядывает, никому до грозного казацкого воинства нет никакого дела. Имперский флаг полощется, раздувается на ветру. Солнце взбирается на небо, выцветает, из красного становится бледно-белым.
— Что тут случилось-то? — тупо спрашивает Жилин, перхая в кулак.
От едкого здешнего воздуха глаза у него красные, влажные — кажется, что он по мертвым готов расплакаться.
Лисицын дергает плечами. Шайтан пойми что. Но случилось совсем вот недавно. Дня, может, два назад?
— Пойдем посмотрим, — наконец решает он. — На поезд глянем.
Нехотя, оглядываясь на дома, идут.
Первое, что бросается, — окна у поезда замазаны краской, все слепые. Но тут и там они расколоты и разбиты, продырявлены пулями. И через дыры видны решетки. Окна зарешечены изнутри, как будто состав этот зверинец какой-нибудь перевозил или заключенных. Но если заключенных, то таких, которым лучше не знать, куда их везут, поэтому окна у вагонов закрашены.
— Как будто для смертников сделано, — догадывается Задорожный.
— А это тогда что? — говорит Лисицын.
На вагонах нарисованы кресты. Красные кресты на белом поле.
— Спа… Спа… Си. И… Ссс… Сооо-х. Рааа-ниии, — вслух старательно прочитывает конопатый подхорунжий и тоже подкашливает.
Задорожный снимает папаху, чешет лоб.
— Поезд-то здоровый какой… Не то что у нас, а? Тепловоз сдвоенный вон… Это откуда он ехал?
Двери у вагонов заперты тоже, так крепко заперты, как будто изнутри заварены. Что же там такое?
Жилин заскакивает на подножку к пробитому окну. Прижимает лицо к стеклянным осколкам, заглядывает в вагон.
— Еб твою мать, — выдыхает он. — Там тоже трупами все завалено, Юрий Евгеньевич… Жесть какая… Тьфу ты…
— Что это за бунт-то? — присвистывает Задорожный.
— Вон там дверь открыта вроде… — говорит Лисицын. — Ну-ка…
Идут впятером к этой открытой двери — Лисицын с сотниками, конопатый подхорунжий и еще какой-то жилинский; остальное войско топчется в воротах, озираясь по сторонам и крестясь.
— И… Прооо… Стииии… Наааа… М, — читает опять вслух конопатый.
— Слышь, подхорунжий! Ты б выучился читать-то! — зло обрывает его Лисицын. — Это чей ты такой долбоеб, а? Твой, Задорожный, или Жилина?
— Я и учусь, ваше благородие, — обиженно сопит конопатый.
— И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим! — раздраженно читает ему Лисицын. — Балда!
— Так школы-то позакрывали ведь, Юр, — пожимает плечами Задорожный. — Высочайшим указом. Кого родители если грамоте обучают… Сами.
— А ты тоже! — рявкает на него Лисицын. — Так… Жилин, подсади!
Жилин подставляет ему плечо, и Лисицын вскарабкивается на накрененный вагон. Шагает в перекошенный тамбур… Шибает дерьмом и мочой. Но видно в первую очередь — кровь.
Кровь. Высохшая, примерзшая кровь — все ею залито, перемазано, весь пол в ней, все стены. И мертвые, мертвые. Мужчины, женщины вперемешку. Такие же, как снаружи, — полуголые, полуодетые. Кожа в укусах, в расчесах. Кто ничком, кто присел, колени обнял и так умер. Лисицын набирается духу и проходит внутрь, осмотреть тела.
Все застрелены. По нескольку пуль в каждом: первая куда придется, последняя в голову. Это именно что казнь была. Это была бойня. Везли каких-то людей, пленных, в конвойном поезде, довезли до Ярославского поста и тут всех кончили. Нормальная, сука, ситуевина вырисовывается. Ад.
Лисицын без новой папиросы не может продолжать.
А откуда их везли? За Волгу или из-за Волги? Ведь местных-то тут столько не набралось бы, а? Если Сурганову верить.
Лисицын отворачивает, проверяя, стройного молодого парня в одних портках. Борода склеена бурым, скула разворочена — пуля выходила; глаза зажмурены. А ну-ка… На плече, это что?
Наколка. Крест. Одна перекладина — казацкая шашка, другая — свернутая нагайка. Снизу сизые буквы: «Г.П.» Бежит по загривку холод. Лисицын знает, что это значит: «Господь простит».
Сейчас прикажи его сотне засучить рукава — у половины такая наколка будет. Командование не одобряет, но хлопцы бьют себе все равно: боевое крещение отмечают. Из тех казачьих традиций, которые не сверху засеиваются, а, как сорная трава, сами растут.
Казак. Убитый. В этом поезде.
Тогда Лисицын заходит в вагон глубже — шевелит мертвецов сапогом. Оборачивает одного из них к себе лицом, другого… Жуткие какие хари.
— Ну что там, Юрий Евгеньевич? — кричат снаружи.
Еще один с наколкой. Тоже молодой, обросший щетиной, с голым задом и с солдатским жетоном на шее. Почему он тут без порток… Лисицын наклоняется к убитому — дырка во лбу запеклась, — снимает жетон.
«Отд. Каз. 19 бриг. Макаров А.Н.»
Отдельная казачья девятнадцатая.
— Ваше благородие!
— Да живой, живой! Поди сюда кто-нибудь… Задорожный!
Отдельная казачья девятнадцатая — это ведь из нее набирали Кригову бойцов для его экспедиции. То есть…
Задорожный подходит нетвердо, ошалело оглядываясь по сторонам.
— Давай-ка хлопцев сюда. Будем выгружать отсюда людей. Тут наши есть, из девятнадцатой. Их всех отдельно складывай, назад повезем, мамкам.
Впереди этих вагонов еще шайтан знает сколько. Работы до вечера. Вагон за вагоном, за вагоном, анфиладой, и в каждом вот такое. Голова кружится от тяжелого воздуха, сладкого от прелой мочи и занимающегося тления. Но надо будет эту работу сделать.
— Своих мы точно достать должны… И живых ищите!
Он, шатаясь, выходит в тамбур. Думает, что без выживших им тут не разобраться. Не понять без свидетелей, что на Ярославском посту произошло. Может же так случиться, что кто-нибудь в этом поезде уцелел? В Великую Отечественную, вон, люди в расстрельных рвах по нескольку суток под трупами лежали, недоубитые, а потом выползали все-таки и жили дальше.
Сашка точно должен выбраться из такого замеса. Замес, конечно, серьезный, но Кригов — со стальным сердечником человек, его так просто не сомнешь.
Лисицын выползает на улицу, на воздух.
Кригов, Кригов. Не оправдал ты, выходит, брат, высочайшего доверия. Вот твои люди лежат, расстрелянные. Ты и не выезжал, значит, за Волгу? Как же такто? Кто с вами так и за что? Неужели комендант этот, Пирогов? Да как! Как казачью полусотню он смог бы положить? Если только предательством?
Казаки забираются в поезд. Выбивают вагонные двери, выпускают тяжелый дух наружу. Принимаются за работу, крестясь. Лисицын стоит, отупело глядя на то, как вдоль поезда начинают выкладывать цепочкой трупы. Кого-то мутит, кто-то матерится. Ищут живых. Все нехотя, все медленно, надеясь, что подъесаул передумает сейчас и отзовет их.
Ты не можешь, Сашка, среди мертвых быть. Ты должен быть среди живых. Мы с тобой еще на моей свадьбе гулять будем. Это ведь ты мне приказал жениться на моей балерине, так что уж будь любезен, окажись живым.
Дальше думать нечего: Сурганов, похоже, как раз такое в виду и имел. Увидишь что странное — возвращайся сразу, докладывай.
И судьба казачьей экспедиции вроде бы тоже прояснилась: вот она, экспедиция, на пассажирском поезде прямо в преисподнюю отъехала.
Но надо тут еще осмотреться все-таки. Сурганов точно пристанет, что да как. Точно будет. Сам сказал сразу обратно, и сам же пристанет. Не за тем его в подъесаулы поднимали, чтобы он тут обделался и домой поскакал.
Лисицын обходит поезд кругом, забирается в кабину. Кабина лежит на боку, выглядит изнутри как квартира после землетрясения: какие-то чайники в ней валяются, свитера какие-то, кастрюльки… Шайтан пойми. Карт нету, журнала бортового нету, вообще никаких нет записей. Четки с крестиками висят на ветровом стекле криво, с ширпотребных иконок какие-то смуглые святые зырят лупоглазо, больше ничего. Богомольцы, сука.
Он проходит глубже, пинает склянки, кастрюли, банки какие-то… Нагибается, поднимает одну — тяжелую запаянную жестянку. Подносит к глазам, читает маркировку: «Останкинский мясокомбинат». Знакомая банка. Тушенка. У них у самих такие с собой — провизия. Лисицын взвешивает в руке килограмм мяса. Это Сашкино. Тяжело.
Закуривает. Осматривает осоловело сквозь тепловозные окна территорию поста. Белые кирпичные зданьица, гаражи, мастерские. Из окон сквозняк занавески наружу выдувает. Не крепость это никакая, не острог. Обычный двор в обычном русском захолустье, за бетонным обычным забором. Охранять им было тут границу не от кого, нападений они никаких не ждали… А уж бун товать… Какой, к лешему, бунт? Это что угодно, но не бунт.
В окне стоит Жилин, машет, зовет спуститься. Лисицын выглядывает наружу. — Мы тут нашли… Юрий Евгеньевич… Кое-что.
По жилинскому лицу понятно, что находка не из приятных — и то, как он мямлит, заставляет Юру уже и самого начать догадываться, что именно обнаружили.
— Вот.
— Это не он, — сразу говорит Лисицын, а умом понимает: это он.
Лежит Саша Кригов с разбитым лбом и сломанным носом, изрешеченный пулями, с распахнутыми глазами, смотрит и на Юру, и мимо него куда-то, может быть, самому Богу в глаза. Смотрит без страха, без ненависти… Коровьим таким взглядом. Покорным.
— Жетон вон, как не он-то?
— Та иди на хуй со своими жетонами, Жилин!
Юра становится рядом с Сашкой на колени и закрывает ему глаза. Поспи, Саш, отдохни. Поспи.
Я не хотел, чтобы ты умирал, Саш. Бывало, думал — это я сейчас на твоем месте должен оказаться, я! Потому что тяжелей служил и больше заслуживал. Я должен был вместо тебя первым в подъесаулы быть произведен! И Государь первым приметить должен был — меня! И в экспедицию эту за Волгу — меня отправить! И вот как вот… Вот как вот это?
Я не просил тебя умирать. Ты сам за меня умереть решил.
Он крестит Кригова и целует его в разбитый лоб, не брезгуя.
Задорожный и Жилин смотрят на него оба странно — стоят над ним, сволочи, нет чтобы отвернуться.
— Та что вы пялитесь-то?! Так! Наших, значит, грузим к нам туда, как я и сказал. Вернем хлопцев до дому.
— Тут это, Юрий Евгеньевич… — откашливается Задорожный. — Тут среди убитых… Такие людишки странные… В химзащите.
— А?! — Лисицын не слышит их, думает о своем.
— В химзе, ну. В респираторах. И на локомотивах кресты эти… Вроде бы врачебные все-таки.
— И что?!
— А если это… Ну… Больные они если? Все?
Лисицын обалдело глядит на уснувшего Кригова. Утирает губы.
— Чем больные?
Жилин и Задорожный переглядываются.
— Да хоть сифилисом, — шутит Задорожный.
Лисицын поднимается с колен. Отряхивает полы шинели. Смотрит на мертвых бойцов, выстроившихся рядом с мертвым командиром. На снулых гражданских.
— Вы идиоты, что ли? Где у них там… Язвы, я не знаю… Что-нибудь! Все нормальные… Вы чумных видели? Холера? Что? Все были… здоровыми. Если переломов не считать и пулевых…
— А чего тогда на поезде кресты?
— Не медицинские это кресты! Там же ж вон — молитвы по кругу! Вы-то хоть читать умеете, лапти?! Это Михаила Архангела крест! Тоже красный.
— Так точно, — говорит Жилин.
— И кто это тогда? — опустив глаза, как бы у Кригова спрашивает Задорожный. — Что за поезд?
— Кто… Кто! Там была же эта история, с иконой! Чудотворной. Которую на мост выносили. Икона Михаила Архангела. После чего наступление мятежников… Захлебнулось. Не было у вас в учебке ее, что ли? Ну?!
— Ну что-то такое… — бурчит Задорожный. — Сам Михаил Первый Геннадьевич. Или он с вертолетом облетал?
— Ну вот… Это, может, культ местный какой-то…
— А с нашими-то что?
Лисицын сжимает и разжимает кулаки.
— Да откуда мне знать! Откуда мне-то знать?!
В подъезде тоже кровь, тоже тела.
Люди с разбитыми головами, с вывихнутыми ногами, с оторванными ушами. Лисицын поднимается по лестнице, в руке «стечкин». Квартиры брошены впопыхах, двери нараспашку. Какой это бунт? Тут все против всех, человек против человека, без разбора, зверь против зверя.
Дети мертвые уткнулись в ступеньки. Он останавливается против двери открытой — кажется, школа. Как они могли детей не пощадить? Дети-то в чем виноваты?
Классная комната: стулья опрокинуты, парты сдвинуты так, словно ими пытались внутри забаррикадироваться. Доска исписана белыми меловыми буквами. Лисицын подходит, хмурясь, к доске. Там ни азбуки, ни арифметики — все измарано наспех взрослым косым почерком. Писали одно поверх другого, смахивая рукавом уже написанное.
«Стучатся». «Я оглохла». «Не открывай». «Надо их отсюда забрать». «Я тоже». «Я сам сделал». «Я знаю, где безопасно». «Говорят, что Егор». «Бомбоубежище». «Только так можно». «Не слушай их главное!» «Там точно ничего не слышно».
Лисицын утирает испарину со лба, с шеи. Потеет, потому что чувствует: не может решить эту задачу, не может понять, как и что тут случилось. И потому что опасность тут, рядом, никуда не делась. Вроде некого бояться, но это все обманка, засада. Надо понять, надо… Он перечитывает еще раз надписи, пытаясь расставить их в правильном порядке, — но так и не может разгадать, о чем тут речь шла. Кто-то прятался в школьном классе, пока во дворе людей убивали. Прятался, а потом попытался уйти — в бомбоубежище какое-то. Только вряд ли туда дошел.
Он пишет на доске: «Есть кто живой?» Уходит из класса.
Идет по лестнице и думает: не слушать Кригова — почему? Что Кригов такого мог ему рассказать? Ты не мог быть предателем, Сашка. Тебя предать могли, обмануть, заманить… А ты — никогда, ни за что.
Юра останавливается у окна, закуривает опять, смотрит во двор.
Выглядывает в окно. Мертвецкая шеренга тянется вдоль всего поезда.
— Жилин! — Юра высовывается в окно. — Жилин! Гражданских штабелями клади!
— Что?
— Штабелями! Как дрова! Жечь будем!
— Принято!
— А наших давай к нам в поезд!
Лисицын следит еще за тем, как сотник передает его приказ казакам, как те крутят головами, приноравливаясь к услышанному. Шеренгу распускают, мертвецы собираются играть в кучу-малу.
Кригова, выходит, тоже в плен взяли. Взяли в плен и в поезде куда-то везли. А тут вот, на посту этом, их всех решили прикончить. Хотя, может быть, перебили уже раньше, а сюда привезли. Или отсюда хотели везти за реку? Сказали: мол, давайте, грузитесь, с ветерком довезем, куда вам тут нужно, — и всех перебили под шумок.
Эх, Сашка, Сашка, еб твою налево! Почему же тебя слушать-то нельзя было?
Он возвращается на лестничную клетку, поднимается этажом выше. Опять выглядывает в окно: казаки застыли.
— Что там?
Хлопает подъездная дверь. Бухают сапоги по ступеням. Тяжело дыша, взлетает к нему Задорожный.
— Они там это, Юр… Отказываются наших в поезд грузить.
— Как так?! Что значит?!
— Ну ты же видел их… Как они переломаны все… И лица. Говорят, надо всех тут сжечь. Не возить никого никуда.
— Это как? Это еще почему?
— Боятся. Говорят, чертовщина какая-то. Ну и поезд в молитвах весь… Решетки… Ты тоже подумай, сам подумай, Юр, стоит ли… Спалим, может, и дело с концом?
У Лисицына перед глазами стоит Сашкино смеющееся лицо.
— Ма-алчать! Все! Не Юр, а господин подъесаул! Будет он юркать мне тут, дрянь! Наши пацаны все домой поедут! Кто там бунтует?!
Лисицын бегом, пока бешенство не вышло, сбегает вниз по лестнице, нагайка в руке сжата, аж пальцы побелели, втыкается сразу в саботажников — вот стоят, на трупы крестятся.
— Что встали?!
— Не будем мы до них докасаться, хотите, сами грузите, ваш-бродие, — насупленно отвечает ему обритый смурной детина.
— Так! Это наши братья! Мы их тут не оставим! Я бы даже тебя, сволочь, тут не бросил! Они наши, погибли тут за нас, и мы их до матерей должны доставить, отпеть и похоронить по-человечески! Ясно?! Кто будет грузить — сюда, кто не хочет — вот с ними стой!
Большая часть перебирается туда, где Лисицын собирает согласных. С обритым остается человек пятеро таких же смурных.
— Этих сечь! По пять нагаек каждому! Жилин! Слышишь?
— Так точно, ваше благородие.
— Не откладывай! Здесь, при мне!
Казаки сплевывают, матерятся неслышно, но подчиняются — принимаются расстегивать шинели, складывать их аккуратно: то ли чтобы время до казни потянуть, то ли чтобы сохранить достоинство. Другие, назначенные палачами, дуют щеки, показывая, что будут сечь без удовольствия, перешучиваются даже с наказанными, чтобы сберечь братство.
Строятся, выпрастывают нагайки, наклоняют, замахиваются: остальные наблюдают — жалостливо и жадно, кто-то использует время для затяжки. Рраз! Иии — два! Жилин смотрит, чтобы секли по-честному, Задорожный рыскает взглядом по зевакам: чтобы не было многовато сострадания. Офицерский труд.
Лисицын слушает себя: ну? Зудит. Но легчает.
— А там что? — показывает вдруг один хорунжий на окно третьего этажа.
Там, за погнутыми решетками, кто-то бродит. Бродит кто-то живой на этом неживом посту!
Прочертив глазами от окна до подъездной двери, Лисицын как был — с рукой на кобуре, — так и снимается с места.
— Со мной двое! Задорожный! Жилин — до конца довести!
Вбегают в подъезд. Забираются по лестнице вверх, оружие уже в руках.
Сверху слышится шум какой-то. Из-за двери. Как будто там перекатили что-то или передвинули. — Слышал?
— Слышал…
Лисицын по ступеням крадучись поднимается на третий — к железной двери. Задорожный идет следом. Через ступени — широкая бурая полоса… Женщина с кишками наружу ее оставила за собой — ползла наверх с перебитыми ногами.
Ехали в преисподнюю, чух-чух-чух, и вот прямо в нее приехали.
Лисицын останавливается перед дверью. К двери приварен снаружи засов, и еще глазок в ней сделан. Рядом на стене гвоздем выскоблен хер с крылышками. Засов задвинут. Кого-то запирали там, внутри. Задорожный снимает пистолет с предохранителя.
— Карцер, что ли? Или склад?
Шум повторяется. Ворочается там что-то за дверью.
Юра осторожно приближается к глазку, прикладывается к нему — тот замазан изнутри — кровью, кажется. Он прижимается ухом к холодному железу, вслушивается: слышит стон. Переглядывается с Задорожным. Стучит гулко кулаком по двери.
— Эй! Кто там?
Стон делается громче, но остается нечленораздельным. Тот, кого внутри держали, старается как будто что-то сказать, но не может.
— Прикроешь?
Лисицын дергает примерзший засов: раз, другой — тот поддается наконец, дверь скрежещет и идет нехотя навстречу. Лисицын перехватывает свой «ПС» в правую руку. Задорожный тоже вскидывает ствол.
Ну ладно, говорит себе Лисицын. Сейчас разберемся во всем.
Перед ним пустая квартира. Темный коридор, кухня — решетки на окнах, в конце коридора комната. На полу лежит мертвый человек в монашеской рясе. На шее у человека крест на цепи. Лицо у человека вздувшееся и синее. Цепь перекручена много раз, глубоко впилась в шею мертвому. Удавили его — а еще бы чуть-чуть — и отрезали бы ему этой цепью голову, с такой силой и ненавистью ее заворачивали.
Лисицын вступает в квартиру, мягко идет вперед — шорох впереди слышен. Шаг, шаг, шаг, «стечкин» в вытянутых руках бродит вправо-влево… Комната. За спиной у него заходит и Задорожный, тяжело дышит.
Изгаженная комната, с улицы падает бледный свет, посеченный оконной решеткой на клетки: в крестики-нолики играть можно. На полу сидит человек, кряжистый мужичина. Глаза закрыты, нога прострелена, кровь вокруг.
— Руки!
Тот стонет, собирает какие-то слова из обрывков, но все нечеткое, нерусское.
Руки не поднимает, не понимает Лисицына.
— Э, мужик! Задорожный, ну-ка подсоби!
Они склоняются над человеком, хлещут его по щекам. На человеке старорежимный ментовской бушлат, на бушлате полковничьи погоны. Он вздрагивает — и наконец открывает глаза.
Разлепляет ссохшиеся губы. Хмурится. Потом хрипло высказывает Лисицыну:
— А ты еще, на хуй, что за зверь?
— Подъесаул Лисицын. А ты кто?
— Полковник! Пирогов! Сергей Петрович! Комендант!
Лисицын и Задорожный переглядываются.
— И что тут у тебя стряслось, полковник?
Пирогов трясет тяжелой башкой, приходя в себя. Поволока спадает с его опухших, на бойницы бэтээра похожих глаз.
— Что стряслось? У кого стряслось? Ты о чем, казачок?