SoSущее КНИГА НАЧАЛ

Ты будешь насыщаться молоком народов, и груди царские сосать будешь.

(Исайя 60.16)

За массивным столом из приемной последнего Людовика сидел невысокий босой человек в шелковом халате на голое тело. В соседстве с королевской мебелью халат выглядел слишком простым и к тому же изрядно потертым, но общее впечатление дешевизны было обманчивым — на самом деле узкие плечи припавшего к столу человека покрывала церемониальная мантия китайского императора с огненными драконами по синему шелку. Стараниями ткачей огнедышащие звери смотрелись вполне миролюбиво — аккуратными милыми ящерками с добрыми глазами и белыми, идеальной формы коготками. Ящерки улыбались и скребли ухоженными лапками темное закатное небо Империи, глубокое и безоблачное, если не считать плывущих по нему золотых иероглифов, что сулили восемь видов благополучия владыке Поднебесной, царящему на радость, счастливому — навсегда.

Но, видимо, переусердствовали ткачи лунной династии с восхвалениями и благопожеланиями, и когда отвернулось небо от своего сына, то и «счастье навсегда» прекратилось решительно и внезапно. Настолько внезапно, что церемониальное одеяние подоспело не к трону царственного мужа, а к дереву с висящим на нем господином земель. Знал ли об этом прискорбном факте облачившийся в одежду «от Кристи» человек, похожий скорее на Сократа, чем на последнего из Минов, по его виду сказать было нельзя, но выглядел он если не мудрецом, то по меньшей мере эрудитом. Об этом косвенно свидетельствовала обширная лысина, мирно лежавшая на столе, а напрямую — вытянутая перед ней рука, сжимающая томик темно-красной кожи с золотым обрезом. Томик украшало всего одно слово Plato и всего одна римская цифра V. Эту почти антикварную идиллию в мягкой, разлинованной ходом старинных часов тишине викторианского особняка нарушала всего одна видимая деталь: большой плоский монитор, холодно мерцавший каким-то видеоклипом. Видео шло без звука и не тревожило бархатного покоя большого кабинета. Неудивительно, что пронзительный крик спящего за монитором человека буквально распорол английскую дрему. А его децибелов и частот хватило даже на то, чтобы поднять Гулю, флегматичную корсиканскую суку, обычно индифферентную к выстрелам, взрывам и прочему шуму беспокойных двуногих.

Гуле досталось вдвойне: вначале по ушам проехал хозяйский кошмар, а вслед за ним из-под ног взбрыкнувшего собаковладельца в нее полетела египетская скамеечка, сделанная из крайне болезненных материалов: железного дерева и слоновой кости. Подставка для царских ног, хоть и новодел, была изготовлена тщательно и в полном соответствии с магией попрания, практикуемой фараонами Среднего Царства. Правда, вся эта египетская абракадабра вкупе с магией попрания Гулю, разумеется, волновала куда меньше, чем банальная масса и твердость подставки. А зря, будь она человеком, декор не оставил бы ее равнодушной. Скамеечка была инкрустирована двумя фигурками со связанными за спиной руками. Мотив для Египта не редкий. Но фигуры… Черную ее поверхность украшали отнюдь не рядовые враги молодого Тутанхамона, а современники владельца скамеечки. В одну из них, худощавую, с утиным носом и вытянутыми губами, очевидно, заманивали эфирного двойника второго президента России — о чем свидетельствовала падающая держава с левой стороны и сломанный скипетр — с правой. Другая же, неправдоподобно курносая для кипы на темени и повязки на рукаве, судя по всему, должна была вместить жизненную силу одного строптивого лоцмана духа, окормляющего его конкурентов. Вместить для того, чтобы избавить от нее недостижимый другими средствами оригинал.

Но если один заманивает души, другой может навевать сны, по большей части кошмары. И откуда-то из неведомых северо-восточных далей он опять явился ему — странный тягучий сон с долгим полетом над безжизненной землей. На ней до багрового горизонта — фиолетовая пустыня — с редкими развалинами и вьющимися вверх дымами. Мертвая пустошь лишь кое-где оживала ритмичным движением. Странные зеленые существа, похожие на химер, — результат дьявольского смешения комаров и гигантских богомолов — опускали серые, со стальным отливом хоботки в чавкающую землю. Существа внушали страх, поэтому он старался лететь от них поодаль. Любое неосторожное сближение — и они, резко выдернув из земли грозные рыла, с шипеньем выбрасывали их в сторону нежданного гостя. Полет продолжался уже довольно долго, но ряды стальных насекомых, отбивающих поклоно-засосы серой неприглядной земле, казались бесконечными. Достаточный для посадки разрыв в армии сосущих богомолов появился настолько внезапно, что он, повинуясь внутреннему лоцману, чуть не упал на вираже. Но разворот силой не постигаемых умом навыков был сделан мастерски, и он мягко, словно состоял не из плотной материи, а был кем-то нарисован, опустился на землю. Силой тех же неведомых ему навыков он принюхался и несколько раз подпрыгнул, взлетая, как будто дело происходило на Луне, необычайно высоко. Потом, все еще удивляясь странной программе, загруженной в свое новое тело, он стал ходить по кругу, нюхая землю через каждые пять-шесть шагов. Программа меж тем вывела его на странные трехпалые следы, вначале глубокие, затем немного помельче… Следы, к его удивлению, никуда не вели, как будто оставивший их выпал прямо из лилового неба. Не птица ли страус ходила тут до него? Вместо ответа какая-то неведомая в нем сила толкнула его на странные действия: вынудив принюхаться в одном месте с особой тщательностью, она бесцеремонно швырнула его на землю, руки за спину, клювом вниз… Получается, это он — то ли дятел железного леса, то ли перепуганный страус на бетонном шоссе. Но он не расшибся. Длинный, острый и твердый инструмент, тот, что раньше казался ему хоботом, легко вонзился в землю и стал прорастать сквозь нее, то ли как жаждущий влаги корень степняка, то ли как стальное телескопическое жало. Это проникновение в недра продолжалось до тех пор, пока чувствительный кончик не погрузился в маслянистую влагу. Еще мгновение рецепторы анализировали содержимое, а когда в мозг пришло подтверждение о том, что под ним искомый нектар, он, едва не задохнувшись от восторга, с наслаждением втянул терпкую, остро пахнущую жидкость. Яркая вспышка света изнутри озарила его, а потом в глазах стало темным-темно — так, наверное, и умирают от счастья. Пережив первый экстаз утоленной жажды, он вынул теперь уже нисколько не удививший его новый орган своего тела, сделал несколько шагов в сторону и снова погрузил стальной хобот в сочную землю. Дождавшись, когда орган наслаждения воткнется в жирную влагу, он рефлекторно вобрал в себя свежую порцию густого нектара. Это было восхитительно, божественно, но в то же время очень просто — только сосать, втягивать в себя вкусную маслянистую жидкость — и все. Ни разу в жизни он не ощущал даже отдаленного подобия этого неземного экстаза… Да, экстаза, именно экстаза. Выхода за пределы ограниченного, телесного я в океан беспредельного наслаждения.

Его оборвали — безжалостно и внезапно — резкой, пронзительной болью в носу-хоботе. Кто-то железной хваткой схватил его за самое чувствительное место и с неумолимой силой потащил вниз, в непроглядную бездну земли. Он успел открыть глаза, но перед ними ничего не было — кромешная тьма недр. Тогда он закричал… Крик разорвал обступившую тьму — и перед ним возникла грудастая длинноволосая женщина с перламутровым хвостом вместо ног.

Заснул и утонул, с ужасом подумал пробужденный и с утроенной силой рванул прочь из могильного плена.

Вмурованная в малахитовые волны письменного прибора русалка, слава Боггу, оставалась на месте, к радости несостоявшегося утопленника меняя инфернальный статус супруги мертвеца на роль дорогой безделушки.

Откинувшись в кресле, тяжело и неровно дыша, он тремя пальцами осторожно потрогал зудевший нос. Так и есть — липкий и влажный. Аккуратно ощупав мясистый форштевень, он снял с него раздавленного комара. Судя по количеству крови, комар увлекся своим обедом до такого наркотического самозабвения, что не смог покинуть кровавое пиршество в миг смертельной опасности. «Откуда здесь взяться инсекту?» — размышлял виновник комариной смерти, вытирая пальцы изумрудной салфеткой тончайшего льна. Удостоверившись в чистоте рук, он свернул салфетку с раздавленным тельцем в тугой конверт и бросил зеленый саван во чрево стоящего у него в ногах бронзового льва.

Компьютер сыграл начало «би джизовской» адаптации 5-й Бетховена, и он перевел взгляд на экран монитора. Это был сигнал «избранной» почты. Обычная, как всегда, была отсортирована его референтом, носившим имя Аристарха Первородова. Да, с таким именным набором можно было попасть в герои неведомого человечеству завета, родиться Адамом далеких перстей, страдать Прометеем угасшего пламени, — увы, этому экземпляру героических ФИО досталась куда более мрачная судьба — личного делопроизводителя. Надо его по-гречески величать — Примагеном[35], усмехнулся Платон и щелкнул мышь по носу.

Открыв папку, он поразился необычайно большому количеству просителей, остроумно распределенных референтом по пяти категориям: непрошеных, желанных, креативных, из числа больных и, наконец, в самом низу каталога лежали ренегаты, должники и обыкновенные политические проститутки. Если Аристарх почту не помечал, раздел «просители» он читал редко. Большее внимание вызывала пухлая папка проклятий и ругательств. Стоило дрогнуть его холическому духу или меланхолии забраться под свод мощного черепа, как он тут же нырял в море проклятий и от двадцати минут до часа заряжался киловаттами чужой ненависти. Только после этого он чувствовал, что живет. Первому после такой зарядки доставалось Аристарху, потом секретарям, затем прислуге, если оставалось — жене. Главное — слить тяжелые психоэнергетические фракции, именуемые в просторечии говном[36], до встречи с детьми, которых он любил и пока всячески оберегал от уродств подступающей взрослой жизни.

Прежде чем приступить к прочтению красной папки «избранного», он еще раз пробежался по всем открытым окнам. Через два из них можно было заглянуть в Россию, лежащую перед ним главными своими богатствами, землей и женщинами. Спровоцировавший кошмар клип с кровососами-нефтекачалками он лихо закрыл, на весело глядящих с VIP-страниц досугa.ню куколок все же полюбовался, с неприятной тоской отмечая, что прелестные дивы, попадая на страницы какого-нибудь blonde-escorts-uk.co.uk, становятся неразличимыми до тошноты cover-girls с тройной твердостью: в накачанных силиконом титьках, запредельной таксе и циничном взгляде на все.

В красной папке, защищенной даже от Аристарха, находилось два письма.

«Дорогой Платон, ты друг мне, но… ради чьего толстого первоисточника ты выдал транш на бланш этому начинающему копрофагу? Напомни ему о других фагах, которые на омо. Пусть почувствует себя правильно.

Твой херц’Ог Решайло»

Платон на мгновение задумался и нажал кнопку «ответить». В окошко поверх письма Решайло он вписал одну фразу:

«Если загон прохудился, уступи его брату Ширяйло.

Истинно твой Платон».

Платон подвел экранный перст к кнопке «Send», на мгновение задумался, затем выделил курсивом слово истинно — и указатель снова повис над судьбоносной областью экрана. Палец, теперь уже его, словно выбирая нужный момент, немного покачался над кнопкой, а затем вжал ее с такой бретерской лихостью, как будто под ним была не мышиная клавиша, а курок дуэльного пистолета. После ответного щелчка красная папка избранного сбавила накал тревоги до бледно-розового.

Второго письма Платон, признаться, не ожидал. Оно было послано Чурайсом, с которым он давно не поддерживал личной переписки, а «братские» послания после процедуры «снятия» он в силу уставных ограничений получать никак не мог. Но послание все же пришло, и на нем отчетливо проступало «братское» клеймо.

«Адельфос адельфо. Преданного преданному брату Борису через Платона Чурайс, поручаясь Ручайсом, уведомляет о предстоящей инвестиции на Больших Овуляриях и шлет с возвращенной любовью один из последних своих чубаят[37]:

Куда ни повернись повсюду провода,

И реки в них текут, но это не вода.

Электрический Мот, ты поставлен сегодня на счетчик,

От которого скоро отрубят тебя.

P.S.

Сук будет срублен, дерево устоит. Будь готов!

Вива Адельфи!

ЧурАйс».

Несколько лет ждал он этого послания с надеждой и страхом.

«Всегда готов!» — не задумываясь, ответил проснувшийся в Платоне брат Борис. Нажав заветную кнопку, отрезающую возврат в затянувшуюся атараксию, он встал с кресла, потрепал по загривку пришедшую в себя суку и подошел к шкафу. Давненько он не заглядывал в ящик спецхранения. В нем притаилась упакованная в символический ряд история его жизни. Не сухая линейная биография: родился, пошел, заговорил, вступил, поступил, выступил, стал, включился, исключился, защитился, взял, соединился, расстался, развелся, взял, убрал, взял, ликвидировал, взял, убрал, взял, взял, взял… Нет, заветный ящичек прятал в своей глубине странные на первый взгляд вещи: сломанное перо, часовую пружинку, перевязанную нитками прищепку, звездочку с пухлым вихрастым мальчиком в желтом круге, часы «Луч» с разбитым циферблатом, латунный замок от портфеля, компас, еще одну звездочку с языками пламени, потом значок в виде развернутого знамени и даже такой раритет, как деревянная перьевая ручка с нацарапанным именем Лена на боку. Ниже под вещами лежало несколько магических бумаг со знаменами, книгами и зубчатыми колесами, верхняя строчка которых начиналась словами «победителю», «участнику» и, наконец, просто «борцу». Борцу звучало красивее всего, не хватало только самого лакомого слова — «герою». С героем он чуть опоздал: стоило ему стать на тропу, ведущую к золотой пентаграмме, как само время путеводных звезд, а вместе с ними и героев, закончилось, и началось другое время с другими героями, которых награждали не маленькими кусочками золота, а портретной галереей американских президентов. В груди Платона при воспоминании о близости к Борису этого звания чуть больно, но приятно защемило. «Пройдено», — сказал он кому-то в себе и выдернул до отказа ящик секретера — все-таки сейчас он искал не свидетельства своего героического служения прошлой парадигме общественного устройства, а реликварий брата-в-услужении. Его роль выполняла небольшая, обитая бархатом шкатулка, что спряталась в дальнем углу глубокого ящика. Платон-Борис, покрутив несколько колесиков с цифрами, открыл ее. В ней лежали столь же странные для его общественного положения вещи: миниатюрная клизма, золотая пентаграмма с отчетливо обозначенными переплетениями на украшенной резьбой штанге, перьевая ручка, платиновая заколка с головкой в виде скрещенного циркуля и слесарского треугольника с латинской буквой G между ними. Не найдя сразу нужной вещи, он достал шкатулку, поставил ее в зеркальную нишу шкафа. В некоторой растерянности он начал выкладывать из нее весь набор оповещения. Помимо перечисленного там лежало еще несколько безделиц: массивный перстень с гравировкой по белому золоту, состоящей из трех переплетенных «Б», еще один перстень, массивнее первого, с рельефным изображением клюющего собственную грудь пеликана. Массивность второго перстня была обманчива — пеликан сидел на откидывающейся крышечке, скрывая второе изображение. Оно было еще более странным и напоминало двойное арочное окно или раскрытую иконку. В треугольниках, выгравированных на половинках этого складня, слева — вершиной верх, справа — вниз, были изображены загадочные символы: с одной стороны, похожий на запятую знак, с другой — наклонная черта с кляксами[38]. Но секреты перстня на этом не заканчивались, дощечки складня сами оказались мини-ставнями, которые, в свою очередь, раскрывались, стоило надавить на выступающую сбоку деталюшку. Борис надавил, ставенки распахнулись, и в открывшемся окне возник платиновый глаз с впадиной на месте зрачка. Борис отложил перстни в сторону и потянул серебряную цепочку, та плавно — хорошая работа — заструилась вверх и вытащила на свет божий гирьку в виде пирамиды с пятью острыми гранями. Покачав ею наподобие отвеса, он взял гирьку в руки и вдавил большим пальцем кольцо, через которое была продета цепь. Пирамидка издала щелчок и раскрылась в звезду, обнажая в центре эмблему «Крайслера». Он перевернул вещицу — на оборотной стороне мини-пентагона тоже проступала эмблема автомобильного концерна, только неполная, не хватало одного луча, отчего она была похожа на безголового человечка, расставившего руки. На месте отсутствующего луча имелась гравировка в виде неровных букв, похожих на те, что были спрятаны под крышкой перстня. Буквы выглядели так: ת,מ. Платон-Борис вздохнул и свернул звезду в гирьку. Ага, наконец-то. Плоская вилочка с рабочей частью в виде раскрывшейся лилии спряталась за носовым платком с вышивкой вида не менее странного, чем и все остальное в шкатулке: две колонны на шахматном полу и ведущая в «никуда» изогнутая лестница, — своеобразный дизайн для сморкания. Он взял платок, непривычно грязный в этой обители чистоты, с бурыми пятнами по краям, положил в него вилочку, золотую пентаграмму на длинном прутке, пирамидку, перстень с монограммой и обыкновенную школьную ручку с железным пером. Завернув все это добро в платок, он убрал шкатулку в ящик и вернулся к столу.

Сколько ему оставалось ждать, было неизвестно. Обычно курьеру требовалось от часа до четырех, чтобы оказаться в нужном месте. В редких случаях доставка послания для отдаленных директорий могла затянуться на день, но это если только клиент забирался куда-нибудь в Земли Франца-Иосифа или на мыс Доброй Надежды.

Усевшись перед монитором, Платон попытался насладиться видом русских девочек, которых — о, очей услада! — он сможет наблюдать в естественной среде обитания уже в ближайшие сутки. Но что-то не смотрелось, и крестец не источал желанного тепла, и почта вызывала почти рвотный рефлекс, а читать тезку Платона — едва на страницу хватало внимания, а дальше, дальше хотелось… Да ничего не хотелось — только ждать, ждать и ждать. Забытая в изгнании сладкая горечь или горькая сладость (какая же все-таки пластика в этих обломовских тропах!) — ожидания вернулись к нему — редкий талант в современном недочеловечестве. Умением ждать, его творческой, активной и единственно ценной разновидностью во все времена владели немногие: святые, разведчики, мечтатели и уголовные авторитеты. Люди, что каждый миг поднимались на миллиметр выше себя, но… одних уж нет, а сверстники — далече.

Полностью отрешенный, глядя сквозь экран монитора в пустынные электронные дали, сидел он в кресле, грея ступни о поверженных врагов, теряя счет минутам и прожитым вдали от Родины годам, — скоро-скоро… Скоро-скоро. И вот уже Аристарх, робко склонив голову, показался в проеме. С какой вестью — Платон уже знал.

— Искатель молока кормящих пеликанов? — спросил он Аристарха.

Тот кивнул головой.

— Проводи.

Поручителем оказался невысокий плотный человек в круглых очечках с тонкими дужками: в руке саквояж, галстук в полоску — этого на вид опрятного лугдунумского клерка могла выделить лишь прическа — своего рода негатив запорожского оселедца. Он вошел в кабинет, поставил саквояж на трехногий низкий столик в рекреации.

— Готов? — спросил посыльный.

Борис почувствовал, как по телу побежали давно забытые сладкие мурашки. Он почему-то вспомнил пионерское детство: лагерь, песчаная, разлинованная битым кирпичом площадка, утренний бриз, крик чаек, срывающийся голос — это его, председателя совета дружины, рапорт старшему пионервожатому. И всегда неожиданно разрезающий воздух онтологический приказ вечности:

— Будь готов! — по-русски и без акцента торжественно произнес странный гость.

— Всегда готов! — ответил посыльному Борис.

Тот, не ожидая такого энтузиазма, удовлетворенно хмыкнул и раскрыл саквояж.

Платон прошел к столу, взял сверток с инструментами, вернулся и перед тем, как развязать его, все же задал не положенный ритуалом вопрос:

— Зовет?

— Зовет, — ответил регистратор, как показалось Борису, не подобающе буднично.

— Но почему меня? Меня же вычеркнули, точнее… сняли, — боясь обнаружить волнение, он говорил сквозь зубы и делал длинные паузы между словами, — ведь Бориса для Нее уже не существует?

— Но он хочет вернуться, — доставая алую подушечку и горчичного цвета сверток, сказал провожатый с таким видом, будто речь шла о его собственных желаниях, — к тому же кворум сейчас — большая проблема — ведь на прошлых купаниях один братец сверх плана выбыл.

— Хочет, — как-то виновато согласился Платон, словно извиняясь за проснувшегося в нем бывшего брата Бориса.

Больше они не разговаривали. С одной стороны, это не поощрялось Уставом, с другой — говорить им было решительно не о чем.

Процедура приглашения предполагалась недолгой, побеспокоить их в это время никто не мог, но Платон, приказав Аристарху идти к ланчу, все же закрыл дверь и приступил к уставным обязанностям.

Первым делом он зажег спиртовку, сделанную в виде сидящей на коленях женщины с чашей на голове. Когда пламя немного разгорелось, он развернул свой сверток, извлек оттуда все отобранные им ранее вещицы: пентаграмму на длинной ручке — ее он сразу же поместил над огнем; перстень с вензелем — надел на указательный палец; остальное пока просто выложил на аккуратно расправленную салфетку с колоннами. Посыльный, со своей стороны, также прислонил к огненной чаше увенчанную эмблемой палочку. На его знаке было изображено нечто похожее на домик: квадрат с символической дверцей в углу и перевернутая, плоской стороной вверх, крыша в виде полукруга.

Борис раскрыл пирамидку, взял трезубую вилку в правую руку, левой обнажил грудь со стороны сердца и центральным лепестком серебряной лилии проткнул кожу чуть повыше соска. Пока он собирал выступавшую кровь крохотной клизмочкой, посыльный развернул свиток, в верхней части которого располагалась сложная композиция, образованная истекающим кровью пеликаном с птенцами, с одной стороны, плачущей у сломанной колонны девушки — с другой, и вылетающей за верхний обрез из нарисованного огня странной, похожей на курицу птицы. Оккультную композицию пергамента дополняли старик с косой, череп с костями и прочий символический вздор книжного масонства. Ниже этой безвкусной гравюры шел аккуратно, но вычурно написанный текст, ниже — куча оттисков и пустой квадрат с латинским пояснением наверху, в котором можно было усмотреть и подпись «Signatura», и гимн природе «Sig Natura[39]».

Собрав выступившую кровь, Борис позволил нескольким каплям упасть на салфетку, а все, что было в груше, он выдавил в углубление Пентагона. Кровь, все еще красная, покрыла тонкие лучи звезды — и он радостно, точно наркоман, улыбнулся образовавшемуся озерцу правильной формы. Обмакнув простое стальное перо в импровизированную чернильницу, Платон размашисто расписался: вначале в пергаментном свитке личного уведомления, затем еще в одном, очень старом, потому и развернутом посыльным с предельной осторожностью — свитке непреложных свидетельств, где были только ряды бурых, выцветших росчерков.

Свиток с подписями посыльный упрятал на груди, затем вытащил из огня свой значок и, опробовав температуру металла на пергаменте, мгновенно испустившем характерный запах паленой кожи, решительно ткнул своим домиком в крошечную ранку на груди вновь обретенного брата.

Борис поморщился, резко выдохнул, но стон удержал. Посыльный повернулся к нему спиной, скинул штаны и забросил полы пиджака на спину, обнажая белые ягодицы. Борис успел насчитать около шестнадцати звездочек, примерно поровну на каждой половинке, медлить становилось неприличным — он вынул из огня свою пылающую жаром пентаграмму и с удовольствием впечатал ее в свободное от клейм место. Регистратор не шелохнулся.

Вдохнув сладковатый дым, он вяло отметил, что посыльного скоро спишут — мест для подписей на его афедроне[40] практически не оставалось.

Курьер надел штаны и достал из саквояжа толстую книжицу. Платон вопросительно посмотрел на его застывшую в ожидании физиономию. Тот показал на чернильницу и хлопнул глазами, как ждущий подачки официант. Борис опять не понял.

— Адельфос адельфо, — шепотом произнес посыльный.

Теперь он вспомнил. Это было сверхуставное действие. Поощрительное, можно сказать, бонус в персональную книгу регистратора. Требовалась его личная сигилла[41].

Платон обмакнул перстень с тремя «Б» в начавшую сворачиваться кровь и ткнул им в раскрытую книгу. Посланник просиял и, точно застигнутый ментом наперсточник[42], стал торопливо собирать вещички. Церемония окончена, бонус получен, делать лицо — какая надобность. Симплиций Симплициссимус[43].

Бывший брат-отлучник, а ныне принятый и допущенный адельф Платон Онилин оскорбился. Его возвышенное состояние на фоне солоноватой крови и сладкого запаха паленой человечины было подпорчено неуместной суетливостью курьера. Он понял, что не только профанный мир[44] деградировал за последние годы, но и последние бастионы сакрального стала подтачивать саркома чистогана. Железный век и ржавые сердца. Ironia. Провожая гостя, он тихо подозвал Гулю и кивнул ей — та быстро подошла к двери — пусть теперь обойдется без церемоний. Собака не человек, ритуал не забывает.

Гуля просто и на первый взгляд миролюбиво лежала, но в ее немигающем взгляде можно было прочесть дьявольскую готовность без всякого глупого лая и ненужных оскалов порвать любого, кто поведет себя чуть не так, как положено чужаку с низким поведенческим статусом. Чужак на сей раз попался опытный, то ли в этологии[45] подкованный, то ли инстинктивно сервильный, но повел он себя правильно: тихо, бочком, покорно склонив голову.

Несколько побледневшего посыльного подхватил у двери Аристарх и, бережно взяв его под руку, вежливо, но твердо повел «просителя» к выходу. Они свернули налево, чтобы пройти через сад. Платон подошел к окну и, несмотря на свою обиду, послал мысленный поцелуй этой лысой голове, спасшей его от пресных будней брата-в-отлучении. Пара уже подходила к воротам, как вдруг на лестнице послышались чьи-то шаги. Сомнений быть не могло — поступь принадлежала Анели.

Он быстро промокнул кровь салфеткой, вытер пирамидку и, бесцеремонно побросав ритуальные принадлежности в ящик, сел за стол.

— Платоша! — сказала она, входя в комнату, и как хищница повела головой вслед за носом. — Фу, ты что, лугдунумских[46] бомжей стал принимать? — несколько утрированно возмущалась супруга, пока он молча багровел, загораживаясь от нее экраном.

— Я пишу статью, дорогая, потом мне нужно готовить мост, и вообще, я занят.

— Откуда этот запах дешевой колбасы, Платон? — спросила она, почему-то обращаясь к Гуле.

Гуля виновато отвернула голову и, делая вид, что она малозаметная домашняя моська, затрусила в дальний угол кабинета за каминный диван.

— Ну, что опять затеял, комиссарище? Очередного командира нашел? Может, хватит шашкой махать над своей головой. Может, заживем уже как люди?

Платон передернулся. Увы, ни образование, ни армия стилистов не могут добраться до сердцевины человеческого поведения — внутренней реакции на раздражение. Анели, конечно, всем хороша: и статная, и властная, терпеливая и страстная, но босяцкое все же прорывается. Заживем как люди? Колбаса? — она ее уже лет шесть не видела, но как стоек архетип, а? И эти люди, которые «живут». Хотелось бы их найти. В тридевятом царстве, наверное, обретаются. И нюх у нее звериный какой-то. Не приведи Богг, Ее унюхает.

— Анели, милая, прикажи подать чаю, — стараясь придать голосу легкую островную игривость, сказал он, расплываясь для убедительности в невозмутимой улыбке.

Она-то ее и насторожила. Подойдя к столику, Анели впилась в него взглядом, потом вдруг резко мазнула по нему пальцем. На пальце осталась кровь. Ее лицо приняло испуганное выражение. Черт, подумал он, его небрежность осложняет ситуацию. И тут она буквально бросилась к нему. Такой реакции Платон не ожидал и потому забыл, что нужно прятать от жены в первую очередь. Пока он придавал себе уверенный вид, она успела рвануть полу его императорского одеяния и разглядеть на груди крошечное свежее клеймо.

К несчастью, она знала, что оно значит. Повестку внеочередного призыва.

— Боренька! — вдруг заголосила она как обычная деревенская баба. — Боренька, Платошечка мой, не пущу, не пущу, не пущу!

Платон зачем-то встал — чертово воспитание — и тем предал свое тело в объятия жены. Анели буквально воткнула его в себя. Нос вошел под ее подбородок, а ее губы целовали плоский, чуть потрескавшийся от мудрости лоб мужа.

Дальше — хуже. Жена разодрала халат с такой легкостью, словно в руках у нее был не крепкий шелк, а туалетная бумага. «Шесть миллионов», — спокойно констатировал Платон. Судя по всему, она хотела выгрызть из его груди «братское» клеймо, кстати, не первое, а пятое по счету. На поляне выжженных волос среди заросших и бледных сестер новая сигилла представала во всей свежей красно-коричневой наготе, почему-то ужаснувшей супругу.

После некоторой борьбы ему удалось вырваться из мощных объятий Анели. Несмотря на причиняемое беспокойство, эмоциональная сторона его натуры ликовала — какая баба! — зверь! И сила, и голос, и стать, и умом Богг не обидел. Ему вдруг стало стыдно за себя и экранных девушек. Но так было всегда после получения повестки. Сентиментально-возвышенное чувство сопричастности прочищало духовный кишечник не хуже упаковки пургена.

— Но зачем, зачем ты согласился? Тебя же сняли, ты вышел. Единственный. Ты же сам все это устроил, чтобы больше не погружаться. И теперь опять в нее полезешь. А дети, а дом! — переходя на альт-фальцет, вдруг вскричала она и затряслась в рыданиях.

— Теперь поздно, Нелюсь. Сама знаешь.

— Тошка, Плашечка мой! А если Она… тебя выберет? Ты подумал? На кого меня оставишь? Ты хоть преемника знаешь? Может, это лох какой саратовский?

— Успокойся. Во-первых, меня скорее всего не выберут. Помоложе есть и попригожее. Да и здоровье мое, сама знаешь. А без омовения я чахну. Разве не видишь? Извелся я. К тому же это юбилейный заплыв.

— А если это ловушка? Ты не подумал? Если это все твой Рыбак устроил. На любовь развел? А-а?

— Рыбак-судак. Ты что, Нелюсь, Рыбак в такие дела не лезет. Он же избранник. Но избран теми, кто мал числом, для тех, кто мал умом. Не наоборот, Люсь, хотя последним страсть как хочется в это верить. И думаю я, что после этого купания путина нашего Рыбака закончится. И никакие палиндромы ему не помогут, Анели. Кривые у него палиндромы.

Анели оторвала голову Платона от своей груди и уже спокойно сказала:

— У тебя, Платоша, откуда бы ты ни начал, все к ВВП сводится. Устала я уже. Удвоил бы ты его, что ли, чем мучиться так.

При последних словах супруги у Платона перехватило дыхание, да так, что воздух встал в глотке комом, перед глазами пошли круги и, если бы не Анели, выбившая из него воздушную пробку, неизвестно, куда бы он попал в ближайшие сутки: на купание в Нижней Волге или на прозекторское омовение. Платон откашлялся. «Проклятая астма», — подумал он, а вслух прохрипел:

— Ты что, Нелюсь, забыла? Здесь же уши кругом, до самой Темзы. Какой, шахер-махер, ПВВ? Языком верти, но «да» и «нет» не говори, имена не называй, о явках не болтай. По-твоему, на мне мало статей висит, чтобы теперь еще с этого Нетупа пылинки сдувать? Может, и охрану ему от себя выставить? Да ты пойми, если такое в прослушку попадет — теперь птичка на него покакает, и ту на меня спишут.

— Ну чего ты, Тош, в УПК полез. Лучше бы экономику вспомнил. Какой ты доктор наук, если ВВП — валовой внутренний продукт — от «временно выбранного продолжателя» отличить не можешь. А продукт не истец, значит, положение о «применении насилия в отношении представителя власти», статья 318, часть 2-я, — в отношении экономической категории не действительно. Даже если ты уже «удвоил» от «удавил» отличить не в состоянии. Паранойя, — заключила она, — тяжело, но лечится. А еще купаться взду…

Анели, словно споткнулась обо что-то языком и, всхлипнув, вновь прижала лицо Платона к своей груди.

Его нос, попав в соблазнительную ямочку между грудей, вдохнул ту смесь свежести, силы и неистовства, что всегда безотказно вызывала в нем острейший приступ любовной истомы. Ее сильные широкие плечи, глубокие ключичные ямки, перевернутая пирамида ее стана, ее трогательные, почти детские по контрасту с телом уши, — вся ее просторная, ладная фигура бросала его в тот священный трепет, где счастье обладания перерастало физические рамки и граничило с кумирней, мессой, литургией.

— Неля, Нелечка-леночка, Анели, — шептал он в русло текущей между молочных гор реки. Горы начали твердеть, его дыхание участилось, но сердце его богини билось все так же ровно и неторопливо. Его совершенно искренний сексуальный порыв имел, на счастье, и практическую пользу: расстреляв гормональные боеприпасы, Анели, возможно, дала бы ему спокойно собраться. Пока нос Платона покоился в молочной ложбине, его руки, соскользнув по спине, нащупали другое, не менее соблазнительное ущелье. Легкий шелк, сбегая с плеч, сужался в области талии и, описав изумительную по пластике дугу над ягодицами, срывался водопадом почти до колен. Под его горячими ладонями тонкая материя легко заскользила вверх, а в его чреслах к этому моменту внутренний кочегар уже раздул такое жаркое пламя, что… Что? Стоило ему сделать шаг, увлекая за собой супругу, как ушат ледяной воды, да какой там ушат — танкер, целый Ледовитый океан обрушился на разгоревшийся очаг и вмиг погасил его. Платон оторвался от груди, сделал виноватое лицо и попытался пройти к столу. Но это ему не удалось — руки Анели продолжали держать его за плечи хваткой Пенелопы. Последняя ее надежда, что этот «призыв» шутка или недоразумение, рухнула. Одиссея состоится.

— Это Она? — спросила она неожиданно спокойно.

— Да, Анели, Она.

— Но почему, почему?

— Я не могу без этого, ты же знаешь. Думал, что смогу, но не получается. Последнее время я живу «как бы». Словно смотришь о себе фильм. В любой момент можно выключить — и ничего не изменится.

— Но чем Она лучше, чем? Посмотри, посмотри на Меня! — сказала она и скинула шелковый пеньюар, обнажая большое, сильное, но вместе с тем стройное и гибкое тело с золотистой кожей, одинаково огненными волосами вверху и внизу и разбухшими темными сосками на подрагивающих, чуть разведенных в стороны грудях.

Платон, не зная, чем ответить, просто молчал.

— Она красивее, эта твоя Родина, нежнее, белее, горячее?.. — Анели распустила волосы, и они рекой огня хлынули вниз. — Отвечай, отвечай же! Она красивая, да, красивая!

— Она необъятная, дорогая, — сказал Платон и подал жене упавший пеньюар. — Извини, мне пора собираться. Как ты понимаешь, в этом отношении ты можешь быть совершенно свободна. Честь семьи, разумеется, должна остаться незапятнанной.

— Это значит…

— Думай, как знаешь, — холодно оборвал Анели Платон и отвел от пояса правую руку с выгнутой вверх ладонью.

Это был хорошо усвоенный супругой знак окончания разговора.

Анели подняла с пола пеньюар и, не надевая его, пошла к выходу, выписывая задом одну из тех совершенных циклоид, что были заложены в женский софтвер еще с эдемских времен. Просторный кабинет смог продлить гипнотическое зрелище до… до возвращения Аристарха. Завидев супругу хозяина, референт покраснел, но повел себя деликатно — не ретируясь и не пялясь, он встал у двери с низко опущенной в знак покорности (или почтения?) головой и не шелохнулся даже тогда, когда она специально поддела его левым бедром и, взмахнув перед лицом оторопевшего слуги тончайшим пеньюаром, вышла в приемную.

Да, если что и заслуживало почтения в этом прохудившемся мире, то лишь такой вот триумфальный проход la femme de flamme[47].

Платон давно хотел поверить алгеброй эту гипнотическую женскую гармонию: какие микродвижения, милижесты позволяли фемине воздействовать на восприятие противоположного пола в такой степени, что, одетая, она могла показаться голой, а совершенно голая — деловой и чопорной? Почему один обнаженный локоть или приоткрытая на мгновение щиколотка порой вызывали страшное возбуждение, а весь комплект первичных и вторичных половых признаков мог настроить на холодно-торжественный лад?

Но Платону сейчас было не до схоластических тез метафизики пола. Он подозвал Аристарха и велел ему приготовить все необходимое к отъезду.

Патрон отдавал распоряжения с таким решительным и энтузиастическим видом, что забытый экстаз прощания овладел и референтом, хотя на его лице все еще бегала блаженная истома от секунды созерцания сладчайшего плода, что рос в запертом для него на семь замков саду земных хозяйских наслаждений.

Когда Аристарх вышел, Платон потрогал рукой свежее клеймо на груди. Оно отозвалось горячей, сладостно-желанной болью. Скоро, через какие-то сорок восемь часов, он будет допущен не только к знаку, ранившему его сердце, но и к Ней самой — той, кого представлял схематический домик под перевернутой крышей, выжженный у него прямо над сердцем.

* * *

Экстренный слет реальных начал российского общества, известный вовне как экономический форум по дальнейшему углублению реформ, внутри круга посвященных братьев-адельфов не только назывался совершенно по-другому — Большими Овуляриями, — но и не имел ничего общего с нудной волокитой официальных съездов. Как не имел он ничего общего и с так называемыми разнузданными сессиями выездных учёб, практикуемых большинством братьев еще с молочно-комсосальских времен[48]. Никакого разврата на Овуляриях не предполагалось. И созывался такой слет отнюдь не по прихоти старших начал и даже не в силу дурацкого регламента, а по Ее непосредственному Зову, который оформлялся решением принципата тринархов с благословения божественных диархов, а до того в срочном порядке обсуждался на совместной коллегии элементальных и локапальных начал, в которую входили со стороны элементалей начальствующие над стихиями тетрархи и не подчиняющиеся им представители пятой эссенции, олеархи, а территориальные, точнее епархиальные единицы представляли номархи, епархи и приданные им териархи, а также имеющие совещательный голос декапроты, синдики[49] и прочие олигархи местного разлива, — в общем, дело обстояло серьезно — не то, что в Давосе языком трепать или съезды устраивать. Нерегулярность и непредсказуемость Зова, а также безотлагательность следования Ему вынуждали старшинства к использованию современных способов сокрытия истинных причин тайных сборищ от профанической части социума. На сей раз главные концептологи прикрыли Овулярии благотворительным флэшмоб-заплывом политической и финансовой элиты. Как бы это ни выглядело молодежно-своевольно, ничего более оригинального они придумать не сумели, не без оснований полагая при этом, что ни один конспиролог не заподозрит в купании явном купание тайное. А ситуация складывалась действительно экстренная, если не сказать, катастрофическая. В течение нескольких часов из всех скважин необозримой и нефтеносной Отчизны вместо привычного черного золота забила молочно-белая жидкость. С поступлением в коллегию первого сигнала о возникшем ЧП расширенный совет олеархов и тетрархов немедленно издал эдикт о неразглашении, прекращении добычи и переводе экспортных поставок на стратегические резервы. Ситуация осложнялась тем, что в последние годы стратегический запас, расходуемый на текущие Овулярии, не пополнялся и к настоящему празднику хранилища могли обеспечить только недельную норму. Что могло произойти при отказе от исполнения экспортных обязательств, лучше было не представлять, поэтому и совет, и коллегия, в дополнение к чрезвычайно жестким правилам, царящим в Братстве, были вынуждены лимитировать максимальное отдаление братьев от исходной земли десятью часами лета. Кому-то этого хватало за глаза, кому-то пришлось забыть о Гавайях и Огненной земле, а самые упрямые всерьез рассматривали приобретение сверхзвуковых средств доставки[50].

Но никто, ни за что и никогда не решился бы проигнорировать зов Родины. Эта обязательность, правда, касалась только адельфов, — так именовались исключительно те братья, что были выношены лоном Дающей. Они, и только они, могли при условии исполнения строго регламентированных обязательств потреблять жизненные соки вскормившего их чрева. Мать Сыра Земля, конечно, рождала их не физически, все братья когда-то были обыкновенными младенцами, произведенными на свет земными женщинами, но, чтобы стать братьями-сосунками северо-восточных персей, им нужно было родиться вторично, уже из чрева необъятной Родины, которая нежно любила своих сыновей и щедро их одаривала, но… Вот это последнее «но» и заставило собраться избранных, одаренных и возлюбленных.

Как Исида любила Осириса-Гора, так Мать Сыра Земля любит сыновей своих. Из их числа она выбирает желанного, а если не взойдет к ней никто на брачное ложе во время Овулярий, опустошатся поля, иссякнут недра, пересохнут озера и реки, погаснет небосвод, и птицы упадут на землю. Когда зовет жениха Родина, одевается в белое, цвет ее обновления, владычица двух правд. И алчущих любви ее должно быть минимум четыре по восемь, числом тридцать два, и четверица начал над ними, тетрархи мощные, рядом с тетрархами — избранные сосунки олеархи, и уже над всем Пентагоном элементов стоят тринософы, над тринософами — божественные диархи, маарха и аварх, а в стороне наблюдает за всеми началами старший расклад двуликих арканархов. А на самой вершине сияющей пирамиды никого не видно — пуст трон для профанических глаз, лишь избранным открывается сидящий на троне двух истин Кормчий молочной реки, сын и возлюбленный Той, что обнимает собой всю Пирамиду Начал. Той самой — абсолютной, дающей и отбирающей…

Родины.

* * *

К месту слета, чтобы не светить свой борт, гражданин-в-розыске и он же брат-в-отлучении Платон Онилин решил добираться на перекладных: из Лугдунума рейсом до относительного дружественного Асгабада. Дальше — инкогнито. В туркменской столице его уже ждали — старые друзья по конверсии на двух «Сухих». Час с хвостиком лету — и он в Ахтубинске — без всяких досмотров. И уже от главного авиаполигона СССР до Мамаева кургана он отправится на яхте участника флэшмоб-заплыва, волжского номарха Нилова.

В Ахтубинске Платон с удивлением окинул взглядом небольшую, но роскошную по российским меркам посудину номарха. В его времена и тайная власть так не светилась. Явная — тем паче. Однако волжский наместник Айдар Нилов уже вполне привычно, без демократической маскировки погонял суетившуюся на отшвартовке команду с таким видом, будто это были не бывшие офицеры ВМФ, а обыкновенные низары[51] в ранге полотеров или дворников. Платон незаметно рассмотрел выражение лиц, выправку, жесты подопечных Нилова и пришел к выводу, что номарх допустил ошибку в подборе кадров: наряду с двумя усмиренными до корытного уровня офицерами он отметил третьего, не поддавшегося наезду верхамского шика. Открытого бунта, учитывая мутацию большинства, опасаться было нечего, но какой-нибудь шахидской[52] выходки затаившегося мстителя — вопрос времени и обстоятельств. Воткнуться такой торпедой на пятидесяти узлах в баржу с песком — никаких пластидных поясов не надо — песок сеять придется, чтобы клочки собрать.

Лишь войдя в салон и закрыв за собой дверь, Платон сумел сбить наваждение смертельного тарана. Сдержанная роскошь обстановки навела его на печальную мысль, что независимо от того, правы левые или левы правые, беды не избежать — Finis Mundi на отдельно взятой территории не за горами. Ведь если какие-то номархи стали так борзеть, чего ждать от высшей иерархии. «Королев Марий», «Титаников», «Нормандии»?

— Чья посудина, Радя?

Услышав палиндром своего имени, Нилов насторожился, но быстро нашелся и пошутил.

— Ничего-то от вас не скроешь, Борис Азарыч.

— Платон, до купания никаких Борисов, только Платон, Платон Онилин. А тебя, Айдар Радарович Нилов, случайно угораздило с таким набором родиться или и впрямь номархов, несть числа им, стали в двуликие посвящать? Это ж какой бакшиш нужно за обе стороны внести?

— Ну что вы… — Нилов задумался над тем, стоит или нет настаивать на прошлом Онилина, но рисковать не стал, соглашаясь с новым именем возвращенного брата, — …Платон Азарыч. Просто повезло с фамилией.

— С какой стороны?

— Шутите, господин… — номарх снова сделал нарочитую паузу, вздохнул, но в пекло не полез, — Онилин. Теперь уже разницы мало, с какой. А я и не отговариваю никого. Пусть думают, что пожелают, двуликий я или просто ренегат какой. Иногда помогает, знаете.

В панорамном окне спортивной яхты Волга с ее неторопливым вольным течением и такой же неспешной речной жизнью, с ее тихоходными баржами и старыми плавучими пристанями, с песчаными отмелями и низкими берегами, вся эта «мать родная, русская река», как пелось народной песней, казалась застывшим кадром старого выцветшего фильма. И эту болезненно сросшуюся с ветхим экраном проекцию, эту виртуальную безбрежность русской земли вспарывало острие новой, стремительной и беспощадной жизни, на сей раз принявшей форму спортивной яхты «Pershing», не дающей ни одного шанса не только допотопным моторкам, отброшенным кильватерной волной, но и поблекшей гордости советского судостроения — бывшим королям водных пространств, «Ракетам» и «Метеорам». Вот только отнюдь не гордость речного плавсостава, а его арьергард, тупые баржи не давали покоя Платону. Он то нервно вглядывался в речной горизонт, то косился на монитор радара и, лишь обнаружив длинную прореху в речном караване, спокойно вздохнул и отпил из протянутого Ниловым стакана.

Старое мягкое виски приятно обволокло нёбо Платона изнутри, а снаружи его нежно обняла долгожданная Родина — низкими берегами, светлым небом и широкой, плавной, как все русско-женское, рекой.

— Хорошо, — сказал Платон куда-то мимо Нилова и закрыл веки.


Претенденты-избранники от всех четырех материальных начал: игнархи, аэрархи, аквархи и терархи, именуемые в совокупности олигархами, а также передовой отряд избранных — олеархи, представляющие пятую сокрытую эссенцию, которая в земле и часть земли, течет как вода, содержит горючий воздух и вспыхивает огнем, — составляли вместе с известными немногим высшими иерархами сводный отряд купальщиков или пловцов, посвященных в мистерии Больших Овулярий. Мистериальные практики Овулярий уже давно были предметом спекуляций разного рода конспирологов, политологов, арканологов, демонологов и прочих представителей оккультных наук постмодерна, но ничего, кроме чуши, современные провидцы на эту тему сочинить не могли. Потому что, несмотря на бесконечные разговоры об инфернальном, их понимание имматериального ограничивалось кредитной карточкой, которая и была тем чаемым камнем философов, венцом алхимического делания, ибо творила, подобно гипотетическому эликсиру, золото из всего, даже из грубых железных банкоматов. Но если бы и сподобились современные толмачи проникнуть в сокровенный смысл таинств, доложить о том начальству или социуму было бы все равно невозможно, ибо не словами разговаривала с братьями-сосунками Дающая, а всепроникающей жаждой, не испытав которую, тайну молочной реки не постигнешь.

А вот адельфы-сосунки, которые и образовывали всю эту пирамидальную конструкцию, понимали Ее сходу, с первого зова. И где бы ни находились молочно-утробные братья, что бы ни делали, как бы ни чувствовали себя в тот момент, стоило узнать им или почувствовать, что на устьях скважин вместо нефти забила белая жидкость, все летели к ней на крыльях жажды своей. Как лососи в горные реки, как бабочки в долины смерти-любви, направлялись к Зовущей братья-адельфы. К персям ее, полным девственного молока, на праздник белых нарядов слетались СоСущие. Большими Овуляриями назывался тот праздник. И сваливалась радость эта долгожданная на братьев неожиданно, без всяких мистериальных прелюдий. Ибо на все воля Дающей. А воля ее была такова, что не делила она сосунков своих на избранных и званых в пору любви своей: все участники независимо от внешней и даже от внутренней иерархии в праздничное время становились равными, для чего каждый награждался субтитулярным префиксом «ооцит». Равным среди равных, не различимым среди подобных, — что может быть лучше яйца для подобного уравнения, единая форма, начало начал, тайна рождения. Облачаясь скорлупой перед мистериями, сбросить ее можно было, только пройдя через них как через ворота второго рождения. Разные пути ждали освобожденных от известкового наряда на выходе. Но ни одного для тех, кто остался в шелухе прошлого воплощения. И единственный — тому, кто сменил белый футляр на одежды избранника.

Брачное ложе Дающей.

Такова Ее воля.

* * *

До полного кворума прибывающих олигархов селили в брошенном пионерском лагере. Как и любое серьезное дело, свадебный заплыв не обходился без предварительной сдачи анализов. Никакого алкоголя и продуктов распада наркотических зелий в крови адельфов не допускалось. Нарушителей ждал аппарат экстренной очистки крови, процедура была не из приятных, поэтому очередей на экзекуцию не выстраивалось. Кроме того, необходимо было пройти проверку на идентичность — предъявить сигиллы и клейма. После этого абсолютно голый участник заплыва получал талоны на питание, комплект чистого белья, мыло, зубную щетку и пластиковый стакан под нее. Ни тебе искусственных гейзеров в бассейнах, ни водяных матрасов с термостатами, никаких зимних садов с поющими птицами и обнаженными гуриями, даже массажеров-релаксантов, сертифицированных под OWO и CIM[53], не выделяли участникам, не говоря уже о такой позорной мелочи, как ноутбуки, планшеты, коммуникаторы и прочие гаджеты.

Разрыв с внешним миром для многих, особенно тех, кто не расставался со средствами контроля даже в супружеских (и не только) спальнях, происходил болезненно. Конечно, условия проживания в пионерском лагере «Красная Заря» сильно отличались от излишеств «Хилтона» или «Арарата», но все же и с австралийской темной хижиной для половозрастных церемоний чистую свежепобеленную палату с двумя кроватями и прикроватными тумбочками, с удобствами в конце коридора и белыми занавесками на окнах было не сравнить.

В синих холщовых штанах и белой сорочке с короткими рукавами Платон Онилин вошел в свою палату, на которой усилиями местного локапалы красовался алюминиевый номер 13.

Через несколько минут в дверь робко постучали. Появившийся на разрешающее «да» молодой человек был похож на переросшего себя пионервожатого, двигался он не грудью и не боком, а как-то подныривая под невидимую волну впереди себя, при этом его будущий ученик все время застенчиво улыбался и, кажется, готов был пожать не только любую протянутую руку, но и все прочие ручки, от дверных до перьевых, включая никелированные набалдашники кроватей.

«Далеко пойдет», — подумал о своем подопечном Платон и спокойно проигнорировал протянутую кисть. Улыбка на лице вошедшего стала еще шире, а глаза излучали такой мощный поток любви и тепла, что Платону пришлось смахнуть влагу с гладкой части вспотевшего черепа. «Нет, этот пойдет еще дальше».

— Меня вот это, ну эт самое, — начал свою интродукцию неофит, и Платон понял, что его подопечный, как и все его собратья, страдает асимптотической формой афазии, или, иначе говоря, его внутренний жест хватания настолько опережает словотворение, что в речи цель говорения практически никогда не достигается. И чем выше степень афазии, тем быстрее и чаще достигаются практические цели. — Меня к вам приставили, Платон Азарович, для ускоренного прохождения курса молодого сосуна.

— Так ты еще в недососках ходишь или вообще в овулярах?

— Не, не понимаю, может быть, вы хотели сказать в авуарах.

— Я хотел сказать, э-э-э, — тянул Платон, уставившись на неофита. Тот догадался с третьего «э».

* * *

— Амор Нах, — гордо сказал его протеже.

— Эээ, Амором ты после третьего заплыва станешь, если в двуликие примут, а пока что Ромкой побегаешь.

— А я, как это, не согласен. В Уставе это, нет такого положения, что неофит того, двуликим не может быть. Сосуном, да, сосуном только через плавание. А то, что двуликих всегда после трех заплывов назначали, так это ж чистый, как его, эмпиризм. Мне вот Амором лично арканарх называться позволил.

— Ты что мелешь, недососок? Что за арканарх такой?

— Да вы не бойтесь, Платон Азарыч. Меня уже давно кооптировали за совокупность заслуг. Вот только не посвятили по-человечески, тьфу, чисто по-братски. Потому и таинства для меня — пустой звук. А мне хочется… На всю глубину чтобы. И к заплывам без таинств нельзя. Здесь уже, сами знаете, Ее воля.

— Ну и круги пошли по водам Дающей. Наха в Братство кооптируют ровно комсоса какого — во вторые секретари. Двуличие дают из прихоти. Еще скажи, что самого Сокрытого видел. Во плоти, хе-хе!

— Во плоти не видал, конечно, но с экранной аватарой общался.

— Да эту аватару тебе любой компьютерный лох сгондобит и адреса нужные подставит.

— Не-е, Азарыч, аватара сертифицированная была. Арканархи лично присутствовали. Его воля. Зуб даю.

Платон смотрел в окно на площадку для линеек с гипсовым горнистом и салютующей пионеркой, оба уже инвалиды второй, а то и первой группы, а взгляды у них все еще где-то за горизонтом. Ромка вроде застал лагеря еще живьем: и салюты успел зорям отдать, видно, и торжественные обещания довелось ему на линейках зачитывать. В комсомоле наверняка не последним ходил. Оч-чень талантлив, засосыш. За три реплики сумел незаметно перейти от заикания на каждом Платоне Азаровиче до почти райкомовского отчеимства. Дай такому волю — в шесть секунд «затыкает».

— Зубы побереги, за всякое «отвечу» по единице давать — стоматологов не наберешься, — сделал воспитательный выпад Онилин. — А вот слов, я вижу, ты набрался, только связи не чуешь.

— Ну, Азарыч, за тем и пришел — твои вводные все сосунки цитируют, говорят, не голова — целый Храам — такую пирамиду построить. Непревзойденный гений.

Платон знал, что под грубой ритуальной лестью скрывалось вульгарное номенклатурное хамство, но психосоматике, увы, не прикажешь — по коже при слове «гений» побежал приятный шелковый озноб.

— Ну-ну, завелся, медовый. Густо мажешь, пригодится медок еще. И в Кремле сладкое любят.

— А в Лугдунуме твоем, Азарыч, все чай с овсом? Да туманы?

— Вашем… перекормыш, вашем… — холодно произнес Онилин и с видом прозектора оглядел недососка. — И какие, к херу, туманы, Рома. Жара такая, из дома в машину, из машины в офис. Выгляну на улицу, не Англия, а Эмираты — бурнусов не счесть.

— Смешалось все, Азарыч. Брать стали от земли много, а как отдавать — все в рассрочку норовят, — нахмурив брови, то ли серьезно, то ли с предельно утонченной иронией сказал Рома и заглянул прямо в глаза наставнику.

— Да, сосунков много развелось. Припали к персям матушки-земли. Не оторвешь. Ты-то с чем пожаловал, почвенник, земля тебя не носи.

— Я с чем? Я с жаждой, — нашелся Рома.

— Жажда тут у всех — не нарадуешься. Меня инструмент твой интересует.

— Вы, Платон Азарович, зря так думаете. Я нормальный, у меня и жена есть, — отойдя на один шаг от наставника, сказал ученик.

— Жену для совала прибереги. А мне изволь сосало предъявить. Не за красивые же брови тебя в адельфы кооптировали.

— Сосало? — переспросил Рома и поджал губы, словно скрывая свою щербатость.

Платон решительно двинулся к Роме. Тот прижался к подоконнику.

— Рот открой, — резко сказал он ученику. — Быстро, а то Ширяйло приставлю.

Рома открыл рот, сильно, до белизны прижимая верхнюю губу к зубам. Платон решительно, как заправский дантист, взял в левую руку затылок подопечного, а двумя пальцами правой отодрал от зубов поджатую губу. Заглянув внутрь, он сказал «у-у», что означало высшую степень удивления отвыкшего от этого чувства наставника. Вернув губу на место, Платон посмотрел прямо в стеклянные Ромины глаза и сказал уже членораздельно:

— Плюс двенадцать. Потрясающе.

— Что, меня не примут? — то ли с испугом, а может, и с тонкой издевкой спросил Рома.

— Ты что, правда, не знаешь, — удивился Платон. — Смотри, — сказал он, берясь за свою верхнюю губу.

— Ой, как у меня! — кажется, искренне воскликнул будущий сосун-адельфос.

— Плюс десять, и это считалось максимумом до… до тебя, — признался Платон, не скрывая учительской зависти к более молодому и талантливому ученику.

— А я уже думал, к кому бы мне обратиться, чтобы рубцы эти рудиментарные удалить.

— Какие рубцы, идиот? Это колонии экстракорпоральных пиноцитов[54] — внешнее, но не единственное проявление избранничества.

— Вот и я думал, на что это похоже. На пиноциты, оказывается, — задумчиво произнес неофит 12-го дана и опять поставил Платона в затруднительное положение: так реагирует либо полный профан — с нескрываемым удивлением, либо очень осведомленный — со скрытой издевкой.

— Все-таки пиноциты — это лучше, чем хвост, — произнес он тестирующую фразу.

— На пиявку похоже, — Рома, кажется, расслабился и уже спокойно обсуждал анатомические особенности сосунка. — Может, из-за них мамка и давала мне до шести лет грудь пососать. Папка нас бросил, а ей, я уже потом допер, видно, приятно было. Мы тогда в общежитии от швейной фабрики жили, одни бабы там — полтора мужика на всех, потом этот у нее появился, отчим, тот еще кабан. У меня с его появлением все и обломилось — полный отсос, короче. Но пока в общаге жили, мне другие девахи давали, а когда я заметил, что бабы без меня уже никуда, я их на конфеты поставил. Чуть зубы не испортил — завались конфет было, потом менять стал, на пистоны, значки, пульки всякие.

— А знал ли ты, Рома, что потом с кормилицами твоими происходит?

— Нет, откуда. Мы переехали. Отчиму квартиру дали.

— Некоторые с ума могут сойти. У них такой зуд начинается в груди, что без сосунка форменно выть начинают, как волчицы какие.

— А чего так, из-за рубцов этих?

— Не только, братец. Видишь ли, пиноциты — рудимент куда более древний, чем хвост. И колонии эти не только сосут, но еще и выделяют тонкую сосенцию — смесь гормонов, феромонов и некоторых алкалоидов. На нее, эссенцию эту, подсаживаются круче, чем на герыч[55]. И слезают тяжелее, хотя непосредственно летальных исходов нет, но мрачность по жизни обеспечена.

— Бедная мама, — протянул Рома, и опять Платон не понял, что хотел выразить этот недососок, искреннюю скорбь по вековечной и неутолимой материнской привязанности или тонкий сыновний глум.

— И что, получается, из-за этого рудимента меня миллиардером назначат? — спросил Рома, нахально заглядывая в глаза мистагогу.

— Чудны путы твои, Госсподи, — произнес Платон и возвел руки вперед и вверх, словно обращаясь через окно к мученику-горнисту. — Дают же такое сосалище всяким… всяким обсосам! — чуть не вскричал он, нащупав языком свои десять рядов, уже побитых двенадцатью стоящего перед ним туповатого неофита. — Чтобы стать настоящим сосуном, мало бородавок во рту, нужно и мозг иметь между ушами. Кто меняет таинство на миллиард? Идиоты и полные идиоты. Пробужденный сосун сублимирует мгновенные инстинкты и стремится через многие миллионы прошедших лет разделить таинства СОСа со своими прапредками.

— Ну ладно, ладно, дядь Борь. Конечно, мне не миллиарды нужны, а чтобы к таинствам присосаться, — успокоил старшего товарища неразумный кандидат в олигархи.

— Хорошо, из полного идиота ты, надеюсь, вырос, но на идиота в развитии пока не тянешь. Пробужденный сосунок, не говоря уже о просветленном сосуне, не присасывается абы как, он ищет не вымя, а собратьев, и нынешних, и присных, и так во веки веков. В миллионы веков.

— Ну, это вы хватили, дядь Борь, в миллионы веков, — примирительно произнес Рома-неофит, и Платон не успел, а может, ему и не захотелось одергивать приставленного к нему протеже.

— Нет, не хватил. То, к чему тебе предстоит присасываться, есть, с одной стороны, квинтэссенция[56] миллионнолетних бездн земных, а с другой — ты сам квинтэссенция тех самых бесчисленных веков — ты продолжатель особого направления жизни, ты гельмантиссимус, наследник рода гельмантов. Живой, разумный, современный, ты берешь силы у мертвых, простейших и древних, — но ты и даешь, ты открываешь ворота в настоящее первичным сосунам, ты для них, как это говорили в комсомоле, путевка в жизнь, средоточие надежд, радость воскрешения. Продолжатель традиций. Вершина эволюции самого совершенного вида.

— Ну, Азарыч, недаром о тебе легенды ходят. Червяком обозвал, если не хуже, гельминтом позорным, чтоб им повылазить, а у меня от гордости, как его?.. да, сосало припухло, все двенадцать рядов, — опять с какой-то издевательской амбивалентностью встрял Деримович и картинно выпятил и без того мощную верхнюю губу.

— Вижу-вижу, губа не дура. Теперь понял, как древняя кровь в тебе пробуждается. Ничего, сделаем тебя настоящим сосунком, а там, глядишь, и на мегауровень поднимем, до самого Главсосалища[57]. Извольте, ваше высоство, — произнес Платон с преувеличенным подобострастием.

Рома громко, по-детски рассмеялся и спросил с интонацией пятилетнего ребенка:

— Дядь Борь, а у вас почему при десяти рядах губа не пухнет?

— Да я уже давно, Ромочка, на тонкие эссенции перешел. Лет восемь как сублимирую, — признался Платон и с нескрываемым восхищением посмотрел на готовый к экстренному сосанию орган воспитанника. — Но тебе рано еще сублимировать. Жалко такое сосалище без добычи оставлять, — сказал он и привычно поднес левую руку к глазам. Часов, конечно же, на руке не было, как не было при нем и других привычных вещей. Да, подзабыл он правила. Преодоление зависимости от профанического мира — первое условие слета. Он повертел головой и наткнулся взглядом на тарелку казенного хронометра, висевшую над дверью. Секундная стрелка на нем не ползла, а нервически перепрыгивала от деления к делению. Работают, заключил Платон и, обращаясь к воспитаннику, сказал:

— Пора обедать.


Участники экстренных Овулярий обедали в большой столовой пионерлагеря, построенной в том штукатурно-гипсовом варианте классического стиля, который ошибочно получил название сталинского. Реконструкция здания, предпринятая для проведения Овулярий, сохранила практически все его характерные черты: звездные капители колонн, выстроившихся перед главным входом, гербовый рельеф на фронтоне, высокие двери с полуциркульным завершением. Только внимательный глаз мог бы найти отличие новой эмблематики от старой. На кубических основаниях двух ближайших ко входу колонн наряду с растительно-звездным орнаментом можно было обнаружить простые геометрические петроглифы в виде перечеркнутых треугольников: вершиной вверх на левой колонне и острием вниз — на правой. Такие же треугольники, только не перечеркнутые, имелись и на верхних, подпираемых капителями, кубах. Сам фронтон тоже, казалось, не претерпел изменений — распростертые вверху крылья с колесом посредине и привычный глазу советский герб в крепких руках пролетариев-щитодержцев. Только раньше главную советскую святыню охраняли рабочий с колхозницей, а теперь, после того как детей в лагере сменили олигархи, солнце советов поддерживали тонкие руки двух сидящих на запятках девушек. В девушках было что-то неуловимо египетское: многоярусные ожерелья, тонкие талии, длинные ступни и пышные прически, увенчанными странными уборами: голова той, что слева, несла похожий сбоку на кресло предмет, а на девушку справа водрузили тот самый домик с перевернутой крышей, что красовался на груди Платона.

Пройдя под странной сценой перекатывания тонкими руками комсомольских богинь главного символа СССР, участники Овулярий оказывались перед дверью, справа и слева от которой в нишах стояли фигуры еще двух девушек, только эти были гораздо серьезнее и мощнее. Одна с высоко поднятой головой левой рукой поддерживала срезанный сноп, а правой держала орудие жатвы — кривой, точно юный месяц, серп. Вторая девушка, также задрав подбородок, прижимала к груди книгу, из которой торчало неестественно большое, чуть ли не страусиное перо. При этом стоящему в трех метрах от двери зрителю казалось, что девушки смотрят не вперед и вверх, как следовало бы из общего порыва их фигур, а строго и даже пристрастно оценивают взглядами входящего. На этом декоративные излишества не кончались. Штукатурные медальоны над нишами также несли какое-то послание вступающему в храм вкусной и здоровой пищи, но ничего общего с едой они не имели: в одном красовались перекрещенные циркуль и угольник, в другом — традиционные серп с молотом на фоне трех колосков, лежащих на книге. Только полуциркульная арка над массивной дверью говорила о том, что за ней царство чревоугодия: над проходящим в столовую нависали тяжелые, перевитые лентами гроздья-букеты из фруктово-овощного ассорти, а над ними уютно расположилось сияющее жирными лучами восходящее солнце. Видно было, что все символы, окружающие главные ворота храма изобилия, достались от прошлой эпохи и, судя по тому, что их касалась только малярная кисть, они полностью встраивались в таинства эпохи настоящей.

Кто бы мог подумать, глядя в детстве на всю эту лепнину, что она могла выражать нечто большее, чем невразумительные постулаты марксизма-ленинизма. И Платон, тогда еще Борька, тысячи раз поднимался по ступенькам школы и проходил мимо срезанных колосьев с рогами изобилия, мимо жниц, больше похожих на античных богинь, и спроси у него, какое отношение имеет вся эта штукатурка к дедушке Ленину, ни за что бы не ответил. И вот, надо же, все пригодилось, ну, дорисовать там треугольнички, ну, «дом» и «трон» на головы гербохранительниц поставить — и все, код новых таинств готов. «Всегда готов!» — неожиданно вслух сказал Платон, и десятки голов мгновенно повернулись в его сторону.

В большом трехпролетном зале столовой прибывающих распределяли по стихиям и ступеням. Весьма запутанная система, которую не без участия Платона ввели лет десять назад, все еще работала, хотя никто, включая его самого, до конца не понимал, почему рассаживаться надо именно так. В ближнем левом углу столовались аэрархи, еще левее и дальше за колоннами — игнархи, напротив, в дальнем правом, — аквархи, справа от входа — терархи, у витража напротив дверей находились представители пятого элемента — олеархи, ну а в центре этой импровизированной пентады обедал высший состав: квадратом сидели тетрархи, между ними, на небольшом возвышении, помещались действительные члены тринософской комиссии, и еще на голову выше — божественные диархи. За отдельным столом, на самом верху помоста, подавали Сокрытому, но его место в течение церемониальной трапезы оставалось незанятым. На то он и Сокрытый, чтобы скрываться. Что касается внешнего круга, всю эту толпу из ооцитов, недососков, олигохетов и приглашенных овулякров, а также олигархов-самозванцев, являвшихся в действительности никакими не олигархами, а обыкновенными олигополами[58], — этим отводилось место в боковых приделах столовой. За рассаживанием и порядком следили мощные, вооруженные стеками териархи.

Все избранные, проходя в столовую, обнажали левую грудь, предъявляя свое право на то или иное место в трапезной. И в зависимости от того, каким клеймом в последний раз было помечено сердце избранника — одним из четырех типов треугольников или домиком с перевернутой крышей, — в соответственно помеченную область и направляли участника Овулярий. За столом, уже внутри элементальной группы, иерархией занимались тетрархи с приданными им на случай возникновения конфликтных ситуаций териархами. Здесь место зависело от количества клейм. Нарушителей порядка могли запросто лишить обеда и приговорить к заплыву по Внешней Волге в реликвиях эры первоначального накопления капитала. В наградной комплект нарушителя входили золотые цепи с распятием в масштабе один к десяти, часы из того же металла, метко прозванные за размеры и вес котлами, особо провинившимся надевали еще и браслеты на каждую руку, а в качестве исключительной меры для бузотеров высшей пробы имелся набор из десяти массивных перстней.

Платон, вводя под руку своего подопечного, бросил взгляд в центр зала. Его поразило количество собравшихся там «званых», и еще большее удивление вызывало количество «избранных». Слишком много для высших ступеней. Как же он забыл, сегодня юбилей — завершается очередной цикл Млечной — седьмые Овулярии, и на открытой части торжественного обеда по такому случаю будут присутствовать старшие арканархи из наблюдательного совета. Разумеется, все они были в масках, но Платон легко узнал и лорда Колокольчика, и лорда Гадда, прибывших в костюмах овна и ястреба. Змеиный наряд богини Уто не мог, да и вряд ли хотел скрыть обворожительные формы голубогазой принцессы Тифонии. Толстяк из семейства Каменных Парней остроумно обрядился Ганешей, хотя его костюм мог представлять и средневековую форму демона Бегемота[59].

Председательствующий сегодня на Совете внешнего круга Буратино[60] в простых, похожих на лагерные, одеждах, только с огромными желтыми карманами, нашитыми на бумажную курточку, в ломком фригийском колпаке и деревянных башмачках что-то доказывал стоявшему рядом человеку в средневековых доспехах. Столь высокая честь — первым зачерпнуть ритуального жемчужного супа, почему-то оклеветанного лохосом, который знал это древнейшее причастие под упрощенным именем перловка, — была предоставлена ему на правах генерального локапалы северо-восточного локуса управляемых ноокомом[61] земель. Рядом находился его номинальный прогенус, а проще говоря, названый отец в костюме папы Карло. Этот папа был не только посаженым главой многочисленного семейства, но отличился еще и тем, что на почве тяжелой формы мании наследования изрубил в щепы не одно бревно, пока не наткнулся на подходящее полено, из которого, хотя и ценой двух пальцев, все же вырубил подходящего преемника, и теперь был готов поделиться секретом его изготовления с арканархами из других локусов. Его постоянно тянуло погладить «сыночка», но сыночек фыркал и ловко, по-борцовски, уворачивался. Остается добавить, что под видом Папы, теперь уже Римского, присутствовал на Овуляриях сам Папа, точнее отец — Войтылло[62]. И в огромном клобуке, скрывающем потерянный нос, с петлей на шее и кандалами на ноге бродил среди арканархов известный правозащитник, ныне уже не асессор, а тайный, без шуток, советник по фамилии Ковалев. Все эти персонажи были знакомы Платону и особого удивления не вызывали, хотя они впервые, пусть инкогнито, но все же почтили своим присутствием внешний обряд Овулярий. До этого «старшие» появлялись исключительно на внутренних таинствах, и то далеко не все и не всегда. Мало того что сегодня он насчитал их три семерицы, так еще и сам Неуловимый заявился, как и положено, босиком, с котомкой за спиной, в шутовском колпаке с бубенцами, чем и вызвал небольшой переполох среди мирно болтавших арканархов. Только папа Карло ничего не заметил, потому что дураком по сути был он, правда, по рождению, а не по должности, каковая предписывалась Уставом Неуловимому. А так знатный бы вышел из него Шут. Крупный — как минимум.

Рома, на радость Платону, не шумел и вел себя покладисто, умудряясь при каждой встрече с высшими началами не только оттопыривать губу, но при этом улыбаться и заглядывать в глаза.

Как всегда, не обошлось без эксцессов. Один из водочных синдиков. Сусло-Непийпиво, алкавший сразу на два начала, воду и огонь, что уже противоречило Уставу, и к тому же едва переросший квалификационный барьер, сумел каким-то чудом не только пронести на территорию лагеря «огненную воду», но и успеть набраться ею перед тем, как показаться на публике вполу-, если не сказать полностью, нетрезвом виде. Мало того, этот вчерашний овулякр перепутал ринг с рангом и полез со своими сосальностями не к кому-нибудь, а к самой принцессе Тифонии. Справедливо получив в зубы от спутника принцессы Ага-хана, Сусло-Непийпиво не только был отлучен от молочно-кисельного причастия, но и посажен на максимальную степень алкогольной очистки. Хоть и порядочное он быдло, но жалко-таки самогонщика: лучше, говорят, паяльник в анусе, чем шланги в венах. И хорошо, если без катализатора обойдется.

Когда скандал был замят и все расселись по местам, на почетное место атарха быстрым резким шагом прошествовал Буратино. В зале загудели, но Буратино, подняв одну руку с торчащим вверх пальцем, другую положив на обязательную книгу Правил, быстро, словно опасаясь, что его перебьют, на одном дыхании произнес целую речь:

— Дорогие товарищи, владыки, господа, начала, вестники, Невидимый, но присутствующий здесь духом своим величайший Сокрытый… Другие высшие неизвестные, начальники начал и начала начальников — вы, неизменная коллегия старшего расклада. И несравненные диархи — достопочтенная маарха и высокочтимый аварх. Уважаемые члены трехстороннего совета, тринархи-тринософы. Всеобъемлющие тетрархи-водители и водимые олигархи всех элементальных мастей: игнархи и аэрархи, аквархи и терархи, а также основа основ, вы, неутолимые высокоду… извините, высокодоходные олеархи, надежда надежд наших. И все, хранящие пространство необъятных земель наших, все епархи, номархи, синдики и декапроты. И вы, стоящие на страже священных границ, епископы[63], териархи и терминаторы. И вы, двуликие хроники, несущие вахту времени, смотрящие в обе стороны текущего момента, и вы, архонты двух горизонтов, объемлющие начатое и конченое — надзиратели эонов. Я обращаюсь и к вам, недавно вступившим в наш нерушимый союз, сосунам и сосалицам, и к тем, кто еще только готовится влиться в члены нашей дружной семьи, ко всем недососкам, ооцитами и овулякрам. И, конечно же, прежде и после, сейчас и теперь, я обращался, обращаюсь и буду обращаться к Ней, дающей нам радость участия в Овуляриях, к Ней, необъятной и нескончаемой, нашей… абсолютной… Родине! Да не источатся дни Ея благоволения, не иссякнет чрево рождающее, не усохнет грудь дающая… — Последние слова взволнованного Буратино звучали проникновенно, хотя пафос их был непонятен, то ли это гимн, то ли реквием. Но на трибуне, отметил Платон, стоять атарх научился и руками не болтает почем зря, и коленца не выкидывает.

— Дядь Борь, — сморгнул его подопечный и втянул капельку слюны, повисшей над крайним сосальцем, — а дядь Борь, чего это он нам вдвинул?

— Цыц, — зашипел не него Платон, — это пока что обращение. Сейчас речь будет.

Но всезнающий Платон Онилин на этот раз ошибся. Атарх-Буратино еще постоял несколько мгновений у стола Самого Сокрытого, но так и не дождавшись чего-то, аплодисментов наверное, быстро сбежал на свое место. Платону теперь самому захотелось побыть в роли недососка у какого-нибудь опытного олеарха — чего-то он не догонял в новых правилах. Речь без обращения еще можно понять — воспитание подводит, но в обращении без речи — восточное что-то. Коварство потаенное. Настораживает. И вообще, это хоть и закрытый обед, но еще не на территории Храама, к тому же здесь по случаю юбилея кандидаты с ооцитами допущены, разболтают из чванства — вылавливай их потом по всем локусам. А ведь артист, невольно восхитился Платон, в одном предложении всю его иерархию умудрился слить.

Со стороны раздачи донеслись специально подобранные к церемонии запахи: жемчужного супа и картофельного пюре с маслом или сливками. И, кажется, пахло настоящей столовской котлетой. «Regressio ad uterum[64] полнейшее», — подумал Платон и провалился по уши в сладкое Борькино детство. К реальности его вернул подопечный недососок.

— Дядь Борь, а обед скоро будет? — спросил он, высматривая что-то в глубине зала, — а то у меня талон промокнет.

— В карман нельзя положить? — возмутился было Платон, но тут же вспомнил, что недососкам карманы не положены. Зато у него, адельфа одной из высших ступеней, карманов было целых шесть штук. Тут он заметил, что в группе беседующих поодаль арканархов кто-то несколько раз кивнул в их сторону головой.

— А черт! — воскликнул Платон, — я ж тебя приветствиям не научил. Усекай, братья-гельманты знакомятся так. Шаг первый, обмен дистанционный: брат-в-услужении подносит правую руку с оттопыренным большим пальцем к горлу и слегка потирает кадык. Шаг второй, контактная фаза: адельф пожимает руку другого адельфа как принято у лохоса, но с одним отличием — большой палец не опущен, а поднят, и его кончик давит в основание дельты. Количество надавливаний зависит от степени адельфа. За этим следует изобразить знак своего элемента. Об этом я тебе расскажу позже. И наконец, главное, установив иерархию и элементальную принадлежность, старший адельф, в нашем случае сосун, — от олеарха и выше — может, и сосало твое проинспектировать. Смотри, не шарахайся — погоришь, — Платон бросил взгляд в сторону кучкующихся по центру арканархов и заметил, как от основной массы отделилась четверица и не спеша направилась в их сторону. Он заговорил быстрее:

— Будут подходить и пальцем, — он согнул указательный палец крючком и поднес его к носу Ромы, — этим вот, под верхнюю губу брать. Ты не сопротивляйся, пососи чуток. Если головой кивнут, — прибавь, но в меру чтоб, а не как животное какое. Понял?

— Усекаю.

— Усекай. Иногда пальцем не выходит проверить, те губой лезут. Не боись, это не гомососы[65] какие. А хоть и гомососы, все равно сосало подставлять придется. Процедура. Уставом, между прочим, предусмотрена. Ну а если сосалица знакомиться захочет, взять хотя бы вон ту кобру, самому оторваться трудно. Но ты гляди, губу сильно не раскатывай, при ней вон, видишь, Гиппопотам топчется, а он не просто Бегемот, это один из сокрытых строителей горы, к тому же из неприкасаемых, гляди, такой враз мягкое отдавит. И еще запомни, у сосалочек колония на нижней губе селится, то ж самое и у первертов. Те, как и самки, снизу присасываются. Тут я тебе одно могу посоветовать — терпи, потом умоешься. Все, а теперь улыбайся, — переходя на шепот, приказал Платон, — да губищу, губищу-то оттяни, — прошипел он сомкнутым ртом и слегка ткнул подопечного в бок.

Рома заулыбался и с такой беззащитной искренностью потянулся верхней губой к подходящим арканархам, что через мгновение его уже хотелось гладить, трепать и давать слизывать с ладони сахар, как какому-нибудь годовалому верблюжонку.

Далеко потянется, скаламбурил про себя Платон и с удовольствием всосался в пахнущий сладким творогом и спелыми яблоками СОС-рудимент подошедшей к нему принцессы. Стараясь подольше протянуть экстаз полного единения поднявшихся с миллионолетней глубины элементальных душ, он все же краем глаза следил за Ромкой. Тот, кажется, успел околдовать всех — одного контактно, двух других магнетически — но только все трое адельфов мужского пола с облизанными пальцами уже несознательно выпячивали свои рыльца в направлении ласкового Ромы. «Как же надо было сосать, чтобы через пальцы пробить?» — мелькнуло в голове Платона в то время, как сосальце монаковой[66] дивы выскальзывало из-под его верхней губы. И это при том, что двое были не какими-нибудь первертами с оттопыренной нижней губой, а чистыми верхнерядными сосунами. Третий арканарх, тот и вовсе не сосалом из лохоса выделялся, а был награжден мощной энергетической «заныкой», «поручиком» или «закоротом Ручайса», как определяли его феномен финансовые аналитики, или «окочуром Чурайса», так уже каламбурили недоброжелатели. Вот и сейчас после ритуального облизывания этот смотрящий за северо-восточным локусом епископ-тетрарх, как всегда склонный к внутренней риторике, с удивлением разглядывал свой поблескивающий влагой палец, словно то был не указующий перст, а восставший фалец какой-то, требующий, как известно, в отличие от покорных перстов всегда чего-то своего, как правило отсутствующего, — это, видимо, и возмущало Ручайса, привыкшего контролировать все импульсы своего организма. Проделав несколько странных, похожих на заклинание движений губами, этот известный своими аналитическими способностями автор восхитительных чубаят, на сей раз смог выдавить в воздух только одну короткую строчку:

— Э-эээ, — сказал он и вытер палец о штаны.

Но «э-эээ», сказанное с такой интонацией стоило целой «Маснави»[67]. Его философско-эротические раздумья прервал Платон:

— Знакомьтесь, Роман Деримович, — сказал он и попытался нашарить ученика рукой позади себя. Но Ромы под рукой не было. Из-за спины доносилось тихое, похожее на желудочное урчание, постанывание принцессы Тифонии. Платон обернулся и теперь, глядя на слипшуюся парочку, никак не мог разобрать, где кончается голова принцессы и где начинается голова молодого, подающего надежды сосунка. Разлепить их обычными средствами было невозможно, поэтому Платон прибегнул к весьма болезненному, но действенному методу, — зайдя подопечному за спину, он сильно надавил большим пальцем на ту часть копчика, где находилась контрольная точка сосунка. Повинуясь безусловному рефлексу на перекрытие энергетического канала снизу, Рома сразу же открыл рот, и принцесса, потеряв равновесие, упала. Вся коллегия спешно бросилась ее поднимать, только Рома, опешив от неожиданного облома, все еще стоял с открытым ртом. Воспользовавшись замешательством, Платон злобно зашипел на него:

— Я же сказал, чтобы не как животное какое!

— Дядь Борь, я не хотел, она сама присосалась, — говорил он, оттопыривая в качестве наглядного примера верхнюю губу. Глаза Ромы все еще блуждали где-то в эмпиреях божественного слияния, но четверица арканархов уже приняла официальный вид и строго осматривала кандидата. Только принцесса не могла скрыть своего волнения.

— Кооптировать, кооптировать, — мурлыкала она, облизывая распухшие губки.

— Но Мелани[68], дорогая, — начал увещевать ее абсолютно лысый человек, — он же еще недососок.

— Это не важно, я чувствую в нем силу, — возразила принцесса, придав голосу привычную надменность.

— Но это противоречит Уставу. Мы не можем принять в коллегию незапятнанного.

— Ага, как своих недородков локапалами делать, да еще и синдиков им из родни набирать, так Устав тебе не писан, а как одаренного недососка в Совет принять, параграф мешает, Ага?

— Мелани, недородки, как ты выражаешься, по прямому Слову назначены. Скажет Она свое слово по этому недососку, мы хоть в тринософы его возведем, но нет же Ее воли.

— Ага, воли Ее нет. А по недородкам Ее воля была? А кто в Негасимое Пламя Бдения маархе гашиша накрошил? А кто тринософам зараженные червями рифмическими силлогизмы подсовывал?..

Платон почувствовал, что отошедший от сосательного угара Рома теребит его за рукав. Он повернулся к недососку.

— Дядь Борь, а чего это они перетирают? И говорит она странно, культурная вроде присоска, а все «ага» да «ага».

— А то перетирают, что Мелани тебя в совет арканархов кооптировать хочет, ну не действительным членом, конечно, а экстракорпоральным — лишь бы сосалище твое на загубках держать.

— На загубках, — тихо возмутился Рома, — я ей что, «мущщина по вызову»? Обойдется! — И уже всем громко: — Ваши высоства, величайшая честь для меня оказаться среди избранных и нет пределов моей благодарности вам, но, памятуя, что дары Неистощимой мы обязаны беречь, и что именно и только Ей мы обязаны отдавать свое, а всем остальным чужое, это и подвигает меня на то, чтобы скромно отказаться от предложенной советом чести войти в ряды святейшего арканариума и позволить скромному кандидату-недососку честным трудом и стараниями, пройдя через горнила всех невзгод и испытаний, закалив в боях и огнях дарованное мне сосало, не растеряв надежд и желания и оправдав высокое доверие, достойно влиться всем своим СоСуществом в глубокочтимые ряды Высочайшего Совета.

Когда Рома закончил, все, кроме принцессы, негромко, но отчетливо зааплодировали.

— Когда в комсосах ходил, каким сектором заведовал, не идеологическим, случайно? — спросил Платон, неожиданно вспомнив свой ошибочный вывод об афазии подопечного.

Рома немного смутился. А чего смущаться, все родом из детства.

— Ну, это, да, идеологическим, — почему-то промямлил будущий кандидат в арканариум.

И Платон понял, что нет, не ошибочным был вывод, ибо заповедная речь скромного кандидата числилась за другим полушарием, за тем, откуда исторгаются тотемические крики, шаманские завывания, откуда выпадают зажигательные речи вождей, рекламных агентов и угрожающего вида попрошаек. И как шаман, сложив руки-крылья, валится в бессилии на землю, как с пустыми глазами идет с работы профессиональный нищий, как сползает с трибуны выговорившийся вождь, так и Ромочка, сбросив давление, стал похож на рядового недососка, — а ведь было, было! — пьянился Платон — чуть в сотеры не возвел протеже.

— Ага, милейший, — обратился он к лысому человеку, чем вызвал гримасу удивления на потухшем Ромином лице.

— Платон, дорогой, хвала Марии и Хуану[69], ты насовсем вернулся?

— Насовсем можно уйти, а вернуться до сих пор получалось только на время, — нараспев сказал Платон и, весьма удовлетворенный качеством экспромта, степенно продолжил: — Или достославный Ага-хан узнал, как отвести руку Жницы?

— Жница, Платон, неумолима, нет в мире сил, способных остановить ее серп, но именно, что в мире сем. Твой тезка нам хорошо обрисовал его. Но знаешь, он, мне кажется, передоверил ум перу. Как можно было забыть о том, что тени не только позволяют угадывать истинный облик божественных эйдосов[70], но и… — Ага-хан улыбнулся и подмигнул Роме, — что нам скажет наш юный негоциант, стремящийся в обитель… — и хитрый атарх юго-восточного локуса воздел руку вверх.

Да, с этим ритором всегда приятно подискутировать, подумал Платон, несколько обижаясь за тезку. Целых две подсказки его подопечному, но откуда зав. идеологическим сектором райкома комсомола может знать о майе, театре теней и свете с Востока. А ловко завернул этот пластилиновый король, не скажешь, что трава ему весь мозг выела. А может, врет он все и вместо кальяна сосет молоко, лишь бы чернавку свою перед ноокомом отмазать. Вот мол, каков я, потомок «старца горы» — дымлю, но Платона поправляю. И здесь сказать нечего, травит себя гашишем Ага-хан или нет, но высказывание его архи… архиэйдетично — по тени действительно можно определить, откуда свет. В самом деле, зачем эйдосы, когда в руках сам источник света.

— Брать их! — неожиданно ответил Рома, и Платон заметил, что лицо Ага-хана на мгновение стало растерянным — редкое, почти невозможное для него состояние.

Платон был уверен на все сто, что Рома из всех Платонов читал только его «Наставления сосункам», но лучше ответить не смог бы и сам Аристотель. Ведь от теней, как предполагал Ага-хан, можно добраться до обители света, но на пути ищущего обязательно возникнет тот самый эйдос, из чего следует, что его трансцендентный статус меняется для искателя на субстанциональный, чем бы эта субстантивность не выражалась — теперь это не интеллигибельная спекуляция, порожденная сенсибильной тенью, а вполне себе перцептивная преграда. Преграда, конечно. Преграждаю ergo существую. Эйдос — преграда, а преграду можно взять.

Но пока что взял себя в руки Ага-хан: вместо оценки ответа он просто по-восточному улыбнулся и похлопал Рому по плечу. Вид у него при этом был всезнающим, впрочем, таковой доступен и любому пожилому чабану. Восточная непроницаемость спасает даже непроходимых идиотов, главное, делать все нужно мэдлэнно-мэдлэнно. И постоянно улыбаться. Keep smiling! Янки с их истерией протезно-фарфоровых улыбок отдыхают.

Мелани с Ага-ханом меж тем спешно откланялись и продолжили обход. Платон заметил, что принцесса не оставляет попыток кооптировать Рому хоть куда-нибудь, лишь бы к его сосалу поближе. Выключенный на время полемики Ручайс все еще с нескрываемым любопытством оглядывал Платонова недососка.

— Восполняется сосунское племя, — обращаясь куда-то вперед и вверх, заключил Ручайс и очень важно задумался.

— Да ладно тебе, Толян, — возразил Платон, — зато у тебя конкуренции меньше.

— А случится что, кому все оставить, грызунам этим? — резко сказал он и картинно обвел зал рукой.

— Ладно, давай лучше мы эту тему оставим, — предложил Платон, — а то у меня зуд начнется. Ты мне вот что скажи, окочур твой на грешной земле еще служит или все энергии уже на тонком уровне кипят?

Ручайс как-то неожиданно мило для своего вечно надутого лица улыбнулся и сказал:

— Служит, шалю иногда, сосалочку, какую испугать, или там синдика на место поставить.

— Ну так покажи моему недососку, как рудимент твой работает, а то ведь он и не ведает, какие еще дары природы на свете бывают.

Сколько уж раз повторял Платон Ручайсу эту фразу в многочисленных вариациях, но реакция была всегда одна, безусловная, — епископ-тетрарх северо-восточного локуса становился в ленинскую позу и зачитывал свой 21-й чубаят:

Куда ни повернись, повсюду провода.

И реки в них текут, но это не вода.

Природа-мать всегда кого-то любит —

Так пусть любовь ее проходит сквозь тебя.

Платон обернулся. Его послушник, увы, вместо того чтобы внимать мудрости епископа, провожал взглядом газовую принцессу.

— Хватит на баб пялиться, лучше таланты братьев по рудиментам изучай, — сказал он, больно ширнув охваченного любовной горячкой протеже.

Ручайс, восприняв слова Онилина как сигнал к началу урока, быстро обнажил левую грудь и выпятил ее в сторону Ромы.

— Ну, давай, вырубай-с, недососок, — как-то зловеще сказал он.

Рома разглядывал окочур автора чубаят. Поначалу он не заметил ничего особенного — ну, обычная грудь с редкими рыжими волосками, не тощая, но и не «качка», средняя, только вот сосок странный какой-то для мужчины. Гладкий, с бликами на боку и длинный, как соска на детской бутылочке. Сосок, точно рычажок старинного выключателя тумблерного типа, гордо вздымался вверх.

Рома, кажется, растерялся.

— Его что, тоже? — спросил он, не очень охотно выпячивая губу.

Ручайс громко рассмеялся:

— Идиот, это же окочур, а не сосалище какое! Смелее, вырубай-с его.

— Вниз, вниз сосок тяни, как тумблером щелкаешь, — подсказал Платон.

Рома взялся двумя пальцами за торчащий из груди рычажок и потянул его вниз. Где-то внутри Ручайся глухо, но отчетливо щелкнуло. Свет в клубе, а может и не только, погас. Ручайс громко захохотал. В темноте из его открытого рта вырывалось голубое свечение, как будто в глотке главного энергетика полыхали бесчисленные разряды молний. В зале засвистели, послышались выкрики «опять Чурайс балует!», но Рома, как подметил Платон, не напрягся, ситуация его забавляла, и если бы даже кто-то рядом окочурился, это не погасило бы веселых огоньков в глазах подающего надежды недососка-олеарха.

— Ладно, взад давай, только осторожно, — преодолевая сильный плазменный ток внутри себя, прогудел Чурайс.

Рома протянул руку и почувствовал, как покалывают пальцы. Переборов страх, он двинул кисть дальше и увидел, что от кончиков пальцев к окочуру тетрарха устремилась целая прядь синих трепещущих разрядов. От боли он отпрянул, но сдаваться не собирался — так что пришлось ему вырубить окочур грубо и быстро, сжатым кулаком, пока током не зашибло. В зале вновь вспыхнул свет, изо рта Ручайса пахнуло горелой изоляцией, и он грубо толкнул Рому в грудь:

— Поосторожней, недососок, таких окочуров на страну раз-два и обчелся.

— Ладно, Толян, не гуди, не притерся недососок еще, а так он ласковый, сам же видел, — заступился за своего неофита Платон.

— У меня только провода гудят, Платоша, и то для тех, кто платит исправно, — рявкнул напоследок Чурайс и быстро удалился, чтобы не портить финала полемики с бывшим ренегатом. Он считал, что поставил надменного церемониарха на место, хотя в то же самое время поставленный на место ренегат считал, что его подопечный не только справился с испытанием, но и проучил зарвавшегося «вырубайса».

— Чего он, дядь Борь, током бьется?

— Призвание у него такое, но ты молодцом, в штаны не наделал, — поощрил своего подопечного Платон, а про себя подумал, что, видать, Толян вплотную к крантам подобрался, если перед недососками понтует. И нашел чем пугать — разрядами коронными.

— А почему эта штука у него окочуром зовется? Разве в природе бывает такое?

— В природе, Ромашок, бывает всякое, даже такое, что и не снилось нашим мудрецам, — пояснил Платон, чуть ли не физически, языком, ощущая затрепанность максимы.

Его мюрид[71], казалось, был доволен ответом. Но Платон, выдержав паузу, продолжил:

— Эта штука, Амор Дерисосыч, вообще-то называется плазменный дистанционный канализатор глобальных электрических полей, а наследует он его от вымершего на ранней стадии отряда прилипал, когда атмосфера Земли была пропитана электричеством так, как сегодня лохос стонами. Но у него не регрессирующий рудимент, а рецессивный, с видовыми отклонениями к тому же. Куда он мутирует, один черт и знает. Да и тот не до конца, поверь. Кто бы мог подумать, что у этого вот Ручайса тумблер вырастет. Но вырос же, факт! Главное же, как ты понимаешь, внутри селится. Там инвариантно все, а снаружи, ну, тумблер и тумблер себе — знаешь, сколько желающих подержаться. Бабы так и льнут — хотя что в нем найдешь, кроме тумблера.

— Умищи, говорят, у него уймища! — возразил Рома, хитровато ухмыляясь, словно зная, что последует за этими словами.

Да, Платон взорвался, брызнул слюной и заорал чуть ли не на весь зал:

— Откуда у Чурайсов может быть умищи уймища, когда у него в голове гудит все время, как в будке трансформаторной. Где там, скажи мне, мозгу помещаться? А щеки раздувать — ума много не надо, главное — окочуром щелкать вовремя.

Платон спустил пар и уже со спокойной интонацией обратился к подопечному:

— Ты меня, Ром, не заводи, мы только квалификационный тест прошли с грехом пополам, а из рудиментальной базы один окочур видели. До собрания нам хотя бы с половиной ознакомиться да интродукцию выдержать.

— Программа, однако. Так и поесть не дадут.

— А ты думал! Запомни, в олигархи вступать — это тебе не кредиты тырить.

— А интродукция, это типа введения, что ли?

— Типа того. Представить тебя нужно… Э-ээ, скорее, не тебя, а сосало твое, ну и vice versa[72], как полагается. Потом очистить, обмыть, овеять, отжечь, причастить.

— Отжечь?! — возмутился Ромка. — Нет уж, я как-нибудь без отжига.

— Ладно, до отжига тебе еще доползти надо, — «успокоил» недососка Платон, — а интродукция, скажу тебе, процедура нудная, но необходимая, вон там, за завесой все и будет происходить. Интимное это дело — интродукция.

— А на что похоже?

— Ну, на сватанье примерно. Или… вот, на бал у Воланда.

— Какого еще Воланда?

— Что значит какого? «Мастера и Маргариту» читал?

— Давно.

— Вижу, не читал. Ну и правильно, что на всякое чтиво время размазывать. Лучше на гониво. Короче, там новенькая королева бала, Ритой зовут, как твою последнюю, между прочим, всем гостям колено под поцелуи подставляет, и так до полного упаду, то есть до последнего гостя.

— Не знаю, может, кому и в кайф — колени целовать, — а по мне как-то… — Рома задумался, собираясь с мыслями, но Платон перебил его.

— Колено? Дуркуешь, Рома. Ты же не королева Марго, а кандидат в сосунки — тебе на интродукции пальцы обсасывать положено. Ну, может, не только пальцы. Правда, в конце и для тебя один поцелуйчик зарезервирован, чисто орденский. «Поцелуй стыда» называется.

— Что, всем-всем пальцы облизывать?

— А что, кому захочется, думал? По любви, друг мой, только лохи целуются. Ты ж не на свиданке, а на собственной инициации. Скажи спасибо, что шипы отменили.

— А это еще что?

— Это чтобы сидел спокойно и не дергался. Ну все, хватит болтать, пойдем с рудиментами знакомиться, — сказал Платон и, взяв ученика за руку, как берут первоклашек, направился к большому панно на стене, возле которого мирно беседовали двое лысеющих людей, один на три четверти, другой на все пять. Панно изображало «счастье жить в советской стране» и уцелело только благодаря тому, что вместо Иосифа Виссарионовича детский восторг принимал Серго Орджоникидзе.

— Тот, что слева, — это Сахим Бей, из двуликих териархов-терминаторов, вырос из спортивной гопоты, с самого низу, от пехоты, еще раньше, ходят слухи, клептократам служил, потом сам в клептархи определился. Говорят, все замены — его рук[73] дело. Но это все в прошлом, нынче он просто по ту сторону термина. Ну а этот, у которого морда бульдогом, — Решайло, его ты уже видел, в миру он клептоцидами командует, поэтому, на какой он стороне, объяснять, надеюсь, не надо.

— Дядь Борь, я опять не догоняю. Кто такие клептархи и клептоциды, и почему Сахим Бей по ту сторону термина? Он же гопник[74] обыкновенный.

— Потому и по ту. В понятийном смысле. А в онтологическом, как видишь, все из одного теста, ибо природу собственную не обманешь. Если ты териархом родился, брат тебе терминатор, где бы он ни служил: по ту или по эту сторону понятий. Но самое главное, что бы ни случилось, териарх териарху ширу не отдавит. Братская солидарность, знаешь ли.

— Чего ж тогда они на людях понтуются, с мигалками гоняются, стволы задирают?

— Вся жизнь театр, Рома. Да и лохос без зрелищ надолго оставлять нельзя. Задумываться начнет. А с этого, сам знаешь, беды неисчислимые и начинаются.

— А клептоциды ваши, они что по жизни делают?

— По жизни они, Рома, менты. И воров должны ловить. Но мало ли кто чего должен. Ладно, подходим уже, губу-то вытяни — териархи хоть и грубоваты, но этикет уважают.

Тем временем наставник с недососком подошли к териархам. С Платоном они поздоровались приветливо, хотя и несколько настороженно. На Рому глядели с таким выражением, с каким старшая возрастная группа детского сада смотрит на оседлавших горшки малышей. Но после того как Рома уже вполне по-светски дважды наполз сосалом на протянутые пальцы, Платон с удовольствием отметил изменение в лицах толстокожих териархов.

— Да, этот вопьется, не отдерешь, — прокомментировал Ширяйло способности Платонова недососка.

— Кому бы жаловаться, Ганнибал Львович. О вашем рудименте вообще сказы сказывают. Взять хотя бы тот, в котором вы широй своей целую манифестацию рассредоточили. Где Гомеры ваши? Ведь пора, ей-боггу пора, «Шириаду» сложить в честь Ширяйлову.

— Гомеров, Платон Азарыч, вы всех к себе зеленой подкормкой переманили, приличного строкогона найти еще можно, но если меры «писало» не чувствует, как ты его ни ширяй, из-под него в лучшем случае панегирик выходит, в худшем — черви рифмические.

— А ты с ними ласковей, Львович, — посоветовал Платон, переходя в дружеский регистр.

— Может, ты и прав, Платоша. Ведь что получается, тебя твои писсатели, ну как только не погоняют, а ты все выше и выше кажешься. Скоро памятник нерукотворный возведут тебе.

— Если обеспечишь тропу к нему, так и быть, подгоню тебе своих парочку. Не Александр Сергеичи, но шестистопный ямб от дактиля отличить сумеют. Только ты их не ширяй сильно, а то напугаешь так, что потом и на «Время» не возьмут — новости сочинять хорошие.

— Ну, за мной не присохнет, — Ганнибал явно оживился и тронул за локоть так и застывшего в одной позе с начала разговора Сахима. Того явно не тяготило ни образовавшееся общество, ни отсутствие внимания к нему, при этом выпуклые глаза териарха что-то бесстрастно высматривали в толпе.

— Лады, Ганя, я двину, пожалуй. Не люблю литературу, — сказал он и хлопнул Ширяйло по плечу.

— Изумительный человек, — прокомментировал его уход Решайло-Ширяйло, — жаль, к искусству равнодушен. Тяжкое наследие гоп-стопа[75]. Огрубляет оно. Паяльники, утюги и прочая утварь.

— Дядь Борь, про утварь, — с видом Архимеда встрял подопечный Платону недососок. — А это не его изобретение — СВЧ-печку на головы крышуемым надевать? Помните ту странную эпидемию, когда коммерсы[76] целыми ротами в олигофрены переходили. Если это его открытие, то он действительно гений: ни мокрухи тебе, ни следов. Человек после печки хоть и овощ, но жив, и смеется даже. Главное, режимы знать.

Платон, выслушав тираду подопечного, улыбнулся и вставил свое замечание:

— Где гений, там злодейство. Заблуждался Александр Сергеич, разводя эти понятия. Ну ладно, а ты-то чего печками заинтересовался? Ты, Рома, сосунок, а не териарх-гопник. Гопник без ширы что олеарх без сосала, — заключил Платон и повернулся к Ширяйло, — не пора ли, Ганнибал, сокровище твое недососку продемонстрировать.

— Ну чего ж нельзя, можно. Только ты того, — сказал он, тыча в Рому пальцем, — осторожнее, близко не подходи. Вот у тебя coca ведь пошаливает же, правда. Какую титьку цапануть, или там еще чего, вот и у меня шира тоже своенравная — ширнет так, что могут и не откачать после. Ты главное резких движений не делай, ладно, — увещевал Ширяйло, в то время как из-под его языка стала появляться та самая шира: вначале черновато-коричневый острый кончик, затем более светлая и широкая часть, выползавшая из еще более толстой, — и так семь или восемь раз — настоящее телескопическое жало.

Глаза Ширяйло остекленели, его шира, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, то втягивалась, то вытягивалась, словно выискивала кого. Рома стоял, как и положено, на расстоянии, внимательно наблюдая за грозным рудиментом. И вдруг что-то произошло такое, что сделало глаза Ширяйло еще более круглыми — шира изогнулась дугой, и ее смертоносный кончик медленно приблизился к переносице териарха. Платон понял, что не Ширяйло был инициатором этого маневра. Но кто же? Неужели? Да, может это совпадение, но Рома что-то делал своими губами, он то шумно выпускал воздух, то впускал, и вслед за его упражнениями изменяла положение и шира: на вдохе она почти исчезала во рту Ширяйло, на выдохе устремлялась вперед. Рома шагнул ближе — шира находилась в пяди от его лица, — но кандидат в олеархи был спокоен и даже весел, глядя, как рудимент поглаживает мокрую от пота лысину стоящего перед ним териарха. Потом Рома кивнул головой, и Ширяйло смог загнать ширу обратно. Он тяжело дышал: от напряжения и, наверное, в первый раз в жизни — от страха.

— Ну вот и познакомились, — поспешил сказать Платон и, пока Ширяйло не пришел в себя, быстро зашагал прочь, увлекая подопечного. Они прошли за колоннаду, и только здесь Платон заговорил: — То, что шира гипнотизирует лохос и не действует на сосунков, я знал, но что сосало может управлять широй, о таком я что-то не слышал. — Платон запустил руку в редкие пряди, словно находясь на пороге какого-то открытия в области эволюции рудиментарных образований. — Как тебе это удается? — наконец-то честно решил спросить он, явно нарушая орденскую субординацию.

— Не знаю, Платон Азарыч. Само вышло.

— Само только совало выходит, Рома, а такими вещами управлять надо.

— Ну, я и управляю.

— А опытом поделиться тебе, что, совесть не велит?

— Дядь Борь, ну зачем вы издеваетесь? Понимаю, я еще не совсем сосунок, а недососок на входе, но совестью «награждать» — это совсем… совсем… Лохом обозвать и то не так позорно… Это, как… ну да, как благодарностей ждать за дела добрые, — усовещал Платона восставший против совести подопечный. — Вы-то благодарностей явно не ждете.

Загипнотизированный таким явным, простым и дешевым способом управления териархами, Платон действительно потерял контроль над ситуацией. Скрытый в Ромкиной тираде смысл не задержал его внимания. А вот простейший метод воздействия на ширу ему, создателю огромного, сложного и хрупкого кокона, опутывающего касту терминаторов, покоя не давал. Ну а с совестью, это да, это он лишку хватил.

— Ладно-ладно, совесть беру обратно, но ты того, Рома, подумай, как опытом поделиться.

— Постараюсь, дядь Борь.

— Постарайся, а то… — начал было стращать недососка Платон, как вдруг заметил идущего к нему с распростертыми объятиями Айдара Нилова.

Платон встретил его вопросом сходу:

— Айдар Радарович, ты мне скажи, почему все «Азимутами» воды рассекают, ну примерно, как раньше «первые» на черных «Волгах» ездили, а ты «Першинг»[77] ни с того ни с сего приобрел?

— Ну, так подарили же, Платон Азарыч. Откуда у номарха деньги на лодку? А дареному «Першингу», как вы понимаете, в трюм не заглядывают.

— И турбину к двум дизелям тоже без твоего ведома установили? Насколько я знаю, в серии турбины не устанавливают.

— А как же, там тоже Гоголя читают. Слышали, поди, присказку, какой, мол, русский не любит быстрой езды. Вот и поставили, теперь узлов до шестидесяти крошка моя делать может. Только на шестидесяти негде пока рассекать.

— Смотри, Волгу не расплескай, Радя. Нам еще не один заплыв предстоит.

— На все Божжая воля, Платон Азарыч. Кому не один, а кому и последний может статься.

— Ладно, опять волну гонишь, Айдар Радарович, не созрел еще в дела купальные лезть. Познакомься лучше с недососком моим подопечным.

Нилов покраснел, пыхнул на ученика чересчур сладким для мужского аромата парфюмом и осторожно поднес руку — слишком высоко для рукопожатия, а вот к целованию — в самый раз. Платон быстрым жестом перехватил ее и повернул ладонью вверх. Айдар Радарович было дернулся, освобождая руку, но Платон уже крепко сжимал ее дюжиной пальцев[78].

— Радарович, не гоношись, инструмент попорчу. Как без него будешь. Или уже на заслуженном отдыхе загрёбище твое?

Айдар Радарович опять как-то неожиданно для своего грузного тела деликатно повел шеей и тихим, но отчетливым тенорком сказал:

— Платон, ну зачем же на людях. Не по Уставу это.

— По Уставу, Радарыч. Где ты людей тут заметил. Этот? — Он ткнул пальцем Рому чуть не в нос. — Это же недососок вульгарис у меня на выучке. А всякие приматы далеко… Мне ж его надо на практике с классами да отрядами разными познакомить. До интродукции. Давай, кажи свое загрёбище.

— Может, потом, Азарыч. Неудобно как-то. Ты же знаешь, как я к этому отношусь.

— Знаю, знаю. Ну, давай, вот сюда, за колонну, отойдем, здесь точно никто не увидит.

Они зашли за крайнюю колонну. Слева от загребка встал Рома, справа — Платон.

— Смотри, — сказал Платон Роме и завернул рукав курточки Айдар Радарыча. Запястье охватывало кольцо чуть более темного оттенка, чем предплечье…

— Я сам, — отрывисто бросил их пленник и одним резким движением содрал кожу с кисти, так, словно на ней была надета телесного цвета перчатка, инкрустированная ухоженными ноготками.

Комнатным олигархам, не вставлявшим самолично паяльники в афедроны конкурентов, картина открывалась отнюдь не кофе с молоком, но Рома отреагировал спокойно, даже пренебрежительно. При виде розовой, пухлой, тонко пахнущей ручки с небольшими плоскими ноготками и складочками на тыльной стороне у него, как у заправского териарха, только алчно сверкнули глаза.

— Вот это и есть загрёбище, — почти торжественно сказал Платон и огляделся по сторонам. — Жаль, проверить полноценно не удастся.

Он порылся в карманах, но там мог быть только талон на питание. Других вещей не полагалось.

— Смотри, — сказал он и, бережно развернув крохотную ладошку Радарыча, стал подносить к ней бумажный прямоугольник. Прямоугольник коснулся нижним обрезом пухлой ладошки и стал исчезать, словно под ним была не детская розоватая кожа, а черная дыра. Платон опустил талон до конца. Бумажка бесследно исчезла. Роман стоял бледный и сосредоточенный, но это было не лоховское удивление фокусами иллюзионистов, а быстрая умственная работа по вычислению вариантов использования такого богатства.

Радарыч сощурился, мурлыкнул и, подпрыгнув на месте, отправился восвояси. Платон успел схватить его за рукав.

— Радя, рефлексы-то выключи, это же не мэрия, а столовая пионерская. Ты что, меня без обеда хочешь оставить из-за следственного эксперимента?

Грозная идиома «следственный эксперимент» мгновенно вернула Нилова к реальности. Он отряхнулся, как собака после купания, и виновато произнес:

— Прости, Азарыч, ты же знаешь, после загрёба я минуту в полной отключке.

— Да ты вообще как глухарь на токовище. Голыми руками бери.

— Сам ты тетерев. Посмотрел бы на себя, когда сосало свое пристраиваешь.

— Ну ладно, Радарыч, ладно, твоя правда, в любви мы все тетерева.

Айдар Радарович тем временем не только окончательно пришел в себя, но и каким-то чудом успел надеть фальш-скин[79] на свое розовое загрёбище — и теперь сероватый талон на питание лежал уже в крепкой волосатой руке настоящего номарха.

Отдав талон и раскланявшись с мистагогом и его недососком, Айдар Радарович неожиданно спросил:

— А какая она, моя правда, Платон Азарович?

— Недолгая, Радарыч. Так что поторапливайся.

— Да хранит вас кисель двух берегов, — с тонким налетом печали на пожелании обронил Нилов и пошел прочь.

— И кто он такой, этот Радарович? — недовольно спросил Рома.

— Вообще-то наместник волжских земель, номарх по должности, синдик по призванию, вор в душе, ну и лицензиями в Комитете заведует параллельно.

— А с виду не скажешь. Мужик какой-то.

— По виду и нам на запятках сидеть, Рома, а не галстуки бриллиантами подкалывать.

— Чего это вас, дядь Борь, на Толстого свело?

— Толстого? Это которого, недососок?

— Ну, который граф.

— Молодец, не зря кооптировали. Они оба графья были.

— Точно. В школе проходили. Эй, трое толстых, оба ко мне.

— Хамишь, адельфос аморалис. Как тебе еще на сосало не наступили.

— Дядь Борь, не хамлю. Это же анекдот такой.

— Анекдоты на вечер оставь. У нас… — произнес Платон и остановился, потому что его речь разрезал громкий звонок, похожий на те, которые надрывно звали на урок в незапамятные советские времена. — Скоро интродукция, всю рудиментальную базу мы уже, конечно, не разберем, но на лоховище тебе взглянуть надо, — быстро сказал Платон и стал кого-то выискивать в зале. Видимо, не обнаружив носителей лоховища в прямой видимости, Платон потащил Рому в боковой придел.

— Это что, главный рудимент лохоса? — спросил Рома наставника.

— Типа того.

— А они об этом сами знают, что у них рудимент такой имеется?

— Знают, только называют они его по-другому. — Платон пристально взглянул на недососка, раздумывая, не рано ли открывать ему тайну подчинения… — Совестью называют. У лохоса наличие этого рудимента — предмет гордости, ну, примерно как у пигмеев кольцо в носу. К тому же, как тебе известно из лекций по этнографии, для носителей кольца все не окольцованные считаются, варварами, немыми, дикарями, зомбаками, а если не считаются, то попросту игнорируются как бытийствующие субъекты.

— Ну и козлы они, лохи эти, — вставил Рома — оскорбленный представитель отряда сосунков.

— Ты мне тут классификацию не ревизуй, не Линней поди. Козлы — это отдельный вид. Если успеем, я тебе их перед отбоем опишу. Лохос, заруби на носу, — гораздо хуже, потому как визуально в обычном состоянии сознания их видовой орган неразличим.

— Он что, как и сосало, внутри находится?

— В том-то и дело, что нет. Снаружи.

— Не видел ни разу, — озадаченно произнес Рома в то время, как Платон опять стал вертеть головой.

— А ты вон туда погляди-ка, — сказал он, вытягивая руку в направлении одиноко стоящего человека.

— Это тот, что с бородкой клинышком? — спросил Рома.

— Ну да, Иван Никифорович Недоволин.

— Он что, лох?

— Не совсем, Иван Никифорович как бы двуликий, только рангом пониже. Родился лохом, потом в ренегаты подался, теперь вот оборотнем стал.

— С лоховищем?

— С лоховищем, разумеется. Иначе не видать было ему собесов в годы оны. Ну что, видишь что-нибудь?

— Не-а, — честно признался Рома, рассматривая невзрачную фигурку.

— Совсем ничего?

— Чисто, вообще.

— Ну, подойдем поближе.

Они подошли к Иван Никифоровичу Недоволину. Он насторожился и слегка втянул голову в плечи. На этом жесте Платон больно ткнул Рому в бок.

— Видишь? — прошипел он.

— Не-а, — честно признался Рома.

— Ну, смотри, не видишь, что ли, почему он голову пригнул?

— Сутулый, наверное.

— Сам ты сутулый. Лоховище у него о-го-го какое, хотя он и выдавливает его неустанно. Бедняга. Такое еще лет пять рассасываться будет.

Они сблизились уже настолько, что обсуждать внешний вид чиновника стало неприлично.

— Иван Никифорович, — преувеличенно радостно воскликнул Платон.

Иван Никифорович еще сильнее втянул голову в плечи.

— А теперь? — обращаясь к Роме, прошептал Платон.

Рома что-то проблеял в знак отрицания, и Платон повернулся опять к Ивану Никифоровичу.

— Не выдавил еще? — участливо спросил он.

— Да осталась пара капель. Не сцеживается никак.

— Про пару капель ты это загнул, Никифорович. Тебе еще давить и давить. А ты опозориться пробовал? Говорят, позорище болезненно весьма, но зато уж помогает так помогает.

— Да куда уж позорнее, Платон Азарыч, с таким агрегатом в наше время ходить.

— Куда?! — с задором вскричал Платон и, схватив одной рукой что-то невидимое, но весьма прочное над левым плечом Ивана Никифоровича, вскочил ему на спину. Двинув пятками чиновные бока, он пришпорил обладателя лоховища, да так, что тот понесся по столовой галопом, успев, пока его не задержали, опрокинуть два стола и сбить одного овулякра. Когда прыть Недоволина стала угрожающей для церемониала Больших Овулярий, в дело вмешались териархи: Ширяйло грозно зашипел, а Сахим даже выдвинул кончик ширы, и это гипнотически подействовало на Ивана Никифоровича — он пошел шагом, скромно потупив голову. Когда они поравнялись с Ромой, Платон, не слезая со спины вспотевшего чиновника, спросил:

— Ну что, разглядел лоховище?

Рома понимал, что оно находится примерно там, куда опирался зад наставника, но видеть его он не видел. Поэтому и сказал честно:

— Нет.

Не слезая с Ивана Никифоровича, Платон протянул правую руку с согнутым указательным пальцем к верхней губе своего мюрида. Рома послушно выпятил сосало на добрые четыре пальца. Вот они-то, но не абстрактное мерило, а конкретные жесткие и сильные пальцы Онилина, и схватили его за губу, да еще дернули так, что у Ромы искры из глаз. Он даже взвыл от боли. Но когда темнота в очах спала, он наконец увидел Его. Увидел! Оно, лоховище, росло над лопатками Недоволина и было похоже то ли на две половинки какого-то кожистого моллюска, то ли на обрезанные и общипанные крылья. В раскрытом состоянии лоховище напоминало удобное седло. В нем-то и расположился теперь Платон. Но, о диво, розово-кремовые остатки таинственного органа росли и за спиной наставника. Именно из-за них Платон часто наклонял вперед голову и потому казался сутулым.

— А теперь? — спросил Онилин.

— Теперь все как на параде, дядь Борь.

Платон соскочил с лоховища Иван Никифоровича и пожал ему руку.

Недоволин выглядел если не счастливым, то возбужденным — на все сто. Его глаза блестели, щеки играли адреналиновым огнем. Но взгляд Ивана Никифоровича все же был виноватым, как у сытого кота, который без разрешения съел всю оставленную на столе рыбу, но в силу всеобщей семейной любви излучал уверенность в том, что наказать его никто не осмелится.

— Какие две капли, Иван Никифорович, — укоризненно покачал головой Платон, — это у меня еще две капли, — он завел руку за спину, — тебе же выдавливать и выдавливать. Посмотри на себя, ты же торчишь от гона, как токсикоман какой. На тебе еще ездить и ездить. Бросай это дело, не заметишь, как лоховище так отрастет, что последний низар запрягать начнет.

Иван Никифорович смотрел в пол. Видимо, Платон говорил правду. Суровую, но объективную. С трудом он поднял глаза и, стараясь глядеть прямо, дал торжественное обещание:

— Исправлюсь, Платон Азарыч, выдавлю, до последней капли гаду выдавлю.

— Дай Богг тебе сил для пресса твоего, — то ли серьезно, то ли с издевкой сказал Платон, и они оставили Иван Никифоровича наедине с его больной разбушевавшейся совестью.

— А вам это зачем? — осторожно спросил Ромка наставника.

— Что это? — не понял Платон.

— Ну, как, это, эта… совесть. Зачем вам пережиток такой?

— Дурак ты, Рома, а еще в двуликие метишь. Ты на себя в зеркало смотрел в ИСС?

— А где это, в ИСС?

— В тебе, Рома. ИСС — это измененное состояние сознания, в котором, скажем, лоховище видно. Не только лоховище, положим, но для начала хотя бы оно. Подойди, значит, к зеркалу в этом самом состоянии и посмотри, что у тебя за спиной растет.

— Неужели оно? — спросил Рома, магически избегая связывать страшное слово с собой.

— Оно, родимое. Но у двуликих этот рудимент к совести отношения не имеет. У двуликих вышеупомянутый рудимент — это профаническая часть архе. Именно она ответственна за общение с лохосом. А не общаясь с лохосом, Рома, в пространство двух Правд не войдешь, а не войдя в пространство двух Правд, не сможешь отличить лучшее от хорошего. Ну а тот, кто этого делать не умеет, — тому по жизни малиновые пиджаки носить и на меринах ездить.

— Да ладно, дядь Борь, гнать. Где вы сейчас малиновые пиджаки видели.

— Глаза открой. Их тут половина, если не больше. Дело же не в цвете, а в привязанности к иллюзорной суггестии. Не знающий двух Правд, даже входя в воды истины, остается на берегу неведения. А настоящий двуликий, чего бы он ни совершал с точки зрения лохоса, даже так называемые преступления, всегда служит той или иной правде, а случается, что и обеим сразу. И ни одна не ревнует. Только двуликий может за минуту сказать и «да», и «нет», и «мать твою», и всё Маат[80] будет ему. И не возмутится никто. Поэтому единственно двуликие способны общаться с лохосом как будто с равными, и все это благодаря профанической части своего архе.

— То самое лоховище, что ли?

— Для дебилов всяких — да, это выглядит, как лоховище, — а для брата-двух-правд это ноша. Тяжелая, но необходимая.

— А выдавить ее двуликий не может как ренегат какой? — спросил озадаченный предстоящими перспективами Рома. — Уж больно беспокойная вещь эта, профаническая часть архе. Геморройно, поди, в пространстве двух Правд жить. Не по-людски как-то.

Последняя фраза недососка неожиданно перевела Платона в глубокое советское детство, откуда он вынес туманный символ беспредельного, заоблачного счастья. Оно выражалось не сложными метафорами, цветистыми эпитетами и гиперболами, в нем не было ничего сколь-нибудь благозвучного для детского уха, но его колдовское звучание обещало что-то самое-самое-самое, именно такое, что нельзя выразить скудным запасом человеческих слов, если только не сказать просто, как будто речь идет о ближайшей зарплате, вот так: «заживем, как люди», или так: «станем жить по-людски». И все, эта словесно-серая греза выбрасывала Платона в мир, населенный теми самыми «людьми», которые жили как надо, но ничего общего ни с соседями, ни с папиными и мамиными сослуживцами не имели. Так и получилось, что в поисках своего третьего Храама, приобретшего странное на первый взгляд имя «людское счастье», в поисках запредельной Тулы своей и Шамбалы, Атлантиды своей и Гипербореи, земли своей, обытованной проживающими на ней избранниками нового счастья, отнюдь не той, что лежит на выжженной полоске земли, а более обетованной и более желанной, в общем, той, где все «по-людски», вот в этом поиске и пребывал Платон всю свою сознательную жизнь. Но он так и не нашел свою Атлантиду, не добрался до Шамбалы и даже Тулы в глаза не видал. Подопечный задел больное — смысл существования был все так же далек, как и в те годы, когда думалось, что стоит ему обогатиться, купить остров, самолет и яхту, и центр мира автоматически переместится к нему на постоянное место жительства.

— Люди, Рома, в восемь утра на рабочем месте стоят — ergo ты к ним никакого отношения не имеешь. Потому что ты чистый паразит, выродок короче, иная ветвь эволюции, и за лохатым счастьем гоняться сосунку западло будет. Посему по-людски тебе вовек не жить, забудь и это и про это, и мое лоховище «людями» своими больше не тереби.

— Так лоховище все-таки, — злорадно поддел ученик.

— Гипербола, — парировал наставник.

* * *

— Товарищи, — вдруг раздался мелодичный женский голос из развешанных по стенам громкоговорителей, — товарищи, перед интродукцией недососка-на-входе[81] приглашаем всех желающих на халяву.

— Они что, дикторшу нормальную подобрать не могли, что за слова перед моим представлением, халява! — возмутился Рома. — Хохма какая-то.

— Во-первых, не Хохма, а трапеза. А во-вторых, пора кого-то за ноздрю уже к ответу подтянуть. И промеж шир поставить, пусть объяснят брателлам, какой они теоркурс недососкам преподают.

— А что такое, дядь Борь? — насторожился ученик.

— В том-то и дело, что ничего. Если эти пидагоги-магоги ритуального смысла halav не раскрыли, о чем базар! Как ты без знания путей по Древу взбираться будешь. Да ты же не только Хокму с Биной перепутаешь, с такими знаниями и до Хохот[82] недалеко.

— До хохота, наверное, дядь Борь.

— Хохотать с низарами в обезьяннике будешь, если оступишься.

— А… — начал было Рома, спохватился, но было поздно, Платон Азарович успел отметить полное неведение Ромы и в социальных вопросах.

— Ну-ка, ответь мне, где низар выше верхама.

— Ну где, где, — ища подсказки, тянул время кандидат в сосунки, — под ногами, в нижнем отражении, — вдруг выпалил он, понимая, что сморозил глупость, но глупость звучала весомо и немного загадочно.

— Правильно, — неожиданно согласился Платон. — А где оно находится, нижнее отражение, и чего оно отражение?

— Ну, может, этих, верхамов, или низаров, которые в хохоте.

— Не в хохоте, недососль, а в Хохот. В Древе, о котором ты уже типа знаешь, раз я с тобой разговариваю, есть еще одна сфера, лежащая ниже Царства, отражение его в область шелудивых теней, и в то же время она — нижняя Корона, имя ей, очень тайное, заметь, Хохот. А Хохот — это множественное число Хох, ибо двулика она: и Ох, и Хо, туда — страдание, обратно — насмешка, а потом наоборот, что тогда получается?.. — Платон подождал мгновение и ответил за нерадивого ученика сам. — Правильно, Уроборос[83] — цепь нескончаемых причин. А это инверсия и диверсия, карнавал и гримуар, краса и гримаса. Там, в ее владениях, все и переворачивается. С ног на голову. Поэтому низар там выше верхама, слабость превыше силы, слово дороже денег, интерес уступает чести, мщение ниже сострадания, любовь теснит наслаждение. Туда-то и летит вся твоя нешамская шелуха. Олухи называют это место раем. Мы это называем царством олухов, той стороной «».

— Ну это вы загнули, Платон Азарович, — перебил наставника Деримович, — насчет шелухи нешамской[84]

Платон внимательно посмотрел на невинное лицо недососка и задумался вот над чем: то ли этот двоечник тупит по невежеству, то ли дурнем только прикидывается, а сам вникает в тонкости душевной организации не хуже Абулафии[85], если запросто высшую душу от низшей отличает.

— Да, больно круто завернули, — продолжал меж тем кандидат в сосуны. — Не втыкаюсь я чего-то. Еще и олухи какие-то появились.

— Олухи — это отражение лохов в мир шелухи[86]. Воткнешься, когда искупаешься, раз тебя на чурфаке[87] ничему не научили. А с Чурайсом, я тебе скажу, вообще разбираться пора: пока он свои чубаят про электрические реки слагает, учебно-воспитательный отдел насквозь прогнил, — если даже с его собственным окочуром обращаться не учат, что тогда о плановой аналогии говорить. — Платон завершал тираду в полном раздражении. Хотя он и понимал, что новая генерация сосунков столь же, если не более, эффективна в сосательном деле, все же сознание он ставил выше рефлексов, потому как дай волю бессознательному, так и Братство лишним покажется, и вся пирамида начал полетит ниже своего основания, и на месте стройной конструкции образуется гигантская воронка, пирамида наоборот… — да, так и будет, Данта сюда не зови.

Рома смотрел на учителя такими восхищенными глазами, что Платон на мгновение оттаял.

— Халява, дядь Борь, — улыбаясь, напомнил сосунок-недоучка.

— Халав — это ритуальная раздача бесплатного пятничного молока перед главными церемониями, — с усталостью в голосе ответил Платон.

— Я в восхищении, Платон Азарыч. Недаром о вашем глубокомыслии легенды ходят. Какое счастье быть у вас в кандидатах. Теперь-то я понимаю, как вы смеялись над этими, низарами, когда проекты свои называли: «Лоховаз», «Авва».

— Авва, да, — до сих пор горжусь. Под отчую длань многие тогда полезли, хотя о том, что «отцу» отдают, догадывались единицы. Ну а Лоховаз — это ты придумал, Рома, хотя и с ним все непросто. Может, сам до правды доковыляешь. Хотя бы до одной, коли тебя брачной метафизике обучили. — Он сделал паузу и взглянул на недососка, ожидая увидеть хотя бы отблеск понимания на его улыбчивом простоватом лице. — Ну той, что в основе любых альянсов лежит.

— Ну, как сказать, дядь Борь, — уклонился Рома и тут же пошел в наступление. — Лого, понятно, логос — слово, а ВАЗ, ваз, вас, — не понимаю, честно говоря, не завод, это точно, а что? Лого вас. Лого нас? Ерунда, — продолжал размышлять мюрид. — Что еще, ваза какая-нибудь, — сказал он, улыбаясь своей очаровательно-застенчивой улыбкой прогульщика.

— Вижу, — перебил его Платон, — иерогамию ты прощелкал, как и предание, впрочем. Может, ты вообще все прощелкал, и, о ужас! Невежество уже не преграда для вхождения в Братство. Еще немного, и эволюционная петля замкнется: от всей гносеологии сосания останется учение Павлова: стимул — рефлекс — наслаждение. Без торможения. Без тормозов, короче. Ужасно. Ужасно… — Платон скорбно помолчал и наконец-то пояснил таявшему от нетерпения Роме: — Логоваз — это брак сперматического логоса с женской субстанцией силы, выраженной одним из символов Граали[88] — вазой, — и ты был близок к истине, мон ами[89], — что говорит о больших способностях и полном отсутствии тяги к рациональному мышлению.

— А на хрена оно мне, дядь Борь, мышление рациональное? — честно признался Рома.

— Схемы всякие выстраивать, — пояснил Платон и вдруг неожиданно почувствовал в себе бухгалтерскую пустоту Сальери.

— Дядь Борь, вы извините, конечно, но я схемы эти вижу, как вы за километр лоховище. Даже неловко бывает. Партнеры считают чего-то, компьютеры насилуют, а я беру и рисую все сразу. Нехорошо это, наверное.

— Это Рома, замечательно, хотя и не избавляет тебя от тренировки мозга. А если то, что ты говоришь о своем чутье, правда, то ты уже не просто недососок, Рома, и даже не будущий сосунок, да вольешься ты в ряды Братства! Получается, ты сосунок нового типа, избавленный от ненужных навыков прошлого.

— А какие навыки, Платон Азарыч, — считать, что ли? — спросил Моцарт финансовых схем.

— Останавливаться там, где надо идти дальше, переступать то, что можно обойти, ну и наоборот соответственно.

— А что здесь такого, просто заморачиваться не надо на чуши всякой.

— А убийство? — вдруг ни с того ни с сего резко спросил Платон.

— Что убийство? — сделал непонятливые глаза Рома.

— В арсенал возьмешь, если припрет?

— Если припрет, дядь Борь, ноги делать надо, мокруха тут не поможет, а вот как финансовый инструмент мочилово полезно бывает. Я так думаю, убийство есть продолжение бизнеса другими средствами.

— Сам сочинил или какой-нибудь бизнес-Клаузевиц[90] придумал?

— Почему бизнес? — лохнес[91], как его, Клаузевиц. Его сортирным еще величают.

— Поосторожней с ним.

Из репродукторов вновь раздался звук горна и бодрый женский голос произнес:

— Уважаемые братья ооциты, овулякры и сосунки, а также гости и халявщики. Вы все приглашаетесь к раздаче.

— Прям как млекопитающих каких зовут, — возмутился Рома.

— Млекопитающих доить гонят, а мы пока что млекопитаемые, поэтому иди к поилке и смотри, чтоб сосало не отдавили, — наставлял своего недососка Платон, — вон за теми присматривай, — прибавил наставник и кивнул головой в сторону каких-то малоприятных братьев.

— Эти что, тоже адельфы? — удивился мюрид, разглядывая небрежные прически стоящих у раздачи делегатов.

— Нет, это артизаны[92]. Думают, что типа просочились, а на самом деле их всех до единого на секреты халявы приманили. Халява, она же сладкая, почти халва.

— И кому они нужны, артизаны эти? — спросил Рома, разглядывая странного человека с ярко крашенным ежиком на голове, в нижней части которой зиял огромный рот палео-, а может, и вовсе питекантропа с мощной челюстью и крупными зубами. Примечательнее же всего в нем были длинные, беспокойные, словно отдельно живущие руки, которые он все время пытался засунуть в зашитые по Уставу голубые карманы.

— Тайны раскрывать будут. Не все, конечно. Кто-то сплетни распускать умеет. Кто-то возмущаться любит. В общем, нужный народец для маскировки.

— А для меня какая же в них опасность, дядь Борь? Я ведь недососок еще.

— Целоваться любят. Сильно. И взасос, чтобы нектар твой собрать. Так этим, если в десны будут тыкаться… этим сразу по губам, без церемоний.

— А Уставом это положено?

— Положено.

— Тогда ладно. Может, укусить лучше?

— Кусай. Только вкусного в них мало. Того и гляди, ботокса[93] хлебнешь или еще чего похуже.

— Ну, хорошо, тогда я по губам.

— Ага, по губам их. Тебе можно. Ты на входе, — говорил Платон, подталкивая ученика к раздаче.

Они подошли к группе поближе, и вдруг Рома, вцепившись в рукав Платоновой униформы, начал быстро шептать в ухо:

— Платон Азарыч, Платон Азарыч…

— Ну, — отозвался Платон.

— Тихо, там враги, — шепот недососка стал почти неразличим, — зовите териархов.

— Какие враги, мон ами? — спросил Платон, отодвигая ухо от верхней губы Деримовича.

— Красно-коричневые[94]. Я его узнал, это же Пронахов. И те двое, фамилий не помню, но точно знаю, что не наши, — быстро говорил недососок, стараясь плечом направить внимание учителя на странную пару: довольно крупного и еще молодого, несмотря на демонстративно выпяченную бороду, человека в широкой, похожей на рясу тунике без единого кармана, и его визави, судя по морщинам, пожилого, но сухого и подвижного, в пионерской рубашечке и повязанным вокруг шеи галстуком цвета запекшейся крови.

— Эти? — громко переспросил Платон, после чего Рома остановился как вкопанный, глядя, как поворачиваются в их сторону головы врагов.

С грацией располневшей балерины, приподнявшись на носке и вскинув вверх голову, бородач принял в целом грозную, если бы не качнувшиеся широкие бедра, стойку, а его суховатый, похожий на потревоженную птицу, спутник только скупо повел головой.

— Эти? — еще раз, как заевший патефон, повторил Платон, делая по инерции лишний шаг. — Эти, — продолжил он, уже отвечая, — это, брат, опазиция[95]. Пронахова ты узнал, красно-коричневый в законе. — Онилин кивнул в его сторону и пояснил: — Без его манихейского космогонива[96] Братство, если бы не усохло, то наверняка бы съежилось. Я у него сам кой-какие идейки беру. Жива вода. А эти, сам видишь, образуют ребис кондициональный или патриотическую двайту, они же опазический яб-юм — «Негуд — Номил»[97]. Тот, что с бородой лопатой, континенты разводит, ну и вообще океан конспирологии пахтает, а Номил — тот анархо-киником служит, — сказал Платон, завершая представление опазиционеров, и попытался подтолкнуть Рому к раздаче еще на один шаг.

Но Рома стоял не шелохнувшись.

— Ты чего стоишь, как Ширяйлом ужаленный? — спросил опешившего ученика Платон.

— Я, Платон Азарыч, у красно-коричневых сосать не буду, — решительно, словно зачитывая правительственную ноту, отбарабанил недососок.

— Надо будет Влажной, и у голубых отсосешь. Ты что думаешь, олеархом быть — только на яхтах рассекать да титьки облизывать — ошибаешься, мон ами. А баланс блюсти кто будет, кто двум Правдам служить намеревался, кто покров держать вызвался, кто Нижнюю Волгу переплывать станет, кто кисельные берега соединит? Ты что удумал? Да знаешь ли ты, овулякр недоношенный, что, если ты сосало свое этим опазиционерам не предъявишь, они вообразят, что и сами присосаться смогут, а за ними и все остальные в калашный ряд потянутся. Сам подумай, если каждое рыло в Ма будет тыкаться, что от Ее всеблаженства останется? Всю источат, поганые, — почти на Боянов лад заканчивал свою филлипику Платон.

Рома оглядел красно-коричневых испепеляющим взглядом, но шаг в их сторону сделал.

— Молодец, — поддержал ученика Платон. — Да с твоим калибром — сталинградский котел им. Только ты не фальцы — рыльце им пососи. Если в пушку немного, не брезгуй.

— Какой там пушок, дядь Борь, — зашептал, щекоча Платону ухо, Роман, — вон у этого, у нехорошего человека, Негуда, там целая роща, у второго, хоть он и Номил, тоже не гладко; один ваш Пронахов вполне себе рыльце.

— Ты бороденки-то приподними, это ж маскировка, за ними все цивилизованно, — пояснил Платон, увлекая вперед слегка оттаявшее тело неофита.

Остановившись в двух шагах от компании, Платон потянулся рукой к рыльцу Пронахова. Тот, хитровато улыбаясь, дал себя потрепать, затем, изображая приветствие, деликатно взмахнул рукой перед сосалом старшего по званию. С другими Платон просто раскивался, в то время как Рома уже вытягивал в политических целях свой главный калибр. Платон успел шикнуть на него «не сейчас — на интродукции!», но Негуд, кажется, не на шутку перепугался — его шатнуло так, что своим жреческим телом он чуть не опрокинул товарища-легковеса.

Задерживаться не стоило. Платон знал, что на него сейчас устремлены десятки, если не сотни глаз. Он все еще определял тенденции. И он все еще и мастер двух горизонтов, и начальник начал в пространстве двух Правд, и Соблюдающий баланс двойственности, — поэтому он самочинно решил, что этой чаше довольно будет.

Платон поднял руку в знак окончания приветствия — Номил лукаво улыбнулся, а Негуд, готовясь к следующей атаке-соблазну СоСущего, по-эсэсовски широко расставил свои Эхнатоновы[98] ноги, что выглядело чрезвычайно уморительно, ну а на лице Пронахова, как обычно медленно съеживалась невысказанная и, наверное, очень метафоричная мысль.

Они обошли красно-коричневых и по внезапно возникшему решению Платона отправились не к раздаче, а в дальний конец зала — довершать знакомство с рудиментальной базой.

Отойдя на несколько шагов от группы опазиционеров, Платон неожиданно обернулся. Он успел заметить, как маска сатира на лице глядящего ему вслед Пронахова быстро сменилась панической, но не это, обычное для оборотня поведение изумило его, а поза Негуда и, более всего, ее нижняя часть — плотные, тесно сдвинутые стегна, — да, те самые, из которых доставали Диониса[99], под которые еще в фараоново время клали руку в клятвах, и которые усаживали на камень правды. О, нет, это были не стегна перверта — какой из Эхнатона перверт при жене Нефертити! Нет, то был настоящий, неподражаемый афедрон избранных к служению. Подлинному, скорее всего, — если им безразличен знак, сторона и цвет. Волновала только амплитуда, размах. Всех, если разобраться, — Авраама, Наполеона, Троцкого, Гитлера и даже какого-нибудь Тухачевского. Точно, повороти их задом, — все похожи. Не упустил ли он чего-то важного в своей рудиментальной базе? Он чувствовал, что здесь не все человеческое. Что может скрываться в этом мощном объеме? Мышцы? Ха-ха, ни один не был записным здоровяком. Запасы? Но им детей не вынашивать, — рассуждал Платон, слегка теребя сосало. И вдруг его осенило, от удовольствия он даже проглотил слюну и, точно городской сумасшедший, обращаясь куда-то вперед и вверх, сказал, почти выкрикнул слово «дети!» — конечно же дети, но не кровные, а духовные, — те самые, под рождение которых Сократ подписывался служить повитухой. Эти стегна — чрево идей-детей и их же кормовая база. Посмотреть бы на Платона сзади, подумал он, сетуя на невозможность наблюдать афедрон своего тезки, и вдруг замер на месте. Потому что место оказалось перед зеркалом, — большим неровным, но при этом живым, хранящим детство, зеркалом. Но рефлексии на этом не заканчивались, у реликта с другой стороны гардероба имелся визави, пародирующий близнеца. Близнец тоже не оставался в долгу перед братцем. Братец, хоть и давился со смеху, но рефлекс возвращал, так что итогом взаимных гримас стала бесконечная очередь из уменьшающихся креатур с растущим от отражения к отражению задом. «Чрево, чревище», — бормотал он, разглядывая спины в неверной дымке старых амальгам.

— Дядь Борь, — вернул его к действительности уставший от новизны недососок, — когда наконец есть будем? Булькает уже, — он тронул себя за живот, — давайте хоть халявой червячка заморим.

Платон отряхнулся и стал крутить головой по сторонам, вспоминая, зачем он вел сюда Рому.

— Червячка твоего не заморишь, сколько в тебя ни толкай. Не для того ты сосуном родился, чтобы фауну в себе морить, — выдал он очередную диатрибу и наконец-то натолкнулся взглядом на искомое.

— Васисуалий, — крикнул он стоящему у гардероба согбенному человеку в синей робе с одним-единственным желтым карманом на спине.

Человек этот, судя по расставленным рукам, был чем-то занят, и не обращал на призывы Онилина никакого внимания.

— А кто это, дядь Борь? Чего это его перекорежило так?

— Это Лоханкин, инженер.

— Из «Золотого теленка», что ли?

— По правде сказать, настоящая фамилия у него — Чапаев.

— Того не легче.

— Вассилий Иванович, — педалируя «сси», важно подытожил Платон.

— Не Анку ли он там выглядывает?

— Из-за нее и случился казус. А до этого еще один, когда у папаши его, Ивана, мозгового вещества не хватило — вздумалось ему Васей сыночка назвать. Из-за этого Васи ему по жизни все лоховище-то и обтрепали. Сам понимаешь, каково в школе Василием Ивановичем Чапаевым быть.

— Ну а Лоханкин — он-то при чем здесь?

— А при том, что над этим человеческим детенышем не только папа надругался, Венера також мимо не прошла — прилепила его в десятом классе к новенькой девуле. Василий Иванович месяц ее глазами провожал, а когда уже присох так, что не отдерешь, выяснилось, Аней зовут девчонку. А еще через два года из глазастой Анечки выросла такая Ганна, что, будь у Василия хвост, он бы все углы возле нее отполировал.

— Ну, подкаблучник обычный… — Рома задумался. — В «Теленке», там этот Васисуалий тоже весь в несчастье ходил. Как его сюда-то пустили? Видно же, что по жизни он лох инвариантный.

— Не только по жизни, и по Анке еще.

— А… — засветился своей знаменитой улыбкой Деримович, — Анкин лох — Лоханкин. У-у, — и зачмокал сосалом, точно рыбак после удачной подсечки.

Они уже вплотную приблизились к согнутой спине Лоханкина, и Рома впервые, без указания наставника, почувствовал трепетное, обдающее странным молочно-мятным запахом, колыхание огромного лоховища.

— Василий Иваныч, — чуть ли не в ухо пробаритонил Платон.

Лоханкин вздрогнул, и Рома явственно ощутил в воздухе какой-то дурманящий запах. Или это был не запах, а просто вибрация, но что-то приятно покалывало за спиной.

Несостоявшийся герой Гражданской войны повернулся, и Рома увидел то, что занимало его руки: небольшое блюдо, в котором были выдавлены три желтоватые полусферы. Сама тарелка была цвета чуть потемневшего серебра, полусферы — не иначе как позолоченные.

— Платон Азарыч, — глядя чуть в сторону и еще ниже пригнув голову, то ли спрашивал, то ли выражал почтение Лоханкин, успевая при этом бросить опасливый взгляд на спутника церемониарха.

— Все лохаторами[100] балуемся? — кивнув головой на тарелку в руках Лоханкина, спросил мистагог.

— Лохаторы теперь только на экспорт идут, — пожаловался инженер, — и то с оговорками, чтоб без живца работали. А как я лоховской резонанс без лоховища вызову? И где без живца полноценные вибрации брать? — завел он вполне ожидаемый инженерный плач.

— Ну-ну, ты же голова, что-нибудь придумаешь, — не входя в суть дела, привычно успокоил изобретателя Платон.

— Придумывать не на что стало. Спонсорос только «давай» хорошо говорить научился, а «бери» уже и забыл вроде.

— Ты, главное, не зацикливайся, Иваныч, на лохаторах своих, — сказал Платон, щелкнув пальцем по желтому кружку. — Исторически время лохов закончилось, поэтому и спрос на лохаторы упал. Сейчас над другим надо думать, над прибором для эвтаназического лохоцида[101].

— Да знаю я, Платон Азарович, но задача избирательного лохоцида пока не разрешима, а вот снабдить лохатор инвертором, думаю, скоро весьма актуально будет.

— Это ты хорошо придумал, Васисуалий, как сделаешь, пришли мне парочку, — чему-то внутренне улыбаясь, видимо предстоящей сцене с использованием инвертированного лохатора, произнес Онилин и, подумав секунду, заключил: — Если доплыву, конечно.

— Ну что вы на себя наговариваете, Платон Азарович, вы и Амазонку переплывете, ну и товарищи, если что, помогут, — в свою очередь стал успокаивать участника заплыва Лоханкин.

— Помогут, помогут, — как-то криво ухмыльнулся Онилин. — А вот с задачей избирательного лохоцида ты полегче, Архимед, а то какой-нибудь филолог в погонах запишет все это одним словом да сократить захочет. — И, щелкнув пальцами, потащил Рому в обеденный зал.

Лоханкин, подумав, что это шутка, раскрыл было рот, чтобы вежливо рассмеяться, но вдруг побледнел почти до трупного оттенка.

— Что это с ним, дядь Борь? — тянул рукав наставника недососок.

— В Братстве словами играть — не прихоть, а ответственное задание и привилегия избранных. Это только лохос думает, что словами ворочать — болтовня. Здесь слово — начало начал.

— Ну да, логос, я понимаю, — с умным видом поддакнул Ромка. — Тогда почему же это самое начало начал от конца концов всего одна буква удерживает?

— Для бдительности брат, тьфу ты! — выругался Платон, осознав, что сам только что утратил эту самую бдительность, в который раз назвав недососка братом. — Опять попутал меня, леший.

— Я не леший, я обаятельный, дядь Борь. Вы себя не вините. Меня все за своего принимают. Чессно. Я и с футболистами выпить могу, и с рабочими, и фрак на балу таскаю, как прирожденный. Со мной даже разговаривают на языках разных на приемах. И думают, что я отвечаю, и продолжают, даже спорят. Хотя я, сами знаете…

— Да уж знаю, знаю… Но до чурфака мы еще доберемся… Ну ладно, недососок, про бдительность ты, надеюсь, понял. Казнить нельзя помиловать. Это здесь часто случается.

— А Лоханкин, он-то чем провинился?

Платон в недоумении вскинул брови.

— …Не-е, я понимаю, что он по жизни виноват, я к тому, что в этом чисто конкретном деле, — извинился Ромка за онтологическую неточность.

— В этом чисто конкретном деле лох Анкин допустил опасное сближение означающего и означаемого с возможной редукцией среднего в эллиптическом термине.

— А попроще, можно, дядь Борь, — взмолился Деримович.

— Попроще будет так, что избирательный лохоцид есть олиголохоцид, а закон устранения среднего превращает его… превращает… — Платон растягивал слова, выжидательно поглядывая на своего протеже.

— Олигоцид… — прошептал Ромка и слишком картинно схватился за голову.

«Дурака валять в Братстве тоже привилегия. Причем высшая. Чего это он себе позволяет. Неужели и этому на чурфаке не научили», — думал Платон.

— Все-таки прирожденный лох ушлым до конца не станет, — сказал он, глядя Ромке прямо в лицо, чем вызвал на нем гримасу недоумения — недососка лохом обозвать, да за это… — сколько бы лохотронов он ни изобрел… — ясность была восстановлена, и фраза отправилась прессовать изобретателя. А Платон, подняв вверх указательный палец, с видом положительного героя производственных фильмов советской эпохи, заключил: — Товарисчи помогут, — и как-то неприятно, в кулак, рассмеялся.

— А тарелка эта и есть лохатор? — спросил наставника недососок. — Ни проводов, ни батареек — что-то не похоже на прибор серьезный.

— Прибор серьезный, сам знаешь, где находится, — выдал очередную идиому Платон, — а лохатор — инструмент суггестивный, выстраданный, можно сказать.

— Выстраданный — это как в кино про сумасшедших профессоров, которые ночами по квартире бродят и волосы на голове рвут?

— Волосы… да, Васисуалий рвал, только в другом месте, когда зарплату наперсточникам оставил. И не одну, заметь. Чем тебе не страдание, если учесть, что Анка в доме, а на дворе период первоначального накопления капитала. — Платон многозначительно помолчал. — Ушла от него Анка. К его же однокласснику. У того в то время аж целых четыре ларька было. Богач, — поставил точку церемониарх и опять неприятно, как-то по-крысиному захихикал.

— Прямо по книге, — подметил ученик. — А я тоже тогда фуфло всякое двигал, — не без ностальгии и романтического флера признался Роман.

— Да знаю-знаю про подвиги твои, но о них после интродукции поговорим перед заплывом — так Уставом положено, — оборвал Платон впавшего в сладкую перестроечную дремоту недососка. — А вот Лоханкину о том времени даже вспоминать страшно. Горе-то какое, жена ушла! — вскликнул он с патетико-саркастической интонацией. — Как размыкать его? Надеясь отыграться, наш герой наделал долгов, потом продал старый китайский сервиз, доставшийся еще от прабабушки, затем и все остальное из буфета. Затем все деньги, собранные лабораторией на автобусную поездку в Польшу, затем… — Платон остановился и на мгновение замолчал, — затем решение многочисленных и все умножающихся проблем подсказывает сама логика жизни, — продолжил он, — выход из оной. Наш герой не обладал специальными средствами, поэтому выбрал простое — окно. Он вышел 29 августа 1992 года в восемь часов вечера из квартиры на пятом, да-да, на пятом этаже и через полторы секунды вошел прямо в натянутую крышу припарковавшегося, сильно подержанного, но все же кабриолета. Кабриолет принадлежал Звияду Кадуму, известному по кличке Чугун, владельцу сети вокзальных лохотронов. По счастью, Кадум за минуту до выхода Лоханкина пересел вместе со своей еще полураздетой девушкой с заднего сиденья на переднее. Что случилось бы, прыгни Лоханкин минутой раньше, трудно даже вообразить. Но в этом случае основной удар приняла на себя крыша и просторное кожаное сиденье, впитавшее в себя зад Лоханкина. Не обрадовавшись дополнительному пассажиру, парочка, тем не менее, доставила последнего в больницу, где у него обнаружился перелом голени и сотрясение мозга. — Платон остановился у ведущей на второй этаж лестницы и сказал: — Фу-х, сейчас заканчиваю.

— А откуда у тебя такие подробности, Платон Азарыч, как будто ты этого Лоханкина сам за борт, того, вытолкнул?

— Об этом позже, но характер поучительный… Ээээ, — Платон пытался выхватить из прошлого кончик повествования, — да, нужно понимать, что Звияд был не из тех, кто на свои средства ремонтирует свои же машины, поэтому наш Васисуалий уже через неделю, прыгая на костылях вокруг того или иного кадумского лохотрона, изображал из себя окрыленного удачей счастливчика-инвалида. Крыша у кабриолета, видимо, была очень дорогая, потому что Лоханкину пришлось прыгать на костылях целый год, периодически заменяя гипс на здоровой ноге. Возможно, ему поверили бы и без костылей, но Звияд Кадум, как ты уже догадался, слыл человеком изначальной традиции в первых понятиях и менять заведенное, следуя мелким прихотям своих овец, ни за что бы не стал. И хорошо, что не стал, потому как на этих-то костыликах и пришла в изобретательную голову Лоханкина идея лохатора.

— А что потом? — спросил Рома.

— Потом суп с котом. Потом он соорудил первый лохатор и пошел к… мужу своей бывшей жены с деловым предложением. Тот неожиданно, видимо из чувства вины, согласился вложиться в приобретение подержанных западных лохотронов. Лоханкин же втайне от партнера находил в лохосе особо резонабельных особей и вместе со своими лохаторами приставлял к механическим бандитам. Вскорости, перейдя под сильную солнцевскую крышу, они выдавили вначале Кадума, потом еще одного мудилу с Киевского и уже стали присматриваться к чеченской паутине казино и ночных клубов, как… — Платон опять рассмеялся, — да, почти американская сказочка, но это только вторая часть трилогии, а третья. Третья — это не Америка. Наш бывший ботаник после того, как приземлился в машине Кадума, видно, перенял вместе с красной эмалью и замашки ее хозяина. В общем, мужа своей бывшей жены он решил обмакнуть[102]. Но заказ на макалово разместил неудачно. Сэкономил, как водится, на специалистах. Любителей взял от Трех вокзалов. Беднягу, конечно, с грехом пополам обмакнули, но подрядчики, знамо дело, засветились, а потому решили сдать и его самого.

— И что? — Рома, кажется, увлекся российской «финансиадой», поскольку его сосало повлажнело и вытянулось вперед.

— И все. Конец Лоханкина был неминуем. Хош в подвале на Петрах, хош в собственной спальне с паяльником в анусе, но… — Платон выделил контрапункт и продолжил, — здесь в его судьбе появляется добрая фея… — Онилин столь эффектно протянул слово фейЯ, что Рома, конечно же, правильно среагировал на ребус наставника.

— Без вас, Платон Азарович, кажется, ни одно доброе дело в этой стране не делается. Всем-то вы помогаете, скольких спасли, а сколько наставили, и откуда силы берутся? — Опустошая обойму комплиментов, Рома как-то странно, очень холодно и внимательно заглядывал в глаза наставника.

— Богг силы дает, и Она, конечно… Ну так вот, — впитав в себя весь заряд источенной недососком лести, продолжал рассказ Платон, — …он ко мне и попал. Проверял я его на лотереях, потом в инвестиционном фонде задействовал, на АВВЕ обкатал, ну а потом… — Еще одна, явно рассчитанная на поддержку пауза, но у Ромы вариантов не было, оставалось положиться на чутье.

— Неужели?! — воскликнул он с видом Архимеда.

Сработало…

— Да, изобретать моя очередь пришла. Вскорости лохатор Васисуалия был установлен на м-моей Башне, — низким, насколько позволяли неприятные режущие гармоники в его голосе, заключил Платон, сильно, будто бы во гневе сжимая губы на «м-моей».

— И он до сих пор… э-ээ, изобретает? — вовремя спохватился Рома, едва не впав в откровенную, а потому и опасную лоховщину.

Платон неожиданно рассмеялся и подчеркнуто добродушно сказал:

— Изобретает, как видишь. И Башня стоит. А ты сам не хочешь ли приобрести у него лохатор с инвертором?

— Да мне ни к чему пока.

— Пока, мон ами, быстро кончается. Оглянуться не успеешь, а лохос тут как тут лопочет.

— И что, инвертором его? — поддержал учителя Рома.

— Инвертором, инвертором, — голосом сплетницы пропел Платон и ткнул ученика в самую сердцевину его недоразвитого лоховища.


Они вернулись в обеденный зал. Раздача халявы уже началась. Все, за исключением арканархов, встали в общую очередь с алюминиевыми мисками и кружками. Товарисчи из красно-коричневых были, очевидно, ошарашены — что-что, а фуршет на олигархических тусовках был всегда самый изысканный, где бы он ни проходил: в Георгиевском зале Кремля, бывшем цеху заброшенного завода, на развалинах крепости или в бомбоубежище, на борту крейсера, в парке Ливадийского дворца и даже на Северном полюсе — везде и повсюду, чему бы ни была посвящена тусовка, еда присутствовала отменная, о которой лохос, даже со знанием о шести карманах и вожделенной мечтой о них, не мог и помыслить. И не в стоимости корзины было дело, а в духе церемониального потлача, когда эксклюзивное уравнивалось с простым, когда тертым жемчугом посыпали яичницу, зажигали свечи из цельного янтаря и порционно, каждая корка в фантике из золотой фольги, выдавали черный хлеб. Но то, что происходило на раздаче сегодня, очевидно, настолько выходило за рамки представимого, что главный хроникер-антагонист тримальхионовых пиров Пронахов, судя по его напряженному лицу, судорожно подыскивал какую-либо версию антинародного мифа. Если предыдущие филиппики хоть в какой-то мере скрашивались кулинарным опытом, то сегодняшняя халява ни на мем, ни на шин, и даже ни на крошечный йод не уклонялась от скудной примордиальной традиции, о чем, наверное, и шептал в Пронахово ухо исследователь ее приполярных областей бородач Негуд. Манная каша, политая красным киселем, и чашка молока — вот и все угощение — на таких фуршетах не всклокочешься.

Группа артизан противоположного лагеря с четко очерченной обидой на лицах кучковалась у стопки лотков, не решаясь, видимо, вступить в огражденную зону раздачи. Завидев Платона с учеником, от кучки отделилось несколько человек и, в секунду сменив кулинарную озабоченность на преувеличенное подобострастие, деятели искусств устремились к патрону. Понятно, что действительному хранителю церемониальных начал, епископу северо-восточного локуса и олигарху пятого начала, не с руки было выслушивать в данный момент замаскированные под просьбы восторги. Выставив спереди от себя повелительную длань, он невидимым форштевнем решительно разрезал кучку артизан и, взяв поднос с приборами, направился к источнику халявы.

Его мюрид, выдержав испытующие взгляды пропазиционеров[103], двинулся вслед за учителем. Пробираясь к конвейеру, он едва не сбил какого-то седого большеголового ооцита без видимых знаков различия. В желтой курточке с большим набрюшным карманом, грубо зашитым суровой нитью, и небрежно повязанным платком в горошек, тот разглядывал что-то у себя на груди, а его рот источал произвольно нашинкованные слова, складывая их то ли в детские считалки, то ли в древние магические заговоры-обереги. Загадочный вид пожилого бормотуна в коротких штанах и усеянных звездными дырочками сандалиях настолько озадачил молодого недососка, что он стал про себя повторять сказанные этим бардом слова. У него получилось примерно следующее:

Если звезды на пуговицах

Отмолочены молнией

И отзмеены серпами.

Не звездите, вовечен я

В серпантинах столетия.

Рома обогнул старика и коснулся Платонова плеча. Наставник обернулся, Рома хотел задать вопрос, но услышал, как из него вместо вопрошания выталкиваются слова бормотуна «не звездите… отзмеены… отмолочены молнией».

— Э-ээ, понятное дело. Воздвиженского наслушался, — поставил диагноз Платон, — а ведь говорил я в свое время, что от этих проэтов[104] вреда больше, а пользой не воспользуешься, — заключил церемониарх, чувствуя уже не только в недососке, но и в себе первую цепочку делений проэтического вируса из отряда плеоназмов. — Кончать надо с проэтами этими! — пытаясь стряхнуть наваждение, почти выкрикнул он, но сразу за восклицательным знаком к нему пришло понимание, что вирус только окреп «с проэтами этими», а Воздвиженский, хотя и вздрогнул при нешуточной угрозе, поймав окончание фразы, не преминул тихо в кулачок хихикнуть.

Универсальный императив «пора кончать» все-таки помог. По-крайней мере они молча наполнили свои емкости молоком и кашей с киселем и также молча двинулись к столу.

Стол на четырех гнутых ножках во времена оны, судя по всему хромированных, а ныне — местами крашенных, местами черных, норовил взбрыкнуть. Расположив на столе приборы, Платон скрестил на груди руки и кивнул Ромке с тем, чтобы он сделал то же самое. Следуя за учителем, прижал к груди рукотворный косой крест и Ромка. Онилин одобрительно кивнул, затем взял левой рукой ложку, а правой — подбородок недососка. Деримович, показывая глазами на компанию опазиционеров, что расположилась за соседним столом, изобразил на лице недовольную гримасу и уже открыл было рот для возмущения, как наставник бесцеремонно дернул Ромкин подбородок вверх. Ученик клацнул зубами и покраснел.

— Хлебало не разевай, пока ключ к губам не поднесу.

Ромка послушался и плотно сжал челюсти, становясь похожим на лубочного арийца с бугристыми желваками.

— Красавец, — с одобрением сказал церемониарх и протянул ложку к сомкнутым губам неофита.

Столь же небрежно, действуя столовым прибором как фомкой, он разжал зубы Деримовича и оставил гнутую ложку у него во рту.

Ромка замычал.

— Все, открыты уста твои, восходящий, — торжественно произнес Платон и без промедления принялся за свою халяву.

Деримович, следуя примеру мастера, пододвинул к себе тарелку с кашей и стал жадно поглощать пятничную халяву.

Не успел он опорожнить тарелку и на треть, как ложка Онилина обрушилась на его светлое чело.

— Смотри! — взревел Платон. — Смотри.

— Куда, дядь Борь! — чуть не плакал недососок.

— На руку смотри, на руку, овулякр недоношенный, — говорил Онилин, точно гипнотизер водя своей рукой перед глазами ученика.

— И что?

— Какая рука, спрашиваю? — И наставник вновь вознес ложку надо лбом Деримовича.

— Левая, — отвечал Ромка, медленно откидываясь назад.

— Левая, правильно, а у тебя ложка в какой?

— В правой, дядь Борь.

— Ну и в какой руке надо ложку держать, когда находишься по эту сторону «⨀»?

— В противоположной, Платон Азарыч, вы же сами учили.

— Учил, точно. А ты в какой держишь?

— И я в противоположной… — Платон уже вставал, наверное для того, чтобы швырнуть подопечного на расправу красно-коричневым, и тут до Ромки наконец дошло: — Я же левша, дядь Борь, левша!

Платон вздохнул и с облегчением пристроил свой афедрон на облезлый стул.

— Во дела пошли у Влажной! — воскликнул он. — Может, у тебя и перепонки между пальцев имеются?

— А откуда вы знаете, дядь Борь? Мы еще вместе не парились.

— Париться с лохами в метро будешь, когда проштрафишься, а сейчас… — Платон бросил взгляд на подопечного и неожиданно замолчал.

Смутное предчувствие закралось к нему в голову. «С ногами, как у нечистых рыб», — вспомнил он древнее пророчество.

— Ну ты и выродок, — бросил он своему протеже.

— Угу, — промычал Роман, — вы меня, Платон Азарыч, еще со спины не видели.


Ромка до того проголодался, что пока не опустошил тарелку, удовлетворять любопытство одновременно с голодом не решился. Лишь откинувшись на спинку, насколько позволял шаткий алюминиевый стул, недососок отважился на вопрос:

— А проэты, откуда такие? Из какого начала?

— Проэты… — задумался Платон, — проэты, они одной стороной к артизанам примыкают, а другой — логос должны проводить.

— Лохос? — не расслышав твердости между двух «о», переспросил Ромка.

— Логос, логос.

— Это как поэты, что ли?

— Поэты лохосу служат. Не слышал разве о том, кто «долго был любезен тем народу, что чувства добрые он лирой пробуждал».

— А эти что пробуждают, проэты ваши?

— В том-то и дело, что ни хера они не пробуждают. И «про это» у них слабо выходит. Исправно только рифмических червей в братьев запускать научились, чтобы те о них не забывали.

— Дядь Борь, а про это, это про что?

— Ну про это, про любовь, конечно. А то ты не знаешь.

— Это как в передаче у Ханги было, про секс, что ли?

— Во-первых, про любовь. Это раз. А во-вторых, где ты у Ханги секс видел? Я же тебе говорил, что на Башне лохатор стоит. Говорил?

— Говорил. Но ведь Башня не ваша уже.

— Это мы еще поглядим, не первые Овулярии проходим, — подчеркнуто браво отрезал Платон, но Рома почувствовал, что ткнул в больное. — Временно не моя, но от лохатора там никто не отказывался.

— Лохатор, вы же сами говорили, Лоханкина.

— Правильно говорил. Лохатор Лоханкина, а патент на него — мой. И внешний, для лохоса, и внутренний, для Братства. Но мы уклонились что-то, скоро собрание начнется… — теряя нить разговора, задумчиво сказал Платон и вонзил гексаду[105] из пальцев правой руки в передний свод своего мощного черепа. — Да, — вспомнил он, — мы же о проэтах не закончили.

— Ну да, вы про это не договорили, — уточнил Рома.

— Про это проэты гимны пишут, — сказал Платон и довесил: — Ей.

— Кому Ей? — не понял недососок.

— Неназванной, необъятной, величавой.

— Не догоняю, дядь Борь.

— Темной, теплой и влажной, — продолжал Платон.

— Неужели? — воскликнул Рома, услышав заветные слова. — А говорили не про секс. Если это не про секс, тогда что про него?

— Рома, я о реке говорю, о Нижней Волге. Неужто для тебя темными и сырыми только гениталии бывают?

— Забылся я, дядь Борь. Видно, проэт этот, Воздвиженский, что-то разворотил во мне, муть какую-то…

— Муть ты пока не тронь, ее перед купанием проходить будем. И потом, кто тебе, недососок, — неожиданно для Ромы повысив голос, впал в отчитной раж патрон, — дал мандат Ее тайное имя в галимом базаре[106] использовать? Или на чурфаке тебя именам не учили?

— Каким именам, дядь Борь, священным? — спросил Рома с той непередаваемой интонацией, которая характерна лишь для абсолютно не волокущего в теме студента, всеми правдами и неправдами, перебежками, ползком на брюхе уходящего от пары в зачетке.

— Ладно, диплом ты купил, твое право, но этих пидагогов с магогами я на такой чурбан[107] выведу, «Владимирский централ» им «Хилтоном» покажется. — Платон уже не скрывал своего раздражения обскурантизмом неофита. — Это что за педос такой, что я тут полдня о каждый термин спотыкаться должен, а его водители будут капустой похрустывать за дипломы рисованные! Может, ты не знаешь, и чем олигофрен от олигарха отличается? — набросился на Рому Платон, явно собираясь устроить ему повторный экзамен.

— Ну, один дурак, а другой молодец, — со вздохом облегчения ответил ученик.

— Молодец известно где болтается. Только это не определение.

— А что же? — изобразив покорное удивление, спросил Рома.

— Оба малы, только один умом мал, а другой избранным Мал, — ответил учитель, вытягивая губами последнего мала до размеров слона.

Рома совсем растерялся.

— Ну, Малик, ладно… Ну Мелек… — наставник делал длинную паузу, и молчание Ромы зависало над ним Дамокловым мечом. — Царь, понимаешь, начальник, унеси тебя Млечная!

Рома почтительно улыбался.

— А еще числом: у первого немного… — Платон, поглядывая на мюрида, тянул почти чеховскую паузу, — извилин, а у второго — братьев, стоящих за властью.

— А-аа, здорово, — только и нашелся ответить Рома.

— А чем монархия отличается от единоначалия?

— Ну, этим, — сделал первый изгиб мюрид, словно забыв, что перед ним не преп из «Керосинки», а настоящий начальников начальник.

— Языком, — почти с брезгливостью пояснил Платон. — А участковый от ангела?

Рома, решив сдаться, замолчал.

— Вестью, — уже спокойно сказал мистагог и, подумав, добавил: — Перед заплывом будем контрапункт изучать. А иначе ходить тебе в ооцит-недососках до следующих Овулярий.

— Дядь Борь, ну ладно недососком называете, так еще и ооцитом теперь, за что, спрашивается? — обиженно гудел Рома. — Кто такие вообще ооциты эти, третий раз уже слышу, а догнать никак не получается.

— Мне что теперь, за весь чурфак здесь работать? Базовых знаний не дают. Выпускник ооцита с овулякром путает. На титул обижается, как лох последний. Степеней не знает, в началах тоже не силен, только сосать умеет, — гневался Платон, обращая свои инвективы[108] куда-то вперед и выше себя. — Но сосабельность, это от Нее идет, чурфак здесь ни при чем, — справедливо заключил он и взглянул на так и не дождавшегося ответа ученика.

— Ладно, — смилостивился он. — До купания всем участникам мистерий присваивается состояние предрожденности, выраженное префиксом «ооцит». Это делает всех равными перед купанием. Происходит полное regressio ad uterum. Предыдущая иерархия должна умереть, и на ее прахе возникнуть новая. Поэтому каждый здесь уже не просто игнарх или олеарх какой — теперь ты ооцит-недососок, а я ооцит-археарх.

— Такого раньше не было, дядь Борь. Церемониарха помню, олеархом вы еще назывались, кажется, и медиархом тоже, а вот чтобы археархом — не было такого.

— Значит, будет. Это релятивная степень в темпоральном порядке[109], — весело сказал Платон и подмигнул ученику.

— Понятно, ваше дышло. А нам только шею подставляй.

Онилин взглянул на сидевшего за столом неофита: он уже не раскачивался на стуле, теперь его тело точно вписывалось в позу прилежного младшеклассника за партой: руки поленницей, пальцы вытянуты. Либо присмирел, либо комедию ломает, решил Платон и уже собрался было встать, как вдруг его ученик столь же канонически оторвал от стола правую руку.

— Можно вопрос, наставник, — почтительно обратился он, расплываясь в улыбке.

— Отчего же нельзя. Спрашивай.

— А проэты ваши, у них рудимент какой-никакой имеется?

— Рудимент есть, но… — начал говорить Платон, чувствуя, что впадает в приступ афазии, — не чисто их, типа. Они к писсателям принадлежат. А у писсателей рудимент, знамо дело, имеется.

— А кто еще к писсателям принадлежит?

— Если строго, то прозайки… Правда, в последнее время тем же рудиментом и журнаши[110] стали бахвалиться, но это они врут, нет у них писала, ни один предъявить не может. У словолюбов бывает, сам видел, небольшое, но имеется. Еще… Да, вот еще сказывают, один любомудр как-то демонстрировал на раздаче. Больше не вспомню.

Рома бросил взгляд через стол, где сидели красно-коричневые, и спросил:

— А прозайки, они что, про заек сочиняют, если проэты про это? Анекдот какой-то.

— Нет, ты, Рома, даешь. Это же СОС, а не ОРТ какое. Хотя про заек, да, был у нас пиит один, во внешнем круге, или на подступах, Херхоров, кажется. С хорошим, хочу сказать происхождением, от самого Хора, но воспитание, мон ами… Да ладно, хер с ним, с Херхоровым, пора кончать с рудиментами, интродукция на носу, за ней собрание и все — в реку. На чем мы там опять споткнулись?

— На прозайках, — напомнил Рома.

— Мог бы догадаться, не Херхоров все-таки. Проэты, ты и сам, наверное, почувствовал, складни складывают, чтобы в уши тебе легче втекало, а у прозайков слова рифмовать то ли не выходит, то ли не в кассу считается, и вообще, они циники все, и про это у них не очень-то пишется.

— Ну а почему прозайками-то называются? — недоумевал Рома.

— Я ведь тебе сказал уже, потому что не на одном духу пишут, как проэты. Прозайки остранить все норовят, фиги в карманах держат, хотя и без фиг на пальцах у них писало в руках, как смоква вяленая, — в общем, не по-людски у них творчество выходит, с потыками да с заиками.

— А-аа, зааа… — кажется, Рома хотел что-то спросить, но неожиданно и сам споткнулся обо что-то.

— Почему не прозаики? — помог ему Платон. — Хер их знает. Это до меня сложилось. Думаю, новый термин придумывать лень было, а чтоб как снаружи у лохоса принято — Устав не позволил. Вот прозайки с проэтами и вышли.

— А рудимент, как рудимент их выглядит? — не унимался Рома.

— Ну ты привязался с писсателями этими. Их все одно за второй круг не пустят. Их рудимент недососки даже факультативно не проходят. Так, любопытство одно. Праздное.

— И все же, — настаивал неофит.

— Ну, ты совало свое хорошо знаешь?

— А то, как не знать. Родное.

— Ну, представь, что вместо алой маковки на нем сублиматор стоит.

— Маковку представляю, сублиматор — как-то не получается.

— Сублиматор — та же маковка, — пояснил Платон, — и материал тот же, только в фигу маковка их сморщена от сублимаций постоянных.

— Тогда это и не рудимент вовсе, — резонно подметил недососок, — рудимент от рождения дается, а этот от сублимаций.

— Вот я те и говорю, не стоят писсатели эти того, чтобы время на них тратить. Я вот держал у себя парочку, но быстро разочаровался — писсатели в домашних условиях — сущий ад. То одно у них не так, то другое — стону много, а толку чуть. В общем, как ооцит ооциту скажу: сколько писсателя ни корми, он все одно: и нелюдим, и жаждою всегда томим, и от бабла добра не ищет. Иль от добра — бабла. И болью жжет… Геморрой, короче.

— А чего вы тогда с этим, — Рома кивнул в сторону красно-коричневых, — с Пронаховым возитесь? Мало того, что он весь левый какой-то, еще и гадости о вас пишет.

— За это и люблю. По мне лучше Пронаховы гадости, чем прелести Гайдаворовы.

— Но он же вас лохосу при первой возможности сдаст.

— Лохосу при первой возможности меня, да и тебя тоже, любой из адельфов сдаст — глазом не моргнет. А после этого красно-коричневого хоть образ в истории останется. И Братству эти ненаши, заступники левые, помогают так, что, будь моя воля, я бы всех наших, порази их Мамай, грантополучателей алчных, в общем всех этих дармоедов-пропазиционеров, я бы их всех в Нижний Дуат определил, в глушь Саратов, нет, дальше, в Прокопьевск куда-нибудь — учителями, в школу вечернюю.

— Помогают, дядь Борь? — не заметив сверкнувшей над головами пропазиционеров молнии, удивился Рома. — Да вы киселя объелись. Они же враги по определению.

— Враги по определению в Белых Столбах сидят, щи с пациентами прихлебывают. А в жизни диалектика, брат, тьфу, совсем ты меня заговорил — Устав нарушаю, — какой ты брат мне, ооцит-недососок. Так вот, откуда без врагов вектор возьмешь? Откуда о злодейских помышлениях своих узнаешь? Да понимаешь ли ты, как тяжело злодейства придумывать! А тут пригласил на вечерю тайную, потом двери в зал собраний перед носом закрыл — и получай такие таинства, Сен-Жермену, да что там Жермену, самому изначальному грандмастеру Хираму не придумать. Разве что крипто-хулиган Пердурабо[111] фантазией превзойдет.

— А я и не знал. Может, Пронахов ваш в кураже и шестки все эти придумал, от аварха до епарха?

— Ты на человека не наговаривай, хоть и красно-коричневый он. И на Устав не боггохульствуй. Кровью он писан. А вот териоморфные формы арканархов я во многом у него списал. И сами арканархи рады. И часть ритуалов от него пришли. И меню причащения.

Рома с возрастающим удивлением и почти уважением смотрел на широкое красно-коричневое лицо мэтра закулис.

— Что-то не похоже, что халява сегодняшняя его рук дело, — решил неофит.

— Конечно, не его. Этой халяве три тыщи лет с хвостиком. Я про другие причащения говорю, которые не только языком, но и телом.

— Да, Платон Азарыч, обаял вас кот Баюн. Глядите, как бы сурик его на вас не перевелся.

— За сурик, мон ами, можно так ответить, что потом всю жизнь не отмоешься.

— Вы чего, дядь Борь, я же о краске говорю.

— Если о краске говоришь, говори краска. Красная краска — говори красная, коричневая — говори коричневая, а суриком краску по ту сторону «⨀» называть будешь, здесь Суриком одного очень уважаемого младоарканарха зовут. И не дай Богг ты его не в том контексте употребишь, в наказание будешь пальцы резать ЕБНу.

— Это кому наказание, дядь Борь? Мне или первому президенту? Если мне, то как-то странно это от вас слышать. Пальцы резать, сами знаете, дело привычное.

— Одно дело какому-нибудь керосинщику фаланги стричь, другое — ЕБНу… Намаешься.

— Да у вас тут, в СОСе, слова в простоте не скажи! — возмутился ооцит, явно перебирая с негодованием.

Платон подозрительно посмотрел на недоделанного правдолюбца, но ничего в ответ не сказал, только подумал, недоговаривает малец, и на тему пальцев против обыкновения не стал любопытствовать. Очень странно. Его мысли прервал монолог осмелевшего после халявной каши Негуда, громкость его речи постоянно возрастала, и вскорости Платон уже мог разобрать слова, затем предложения, но… никак не смысл сказанного. А говорилось сказанное резко, с выносом головы и какой-то тайной дерзостью во взгляде.

«…возможно, это дериватный ресантимант на сотериологический партикуляризм… Манна — примордиально-инициатична, молоко — МЛК — гематрически[112] мелек — царственно… но контаминантный кисель аморфичен, гетеросубстанционален… обеспечен как сакральный гамос, так и профанический мезальянс элементов… Импрегнация этатически инвариабельна… А то… Аллюзия на контринициатическую депривацию? Нет, гомодевиацию гностического апассионаризма в асимптотической сингулярности Исхода. Пурически-атлантистский фаланстер диссолютивен. Парадигмальная униформность акомфорна. Поэтому… — Негуд встряхнул лучисто-солярной растительностью на голове и щеках. — Точно! — почти вскричал он. — В полишинели чреватых призраков бурной кровавой витальности должен скрываться фаллический сотер, извергатель ледяных фасцинаций[113]».

— Браво, Саша, — со скукой во взоре выдавил комплимент Пронахов, — только что я народу скажу, манная каша не икра котелками и не соловьиные языки в желе — гнев на ней не откормишь, — посетовал он, отодвигая миску с нетронутой халявой.

— Манная каша, Александр Авдеевич, — полемически вздрогнул Негуд, — нет! Уроборическая гримаса, хохот кадавра на космическом потлаче, биг банг насмешки — Зазеркалье излишеств — роскошь тюремной пайки[114]

— Да хватит тебе, Мерлин, — тонким, но решительным голосом прервал полет товарисча Номил. — Шли на ужин — к Сатане, попали на утренник — к Деду Морозу.

Где-то слева от их стола послышалось утробное хихиканье. Платон повернул голову и воткнулся взглядом в стекла очков, спрятавшихся за тремя линиями кожистых оборонительных валов. В стеклах, как в иллюминаторах, расплывались большие карие глаза. «И откуда эти полунимики[115] взялись?» — недоумевал он, оглядывая странную пару, сидевшую за столом. Картина была фантастической. Огромные аморфные тела полунимиков так облегали ажурные стулья, что казалось, висели в воздухе, точно воздушные шары. Платон перевел взгляд на компанию красно-коричневых — те презрительно смотрели на источник сарказма. В ответ на молчаливое презрение смех за столом полунимиков усилился, затем перерос в «ха-ха» с кашлем, а кашель сменился диким грохотом падающего тела в сопровождении воплей, чертыханий и кое-чего покрепче.

— Коммуняки проклятые, даже стулов после себя нормальных не оставили, одни кучи, — голос шел откуда-то из телесных руин, похоронивших под собой шаткую стульную конструкцию. Эти обертоны ни с чем не перепутаешь. Скрипучая инвектива, несомненно, принадлежала Новодарской из племени матеро-анархистов, а неловкая помощь в виде пухлых протянутых ручек — экономо-синдику Гайдавору.

Эти матерые полунимики, эти половинки разделенного демдрогина[116], так и не смогли, в отличие от описанного тезкой Онилина, расстаться и пойти своим муже-женским анархо-синдикалистским путем. То ли демиург был навеселе и чикнул не в том месте, то ли притяжение по причине немалых масс оказалось больше расчетного, но факт есть факт — полунимики наотрез отказались разбегаться на Уставную дистанцию и в то же время соединиться обратно не могли по причине критических размеров разделенных половинок. Так и хихикали, смехом жили — не тужили. «Только на хера их сюда взяли? — недоумевал Платон. — Не с красно-коричневыми же воевать? Куда им… Но и стулья ломать — не призвание, однако».

Конец этой фарсовой интермедии положил третий звонок. Новодарскую с Гайдавором он застал в странном, почти парадигмальном объятии, которое, с поправкой на сегодняшнее время тоталитарного либерализма, вполне могло бы вдохновить как автора «Рабочего с колхозницей», так и творца-антипода мухинского шедевра на Парижской ярмарке 37-года — столь же монументальное творение Торака с его чисто арийским союзом[117]. И вот, утвердившись вертикально, эти люди новейшего демократического типа стали искать глазами источник раздавшегося объявления, а нижней частью лица — место, куда бы сплюнуть. Потому что из динамиков, развешанных в зале, лилась бархатная, но не для демушей[118], речь братской весталки:

— Дорогие товарищи, овулякры и ооциты, недососки и сосуны, старшие начала и младшие элементали: загребы и заглоты, дыхачи и огничи, — через несколько минут в галерее церемоний начинается интродукция кандидата в олеархи-сосуны, ооцита-недососка с реестровым номером сорок девять. Просьба убрать за собой посуду и проследовать на церемонию.

Рома с учителем послушно встали и, собрав в стопку алюминиевую утварь, направились к окошку с надписью «использованная». Почти поравнявшись с красно-коричневыми, они застали за их столом следующую картину: сидящий между Негудом и Номилом Пронахов как-то подозрительно разглядывал стакан с киселем, застрявший в его руке на полпути ко рту. Номил, поглаживая жидкую седую бородку, уговаривал его отведать халявы, аргументируя, что неудобно как-то отказываться от скромного, но все же угощения. Платон замедлил шаг. Пронахов, не опуская ложки, молчал.

— Это же пародия, — наконец-то просветлел он в лике и голосе, — на святые дары. Плоть и кровь, каша и кисель, белое и красное… — разглядывая дары, размышлял вслух Моцарт духовного сопротивления, — красное… Красное! — сказал он резко, точно спичкой чиркнул. — И кто из вас знает, из чего сварен этот кис-эль? — загадочно вопросил он, выделяя из продукта суффикс «эль», как из какого-нибудь Сама-эля, только неопознанного чина и звания. — Саша, — повернулся он к Негуду, — не известен ли тебе Кис из демонических начал?

— Кис, — лихо начал Негуд, — Кис, — повторил он и затормозил. — Может быть, Кисс, с двумя «с», тогда Кисс-эль — бог поцелуя. А поцелуй — обмен пневмой и душой-дыханием «ка». А если «кисс» — «поцелуй невинности» — и в основание позвоночника, — это толчок, это пробуждение кундалини. Была еще группа KISS, тогда мало кто знал, что это аббревиатура: Kings in Satan Service.

— He то, Саша, не то, — подустав от «нехорошей» конспирологии, вынес вердикт Пронахов, — не цепляет твоя каша-акаша, — заключил он и посмотрел на остановившегося перед ними Платона с учеником.

— А вы что думаете, Платон Азарович? — спросил он, обращаясь к ним.

— Не стыдно, Александр Авдеич, — сказал Платон, никак не ожидавший того, что испрашивать секреты Братства будут непосредственно у их хранителя. — Забыли, что на шаббате пьют? На крови, на крови киселек, нежто товарисчи соли не почуяли? — спокойно признался он и, повернувшись к Роме, тихо, но разборчиво, словно продолжая прерванный разговор, произнес:

— Конденсация ультрасуггестивного поллюцинажа в эгрегориальный некрономикоз[119]. — И пока Рома открывал рот, чтобы возмутиться, он взял его за локоть и почти поволок прочь. Когда они отошли, он расцепил объятия.

— Теперь спрашивай или возмущайся, — разрешил он ученику.

— И правда, на крови? — не скрывая восторга, дивился недососок. — Я не распробовал что-то. Добавку можно попросить?

— Ну, какая кровь на халяву, Рома? Это я так, сочинителю помог, мучается же, — признался Платон и, отвернув голову в сторону от опазиционеров, рассмеялся.

— А эта, конденсация… некроза, или как его там, это о чем?

— О чем — через неделю узнаем.

— А сейчас? — настаивал недососок.

— Сейчас не узнаем.

— Почему, секрет?

— Никакого секрета. Я сейчас и сам не повторю того, что сказал. Эта шелуха с меня иногда сама по себе отлетает. То ли шутка, то ли утка. Но в каждой шутке есть доля утки. Смотри, как Негуд за ней поплыл, — сказал Платон, едва заметно кивая в сторону представителей «красного смысла».

— А он — повторит? — удивился Рома.

— Не только повторит, но и объяснит, как все это страшно… Страшно контринициатично.

— А он откуда знает?

— Почем я знаю, откуда он знает, может, вещает через него кто.

— Дядь Борь, а, дядь Борь, а на каком он языке гониво свое втирает?

— Кто?

— Ну этот, с бородой, Негуд, кажется.

— A-а, это феня традиционалистская.

— Вот бы научиться такой.

— Брось, бесполезняк это. На этой фене начнешь «за долю» — кончишь на Гиперборее какой-нибудь с шишом в кармане и ветром в голове.

— Платон Азарович, — понизив голос, словно бы перед чем-то оправдываясь, обратился к патрону ученик.

— Ну, — отозвался мистагог.

— А вот вы говорили, что как-то держали парочку писсателей… ну, в домашних условиях.

— Ну, говорил, — согласился Платон.

— А вот этих вот, если завести, как, думаете, приживутся?

— Не советую, один клопот с них в доме.

— Клипот, вы хотели сказать, — поправил Рома.

— Клипот, предание тебе в ухо, сколько раз говорить, ниже Царства находится, а клопот — в доме. Понятно?

— Абсолютно, — согласился Рома.

— Ну, то-то же, — смягчился Платон и, свернув с учеником в галерею интродукции, неожиданно столкнулся с самим Спонсоросом.

Этого еще не хватало.

Правда, то, что перед ними арканарх совершенного двуличия из самого ноокома, великий и ужасный Жрож, знали только сами арканархи, члены-тринософы, диархи да атарх с церемониархом. Поэтому для стороннего наблюдателя перед инициатической связкой мистагога и его ооцита-недососка появился самый обыкновенный черт, с рогами, копытами, большими женскими титьками и перевернутой пентаграммой на лбу. Но Платон, как наблюдатель не сторонний, до сих пор не мог понять преференций этого величайшего комбинатора. Он готов был увидеть его под номерами один, четыре, тринадцать и даже, прости ему Божже грех содомский, два, но никак не в виде вульгарной пятнашки из правдославных страшилок.

Теперь одна надежда — на Ромкино сосалище.

Чорт отчетливо цокнул копытом по старому, еще советскому паркету, дыхнул серой и небрежно прошелся тыльной стороной кисти по сосалу Платона. Ту же операцию он хотел проделать и в отношении недососка, чтобы сократить ритуал приветствия и успеть расспросить своего протеже, Платона Онилина, о провале одной из программ строителей горы, но… приданный мистагогу недососок в стремительном и в то же время совершенно подобострастном прыжке поймал губами волосатые пальцы арканарха и столь рьяно приступил к выражению признательности и почтения, что через несколько секунд его усиленного сосания Жорж закатил глаза и стал мелко бить копытом, сотрясаясь всем своим дьявольским телом. Когда Рома оторвал свое сосало от вседающей десницы, на ней явно убавилось волосков, а сгиб указательного пальца вообще был слизан до младенческой первокожи.

Пятнадцатый номер, откинув голову так, что его рог чуть не заехал в глаз стоящему позади стражу-териарху, тяжело, словно после эякуляции дышал — это насторожило громилу, и он угрожающе шагнул вперед, выкатывая из себя грозную ширу, но Соррос, вовремя подняв вверх левую руку, остановил стража и в совершенном блаженстве, какое только способно выразить клыкастая рогатая голова, двинулся прочь.

Платон снял побелевшие пальцы с локтя недососка и облегченно вздохнул.

— Брависсимо, — прошипел он и, подталкивая Рому, быстро свернул за угол в рекреацию.

Платон видел, как его недососок еле сдерживал слезы от боли.

— За что? — всхлипывая, спрашивал он.

— Извини, — покаялся Платон, — не было времени объяснять.

— Я думал, вы настоящий мистагог, Платон Азарович, а вы какого-то ряженого черта испугались.

— Если бы черта, недососль ты мой, — ласково обронил Платон, — это же сам Жрож-совершенный.

— Какой такой жрешь?

— Совершенно двуликий первосос, его высоство Жорж или Жрож Соррос.

— Тот самый, что породил торговлю биржевыми фикциями, а прослыл благотворителем — этот, что ли? — сделал предположение Роман.

— Скорее Тот Самый, — подтвердил Платон, дивясь осведомленности ученика в тайных титулах строителей горы. — Только ты откуда про его порождения знаешь? — не удержавшись, задал он неуместный для его учительского положения вопрос.

— Да в любой газете пишут.

— Что пишут? — с интонацией человека, лет двадцать пролежавшего в коме, спросил Платон.

— А то пишут, что Жорж Соррос — президент благотворительного фонда, помогающий ученым всяким, интеллигентам, инвалидам, ну и так далее.

— Фух, — с облегчением вздохнул Платон, — ты про это гониво? А я думал, ты тайные имена двуликих строителей знаешь.

— Не, дядь Борь, не знаю никаких строителей, — как-то нарочито наивно согласился Деримович, и Платон опять почувствовал холодок под кожей.

— Его полный титул Соррос-Негоген[120]. Таких тяни-толкаев двуличия в Братстве больше нет. Осмысленные палиндромы встречаются. Ага-хана ты уже знаешь, есть еще, ну, скажем, Нилов, или там Раван Йад, Кадум какой-нибудь, Натан Танатович Мор… ну, в общем, имеются двуликие, но так, чтобы в ноль отразиться, такого больше ни у кого нет.

— А что их, двуликих, специально такими именами награждают, или случайно выходит.

— Случайно только «э-э» выходит, а за всем остальным Наблюдательный Совет ноокома присматривает.

— И за Сорросом тоже?

— За ним трижды тоже. Инвариант он. Редкий фрукт, хоть и сорный. Сор рос-рос да и выррос в Жоржа, а аппетиты у него, сам знаешь, ни одна «ж» не утолит.

— Разве он тоже баклажан синий? Старый ведь у него Янус[121], а туда же…

— Синий? Ты о чем, о жопах, что ли? Запомни, эту часть тела на «ж» только лохос зовет. А я тебе о Жади[122] говорил. У нее, Жади, аллергия на жопы адельфовы. Услышит — вмиг отвернется — и пойдешь пустышки обгладывать. Потому никто из братьев ни свой, ни рядом стоящий афедрон жопой не назовет. Задом — еще назовет, не передом же, анусом — может, субилаторием — куда ни шло, а жопой — упаси Божже.

Рома задумался, потому что он не знал, ни что такое субилаторий, ни где находится афедрон, но продолжать рискованную тему не решился. Лучше он спросит о титуле этого совершенно двуликого Жоржа, которого все знали под прикрытием Спонсорос.

— Дядь Борь, ладно, Богг с ними, с жопами этими, — примирительно и с некоторой иронией сказал недососок, а Негоген — это к чему относится?

— Ты же сам сказал о нем, я думал, сболтнул тебе кто.

— Вообще, не втыкаюсь, — признался ученик.

— Негоген — породивший торговлю, твои же слова, мон ами, — пояснил Платон и, подумав, раскрыл второй титул именитого арканарха, — мало ему званий, он еще и калогеном[123] называется, впрочем, об этом ты тоже упоминал.

— Ну, с калогенами у нас недостатка никогда не было, достаточно в ближайший сортир заглянуть, а…

Платон рассмеялся, не дав договорить недососку.

— Браво, идейку эту Нетупу и подбросить.

— Какую, дядь Борь?

— Калогенов в сортире мочить.

— А негогенов не трогать, — поддержал шутку Рома.

— И Раван, чтобы как сор рос — рос-рос да и выррос.

— …А он все-таки не совершенный, — вынес вердикт Деримович.

— Кто?

— Да ваш Соррос Негоген.

— Почему же?

— Так он же Жорж.

— Ну и что?

— Как ну и что, не получается тяни-толкай из него: где «тяни» — Жорж, а где «толкай» — Жрож какой-то.

— Тоже неплохо звучит, — возразил Платон.

— Неплохо, но не совершенно.

— Да, твоя правда, звучит несовершенно, зато пишется как надо. На письме Жоржевы штаны во все стороны равны, — выдал очередную максиму Платон и в который раз пожалел, что не имеет с собой диктофона.

Его неофит меж тем над чем-то размышлял. Теперь, после стольких провалов в теорподготовке недососка, Платон понял, что его подопечный не знаком не только с преданием, но и с языком, на котором оно записано, и не ведает, что Жорж и Жрож — это просто Ж-р-Ж в обе стороны.

Рома, кажется, сумел сформулировать вопрос, но Платон решил его опередить, сразив еще одной тайной.

— К тому же внутри Братства он Тотом[124] зовется, — сказал он с видом карточного шулера, доставшего лакомый туз, — Тот Соррос Негоген Ата.

— А ата откуда вообще вылез? — подметил Рома.

— Ата — отец, забыл, что ли, потому как Соррос Ата — отец, сгенерировавший негоцию чистого обращения.

— Круто, — согласился Рома.

— Да, круче его пневматических денег пока еще ничего не придумано.

— Кроме способа их обналичить, — неожиданно для наставника нашел точную ремарку его подопечный. «С одной стороны, удачный, выпад, с другой… — задумался Платон, — с другой — намек на авантюру с его собственным фондом помощи… Фонду помощи Сорроса. Тогда минус на минус дало плюс, и каким-то образом этот плюс оказался в его кармане, точнее в его фонде. Из-за этих-то новых правил сложения он и не хотел встречаться с Негогеном Атой. Новую арифметику объяснять придется. Сегодня малец избавил — сосет он действительно самозабвенно», — на искренней ноте восхищения своим мюридом завершил рассуждения Платон и, прихватив ученика за руку, двинулся к залу интродукций.

Там уже выстроилась очередь. Большая часть присутствующих не ведала ни сути, ни смысла интродукции, им только сказали, что вести себя надо прилично и сдержанно, особенно когда кандидат пальцы будет облизывать. В отличие от нижних ступеней, более возвышенные начала Храама, конечно же, знали и недососка-на-входе, и представляющего его протектора, но Устав запрещал раскрывать личность новичка до процедуры, и поэтому все ходили со скучными масками неведения на лицах. Для тех же, кто был не знаком с Уставом, а к ним относились все оставшиеся «за порогом» и «неоплодотворенные»: овулякры, журнаши, опазиция и другие «званые да непрошеные», — происходящее в Доме культуры выглядело как типовая постмодернистская акция ошалевших элит. Правда, из «прошеных» тоже далеко не все разделяли таинства — ни аккредитованные глашатаи и рупоры, ни молодежная секция «сосущих вместе», созданная как гротеск-прикрытие Братства в комсосальской традиции, ни приглашаемые по традиции члены конкурирующего братства СПС — Союза Пришлых Сосунков, — но при этом все они, в отличие от непрошеных, вовсю изображали осведомленность в Деле и солидарно-конспиративно умолкали, стоило приблизиться кому-то из первой группы. Клоуны, что с них взять, кроме придыха.

Не доходя до завесы, Платон разглядел у стены териарха-на-выходе Пашку Феррари, мирно беседовавшего с молоденьким белобрысым журнашем. Пашка, судя по его белеющему лицу, тоже узнал в олеархе аж с шестью карманами своего давнего товарища и, прикрываясь журнашем, попытался выскользнуть из поля зрения Платона, но Онилин сделал решительный бросок на левый фланг и через мгновение уже приветственно трепал скуластое лицо опешившего териарха.

— Платон Азарыч, какая радость, снова на Родине! — восклицал Пашка Феррари с преувеличенным радушием.

— Вот что, Пашка, — резко оборвал его Платон, — ты мне тему не мусоль. Где моя «тушка»?

— Азарыч, дорогой, давно не было тебя в родных краях. Изменилось времечко.

— Я ж сказал, Пашка, не мусоль, времена меняются, задатки остаются, — отрезал Платон, поглядывая на очередь перед завесой.

— Задатки, ах задатки, куда они уходят? — поглаживая бугристый череп, настаивал на риторическом продолжении разговора Феррари. — Туда же, куда и детство, и мечты. Вот про тебя, Платон Азарыч, не говорили в детстве, ах, какие задатки у сорванца!

— Про меня другое говорили в детстве, Пашка, жид пархатый, мне говорили, но за «тушку» тебе все равно ответить придется.

— Ну что ты так сразу, ответить. Не 95-й год, поди. Будет тебе «тушка», будет, в гроб меня вколотишь с прихотями своими.

— Вот и поладили, а в какой комплектации?

— В нормальной, Азарыч, только 22-я, — чуть смущаясь, известил Платона терминатор.

— На 22-й ты к себе на дачу летай. Мне этот гроб не нужен.

— Ну почему же гроб, Платон Азарыч. Гроза Запада, бэкфайер, как-никак. Ребята говорят, салон будет вполне ничего себе.

— Нет, ну ты сравнил ширу с пальцем, — по-детски возмущался Платон, словно его хотели лишить любимой игрушки. — 160-я — это же птица, а твоя 22-я — летающий веник[125].

— Веник не веник, до сих пор на крыле, и охотников на нее хватает — столько, что в очереди стоят, — от Чили до Индии. А в твою 160-ю, ты подумай, одного керосина надо полтораста тонн заливать.

— Буду я еще на керосине экономить.

— И сколько аэропортов твою «тушку» сможет принять?

— Мне что, ее в бизнес-поездки поднимать? Я Землю оглядеть хочу, — мечтательно произнес Платон, подняв глаза вверх, словно там и была его обетованная земля, и вдруг отрезал: — Если ты мою птицу из-под распила не вытащишь, я по задолженностям тебя самолично общиплю до самого… чего там у тебя от лейтенантских погон осталось, «запорожца», кажется?

— Ну вот уже и грозить, Платон Азарович, — с нарочитой обидой в голосе произнес териарх, одновременно пытаясь затолкать обратно лезущую из него ширу, которая сейчас ни к чему, кроме полного фиаско, привести не могла.

— Ты же знаешь, Паша, я не угрожаю, я констатирую, — ласково парировал Платон, — и потом, что ты за патриот, если для Родины сто кислых сберечь не можешь, и какой из тебя эгоист, если о своей старости не заботишься.

— Да я стараюсь, все уладили почти, только представители бывшего потенциального противника возражают.

— Что, таки сами и возражают?

— Нет, конечно, Рыжий прокладывает, — пожаловался Феррари.

— Ну, на Чурайса у меня свой чур имеется, — заверил териарха Платон, подумав о том, что в ноокоме можно выменять его оценку по чурфаку на добро по Ту-160.

— Тогда дело склеится, — пообещал териарх-на-выходе. — Вот хохма-то будет, — продолжил он, не заметив, как передернуло Платона на слове хохма. — Платон Онилин на собственном стратегическом бомбардировщике. Моргану, или там Билл Гейтсу какому, такое и не приснится даже — на B1B воздушные океаны рассекать. А что этот «би-би» против нашей «тушки» — она его по всем статьям бьет. И салон, ты прав, Платон, туда такой врезать можно — с джакузи и диванами, и на диванах тоже кой-кого разместить можно. И два маха на двадцатке! — вещал Феррари с почти ноздревской прытью.

— Ладно, покатаю, — пообещал Платон и, обогнув растущий хвост очереди, двинулся в сторону бокового придела, где была дверца, ведущая к завесе с обратной стороны.

Непосредственно у завесы в толпе ооцитов, разделившихся на желто- и синекарманников, шел какой-то бурный диспут, видимо в духе Старой Традиции, кому быть на интродукции первым. Оглядев враждующие партии, Платон подумал, что его недососок без работы сегодня не останется. Надо предупредить мальца, чтобы не увлекался, — чего доброго, выдохнется на половине — получит по сосалу, а ему, мистагогу, лоховище свое подставлять.

— Смотри, на каждого в среднем десять секунд, — открывая дверь, обронил он идущему позади Ромке.

Никакой реакции. Платон обернулся — недососка за ним не было. Увлекшись чаемой птицей, Платон не заметил, как пропал его ученик. Он вышел из прохода в общий зал и обнаружил скопление, из которого, как из пчелиного роя, исходило одобрительное жужжание.

Разорвав кольцо стоящих зевак, Платон нашел в центре этой цирковой площадки слипшуюся пару: своего недососка и горящую синим пламенем голубогазую принцессу. Казалось, еще мгновение — и они втекут друг в друга до полной неразличимости, как спирт в воду, а вода в спирт, — и двое станут одним — водкой.

Вид сцепившейся в рудиментальном объятии парочки пьянил не хуже сорокаградусного напитка, поэтому Платон действовал решительно и без всяких упреждающих действий. Уже опробованный легкий удар по копчику заставил Рому широко раскрыть рот. Оттуда сразу же выпал подбородок принцессы, а ученик, потеряв равновесие, неожиданно подкосился в коленях и стал оседать. Если бы не наставник, — сидеть ему на полу. Платон так же решительно подхватил Ромку под спину и, не дав сказать ни слова, потащил к служебному входу в зал представлений.

Втолкнув его в дверь, он зашипел:

— Я ж тебе сказал, побереги сосало для интродукции.

— Эм-мм. Ум-мм… — мычал недососок, причмокивая сильно распухшим рудиментом.

Они прошли в слабо освещенную комнату, в которой одна стена была наглухо завешена черной плотной тканью, а ее центр занимало возвышение, на котором стояло большое кресло, отдаленно напоминающее трон, и перед ним была еще одна завеса, с небольшой дырой в центре.

— Садись, — подтолкнул он ученика.

Рома сел, и Платон подкатил кресло ближе к завесе — так, чтобы дыра находилась в сантиметрах двадцати от Ромкиного рта. Потом он подошел к ряду выключателей на стене и стал ими щелкать. Свет зажигался то за, то перед возвышением, включались и выключались небольшие прожекторы, нацеленные в пространство перед креслом с недососком. Наконец нужная конфигурация световой партитуры была найдена: в то время как нижняя площадка освещалась хорошо, кресло с сидящим на нем Ромкой погрузилось в тень. Только из дыры в завесе выходил острый луч света, создавая необходимое напряжение в сцене представления.

Теперь его очередь. Он прошел в небольшую каморку за троном, оказавшуюся гримерной. Там он облачился в длинную пурпурную мантию, водрузил на голову похожую на папскую, только семиярусную митру, и, надев простую венецианскую маску — золотого младенца, — преобразился в настоящего первосвященника. Обдав золотыми бликами ученика, мистагог снова направился в каморку и вернулся оттуда с тем, что Ромке показалось палкой, а на самом деле было жезлом с набалдашником в виде четырех женских грудей, увитых змеями. Покачав тяжелым, судя по плавности хода, посохом, Платон вернулся к выключателям и погасил основной свет. Следующий щелчок привел к тому, что раздался звонок, настоящий, пронзительный, школьный, и вслед за ним пополз вверх тяжелый занавес, открывая извилистую галерею, выстроенную из обтянутых черным крепом щитов. Вход в галерею находился слева, — так что стоящий за неофитом мистагог мог видеть всех входящих на церемонию.

— Запомни, в среднем по десяти секунд на каждого, получаса должно хватить, — торопился сказать он, завидев первого посетителя на входе. — Порядка в очереди нет, степень вовлеченности разгадаешь сам, — частил Платон. — Да, — воскликнул он и полез рукой под подиум. — Вот, возьми, — и протянул предмет, сильно похожий на вантуз.

Предмет и в самом деле был обыкновенным вантузом.

— Это же сортиры чистить! — удивился Рома.

— Кто борзеть будет, особенно артизаны какие или перверты, ты их репеллентом этим, — быстро шептал Платон.

— И что, любого? — еще больше изумился Рома.

— Любой обязан стерпеть от входящего в Храам, а как дальше повернется — от твоего чутья зависит… — Платон на мгновение умолк и через секунду торжественно продолжил: — Его первососательство, арканарх совершенного двулиния, адепт пневматического монетаризма, крепость свобод, крейсер надежды, Тот Соррос Негоген Ата! — И ком восхищения прокатился в нем.

Несравненный Соррос дослушивал свое представление уже перед завесой, стоя на первой ступеньке подиума и помахивая хвостом. Неожиданно легко он преодолел еще две и просунул руку в сияющую дыру.

Прошли первые десять секунд… вторые, время приближалось к минуте, но пятнадцатый номер только закатывал глаза и часто дышал. Платон нервно прокашлялся — арканарх очнулся и вызволил руку из Роминого сосала. Покачиваясь, он медленно сошел вниз, издавая странные звуки, и Платон успел разглядеть, что у него влажным оказался не только указательный, но и средний палец. Соррос так и шел, разглядывая свои персты, словно те были не его анатомической частью, а бесценным даром, сокровищем, обретенной драгоценностью, которую следовало беречь и любоваться ею, и прятать от других, но уж никак не вульгарно ею пользоваться. Платон подождал, пока спина арканарха исчезнет за первым поворотом правого отсека лабиринта, и с силой ткнул жезлом деревянный подиум.

Дверь открылась, на входе появился следующий адельф.

— Его мерзейшество, кавалер-ренегат ордена четырех измен, трижды овулякр, дважды кандидат-на-входе, ооцит-журнаш, лауреат премии Чернослова, Виссарион Распиз… Распез… — Платон, не сумев с первого раза вытолкнуть из себя фамилию журнаша, набрал воздуха в легкие и аккуратно, по слогам, выговорил: — Рас-пи-дзе.

Сверкнув стеклами очков, фаллобразная фигура Распидзе проворно вонзилась в лабиринт и, покачивая бедрами, мелкими шажками, но при этом очень быстро, зашагала к заветной цели… «Те же чресла, — отметил Платон, — но порода — не та».

Меж тем чресла уже стояли перед подиумом.

— М-да, — произнес журнаш и поставил ногу на первую ступеньку.

Серебряный наконечник Платонова жезла впился в дерево в сантиметре от ноги нахала. Распидзе, побелев от ужаса, послушно снял ногу со ступеньки и протянул вялую руку в световую дыру. Из-за завесы раздалось недовольное хмыканье, но недососок Устава не нарушил — закатившиеся глаза журнаша — тому порукой.

Этот сам не уйдет, справедливо решил Платон и грохнул жезлом еще раз. Распидзе, повинуясь рефлексам, отдернул руку, да так быстро, что вслед за ней из сияющего отверстия выглянуло влажное сосало неофита, еще больше напугав журнаша.

Этот второй стук жезла за стеной зала представлений восприняли как сигнал — и через мгновение косяк света уже прорезала тень следующего участника церемонии. А Распидзе, пребывая в нерешительности от незнания правил церемонии, все еще стоял перед завесой вопросительным знаком — с опущенными плечами, присогнутыми ногами и вытянутой в сторону дыры головой. В его небритой физиономии, с раскатанными влажными губами и выдающимся вперед челюстным аппаратом, было какое-то неуловимое сходство с ретро-картинками 30-х годов, на которых изображали не в меру усердных трубачей, и Платон, глядя на короткие перебежки его глаз за стеклами очков, подумал, что у этого, наверное, тоже сосало имеется, только недоразвитое, больше для стыда, чем для удовольствия. Оно-то, пробужденное актом со стороны Ромы, видно, и не давало покоя журнашу. Поэтому Платону пришлось легонько ткнуть жезлом в мягкую сердцевину Распидзева бедра, отчего тот качнулся и, озираясь на грозный наконечник посоха, покорно зашагал прочь. Глядя на возвратно-поступательные движения кисельного афедрона Распидзе, Платон глубоко вздохнул — ему стало жаль теории избранных к служению стегн, рождающих духовных чад. На Распидзе теория провалилась. Если Негуда еще можно было внести в скрижали мифоделов, то ооцит-журнаш к этой касте ничем, кроме своей задницы, не прикасался.

Меж тем двери снова приоткрылись, и в проеме на кривоватых ногах появилась сутулая фигура майора правозащитных войск Ковалева Адама, в красных рейтузах, белых тапочках и черном коротком балахоне с капюшоном. На шее епископа болталась пеньковая веревка с выразительной и какой-то средневековой по духу петлей. Майор правозащитных войск шел так, словно бы все время открывал левым плечом невидимую дверь, к тому же он приволакивал правую ногу, и Платон с возвышения разглядел, что на ней болтается кандальный обруч с обрывком цепи. И тут он понял, кого изображает Тимурович, — смесь двенадцатой и девятой фигур старшего расклада. «Непорядок», — задумался Платон и вдруг спохватился — он все еще не представил неофиту майора.

— Его левачество и верхоглядство, его кликушество и критиканство, протектор оплаченных истин, дворник сада свобод, зять либералий[126], тесть недовольства… — Платон остановился, перевел дух и, набрав в легкие воздуха, почти выкрикнул: — Итак, перед нами майор правозащитных войск, герой минората, кузнец двух стандартов, Адам Тимурович Ковалев!

Ковалев, слушая Платонову тираду, меж тем приблизился к трону. Фирменная кривоватая усмешка майора, искорежив его и без того лягушачий рот, уступила место зэковскому покашливанию. Классического граненого стакана с водой под рукой не имелось — поэтому Ковалев вдохнул крахмал свежевыстиранного балахона и сказал:

— Ладно бы режиму, но вам, Платон Азарович, к таким гиперболам прибегать — кощунственно по меньшей мере. Помимо всего прочего я, к вашему сведению, уже четыре года как тесть равноправия, поэтому при чем здесь недовольство, не понимаю…

— Руку, — перебил его Платон, — неофит ждет вашу руку, майор.

Ковалев брезгливо поморщился, но руку в дыру все-таки просунул.

— Господи, — непонятно к кому воззвал майор, — здесь все только и делают, что в бирюльки играют, нашли моду — пальцы обсасывать. Для чего это… — Ковалев запнулся, бросил испуганный взгляд на Платона и закатил глаза. — Это, это… — задышал он, не замечая, как сползает с него строгий вид. — Это, — еще раз сказал он и опустился на колени, словно за ширмой был тот самый Господь, коего он помянул всуе.

За занавесом что-то чпокнуло, и влажная рука майора, прочертив дугу, шлепнула его по собственному бедру.

Завидев, что гость находится в полном изнеможении и собирается валиться вперед, Платон сильно стукнул жезлом об пол и для острастки еще и ткнул грудастым набалдашником в плечо правозащитника. Тот вздрогнул, с трудом поднялся и торжественно понес божественный палец к выходу.

На входе никто не появлялся. Платон грюкнул жезлом еще раз, потом еще. С третьего раза в приоткрывшейся двери возникло растерянное лицо олеарха с примесью других элементалей Вила Невы. Большую часть физиономии скрывали огромные, похожие на экраны первых телевизоров очки, за которыми плавали коричневые амебы Виловых глаз. Он и двигался по лабиринту как амеба — разгребая короткими ручками пространство. При этом его большая, почти квадратная голова покачивалась на плечах по совершенно непредставимым законам — такие кривые описывают танковые пушки и морды синтезированных на компьютерах динозавров.

— Его соизвольство, Вил Нева, наследник свобод и строитель валютных коридоров, гений выручки и усердие накопительства, альфа прозрачности и омега осторожности, Сусанин народовластия, Толстой налогового опрощения, маркшейдер благополучия, гранит тишины, — Платон сделал паузу, — идущий в братья приветствует тебя… О, дважды камень сияющей пирамиды Дающей! — наконец-то правильно, в полном соответствии с Уставом завершил интродукцию Платон.

Нева подошел, потоптался, взобрался на одну ступень и нерешительно поставил ногу на следующую — Платон угрожающе приподнял жезл, — олеарх вернулся на вторую и вытянул руку в направлении дыры. Но рука до желанного сосала не дотягивалась. Ситуация складывалась комичная — отменить интродукцию Невы Платон не мог, но и позволить ему залезть на первый уровень было выше его возможностей. Слегка ударив Вила по пятке, Платон приподнял наконечник посоха вверх, указывая олеарху нужный маневр. Пока тот колебался, облучая его жалостью, щедро источаемой очками-телевизорами, Платон успел подумать, что вот надо же, какой талантище у этого Вила — от стольких титек сосать и на глаза не попадаться, — если, не приведи Богг, та Нева опять покраснеет, то эта может даже при своих берегах остаться — сольется себе тихо и будет на отстое жить-поживать: и лохос не задевать, и свое не упускать.

— Тьфу, — тихо, но вслух сказал Платон, чувствуя во рту металлический осадок презрения.

Меж тем Вилу удалось-таки просунуть руку в дыру, и теперь на Платона глядели одни гигантские зрачки за толстыми стеклами. Онилин посмотрел вниз и увидел чудо — казалось, Нева не стоял на цыпочках, а парил в воздухе, плавно покачиваясь на руке, точно деревянный игрок настольного футбола.

Приветствие затягивалось, и Платону пришлось прибегнуть к испытанному средству — удару посохом. Не исключено, Вил и на самом деле висел в воздухе — услышав удар, он грузно, словно обретший вес лунатик или получившая свободу марионетка, просыпался на пол безликой кучей из пяти оконечностей и короткого торса. Платон дождался шевеления кучи, а затем аккуратно ткнул жезлом в ее середину. Куча ожила, нашарила на лице очки и, нелепо подбирая конечности, встала заправским, хотя и неказистым олигархом Вилом Невой.

— Следующий! — неожиданно сорвалось с уст Онилина, хотя его прошлое не отбрасывало теней дантистов и продавцов овощных отделов.

Следующим оказался сам Красный Щит. Как и следовало ожидать, тайный бог финансовых рек, хранитель баланса, обладатель двух видимых и одной невидимой руки шел, судя по всему, сразу под двумя номерами, одиннадцатым и четырнадцатым[127]. И тот и другой традиционно ассоциировались с женским полом, но Красный Щит сам устанавливал этический распорядок и сам же решал, следовать ему или идти по моральному бездорожью. И все же взять на себя сразу две женские ипостаси… — Платон, что называется, был в восхищении. «Восхищении, — тихо произнес он, — восхищении…» — повторял он еще и еще засевшую фразу из булгаковского «Мастера», — и в его голове со всей ясностью проступила очевидная истина: если кого-то восхищают, то должно существовать и активное начало процесса — восхититель. Он… Грядущий… Каким же мелким масштабом восхищения оперировали визионеры, пророки и мистики, не говоря уже об этом Булгакове с его балом Сатаны: подумать только, по его подсчетам, эсхатологический экстаз первых эскапистов оценивался максимум в миллиард условных единиц, да-да, со всеми престолами, золотыми воротами, драгоценными каменьями и прочей мишурой. Размах же советского романиста с его винно-коньячными бассейнами мог поразить разве что ИТР-обладателя двухкомнатной квартиры конца 70-х, мусолящего пятую копию запрещенного романа. Ну что с них возьмешь, бедно жили люди, размышлял Платон. Имей они состояния, до каких горизонтов фантазии могли бы дотянуться их сморщенные рудименты, обычно не выходящие за пределы штанов. Но странный баланс сохраняет Дающая: есть состояние — нет фантазии; есть фантазия — нет состояния. Хотя… почему бы не вырваться за этот узкий горизонт. Если вышло единожды, получится многажды.

Вот они, властители мира, шествуют перед ним, недавним начлабом (лабархом, хе-хе!), и не только шествуют, но и повинуются его жезлу, ибо сегодня он — мастер церемонии.

И словно в подтверждение его прометеевского вызова судьбе сам финансовый щит Европы, легендарный обладатель трех рук, останавливается в почтении перед ним и, склонив голову, ожидает распоряжений. Его распоряжений.

— К Гору путем горя идущий приветствует тебя! — начал было представление мастера строителей горы Платон, но, заметив, что корона справедливости, надетая на лысеющую голову Красного Щита, сползла вниз, остановился и уже было протянул руку, чтобы не дать ей свалиться, как вдруг складки мантии на груди арканарха сами собой раскрылись, и через мгновение корона, как будто действие происходило в кино, невидимой силой была водворена на место…

И налившийся пунцовой гордостью церемониарх впервые за весь вечер опешил. Все титулы Красного Щита из него словно ветром выдуло… Такого он еще не видел. Ее! Невидимую руку! То есть не саму руку, а действие, ею произведенное. Значит, и этот рудимент не метафора. — Рука, входящая в поток и управляющая им. Он потрогал языком свое повлажневшее сосало, и какая-то щемящая жалость поселилась в нем. Нет, его рудимент, вещь, конечно, полезная для создания потоков, но Рука, с которой можно дважды входить в реку, не выходя из вод ни разу, — в наше время это…

Он не успел закончить размышления на тему Невидимой руки, потому как ощутил на своем подбородке чье-то холодное прикосновение. Чудовищный просчет допустил Онилин на церемонии — его глаза какое-то время были прикрыты, ибо, открыв их, он увидел уставленные прямо в него темные зрачки Красного Щита, а вот у своего подбородка он ничего не увидел. Так и есть — властная хватка невидимой руки барона тянула вниз его голову. Наконец-то догадался он — поклон, поклон! Поклона требовал Красный Щит. Но это… не по правилам. И все же… Хоть он и мастер церемоний, но ослушаться выдающегося арканарха Платон не посмел. Он раскрыл рот, думая, что титулы обладателя Невидимой Руки придут в голову на автомате, но они улетучились из его головы, как в свое время кредиты Центробанка, и все, что ему удалось вспомнить, было длинное «э-ээ»… От позора церемониарха спас сам Красный Щит — деликатно, но настойчиво прихлопнув его челюсть. Да-да, Платон, кажется, вспомнил — трехрукий не терпел ни процедуры оглашения, ни самого вида обсасывания. Поэтому голова Платона оставалась склоненной, а веки барона прикрытыми.

Лишь громкое сопение его недососка за бархатной завесой выдало начало интродукции.

Процедура затягивалась, шея Платона начала затекать, да и сосало мюриду не мешало бы поберечь для оставшихся гостей. «Ведь тоже люди», — подумал было Платон, и вдруг его склоненную голову пронзила пакостная мысль о том, до какого же лоховидного состояния скатился он в своем сервилизме перед могущественным арканархом, он, мастер церемонии, двуликий олеарх пятого заплыва, если позволил вырваться на волю такой позорной лохофене[128]. Да ведь он по Уставу и жезлом ткнуть может, и в губы набалдашником заехать!

Да-да, это непозволительно с его стороны, встрепенулся было Онилин, легонько качнув посохом, — и тут же почувствовал ощутимый толчок в бок. Это была левая, видимая и пока еще свободная рука Красного Щита. Наконец-то из-за завесы раздался громкий финальный чмок, и Платон увидел, как выпала из челюстей недососка правая рука арканарха. Церемониарх облегченно вздохнул и приподнял посох для завершающего удара. Но трехрукий, несмотря на ропот, набирающий силу за бархатными стенами галереи, уходить не собирался. Он только сменил руки. Правую, с облизанными блестящими пальцами, поднял вверх в какой-то новой для Платона форме салюта, а левая потянулась к его подбородку. Он успел разглядеть на ее среднем мужском пальце странный чашеобразный перстень, из дна которого высовывалась держащая факел рука, и еще, пока его подбородок окончательно не ушел вниз, — шевеление завесы, завершившееся очередным сопением недососка-на-входе.

И только когда из дальнего конца галереи стали раздаваться посвистывания ожидающих, Красный Щит отпустил Платона. Что-то похожее на мыльную пленку в форме трех перстов выскочило из дыры вместе с последним чмоком и взлетело вверх, створяя еще один салют Ромке. Платон, переборов недостойный церемониарха страх, все же решился поставить наконечник жезла на подиум. Легкий стук вернул в чувство «совратителя рек» и он, не опуская ни правой, ни мыльной руки, благодарственно-покровительственно положил ведущему на плечо свою державную шуйцу, странным неживым взором заглянул ему в глаза и… медленно, с викторианской грацией, пошел к выходу.

И хотя Красного Совратителя не могла видеть очередь представляемых, по обе стороны завесы на какое-то время воцарилась абсолютная тишина, прерываемая только стуком женских каблуков арканарха.

И никто не отважился пересечь линию представления до тех пор, пока шаги трехрукого не вышли за пределы освященного пространства…

В следующего, по законам сообщающихся сосудов, должно было влиться столько черной суспензии, разрывавшей Платона на части, что ему даже стало жалко того имярека, кто отважится пересечь линию вслед за мастером строителей горы. Только бы не тусовка из старшего расклада строителей горы — здесь они, конечно, покорятся начальнику начальников, а как выйдут по ту сторону «⨀», могут и не простить унижения.

Но дышит, дышит в пространстве двух правд дух праведный! — ликовал Платон, все же успевая отметить в мысли следы проэтического вируса Воздвиженского. Да, грантами недаром артизаны одарены. Но и душа церемониарха страдала недаром, ибо имяреком этим оказался, да-да… о, нескрываемая радость, о, сладость мщения, о, надежда сублимаций, о сочность топтания! Он, Верховный Буратино, бывший сексот[129], декапрот и синдик, ныне временно исполняющий обязанности генерального локапалы северо-восточного локуса.

Известный по эту сторону зеркала текущих вод, как Нетуп, небольшой и верткий локапала скромно ждал своей очереди, ничем не выражая своего недовольства. Он не свистел, не роптал, не теребил носком ноги старый паркет, он даже не гудел в нос, что позволяли себе все, включая низшие чины пирамиды Дающей, нет, генеральный локапала просто стоял, вперив круглые стеклянные глаза прямо в бархатную завесу.

Стоял и ждал. Стоял и ждал.

«Прямо Штирлиц какой-то», — подумал Платон.

Этим и взял его в свое время.

А сейчас комедии ломает.

Под самого Ненаглядного.

«Дурак!» — чуть ли не вслух сказал Платон.

Полено.

И вдруг до него дошло, что, судя по колпаку, он и впрямь замахнулся на самого Шута. Но как? Неуловимый и так присутствует на церемониях… А может, — он оглядел еще раз костюм Нетупа, и неясная догадка настроила его на роль отца Гамлета или его…

— Тень дурака! — выкрикнул Платон, грохнув жезлом с утроенной силой! — Брат кошелька, внук грабежа, омега плача, и альфа горя! — в хорошем периоде, почти без фальцетных срывов выпалил Онилин и, набрав в грудь воздуха, продолжил в еще более низком регистре: — Низложество его превосходительства, никчемность ожиданий, несбыточность мечтаний, гроб красоты, короста мировой души. Его непостоянство его же и упрямства… Пятно с подушки Александра, курок Дантеса, джут петли… и ржавый гвоздь обшарпанной стены… Он сук, подпиленный собой, хромой танцор меж собственных ммм… чудей. Раб нун, шестерка шин[130], он господин прокислых мин. Он трона щель, призыв «к ноге!», он великан на карточном столе… — Платона несло по стремнине ненависти с нарастающей скоростью, и казалось, ничто не может остановить этот громыхающий вал с перечислением почетных званий и заслуг генерального локапалы северо-восточного локуса, если бы не… — ты шут, ты — ничего! — выкрикнул Платон и вдруг понял, что не понимает, где находится. Какие-то протянутые через зал занавески, возвышение, обтянутое крепом, он на нем. В его руках длинная палка, похожая то ли на карниз, то ли на декорированный лом… Поверх занавесок он видит стоящего небольшого человека в обтягивающих рейтузах, остроносой обувке, как на старинных гобеленах, и в какой-то нелепой курточке с большим воротником и накладными карманами. А сам-то он, в малиновой рясе до пола, под клоунской маской и на голове что-то несуразное, жесткое и тяжелое.

В чувство его вернул сам представляемый.

— Вот не ожидал от вас, Платон Азарович, такой поэзии. Жаль, не запомню, — немного отрывисто, но без всякой лести и в то же время с интонацией внутреннего или, скорее, отложенного превосходства, сказал человек, не сопроводив свои слова ни единым жестом. — Так что, входить уже? — спросил он без всякого намека на заинтересованность.

Эта мерзкая особенность Нетупа и вернула Онилина в пространство двух Истин. Со злости он грохнул жезлом о приступок, забыв, что еще не выплеснул до конца разъедающие мозг миазмы.

А Нетуп, словно оправдывая данный ему титул шута, встал на руки и так, вниз головой, да еще издевательски закинув одну ногу за другую, прошел несколько метров.

Платон слышал, как беспокойно засопел Ромка на своем алтаре и, чертыхаясь, что-то уронил два раза. «Вантуз», — догадался Платон. Но это не дело. Не положено принимающую сторону вантузами обхаживать. Устав в этом случае строг. Недососку наказаний не предусмотрено, зато его мистагогу несдобровать.

— Сосать, — тихо, но повелительно шепнул Платон в дыру и для подкрепления своих слов продолжил представление Нетупа.

— Впередсмотрительство и косоглядство, ультранеистовство и душегадство, — заключены в сем скопище заслуг, пусть он и не Платонов друг, но Кары грозной младший сын, вождь новый, старый господин, свобод поборник, перст страны, он рулевой срединного пути, магнит желаний, тяжесть поясов, надежда чепчиков, услада дамских снов, он… — Платон набрал воздуха для следующего периода, но ему пришлось прерваться, ибо кто-то осторожно потянул его за полу мантии.

— Я так и вознестись могу, Платон Азарович, — давайте ближе к делу, люди ждут, — почти ласково произнес Нетуп, и Платон впервые почувствовал ледяной холодок, пробравшийся к нему под жаркую мантию.

— Да-да, — собираясь с мыслями, согласился он, но удержаться от главной драгоценности интродукции все же не смог, ибо слишком долго шлифовал он бриллиант выпада, чтобы оставить его без света оглашения. — Он всем нужник, любитель дыр, противнику он моченый сортир, он арканархов величальник, начальникам всегда молчальник и всем молчалкам — грозный командир! — Платон выкрикнул последнюю фразу со сдержанной страстью, как какой-нибудь Чурайс на собрании миноритарных акционеров. — Его представляю, идущего по тонкому льду симпатий к кисельным берегам Млечной, локапалу северо-восточного локуса, пути постоянного Нетупа! — закончил оглашение Платон и воздел к потолку руки.

— Спасибо, спасибо, э-ээ, да… Платон Азарович. Даже за неприкрытую лесть… Молчалкам командир, — это, знаете, пока еще в отдаленной перспективе, хотя и торопят меня… — Нетуп задумался и по-стариковски подтянул согнутую руку к груди, — сами знаете где.

Опять эти игры в сухорукого, внутренне поморщился Платон, но на лице изобразил самое искреннее радушие.

— Да и не ожидал, право, что удостоюсь такого внимания от самого церемониарха. Жаль только, что не запомню титулов всех с каденциями и оглашениями, — продолжал Нетуп, соскальзывая с Уставной дорожки.

«Как же, — отметил Платон, — не запомнит. У него даже запятые пронумерованы — диктофона не надо».

— Идущий в Гору приветствует тебя, — сухо сказал Платон, возвращая оглашаемого на путь представления.

— Да-да, действительно, что это я, с лирикой в дела государевы, — произнес Нетуп почти заискивающим тоном, в котором Платону опять почудились нотки отложенного превосходства.

И руку из дыры наслаждения он вытащил до небрежения быстро и без всякого восторга в привычно-стеклянных глазах.

Изобразив протокольное восхищение сосабельностью неофита, Нетуп подмигнул церемониарху и, не дожидаясь стука его жезла, двинулся прочь, предоставив Платону в одиночку доиграть сцену показательной расправы.

Черная скорлупа отвердевших миазмов нерастраченной ненависти еще сильнее сковала его тело и душу. И у него снова, как и несколько лет назад, не было ответа на вопрос, туп или не туп Нетуп. Валяет ли он Ваньку, пользуясь врожденной способностью запирать каналы чужой ненависти, или же избран для работы с миазмами. Если избран, то кем? Эти полномочия имеются у раз-три-пять, ну десять… Можно, конечно, успокоиться, что Нетуп таким уродился, а значит, всех масштабов своего дара не осознает. А если его приняли, это… это совсем плохо. Два шамана в одном наслеге не камлают… Даже в таком большом, как северо-восточный локус. «Но тогда зачем его самого вернули в Братство?» — подумал Платон и поднял глаза.

На него смотрело простодушно-наглое лицо в крупных веснушках.

— Из стран рассеяния в страну россиянов, — копируя копию Первого Президента той самой Россиянии, сказал посетитель в коротких и не по размеру его обширного зада узких штанах с лямками. Из серо-синего реликта советского легпрома выглядывали толстые голяшки с рыжими щетинистыми волосами, а просторные бедра слишком двусмысленно распирали толстую материю.

Еще один гигантопиг[131], подумал Платон и брезгливо поморщился. Что поделаешь, и таких поросят представлять приходится. Но только зачем его подтянули? Не за выслугу же лет? Давно пора списать. У него и рудимент-то неразвитый — разве что язык шершавый. Какой из него сосунок? Чистый клептарх. Такого разве что под свинью подкладывать, решил Платон и еще раз взглянул на Фредди Хока (также известного как Фрида), — вот даже лицом в подсвинка вышел.

И Фредди, словно бы стараясь оправдать характеристику церемониарха, вполне по-свински шмыгнул пятачком.

— А вы всё в сосалки играете?! Понравилось, остановиться не можете! Мало того что приезжаешь сюда, как на кладбище, так еще и правила соблюдай, мертвецом прикидывайся. Хе-хе, ну и где этот пальцесос? Как он, ничего прикладывается? — дребезжал Хок, бесцеремонно протягивая руку к завесе. — Вот я недавно такого… как там на вашей-нашей… фене… это… да, фаллофага, вот… — но тут словесный понос бывшего загребка-клептарха, иногда выдававшего себя за настоящего сосунка, прервал Платонов жезл, упершийся в толстое бедро. — Ты чего это, Бо?.. — срываясь в фальцет, возмутился Фредди, но тут металлическое жало еще сильнее примяло тон наглеца, — это… забыл, чееестно… а, Платон, Платон Азарович! — вспомнил Хок, и жало чуть вышло из рыхлой плоти, — больно же.

— Его высоконеприличие… — медленно, нараспев, начал Платон интродукцию, — примат греха и грех приматов, двуликий анус, афедрон меча, надежда тьмы, долина плача, анчар помойного ручья, исчадье чада, глина кирпича, кирпич без мастера, раствор без мастерка, крюк Крюгера, палитра дурака! — с чувством глубочайшего омерзения договаривал Платон свою возвышенную инвективу на представляемого.

Фредди Хок прослушал представление с тем же безразличным видом, с каким двадцать лет назад внимал отчетному докладу на комсомольском съезде.

Да, неисповедимы пути Дающей. То ангелам — навоз, то бисер — свиньям, с сожалением подумал Платон, и кончик его жезла соскользнул вниз, открывая заветную дыру похотливому загребку.

Оттопырив назад левую руку, Хок с грацией разжиревшей стриптизерши потянулся к светоносному отверстию… и полез бы таки на первую ступень, и, что удивительно, с полным на то правом, но грозный щуп церемониарха остановил нахрапистого гигантопига.

Не прошло и двух секунд сосания, как Фредди, сощурив узкие глазки, стал приворковывать:

— Ой-ой, ой, ну кто же, кто же там, сосучий такой? Ой, ой, — это же не сосунок, это же секс-бомба какая-то! — поводя обширным афедроном, восхищался загребок. — Ооох, — застонал он, — если ему с пальцами такие штуки выделывать удается… — И так самозабвенно полез головой в отверстие, что Платон даже не успел осадить наглеца.

Зато Ромка оказался на высоте. Подпустив Хоково рыльце поближе, разъяренный недососок так чпокнул бывшего товарища по финансовым играм в раскрытые губы, что тот опрокинулся на свой знаменитый афедрон.

Из его глаз лились самые настоящие слезы. Да, все было нипочем рыжему клептарху по обе стороны Правды. Но отвергнуть его чистую, бескорыстную и большую-большую… любовь.

Глядя на пытавшегося встать Хока, Платон почувствовал себя легче и уверенней. Ненависть теперь широким потоком лилась из него, не образуя вредоносную, разъедающую волю коросту. Он даже видел, как эта черная суспензия, точно мрачный Стикс, подхватила незадачливого адельфа и унесла его к выходу, так и не дав распрямиться.

Пошедшие вслед за Хоком артизаны, наглые и не очень, тоже насладили Платоново мщение, а одного, с широким лицом, крашеными волосами и глазами, полными кокаиновой смелости, того даже пришлось унести. Слишком дерзко, несмотря на воткнутый в бедро шип посоха, полезло в отверстие артистическое рыло, так что Платону пришлось прибегнуть к помощи жезла — прямо в наглую ухмылку этого похабного кота вонзились платиновые сосцы набалдашника. Улыбка оказалась фарфоровой — удар выдержала, а вот губы… тем пришлось хуже, лопнули артизанские губы, окропив ступени алтаря кровью и недавно закачанным ботоксом.

— Фу-ты, нечисть! — поморщился Платон, стряхивая розоватую слизь с набалдашника.

Ну, теперь, наладится, заключил он, ощутив в себе яростную и мощную волну рулевого церемонии.

— Распахивай! — неожиданно глубоким и повелительным голосом рыкнул он в сторону дверей и вонзил жезл в деревяшку ступеней.

И понеслось. Сократив титулярную часть до минимума, он и в остальном не церемонился: активно работал жезл, чавкал Ромка за матерчатой переборкой, черной бульдожьей мордой вылетал порой вантуз — в общем, процесс пошел.

Не обошлось и без конфузов. И за сосательный харассмент[132] досталось не кому-нибудь, а самой принцессе, которая сразу же подставила ласковому протеже не согнутый перст, а свое неутоленное сосальце. Но то ли устал Ромка, то ли специально, чтобы не сделаться карманной присоской любвеобильной принцессы, — только вместо нежного лобызания ткнул ее вантузом «идущий путем горя» — и силы сохранил, и будущую свободу — вмиг окаменевшую газовщицу буквально сдуло с подиума.

«Смел недососок», — подумал Платон, стараясь припомнить, кто еще из таящих опасность адельфов не прошел интродукции.

Так, красно-коричневые, если не считать ошалевшего от процедуры Пронахова, были отсосаны без эксцессов. А вот Пронахов… Что-то с ним не то. Платону показалось, что его обычно жестко сцепленные губы приоткрыло не столько удивление, восторг и недоумение, какое бывает у девушек при первом оргазме, а нечто вполне осязаемое, родное… А если помимо лоховища и писала у него и за губами кое-что растет? Может, и у него губа — не дура вовсе, а инструмент… А?

И даже трезубец самого Разрушителя[133], по какой-то нелепости вошедший в незапамятные времена в брошенную оболочку уральского лоха в виде культяпного трепальца, и тот не нарушил хода представления, хотя при первой попытке Ромка с отвращением выплюнул беспалую руку, видимо не сообразив, что она и есть рудимент танцующего Разрушителя. Вспомнив dance macabre[134] этого бесноватого нагараджи[135] во время его кампании-96, Платон улыбнулся и почти с теплотой посмотрел на Единого Безответного Наместника.

А тот так и стоял в своей коронной позе «понимаишь…», высоко вздымая в воздух рудимент трезубца, словно бы грозил еще одному, пока не существующему оплоту зла, забившемуся в какой-нибудь геополитический угол перед его скорым и гибельным пришествием.

«Да, триграмматонам закон не писан», — чуть ли не с жалостью подумал Платон, глядя на эту высокую комичную фигуру, что с кукольной свирепостью поблескивала поросячьими глазками на ни в чем не повинные стены галереи…

Да, пепелить теперь нечего Гневному, — разве что машинки в песочнице.

— Запахивай! — неожиданно раздался с той стороны крик дежурного по залу.

Интродукция закончилась. Теперь нужно задернуть завесу, извлечь недососка и в зал — смотреть результаты представления.

— Вылезай, стоящий-на-входе, — сказал Платон и заглянул за ширму.

Вид подопечного насторожил мистагога. Обычно неофиты валились с ног после представления, выглядели уставшими и серыми. Не то с Ромкой. Он, казалось, пребывал в коме, но странной, дикой и манящей коме, как будто в коконе света сидел Ромка, в патоке наслаждения, в меду ласки… И эта светящаяся благодать, жирно облепившая недососка, могла исходить только от нее, Дающей… нет, уже давшей входящему в Храам — и не обычное молоко жизни, а соки… больше, сливки… гуще — масло, эликсир любви, сладостную харисму. Ту самую харисму, о которой сказы в Братстве сказывали.

— Ромка, ты что, кончил? — нарочито грубо, пытаясь стряхнуть наваждение, спросил Платон, заранее зная, что достичь рудиментарного оргазма в такой разношерстной компании невозможно.

— Я не знаю, дядь Борь, — прожурчал недососок, — но так хорошо, так хорошо, — как будто не пальцы всякие сосал, а молоко матери.

«Неужели достиг? — с гордостью и некоторым страхом подумал Платон. — Нет, невозможно». И вдруг ощутил, что, помимо его и Ромкиного голоса, он не слышит ни звука. За дверьми комнаты представлений стояла полная, могильная тишина.

— Ромка! — крикнул он прямо в ухо подопечному и слегка огрел его набалдашником.

— А-а! — недососок открыл глаза и с явным неудовольствием посмотрел на Платона.

— Не морщись! Что, не харя в парадизе[136]? — съязвил Платон. — Хватит кайф из атмосферы тянуть. Братьям оставь чуток, чтобы духу хватило доклад высидеть.

— Не-е, — улыбался Ромка, с трудом пропуская звуки через огромное распухшее и покрасневшее сосало.

— Все, в деканат, за оценками, — решительно сказал наставник и буквально стащил недососка с насеста.

А за дверьми комнаты интродукций открывалась действительно странная, еще не виданная Платоном картина. Все представленные недососку адельфы глядели куда-то вперед и выше, точно так, как на изваяниях героев советского времени. И если раньше послушные камнеделы толком не знали, куда заглядывали озаренные надеждой, а тупо выполняли решения Партии, то Платон, да и другие адельфы, конечно же понимали, что смотрят они прямо в чрево Дающей, а руки в младенческом порыве тянутся к персям ее всеблаженства.

Но чтобы вот так, со слезами на глазах! Нет, это невозможно, хотя все и одним мирром мазаны, но мирр не харисма[137] — нет в нем той силы, чтобы всех поднять, если только Она за собой не позовет.

«Соки сосала! — озарило Платона. — Пьянящий эликсир… да не просто, а прямо в кровь!»

И в озарении новой догадки Платон выхватил руку первого попавшегося адельфа. Не встретив сопротивления, он поднес вялую кисть к глазам. Так и есть, три крошечные точки на сгибе указательного пальца. А этот? — схватил он пухлую руку Негуда. Точь-в-точь — тот же треугольник укуса. Но странно, ничего не говорит Предание о рудименте таком. Кто он, Ромка? Мутант или Посланец? Как бы там ни было, на всех действуют соки его, кто бы каким рудиментом ни похвалялся.

Нет, один все же воздержался. И это был не какой-то там пещерный антисемит или лидер духовной оппозиции, не право-левый нигилист, не любитель детских попок. Нет, эти послушно, совершенно не зная причин, тянули в салюте руки к широкому, выходящему на Волгу окну. Воздержавшимся оказался Нетуп. Он стоял, сложив руки у пояса, не выражая ни восторга, ни презрения, и глядел он совсем не на широкую ленту реки за окном и не на ворвавшийся в небо монумент Великой на другом берегу, он смотрел на «как бы братьев» своих, и смотрел как-то нехорошо, изучающее, как археозоолог смотрит на появившуюся под стальной лапой экскаватора кучку истлевших костей.

— Единогласно! — стараясь подавить новый прилив волнения, произнес Платон свой вердикт.

— Как же единогласно? — возразил Нетуп. — А мы с вами, Платон Азарович? На результаты это не повлияет, конечно, но надо же сохранять объективность.

— Объективность в том, мистер Командир, что мистагог и докапала принимающей стороны не участвуют в голосовании. В Устав бы почаще заглядывали, тогда бы и вопросов лишних не было.

— Да, верно. Запустил я, э-ээ, Платон Азарович, теорию. Но вот, знаете, в прошедший день я не заглядываю.

— Вы подо что это копаете, милейший? Здесь вам не СССР какой, а СОС.

— А то, господин теоретик, что уставчик Ваш, того, ревизовать надо — отстает он от жизни насущной.

— Основу Братства под жизнь подстраивать, когда во все времена насущное как раз и определялось Уставом? Это нонсенс, продолжатель вы наш.

— Может, и нонсенс, но вот, скажите на милость, как вы сегодня на территории расследования оказались?

— Сами позвали.

— Позвали, согласен. — Нетуп картинно задумался. — А может, и выманили, — сказал он, обдавая Платона усмешкой сексота. — Ведь тюрьма, как ни крути, по вам все равно плачет.

— Думаю, Братство не позволит Нетупам всяким ради утоления их личной мести совершать преступления против законных членов Братства.

— Членов… Скромно вы о себе, Платон Азарович, тут не членством пахнет, а соучастием и даже главенством в деяниях, совершенных группой лиц… Лиц, да… — Нетуп перевел дух и продолжил: — С целью разыграть долго отсутствовавшего кудесника-церемониарха, хитроумнейшего и быстроногого Одиссея афер, начальников славных печальника и молчальников темных мочильника! — завершил он тираду, ожидая реакции жертвы розыгрыша.

Но жертва розыгрыша, ни на йоту не веря этому пасынку лжи, оставила без реакции пассаж Нетупа.

— Ну, милости просим, отец беспокойства, — с интонацией предельно-фальшивого радушия, свойственного поздней брежневской эпохе, произнес Нетуп, но при этом жестко, по-борцовски, без привычной для локапал развитого социализма томной вялости расставил ноги и раскинул быстрые хваткие руки.

Да, такой то ли обнимет, то ли кинет — через бедро или как там у них еще, на всю голову.

— Ну конечно, конечно, — расплылся в ответной улыбке Онилин, пока не улавливая смысла игры. Ничего не поделаешь, в наше время год за три идет, если не за пять. Зазевался на «чуть», а потом, глядишь, и воткнуться некуда — все соски заняты… — И все же, — продолжал он наугад, пока гипнотический вид голосующего «за» Пронахова не навел его на нужный вопрос: — Та вот контрольная группа олухов, что руки тянет, и красно-коричневые, и даже осведомленные о голосовании ооциты голодные, глядите, они все «за». Ну ладно, олухи, положим, не знают, красно-коричневые опасаются, но вот претендентам-конкурентам какой смысл, скажите? — наконец-то поймал он хвост причин и заглянул в странные глаза Нетупа.

— Какой уж смысл, Платон Азарович, одни инстинкты, сами знаете, — легко согласился Нетуп.

— А принцесса газовая? — не сдавался Платон. — Ее вообще наш герой вантузом приголубил… по ошибке.

— По ошибке? — полупрезрительно вскинул подбородок Нетуп. — Не так он глуп, протеже ваш, чтобы под первое сосальце подлечь. А принцесса…

— Этот точно, не туп, как иные, — не в силах сдержать рвущийся каламбур, перебил Нетупа Платон, — жаль вот, знаниями не обременен.

— А принцесса, хоть и газовая, — усмехнувшись, продолжал Буратино, — все одно корпоративно чувствовать должна. Ну и надежда, она, знаете, дольше инстинктов живет.

— Ну а ты, Вован, ты же не дровосек железный, — теряя контроль, перешел на фамильярности Платон и вдруг понял, что с этим Буратино-IV он лоханулся уже во второй или третий раз. Так дальше пойдет, и в Лохани оказаться недолго.

— Не-е, деревянный, Платон Азарович, разве сами не видите, — сказал Четвертый, постучав пальцем по колпаку в матросскую полосочку… — А может, и стальной, кто знает. Ведь сосало-то меня ничье не берет, даже Ромкино, — перешел он на заданный Онилиным простецкий тон.

Платон поморщился. Прав был Гусвинский, ничего хорошего из сексота не выстругаешь. И эти его, как их, аллюзии, на сухорукого. Только не догоняет деревяшка, что стальными не руки должны быть, а изволение.

— Да ладно вам, Платон Азарович, с вами и пошутить нельзя, — со всей дружелюбностью, на какую был способен его голос, сказал Нетуп. — Мозоль у меня здесь, видите, — и протянул под нос церемониарху желтоватый сгиб пальца. — Из лука стреляю сейчас, по старинке. — Вот и не сладил ваш протеже с пальчиком… — заключил Нетуп и поспешно, словно его могли разоблачить, убрал руку за спину.

Из лука стреляет, размышлял Платон, поглядывая в окно, за которым на воздетый к небу меч Разящей опускалось краснеющее светило перед своим ежедневным уходом в воды Нижней Волги. Необычайно прекрасна и мощна была в этот момент Зовущая, словно бы воспарившая всей своей исполинской статью над зеленеющим чревом Матери Майи. Да-да, вот это… из-за этого, больно толкающего в позвонки горячего ключа, что рвется из бездонных архаических недр и сладкой амброзией разливается под сводами черепа, бьющего в голову, сводящего скулы, выше, заливающего уши, выше… и глаза… еще выше, вверх, наружу. «Мать моя!» — непроизвольно выдохнул Платон, поймав на себе изучающий взгляд Нетупа.

Как глухарь на току, съязвил над собой церемониарх, теперь понятно, в кого выпускает стрелы этот лысеющий купидон, — и в задумчивости провел рукой по блеснувшей потом волнения просеке угловатого черепа.

— Манит, Венчающая, Платон Азарыч? — повернувшись к закату, спросил Нетуп.

Платон еще не пришел в себя и поэтому решил не прерывать Нетуповых измышлений.

— Манит, вижу, — продолжал Буратино, подавшись всем телом к окну, — вот и меня тоже, — как-то легко признался он, — может, и вправду помазать хочет… как Мамая, — обреченно-мечтательно вздохнул локапала и смешно свернул в трубочку узкие подвижные губы, — или покарать…

— Хочет, хочет Карающая… — придя в себя, согласился Платон. — Третьим будешь. Первый Леной крещен, второй Обью стальной, а ты, брат, считай, самой Реей-Европой, Ра-рекой, Нижнею Волгой, Путой степной… — церемониарх вдруг посерьезнел, — Волгиным нарекаю тебя! — после строго выдержанной паузы торжественно возгласил мастер церемоний, игнорируя последний титул и пристально следя за желваками под тонкой кожей Нетупа: вначале — камень, потом — сыр, а потом и вовсе подтаявшее масло утоленного тщеславия.

И два адельфа, разделенные внешними правилами игры, сейчас, снова вместе, в том порыве игривой безмятежности, что объединяла их ранее в увлекательной, опасной и красивой игре, громко, сочно, продолжительно и бурно рассмеялись.

А когда закончили, перед ними полукольцом стояли отошедшие от Ромкиной анестезии адельфы и с любопытством, точно макаки в зоопарке, разглядывали странных, неприлично хохочущих и совсем безволосых собратьев.

Они остановились синхронно, точно по отданной кем-то команде. В один миг сделались серьезны.

И тишина сделалась абсолютной. Званые и не очень, избранные и призванные, холодные и теплые, старшие и младшие, начала элементов и элементы начал, — все в этот миг вернулись в то изначальное состояние, о котором говорил своему недососку его протектор, Платон Азарович Онилин. Неразличимыми, равными и свободными ооцитами, братьями на пороге Храама, чадами Ее неиссякаемой Дельфы… верными адельфами стояли они перед грозным ликом Маархи двух истин, отталкивающей и зовущей, рукой и мечом, силой и красотой, преклоняясь перед Матерью владычеств и повинуясь Владычице матерей.

Построенные невидимым командиром, по стойке смирно, вытянув подбородки, стояли адельфы. Лишь один Пронахов все еще пребывал в гипнотическом созерцании собственного пальца.

— Надо же! — сказал он с видом Ильича, пробравшегося тайными подземными тропами из Мавзолея в Манеж.

Не иначе рудимент проснулся — его слово, рассуждал Онилин, всматриваясь в лунатическое состояние Пронахова.

— Будь! — прошептал он ключевую мантру в сторону великого проклинатора.

Пронахов вздрогнул, изумленно осмотрел вытянувшихся супостатов и, быстро краснея, опустил руку.

— Надо же, и красно-коричневых румянец берет, — сказал Платон уже в полную силу и хитро, по-онилински, сощурился.

— Тайное заседание по Торжественной Передаче Приветственного Слова Больших Овулярий состоится в актовом зале, — прервал затянувшуюся сцену голос весталки.

Первыми, почуяв инфохаляву, бросились к дверям журнаши, опазиционеры и прочая наживка, стоящая во внешнем круге…

— Куда это они ломанулись, Платон Азарович? — спросил подоспевший кандидат-отличник, шлепая распухшей верхней губой.

— Незваные на тайное, ха-ха, собрание заспешили, в карцер прямо на ширы териарховы, званые ждут третьего звонка, а вот где тебя Пута носит, сосалище ненасытное, мне неведомо, — все еще пребывая в метафорической приподнятости, выпалил Платон.

— Умывался я, Платон Азарович, после этих.

— Как честная девушка, право, «после этих». То-то вместо положенных тридцати минут, больше часа «этих» обсасывал.

— Слушайте, дядь Борь, я вот про «этих» все спросить хочу.

— Спрашивай, только осторожно, — согласился Платон. — Как брату не отвечу, а что недососку положено — не тая скажу.

— Мне интересно, Храам, ну Братство ваше… да, наше… в общем, давно существует?

— Давно. По преданию — миллионов пять лет, ну а в реестрах пять тысячелетий — точно наберется, — не скрывая гордого волнения, ответил наставник ученику.

— Ну, мне столько не надо. Все одно — не проверишь…

Платон хотел было возразить, но вовремя вспомнил, что артефакты на ступени недососка предъявлять не положено.

— А при советской власти у нас в стране оно что делало?

— Да то ж самое, только больше по усам текло, а в рот мало попадало.

— Теперь хорошо, усы сбрили, всё куда надо течет.

— Да ты, златосос[138], бра… — чуть не провалившись в титуляции, Платон все же успел перехватить брата странной метафорой, — брандспойт пословиц, а «про усы» хоть сейчас в Скрижали Правд вноси. Про усы сам придумал, или подслушал где?

— Да ведь логично это — сбрить то, что мешает, — невозмутимо отвечал Деримович.

— Ты логикой-то не сильно разбрасывайся, особенно по ту сторону «⨀». Не думай, и среди лохоса умники найдутся, чтобы метафоры твои расщелкивать. Да еще такие, о растительности ненужной… Циничные. — Платон быстро и едко зыркнул в сторону отупевших от счастья красно-коричневых и неприятно, по-крысиному, усмехнулся.

— Нет, дядь Борь, я же только здесь, как вы говорите, по эту сторону «⨀»… — почтительно отреагировал Роман, — только вот что это такое, «⨀» ваше?

— Ладно про ту и эту сторону «⨀» тебе рановато пока знать, а вот почему ты совецкой властью интересоваться начал, прямо сейчас мне расскажешь.

— Да нет, Платон Азарович, ничего такого, — начал оправдываться Роман, — чисто внешне это, просто вспомнил, что когда в детстве мимо памятников Лениным и Свердловым всяким ходил, всё думал, а чего это они пальцами в небо тычут. А теперь, — и он небрежно махнул рукой в сторону красно-коричневых, — понимаю.

— И я теперь понимаю, — озорно хихикнул Онилин, — только вот кто тогда Деримовичем работал, не понимаю.

— Я ж для дела, дядь Борь, — возмутился неофит второй ступени, — чтобы меня перед Советом легче отстаивать было. Для вас же старался, господин протектор.

— Ну да, такого я не видел, чтоб полтора часа салют продолжался. Даже Старший расклад не поленился руку держать, хотя на Совете… — Платон вдруг осекся, поняв, что слово «совет» уже произнес его подопечный, — а откуда тебе про Суд да Совет известно?

— Про суд я не говорил, Платон Азарович, а Совет… — Деримович на мгновение задумался, — ну, везде же кандидата совет принимает: совет директоров, совет членов, Высший, как его Совет…

— Высший! — перебил его Онилин. — Совет, братец… — опять леший за язык тянет, возмутился Платон непослушным органом и в отместку больно прикусил его. «Так тебе, так тебе», — причитал он, покачиваясь от боли… — Верховным бывает, а вот Высшим и по Уставу, и в Предании Суд величают. Да-да, Суд, тот самый, о котором недососкам всяким и знать не положено…

— Я… — начал было Роман, но патрон перебил его.

— Откуда, я спрашиваю? — не на шутку забеспокоился Онилин.

— Да вы что, Платон Азарович, это же всем известно, кому интересно… Вы же сами и говорили.

— Я? — ужаснулся Платон. — Где?

— По телефону, — улыбнулся Ромка, — так и сказали, — «его будут судить не судом человеческим, а Высшим Судом, судом ве…» — на «ве» Роман замолчал.

— Что «ве»? — вскинул голову Онилин. — Договаривай.

— А дальше неразборчиво, «нрзбр.» — это же неразборчиво, ведь так?

— Ну, так… А дальше что за фигня? — спросил Платон, чувствуя спиной, как расправляет за ней кожистые складки его мини-лоховище.

— Я тоже не поверил. Смотрю, звуковой файл имеется. Сам несколько раз прослушал — и действительно, нрзбр., — не соврали. Грамотно работают.

— И где все это прячется? — неприятно улыбнувшись, спросил Онилин.

— А нигде, — Деримович оставался невозмутим, и Платон подумал, что это шутка. Гадкая, но все же — шутка.

— Лежит это в открытом доступе на compromat.ru, — с тем же спокойствием продолжал Ромка.

— И все? — улыбнулся Платон неожиданно открывшейся в ученике способности тонко и расчетливо шутить.

— Почему же все? — Ромка промокнул ни с того ни с сего повлажневшее сосало рукавом и продолжил, — там и ваши переговоры с Мор де Шировым имеются, и с уркаинским Нищенко[139].

— Да-да-да, — перебил его Платон, — а еще, еще кто?

— Ну, я не упомню всех, там целый раздел на вас ведется, — больше, кажись, ни у кого нет, — с искренней завистью в голосе признался Деримович, — навскидку если…

— Давай навскидку, только быстрее!

— Смрадно помню, с ним, кажись, о том, как от мокриц избавляться, потом Абрапаску, помнится, отчитывали за порочащие связи… — Роман наморщил лоб, — и находящийся в странном состоянии сознания Платон вдруг увидел, как через кожистые валики Ромкиного лба прорастает лес пиноцитов…

— Еще, еще, — словно клиент секса по телефону приговаривал он.

— Ну что еще? Да много там всего, Платон Азарович, на собрание уже третий звонок был, опоздаем.

— Без меня не начнут, — отрезал Онилин, — вспоминай давай, быстро! — попросил он с вежливостью полевого командира, склонившегося над зинданом[140].

Деримович вздрогнул — и теперь по-настоящему, без сервильного эксгибиционизма.

— Недочинку досталось, помню, — быстро перечислял он, — об Шохова подошвы вытирали. Так, дальше… Гусвинский неоднократно, потом Юм Аушев какой-то, философ вроде. — Роман почмокал губами, — с телками, само собой: Натой, Томкой, Уркаинской Юлечкой. Даже чурка, помню, препирался долго-долго, Нагюз вроде, хотя по-русски без акцента трет. Ну и коротких раскидок хватало… всех не упомню, и нераспознанные «погонялы» отметились: Мутант с животными — Сусликом, Барсуком, Уткой да Леблядью… — ну и эти, из пятого колеса, Ротор, Троцкий, басистая Клава, Штапель, Кабан, Оладик, дрова всякие: Береза, Дуб, Тополь, Бук, кажется.

— С Буком ты хватил, недососль, с прошлой аватарой общаться — это как? Через машину времени? — спросил Платон и задумался, представляя, что бы он сказал сам себе с разрывом в десять лет.

— Ну, может, перегнул с деревьями, — начал оправдываться Деримович.

— Все? — перебивая мычание недососка, коротко спросил Платон, но так, что сразу хотелось ответить.

— Не помню, Платон Азарыч. Может, и остался кто, я же не дом советов.

— Дому советов завтра представляться будешь. — Платон смотрел в окно на красную зарю за шагающей Воительницей. Он, казалось, раздумывал, стоит ли задавать недососку этот вопрос. — А Сурика с Нетупом в списках не было? — спросил он…

— Да вроде не… — замямлил Ромка, понимая, что шутить сейчас не время…

Оказалось — время… Онилин громко, от души хохотал, над собою хохотал, хотя мгновение назад ему хотелось охать… До чего туп этот его вопрос про Нетупа. Кто может слить его «терки[141]» с Буратино? Правильно. Только сам Буратино. А Буратины молчать, как известно, с детства приучены, — молчаливое детство у них, деревянное.

— Дядь Борь, дядь Борь. Я вот о чем спросить хочу, — теребил его за карман Деримович.

Платон вторично ощутил себя глухарем на току.

— Выпал, — сказал он в сторону окна.

— Кто выпал, дядь Борь? — заволновался Роман.

— Из гнезда выпал…

Недососок смотрел на мистагога почти со скоробью, Платон заметил ее и усмехнулся:

— Ну, давай, свое «о чем», а то идти пора.

Пора по Ра идти, точнее плыть, задумался Платон над очередным блоком, глядя на ту самую Pa-реку, которая ныне Волга и по которой они скоро, по Верхней и по Нижней…

— Ведь по Уставу представляемому положено правой рукой благословляться, ну то есть, как это, — опять впал в афазию Деримович, — я… да, я правую руку благословлять должен.

— Ну да, в целом правильно. Там, правда, сноска есть — «обсасыванию подлежит выдвинутая вперед часть рабочей руки, как правило сгиб указательного или среднего пальца. В исключительных случаях (болезнь или травма) обсасыванию подлежит любой другой, желательно согнутый, палец рабочей руки». Сам понимаешь, левша, он левую подаст. Одноруких, слава Боггу, не держим, а вот обладателей трех — тех дважды обсасывать нужно, по их желанию, разумеется. Но реально я таких двух знаю, и раньше, сколько помню, две «третьих» руки в мире было. А третья среди «третьих» лишняя. Полушария-то два у нас.

— Нет, я не про ту невидимку говорю, хотя вещь, конечно, прикольная, когда слюни в воздухе висят. Я про трехпалого.

— Третьего ЕБНа, что ли?

— Почему третьего? Вроде он первый у нас, президент.

— Слушай, как и президент, ЕБН — это должность, понял? Единый Безответный Наместник. Также и второе издание должности… — Платон оглянулся и прошептал Роме в ухо: — Временно Выбранный Продолжатель.

— Ну да ладно, бог с ней, с должностью.

— Ну не Богг же, Рома, не Богг, сколько говорить можно, с должностью этой не Богг, а Ладан. Ладан — ударение на последнем слоге.

— Ну не даешь ты мне, дядь Борь, — вспылил недососок, — главное сказать.

Платон поморщился от наглости протеже, но сдержался.

— Ну так вот, тут и сосала не надо, чтобы правый трепалец от левого отличить, — продолжал кипятиться Рома.

— Ну и что? — с одобрительной снисходительностью подбодрил мистагог неофита.

— Так ведь у ЕБНа левосторонний всегда был трепалец, — наконец-то поделился сокровенным Роман, — а сегодня, гляжу, правый к сосалу тянется. — Я уж подумал, не шпион какой.

— Шпионов, сюда, знаешь, мы сами приглашаем. И какой из трехпалого шпион, ты хоть своим рудиментом между ушами думал?

— Ну хорошо, пусть не шпион, значит, подстава. Ведь я, сколько помню, ЕБН всегда левым трепальцем размахивал.

— Всегда… — пренебрежительно перебил его Платон… — всегда, — повторил он, словно бы не понимая значения этого слова. — Да что ты о всегда знаешь, голубок? Говорил же я тебе, что это третий ЕБН. Почему бы ему правым трепальцем тебе не представляться.

— Но как это, третий? Двойник, что ли?

— Ну зачем так грубо у самого лона Дающей. Может, слышал присказку такую: «Король умер, да здравствует король!»

— Ну, слышал, только при чем здесь король?

— А лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Вот на рассвете и увидишь, как ЕБНам номера присваивают, а заодно и пальцы считать научишься.

— И резать заодно? — неожиданно вставил Роман.

«Неужели опять в прятки играет?» — размышлял про себя Платон.

— Я просто угрозу Вашу вспомнил в ответ на «сурика» моего, ну та, что вроде шутки, про пальцы ЕБНа, — неожиданно успокоил Платона его ученик.

— Ах да, пальцы резать… Точно. Я же тебе и предложил, — согласился наставник и мысленно хлопнул себя по лбу. «Да, долго я не топтался по тебе, Дающая, — сама собой вскипела в нем молитва. — Так долго, что забыл повадки сыновей твоих. Пусть и взошедших от семян неведомых, но ветрами закаленных твоими. Колючими ветрами. С такими оговорками и сынами такими, как пить дать, можно и до компроматa.ру дойти».

Судись потом с клеветниками позорными.

— Ну-у, Платон Азарович, Платон Азарович, — кажется, искренне взмолился Деримович, — а я вам расскажу, как загребище без кожуха благословлял.

— Без кожуха! — Мистагог схватил Ромку за руку. — Где он? — прошипел он, больно сжимая тонкое запястье неофита.

— Кто? Нилов, что ли? Я же лица не вижу, только руку…

«Что за игра, — недоумевал Платон, — или правда парень слюной изошел?» — И, чтобы привести его в чувство, слегка придавил болевую точку на запястье.

— Но загребище, — Роман отреагировал быстро и правильно, — точно его было, на такие штучки у меня память хорошая.

— Лучше бы у тебя мозги были посвежее, Деримович, — говорил Платон и одновременно тащил Ромку сквозь строй делегатов.

Его догадка оказалась правильной.

Нилов с расстегнутой ширинкой лежал на полу туалета. На его бледном неживом лице застыла умопомрачительная гримаса неземного счастья, а остекленевшие глаза с нахальной радостью глядели сквозь потолок — прямо во Всевидящее Око, наверное. Оку, в свою очередь, картина представилась неприглядная. Адельф Храама, почти двуликий номарх и без всяких сомнений заслуженный загребок не только лежал перед ним с расстегнутыми штанами и покоящимся у ширинки обнаженным рудиментом, но еще и выражал вместо положенного в таких случаях страха прямо-таки свинское наслаждение.

Пока Роман с видом сторожевого пса, сожравшего хозяйскую левретку, стоял у рукомойника, Платон склонился над телом номарха и взял в руку загребище. Приложил ухо к сердцу несчастного. Потом еще раз осмотрел рудимент. Нежная кожа на пальцах и даже на ребре ладони вся была усеяна темными точками. Ромкина работа, — заключил Платон, — передозняк однозначный. Столько эндорфинов[142] даже свинья не выдержит.

И что, ему опять в ссылку из-за этого пальцесоса?

Соберется комиссия. В спешке, поскольку река не ждет, расследует дело. Из которого будет совершенно определенно, как сок из Ромки, вытекать, что номарх Нилов получил не совместимую с жизнью производственную травму. Травма явилась следствием недосмотра наставника неумышленного убийцы Романа Деримовича, он же Рома Нах, который совершил убийство посредством отравления жертвы гормональными выделениями сосала через недозволенное соприкосновение с обнаженным рудиментом представляемого.

За халатность в подготовке неофита и утрату бдительности на интродукции лишить Платона Онилина звания церемониарха и отлучить от груди Дающей на срок до созыва последующего Большого Совета, который и установит меру наказания мистагогу.

Это конец, подумал Платон. Уставом в таких случаях поблажки не предусмотрены. И даже если комиссия отлучит ненадолго, одно лишь ожидание полного расклада Храама само по себе может превратиться в пожизненное заключение.

«Расчленить и спустить в унитаз»…

Но эта первая пришедшая в Платонову голову мысль, возможно, и была эффективной, но совершенно невыполнимой. Ничего колющего и режущего в Храаме достать было нельзя…

Платон, чуть не плача, с ненавистью взглянул на протеже.

Протеже оставался внешне спокоен, видно, кадавры были ему не в диковинку.

Он кивнул глазами на загребище Нилова, а потом провел ребром ладони по левому запястью…

Нет, это решение, конечно, было куда экономичнее расчлененки и, что главное, следы заметало почти так же эффективно, но… Ему что, кости пальцем перепиливать?

Платон резко поднялся и быстро, пока тот не увернулся, схватил Ромку за сосало. Пусть грызет, решил он. Если мастер сосалом братьев травить, пусть и зубами поработает.

Рома встрепенулся, но тут же стих, как схваченный под уздцы конь. Если тебя схватили за самое ценное в твоей материальной оболочке, умей ждать, притворяйся послушным и даже мертвым — только бы отпустили.

И древние инстинкты сработали. Рома замер, точно жук под клювом птицы. Только химический комбинат его сосала непрерывно источал эликсир счастья, амброзию любви, сому желания. Даже через грубую кожу ладони проникали в Платона сладкие миазмы недососка. Тут-то Платона и осенило. Он сдвинул мокрые пальцы лодочкой и собрал в импровизированный ковчег немного драгоценной жидкости.

Еще раз бросил взгляд на безжизненное тело. Если в этом сибарите с расстегнутой ширинкой осталась хоть одна капелька жизни, Ромкин напалм его поднимет, а нет — можно… На этой неоконченой мысли мистагог вытащил руку из-под недососкового рыльца и помазал новоявленной живой водой посиневшие губы любвеобильного номарха.

А вот дальше…

Такого он не видел даже в американских страшилках о восставших мертвецах.

Нилов восстал из лежачего положения так, что плечом едва не снес Платону голову.

— Мм-мя, — промурчал он, облизывая губы.

— И се… человек?! — то ли спросил, то ли подтвердил Онилин, поворачиваясь в сторону ученика.

Вместо ответа переполненный соками Роман жирно, как заправский тинейджер, сплюнул на пол. Знали бы тины, чем плюется его воспитанник, — ни одна капля с его губ не долетела бы до земли.

Тем временем Нилов, все еще путаясь в конечностях, попытался встать. Нет, уж, ни ставить в известность этого нимфоклептомана о его новом статусе — дваждырожденного, — ни выслушивать его дурацкие вопросы, и тем более благодарности, Платон не собирался.

Поэтому он просто взял за локоть все еще источающего драгоценный эликсир недососка и спешно, пока не очухался любвеобильный номарх, выпроводил его из туалета.

Душа его плясала, тело пело, он даже чмокнул все еще не пришедшего в себя ученика прямо в кисель его рыльца и тут же почувствовал на себе источаемую им силу.

Вот бы на чем халяву замешивать, подумал он, приходя во все большее оживление, но нет, он что, животное какое, чтобы на «Вискас» падать! — и сплюнул, да-да, все до последней капельки… ну, быть может, только самая маленькая, малюсенькая, о-оо!

…И чего он злится на него. Ведь какой ласковый, какой веснушчатый, умный, находчивый, трудолюбивый, послушный и…


Очнулся Платон только в зале. Рядом, победно раздавая направо и налево улыбки, гордо выкатив грудь, сидел его недососок. И ведь так восседал паршивец, словно бы не он, Платон Онилин, — мастер церемоний, а протеже его — ооцит невысиженный — и есть тайный рулевой Больших Овулярий.

«Рулевой Овулярий, — мысленно произнес Платон, стараясь не впадать в панику от еще одного деления проэтического вируса. — Неужели и его умаслило сосало сальное?» — Платон, мыча в зубы, мотнул головой — жалко, пропустил что-то важное, — зудящая мысль наконец-то наткнулась на стоящего за трибуной Нетупа.

Теперь он понял, от чего очнулся: от бурных и продолжительных… аплодисментов.

По неясной Платону причине зал приветствовал докладчика с неподобающей уважаемому собранию эмоциональностью. А тот, приняв очередную порцию признания, вновь принимался корчить то смешные, то злобные рожицы, при этом не забывая бросать быстрые оценивающие взгляды в ложу арканархов.

… — То-то же, я простой служащий, — наконец-то дошел до Платона смысл произносимого Нетупом. — И отдаю в этом отчет. А остальные — щеки дуют. А за щеками у них что, видели? Думаете, там бразды невидного правления?

Вперив в зал ораторский взгляд, докладчик выждал некоторое время, а затем самолично ответил на свой вопрос:

— Ошибаетесь, там просто слюни. А «бразды неснимаемы», вот они, — сказал Нетуп и ловким жестом вынул изо рта металлический штырь с кольцами.

Мгновенно установившуюся в зале тишину прорезало неожиданное шипение. Оно раздавалось из ложи, где сидел старший расклад тайных начал. Признаться, было на что шипеть мастерам баланса и строителям горы. До выходки Нетупа считалось, что из живого локапалы извлечь бразды невозможно.

— Да я сейчас, сейчас, я только продемонстрировать, — пытаясь вернуть бразды в рот, увещевал он кого-то невидимого из ложи.

— Черт, как же они вставляются?

Вместо ответа скрытый за портьерой визави докладчика, которого Нетуп, имея на то право принимающего клоуна, обозвал чертом, бросил ему сверкнувший в луче софита предмет. Это был обыкновенный ключик, по форме напоминающий портфельный. Нетуп подобрал его и, присев за трибуну, привел себя в порядок, а точнее, в рабочее состояние локапалы северо-восточного локуса.

Наделенного полномочиями и браздами.

Он встал за трибуну, отпил глоток воды и, с почтением воздев очи к ложе арканархов, застыл в выжидательном молчании.

Через какое-то время занавеска снова колыхнулась, и Нетуп, согласно кивнув головой в сторону невидимого дирижера, перешел ко второй части доклада.

А послушать его стоило.

И не потому, что нечто путное говорил Нетуп принимающей стороны, просто давненько не стояла нога церемониарха на почве северо-восточного локуса.

Потому-то и удивлен был Платон сменой политической и эзотерической моды, соответственно по ту и эту сторону зеркала священных вод. Хотя не так давно единственным законодателем на землях Влажной был он, начальников начальник, Платон Азарович Онилин.

Судя по всему, то была вторая часть отчетного доклада генерального локапалы северо-восточного локуса по завершающей фазе Работы, заложенной Великим Октябрем, развязанным Великим Лениным, изначальной Лены помазаником.

И кто! Этот выдвинутый из мутных вод первичного накопления им, Платоном Онилиным, прямо в руки третьего ЕБНа, Нетуп-посадник вещает так, словно не Старшим раскладом утвержден, а самой Маархой помазан.

— …И здесь мы должны со всей решительностью сказать, что к настоящему времени все основные цели Октября достигнуты. Дело Великого Замысла близко к воплощению — Сияющая Пирамида Начал скоро навеки утвердится на Красной Земле Млечной. Но вначале, — уже буднично продолжил Нетуп, — я кратко остановлюсь на символических аспектах трансмутации, или, говоря еще короче, Словах, а затем, так сказать… — И тут он улыбнулся той самой хитрой, кривой, отвратительной, завораживающей и по-детски непосредственной улыбкой, что когда-то сразила Платона. Платон, в свою очередь, обвел глазами зал. И зал, несмотря на то, что большинство слушающих знало о происхождении оратора все: явное и тайное, личное и публичное, — зал тоже был очарован. Той легкостью, с какой бывший рядовой сексот и в настоящем Буратино-Нетуп расправлялся с отсохшими клипами прошлого. Пауза на улыбку была длительной, но не утомляла. — От Слов перейдем к Делу, — закончил фразу Нетуп, опять же ясно давая понять, с каких букв пишутся эти простые существительные.

— Товарищи, любая трансмутация в Большой Работе, которую, как вы уже догадались, я буду называть Делом, проходит через три основные стадии. Их можно называть по типу процесса или по основным цветам, которые характерны для каждого этапа. Наши европейские коллеги в то время, когда Веселая Наука превращений еще не выходила на простор человеческой природы, а довольствовалась природой первичных элементов, называли эти стадии путрефакцией, кальцинацией и сублимацией[143]. У нас же в северо-восточной партиции получили распространение цветовые дезигнаторы стадий Работы: нигредо, альбедо и рубедо, — которые мы привыкли называть проще, по-своему, по-русски то есть: Работой в черном, Работой в белом и, наконец, Работой в красном — так звучат в наших осинах главные стадии Тройственного Дела.

— Итак, — Нетуп по-профессорски кашлянул и поправил свой полосатый колпак. — Символически завещанное нам Дело, находящееся по эту сторону «⨀», выглядело как последовательное преобразование или трансмутация тетраграмматона СССР в ОООР, который, как вы все знаете, лежал по ту сторону «⨀» или, как выражаются отдельные товарищи, в профанических слоях метареальности, образующих хорошо вам известный престол для лохоса… — Нетуп сделал паузу и обвел почтительным взглядом первые ряды зала, — ло-хо…трон… Э-эээ, — и, пытаясь ухватить убегающую мысль, сжал руками деревянные выступы трибуны, — э-эээ… да, — подтвердил он, очевидно успешную поимку, — по ту сторону «⨀» Дело приняло форму лохотрона, прошедшего через фазы гласности, перестройки и приватизации. Не останавливаясь на подробностях стадий, я приведу расшифровку их гематрических основ. Итак, первая фаза перехода: СССР — СОСР (то есть СССР перешел в Союз Ограниченно Социалистических республик). Вторая фаза: СОСР — COOP (Союз Ограниченно Ответственных Республик). И, наконец, третья фаз: COOP — ОООР (Общество с Ограниченной Ответственностью Родина), — поскольку никакого союза к финалу третьей стадии не существовало.

— А республики куда делись? — крикнул кто-то из зала.

— В примере мы рассмотрели парадигму трансмутации. Для нашего постсоветского территориального образования парадигма Родина становится Россией. В случае Уркаины мы имеем конечный тетраграмматон ОООУ, в случае Казакстана — ОООК и так далее. Но, как вы понимаете, именно нашему тетраграмматону передана ответственность за предыдущее образование и придан статус северо-восточного локуса.

Но вернемся к Делу, и даже к Деланию. Кто был посвящен в тайны внутренней алхимии, тот знает, что его последняя, заключительная фаза не ограничивается тремя названными стадиями в одной плоскости метареальности. Последняя фаза заключается в переходе на новый уровень, или, выражаясь в терминах собравшейся аудитории… — Нетуп сделал паузу и еще раз обвел взглядом зал, вроде и подобострастно, но как-то с душком, — она переводит активы в другое пространственно-временное измерение. Цвет этой стадии золотой. И при ее успешном финале мы получаем зародыш новой бессмертной жизни, взращенный в старом теле прежних пространственных координат, но уходящий на новый, недостижимый для големических элементов уровень. В нашем случае, а я говорю о северо-восточном локусе в стадии трансмутации, после диссолюции Родины в привычных пространственно-временных границах и переводе ее на эгрегоральный уровень, завершающая фаза Делания заключается в получении пентаграмматона ООООР из тетраграмматона ОООР, где первая «О» пентады относится к слову «открытое». Разумеется, открывается этот пентаграмматон с той стороны «⨀», которая вам известна как эта. Пространственно же последняя трансмутация выражается пирамидой, и не просто пирамидой, а сияющей пирамидой, которую вы неоднократно… Но об этой высшей стадии трансмутации вам расскажет первоисточник реки благодеяний и непосредственный разработчик эгрегора «Открытое общество», его высоство господин Спонсорос, почтивший своим присутствием земли Дающей, — торжественно сказал Нетуп и первым захлопал в ладоши.

Его, как и положено, поддержали — не всякому адельфу доводилось послушать выступление такого двуликого совершенства, как Жорж Соррос Негоген Ата.

Сам же Спонсорос, не обращая никакого внимания на теплую встречу, уже поднимался по лестнице справа, в то время как Нетуп, несколько поспешно взмахнув на прощание рукой, двинулся в левый конец сцены.

— А мы вас не отпускали, товарищ, — громко топая по деревянному настилу, сказал Жорж Негоген Ата, произнося слово камрад на славянский манер с буквой «е» посредине. — Успехи Большого Делания по трансмутации СССР в ООООР не признать нельзя, но это заслуга двух ЕБНов и Ручайса с Чурайсами, а ваша задача, уважаемый Нетуп, не активы переводить на недосягаемый лохосу уровень, а… — и слово but из уст Спонсороса звучало то ли именем забытого египетского бога, то ли вполне осязаемой угрозой.

— А, вы про это? — невозмутимо, но в то же время с почтением обронил Нетуп. — С этим все в порядке.

— С чем все в порядке? — Жрож повысил голос, и в ярком свете ламп было заметно, как на его лице появляется испарина.

— Со всеми аспектами трансмутации, — с невинным видом отвечал Нетуп.

— А с декрементом популяции? — перешел на открытый уровень основатель «Открытого общества».

— Декремент, как и экскремент, оптимизируется за счет балластных слоев населения.

— Но, как доложили наши наблюдатели, динамика становится хуже.

— Это по каким документам? — спросил Нетуп, так и не повернувшись до конца к Спонсоросу.

— По статистическим, — Соррос наклонил голову, чтобы поверх очков разглядеть обнаглевшего северо-восточного локапалу.

— По статистическим у нас и депутаты с министрами побираться должны. — Нетуп сильно, на манер нордических героев, вывернул шею, так что скулы его приобрели угрожающе хищный вид, и, вздернув вверх подбородок, закончил фразу: — А вы, ваше высоство, возле Думы вечерком постойте инкогнито, а потом к «Распутину» наведайтесь[144]… Так и с декрементом. Куда ему деться, декременту, в канализацию его не сольешь, как экскременты какие, а вот статистика, сами знаете, не труба, она все выдержит.

— Да-да, ваше милейшество. — Соррос наконец-то улыбнулся, нет, не тому, что услышал от Нетупа, а найденной им русской пословице, которой он и хотел по случаю блеснуть. — Как говорят про наш северо-восточный локус, — и Тот Негоген Ата перешел на русский, — сколько от сумы ни зарекайся… — Соррос на мгновение задумался, — умом Россию не понять.

Вся русскоязычная публика в зале, а следом за ней и прочие языки, несмотря на высокое положение арканарха в пирамиде начал, буквально захлебнулась от неуставного смеха.

Не поняв его причины, великий Жорж довольно заулыбался и сам.

— Правильно про вас говорят, товарищи, что «медленно запрягаете, зато воруете быстро», — соорудил он очередную химеру из сваленных в кучу пословиц и теперь уже со спокойной совестью, что бы ни понималось под этим рудиментом в его конкретном случае, разрешительно махнул Нетупу рукой, отпуская докладчика с помоста.

Тот уже успел сделать три решительных шага и красиво развернуться к лестнице, как его настиг еще один вопрос «отца негоций»:

— Подождите, — Соррос вновь вернул себе повелительный тон. — Мы не услышали от вас главного, товарищ, что происходит с нефтью на вверенных вам территориях?

— Она течет, — полуобернувшись к арканарху, сказал Нетуп и решительно сбежал по лестнице в зал.

Проводив продолжателя реформ недоуменным и даже растерянным взглядом, Тот, как прирожденный оратор, сумел быстро восстановить свои суггестивные возможности: впившись грудью в трибунный пюпитр, он профессионально прокашлялся и холодно просканировал ледяными глазами быстро затихающее собрание приверженцев «медленно запрягать».

* * *

— Братья, адельфы, товарищи! — Жрож Сорос Негоген Ата начал свою эпохальную речь с традиционного приветствия Храама. — Как вы знаете, вокруг молочного братства Дающей ходит множество нелепых легенд, большинство из которых мы либо создаем сами, либо поддерживаем талантливые вымыслы со стороны. В этом тумане фантастических возможностей и неслыханных злодеяний профанический мир, лежащий по ту сторону «⨀», теряет последнюю возможность оценить масштаб, цель и средства Братства. Ребяческие ритуалы, бутафорская помпезность наших церемоний дают возможность недалекому профану рассматривать себя психологом-педиатром, разбирающим фантазии впечатлительных детей, принимающих деревья за лес, а шевелящиеся тени — за воинство Люцифера. Одна из самых загадочных и нелепых легенд Братства связана с Краеугольным камнем, почитание которого вызывает у здравомыслящего представителя лохоса справедливое, хе-хе… усомнение в трезвомыслии самих злокозненных братьев. Разумеется, отдельные профаны могут догадаться, что в основе нелепых обрядов и фантастических мифов СоСущего лежат события, обросшие в многочисленных пересказах ложными подробностями и преувеличениями, но, повторяю, все, что для профана является чудом, любой адельф воспринимает как должное, ибо в основе мифа, ритуала и жеста содержится семя изначального события.

И вот мне сегодня оказана высокая честь возвестить новым членам Братства правду двух горизонтов, приобщить их к Великому Магистериуму, Делу Камня.

Сразу скажу, что в отличие от «сухого пути» советского образца, предложенного вашему локусу ранее, в котором преобладали огненные трансформации «отжига», «закалки» и «перековки» человеческого материала, мы пошли «влажным путем» с использованием тайного огня темных, низовых и, как оказалось, крайне стойких, желаний. Таким образом, «темный нижний огонь», разъедающий «человека нового типа», человека идей, для нас превратился в верного союзника. Наш человек нового типа основан не на идеях, а на управляемом извне «влажном горении», тлении, или, проще говоря, «основном инстинкте», как часто называют этого агента по ту сторону «⨀». И мы достигли поистине феноменальной точности в непрямом кодировании «потребностей», минуя агитацию и принуждение.

Зал разразился аплодисментами. Соррос, как опытный оратор, выждал паузу и одарил собрание долгожданной фразой:

— И теперь, пройдя миллионолетный путь становления Братства, нам предстоит поставить точку в финале этого воистину Большого Пути. Нашего Пути.

Аплодисменты, если взять на вооружение лексику позднего советского периода, были бурными, продолжительными и переходящими в овацию.

Жрож Соррос Негоген Ата протер очки и с грацией вцепившегося в трибуну плакатного Ленина-Ильича обвел немигающим взглядом постепенно умолкающий зал.

— Одна из главных заповедей Истинного Завета нашего Богга гласит, что только не имеющий корней крепко стоит на Земле. Не имеющим корней три тысячи лет назад был выведенный из Египта сыном Мосса народ хабиру[145]. Потом не имеющими корней были названы так называемые, ха-ха, пролетарии, которых пришлось выводить уже из подземелий подневольного труда. Конструкция этих не имеющих отечества пролетариев, признаюсь, больше склонялась к риторической, но тем не менее на нужном этапе она сработала. Сейчас идет речь о поисках третьего агента Дела для нового исхода. Итак, кто же годится на роль новых хабиров, кто примерит фартук последнего пролетариата? Где, где я вас спрашиваю, найти подходящий материал для многократно усложнившегося Дела двух правд? Прежде всего, я обращаю ваше внимание на количественные и качественные аспекты нового агента. Что ж, давайте оглядимся вокруг и признаем мудрость наших вождей, поставивших полторы тысячи лет назад на никому не известного визионера из аравийской деревни. В результате поддержки этого на редкость деятельного духовидца мы имеем на сегодняшний день расположенную на всех континентах Земли третью армию, с… — Негоген Ата быстро схватил ртом недостающего воздуха и продолжил: — …умму «не имеющих корней» агентов для заключительной стадии Делания. И этому третьему «перекати-народу» в отличие от второго, пролетарского, доподлинно нечего терять в этом мире, когда в том его ожидают все услады благоухающих садов с цветником благосклонных и непорочных дев.

— Но это же наши первейшие враги! — Это кто-то из братьев не удержал в себе полезшего наружу лоховища.

— Еще одно доказательство необходимости очистительных процедур для слишком горячих голов, — невозмутимо отметил Соррос и продолжил: — Итак, третий перекати-народ, миллиардная армия «послушных», несмотря на кажущуюся враждебность Большому Делу, остается наиболее подходящим агентом для грядущего Исхода. Не надо думать, что новые носители Дела потребуют от нас огромной армии дирижеров и контролеров. Нет, весь их так называемый оркестр, со всеми инструментами, исполнителями и прочими кадрами полностью автономен и управляем изнутри собственными дирижерами. Наша задача решается на уровне репертуара, мы просто пишем мелодии для оркестра. Мелодии, ничего больше. Никаких газет, армий пропагандистов, агитационных ансамблей. Только мелодии для новых маршей.

— И куда мы поведем всю эту толпу? — нетерпеливо вопрошал зал голосом самой своей непоседливой единицы.

— В Обитель Двух Истин мы их поведем, — просто ответил Соррос, как будто речь шла не об эфемерной мифологеме, а касалась вполне осязаемых земель наподобие царства светлого будущего.

— А как же возрождаемое правдославие? — выступил с места известный своей неподкупностью протодиакон-оккультист.

— Конечно, правдославие неплохо показало себя в управлении Северо-Восточным локусом, но для Исхода нам потребуется не правая щека, а огонь интифады[146].

— А вы не боитесь разоблачений? Возможно, со стороны ренегатов. В первую очередь со стороны ренегатов. Ведь эта проблема так и не решена, о чем говорит недавний случай режиссера Кубика.

— Нет, разоблачений мы не боимся. Мы боимся разоблачения. А разоблачений? Чем их больше, тем лучше. Мы пришли к такой модели развития, когда разоблачения представляют собой цемент, укрепляющий конструкцию. К сожалению, талантливых разоблачителей не так много. И количество их в связи с успехом тактики «влажного горения» все меньше и меньше. Что, с одной стороны, обедняет нашу программу так называемых злодейств, а с другой ослабляет к нам внимание со стороны лохоса. Этого и следует опасаться — затухания внимания. В связи с этим хочу выдвинуть лозунг сегодняшнего дня: «Волю хулителям!» — На этих словах по залу прокатилась волна оживления… Соррос постучал перстнем по графину с водой и продолжил: — Я сказал, волю хулителям, а не сидящим в этом зале латентным ренегатам. На предателей, даже будущих, лозунг не распространяется… Ренегатам из зала мы предложим отнюдь не гранты в конвертах, а камни в зашитых карманах.

Сорос сделал паузу, и в зале воцарилась гробовая тишина. Двуликий арканарх был отменным оратором, точно зная время, когда от постулатов нужно переходить к посулам. В том числе неотвратимого возмездия за разглашение Храамовых тайн.

— А вот по ту сторону «⨀», — насладившись тишиной, продолжил он, — по ту сторону нам теперь не с топорами за отступниками бегать, а трибуну им давать. Не всем, разумеется, а тем, что «глаголом жечь умеют». Пусть жгут. Пусть жгут дотла непросветленные мозги.

— Нема! Нема![147] — взревел зал, восприняв последнее предложение как боевой клич.

Териархи выдвинули из своих глубин грозные ширы, олеархи зачмокали сосалами, загудело окочурами племя чурайсов, заохали, зачесались, пытаясь унять чудовищный зуд в своих нежных рудиментах, утонченные загребки, и у всех без исключения элементальных начал, невзирая на занимаемую ступень в пирамиде Дающей, затрепетали тонкие розовые складки похороненного в глубине, затравленного, забитого, но все еще живого лоховища, — ужасного свидетельства первородного греха — падения в изначальную Лохань.

Со стороны профанического невежества, само собой, этот коллективный экстаз в бывшем клубе лагеря «Красная Заря» выглядел чем-то средним между съездом приснопамятной КПСС и утренником в дурдоме. И лучшей маскировки для Союза СоСущих быть не могло. С дурачков и сектантов — каков спрос? А властители в бирюльки не играют. Каждый знает… И даже спрятавшиеся в нише лазутчики от опазиции, которым удалось проникнуть в святая святых Больших Овулярий и которые, разумеется, благополучно ускользнут от шир младшего зверсостава, сыграют свою роль в прикрытии Братства. Ведь они наконец-то смогут рассказать оболваненному лохосу «всю правду», раскрыть всю подноготную (больно!) их плачевного, но не безнадежного положения. Пусть узнают о том, что ими управляют отнюдь не пришельцы и даже не титаны с атлантами, а всего лишь бесноватые, но при этом недалекие безумцы. И что они, эти собравшиеся в ветхом пионерском зале горе-заговорщики, скорее олигофрены, чем олигархи. И совершенно идиотские ритуалы у них, ведь эти адельфы даже в анус не целуют неофитов, а всего лишь пальцы обсасывают, и планы их по достижению господства смехотворны и невыполнимы, и вся их конспирология давно разжевана до крошек, что запутались в бороде Негуда. И вообще, осталось ткнуть пальцем в их картонную пирамиду, и она развалится, как карточный домик 22-х начал, или как воздушные замки строителей каменных гор. Вот и вся тайна. Можно сказать, всем тайнам тайна.

Тайна голого короля.

— Чуешь? — дождавшись, когда уляжется овация, спросил Платон Ромку.

— Кого? — Мюрид повернул голову, демонстрируя свою готовность впиться во вседающую Ма.

— Верно улавливаешь, — Онилин одобрительно похлопал ученика по плечу. — Не что, а кого. Кого-кого, незапятнанного, кого же еще?

— Чую, как в носу что-то свербит. Я думал, это от лохани чьей-то.

— Снова в точку. Только не от лохани. Лохань у нас на всех одна. А вот лоховище незапятнанного особый аромат источает.

— Я бы сказал, вонь, — сказал Ромка, демонстративно зажимая нос.

— Не дури, — тихо сказал Платон, — не нос его чует. Сам знаешь что.

— Знаю… только как я сосалом презрение выкажу?

— А у нас тут не театр, чтобы сценки разыгрывать. Но незапятнанных здесь быть не должно, — утверждая это с видом глуповского градоначальника, Платон повращал глазами и, как будто что-то заметив, уставился в левый дальний угол зала.

— Нашли? — спросил церемониарха подопечный.

— Обнаружил, — сказал Онилин и трижды топнул ногой в истертый паркет.

Получилось довольно громко. В зале воцарилась мертвая тишина. Платон поднялся во весь рост и громко объявил:

— Незапятнанный среди нас. Внимайте, братья.

Онилин остался стоять. Вслед за ним встали и остальные участники собрания, обнажая свои рудименты. В углу партера и на галерке балкона раздались панические возгласы и призывы к бегству. То всполошилась просочившаяся опазиция, которая всерьез решила, что именно она представляет опасность для «молочных братьев». Все смельчаки, конечно же, счастливо сумеют избежать поимки и расправы. С этой целью их сюда и заманили, чтобы они сами смогли подслушать величайшие тайны закулисы, а потом выставить братьев в их истинном, разумеется неприглядном, свете. Все шло как по маслу. Недаром Платон Онилин прослыл мастером подобных представлений. Хотя и без накладок не обошлось. Один из приглашенных териархов был не проинструктирован насчет псевдолазутчиков, и его грозная шира едва не сгубила юркого журнаша, то ли из желтого, то ли из красно-коричневого лагеря. Слава Боггу, оказавшийся рядом сосунок быстро нейтрализовал смертельный укол — фактически убитый журнаш поднялся с таким видом, как будто видел самого Вседержителя, и чуть опять все не испортил, оставшись стоять с открытым ртом. Только получив легкий разряд одного из окочуров, он, прикрыв голову руками, бросился догонять своих.

А настоящий незапятнанный сидел по центру партера, спрятавшись под давно не используемый аппаратный стол.

Огромная лапа Сахим Бея выдернула лазутчика прямо под рудименты ощетинившихся адельфов. Лох был бледен, как полотно. Зубы его стучали, узкие плечи незапятнанного трясло, но глаза… глаза его горели огнем дьявольской, неистощимой ненависти.

Сгрудившиеся вокруг пойманного лоха адельфы вытянули носы и губы, териархи обнажили свои мощные ширы. Рудимент Бея, томно извиваясь, прошелся по спине добычи, нащупывая кончиком устье лоховища.

— Неширянный! — на диалекте позднего Брежнева, пытаясь удержать разбухший орган от инстинктивных действий, выдавил из себя Сахим. Но каких трудов это ему стоило! Сок желания так и капал с нижней губы Бея, а его орудие непроизвольно, чуть не разрывая териарху рот, сокращалось, норовя тайком от хозяина вонзиться в девственный рудимент незапятнанного.

— Сахим! — окрикнул териарха Платон.

Сахим вздрогнул и медленно обернулся, пытаясь помутневшими от желания глазами обнаружить источник помехи.

— Сахим, — еще раз, но уже с командно-презрительными нотками произнес церемониарх, и шира Бея стала медленно, с явной неохотой убираться внутрь. — Ты забыл, через него «стоящий на входе» перешагнуть должен. Богг послал нам незапятнанного для испытания силы грядущего сосуна.

На последних словах шира Бея вздрогнула и как-то очень быстро скользнула внутрь.

Теперь неширянного, точно редкого зверя, осматривали со всех сторон, по ходу обсуждая факт исчезновения этого подвида лохов. Сам же пойманный лазутчик оставался абсолютно нем: ни лозунгов, ни проклятий, ни мольбы. Настоящий незапятнанный. Восхитительная находка для кандидата в сосунки.

Платон подал знак стоящим наизготовку лохобоям, и те, резко подавшись вперед, начали вязать шпиона — да с таким рвением, что сладостный аромат его девственного лоховища грозил неисправимо испортиться адреналином отчаяния и ужаса.

Церемониарху пришлось вмешаться еще раз: он цыкнул… да, просто цыкнул, но этот привычный для мелкой гопоты звук, только рожденный не зубной прорехой, а изданный глубинными отделами спрятанного во рту рудимента и усиленный интрасосальным резонансом[148] до иерихонской фуги, звучал до того устрашающе, что лохобои вмиг обмякли и сделались подчеркнуто толерантными: с грацией медсестер они деликатно оторвали пленника от пола и нежно, но при этом настойчиво стали распрямлять его заломленные за спину руки.

— Ромашок, — потирая от удовольствия ладони, шепнул наставник ученику, — уходим.

Деримович, закатив глаза в каком-то чувственно-мыслительном экстазе, не отреагировал. Пришлось воспользоваться испытанным средством — легкий удар в копчик — и недососок, впервые в жизни нюхнувший неширянного, пришел в себя.

Платон тихо, по-детски стесняясь, прыснул в кулак заливистым смехом:

— У тебя сегодня не халява, а просто счастье какое-то в саду Едомском! — Взяв ученика за лямку шортов, повеселевший наставник потащил своего подопечного к выходу из зала.

— Странно, — вытирая губы и причмокивая сосалом, произнес Деримович. — Хочется сделать с ним что-то такое… — теперь он смотрел в окно, за которым уже клубилась теплая волжская ночь. — А чем, не знаю.

— Чувствуешь прямо в точку. Остальное приложится.

Миновав холл, они прошли сквозь свои отражения в вестибюле и выбрались наружу — прямо под россыпь набирающих силу звезд.

— А это правда, дядь Борь, что мы не отсюда? — обшарив взглядом Млечный Путь, спросил Деримович.

— Ты о чем, мон хер[149]?

— Я о Родине, о чем же еще?

— О Родине? — Платон посмотрел на Восток, где прямо над горизонтом восходила Минтака, первая ласточка пояса Ориона, — так о Родине только лохи саратовские вопрошают.

— За лоха еще ответить придется, Платон Азарович, а Саратов, верно, Родина моя, — почти с гордостью произнес Деримович и выпятил губу в доказательство того, что основным рудиментом у него не лоховище числится.

— Братьев тебе здесь пока не назначили. Так что сосало свое раньше времени не распахивай… — поставив на место недососка, Платон задумался и вдруг ни с того ни с сего спросил: — А может, ты и в Астрахани ошивался?

— Было дело, дядь Борь. Там, можно сказать, первые университеты свои проходил.

— Университеты… — хмыкнул Платон, — не Пешков, поди, вдоль Волги расхаживать.

— Ну я эти баржи не тягал, конечно, но Волга мне как мать родная. Самара — это вообще песня.

— Сама Ра? — переспрашивал ученика Платон, еще не придавая значения географии его становления.

— Самая что ни на есть Самара.

— Самая-самая… — бормотал про себя Онилин, не обращая внимания на ученика.

— Платон Азарыч. — Ромка дернул мистагога за боковой карман и показал пальцем в небо. — Так где она?

Онилин взял своего недососка за поднятую руку и направил ее на освещенную фигуру идущей прямо на них Матери воинств.

— Вот она, не видишь разве?

— Ну это же не земля. Баба бетонная, — возразил ученик.

— Это ей и скажешь, когда к ногам ее поползешь и меч примешь. — Платон снова поднял руку Деримовича верх, повторяя жест зовущей амазонки Вучетича.

— Меч? — Ромка повернул полные изумления глаза к наставнику. — Да в этом мече жить можно.

— Можно не только в мече, но и мечом, — загадочно произнес Онилин и потянул руку недососка вниз.

— А… — начал было свое вопрошание мюрид, но Онилин приложил палец к губам.

— Да… сосалом, разумеется, легче, — мистагог говорил это вполне серьезным тоном, хотя вид у него при этом был игривый, — но представлять, как это, мечом — рраз! — настоящему олеарху все же потребно.

— А для чего, дядь Борь? — спросил наставника Ромка.

— Как для чего, Маат тебя не носи! — гневно зыркнул на своего недососка Платон. — Для баланса двух истин, конечно. А так припадешь к сладкому и забудешься — мол, все само течет и в рот попадает, и никто за спиной не стоит, и лохос ножками не топчет, и не шалит, и даже не лопочет.

— Что-то вас опять, Платон Азарыч, на Воздвиженского пробило, — перебил учителя Деримович.

— С тобой потолкуешь, и на Чурайса скособочит. — Онилин, ощерив мелкие зубы, усмехнулся и, вздернув голову с той прометеевой гордостью, на какую был способен только знаменитый «вырубай-с», продекламировал:

Ситуация очень проста:

Кожу с лица сдирает змея,

И, хвост проглатывая свой,

Окружает хаос собой.

Здесь точку должен поставить мудрец,

Ибо ко всем приходит…

— Пипец, пипец! — в ожидании похвалы радостно вскрикнул недососок.

— Свинец, — завершил катрен Онилин и, ухватив жесткими пальцами Ромкино сосало, медленно с расстановкой сказал:

— Пипец приходит исключительно к лоховидным идиотам, потому что они его сами подзывают, а спрятаться не спешат. Свинец же, мон ами, символ неумолимого времени, Старика с Косой, Сатурном кличут, а металл его… правильно, свинец. Ну, и как ты понимаешь, символ иногда обретает плотность и овеществляется. И где бы ты думал? У некоторых в голове, а у иных — в продолжении шеи.

— Опять стращаете, дядь Борь? — возмутился недососок. — Я вам что, враг какой?

За врагов мы уже говорили, товарищ Нах. Сейчас нам о сестрах надо.

— О сестрах? — удивился Ромка.

* * *

Платон, нежно взяв подопечного за руку, зашагал в сторону Денежного озера. В клубе сейчас шел процесс сепарации: званые отделялись от избранных, и последние должны были вскорости незаметно уйти на всенощную, в то время как для званых готовилось гала-представление: таинственные ритуалы и ужасающие церемонии, о которых вскорости побегут по землям Дающей самые невероятные слухи, и отважные журнаши, рискуя собственной жизнью, откроют глаза лохоса на бездны коварства и багряные тени порока.

— Две правды, две сестры, как зори ясные: по две на день один приходят, — продолжил Платон рассуждение о сестрах. — Они вдвоем — для нас. Но для себя — одна. В одной их семь, но как одежд на теле. Снимая, получаем пять. Где пять, там три, рожденные из двух. А в двух одно — пока никто не разделил его.

— Дядь Борь, — взмолился недососок, — у меня голова лопнет от ваших считалок: одна, две, семь, пять. Мы чё тут делаем, в бирюльки играем?

— Нет, Ромашок, в бирюльки сейчас братья играют. Хотя откуда тебе вообще о них известно, о бирюльках?

Деримович даже причмокнул сосалом от удивления: неужели эта уйма умища, или наоборот, ума уймища, не догадывается о том, что бирюльками любой лох перекинуться может.

— Ну это же этот, как его, — думал вслух ооцит-недососок, пытаясь вспомнить умное определение для словесных штампов, — идиом.

— Идихом прямехом в гехином, — произнося эту загадочную фразу «а ля древлерус», Платон отвернулся от проказливого недоучки-парвеню и быстро зашагал к берегу прямо через поросший травой пустырь.

Озадаченный, Ромка плелся сзади, не понимая, то ли это он опять не расслышал наставника, то ли патрон снова издевается над ним.

— Платон Азарыч, — жалобно сказал Деримович, — ну, может, хватит, ребусами, а?

— До ребусов, точнее, ребисов… мы еще не добрались, — сказал Платон с той неподражаемой интонацией намека на дурную бесконечность, которая не оставляла Ромке ни единого шанса выйти сухим из вод тайного знания. От подобной перспективы кандидат в сосуны даже тихонько завыл. Благо было на что — полная луна щедро заливала Критские луга и темную гладь Денежного озера своим серебряным светом.

— Да, нелегко в ученье, Ромка, — согласился мистагог. — Но если ты не научишься свой базар контролировать, не раскроются пред тобою кисельные берега двух правд, а не разойдутся берега маатовы, не видать тебе белой реки, а не узрев реки, не сможешь испить молока девы.

— Я понимаю, — вкрадчиво начал недососок, — а братья что, действительно в бирюльки играют?

— Играют, Ромка, еще как играют. В опасную игру, скажу тебе.

— Азартную? — Деримович вытянул вперед губы, как будто хотел поцеловать ими саму Фортуну.

— Да уж азартней не бывает, когда сам Азар судит.

— А кто это такой, Азар.

— Бог, мон ами, не знаешь разве?

— Он же один, Богг, и един, — возразил Ромка, — сами учили, а теперь…

— Учил, — перебил его Платон, — и человек, знаешь, тоже один и един, и «все такое прочее», а вот гляди, чудо какое, я ж… с тобой… разговариваю.

— Да-да, конечно, — поспешил огласиться Ромка, опасаясь очередной Платоновой диатрибы[150].

— Чего да-да. Игра в бирюльки и тебя, между прочим, касается. Коснется, точнее, когда подрастешь… К следующим Овуляриям.

— И в чем смысл? — из чистого послушания спросил Деримович, хотя ему смерть как не хотелось подводить учителя к новым прорехам в его подготовке.

— Смысл в том, что помазанника нужно избрать на изгнание.

— Козла отпущения, что ли? — не удержался от ремарки ученик.

— Его, — искренне удивился Платон, — а ты опять, что ли, тыкал в небо, а попал прямо в глаз?

— Не-е, — довольно ощерился Деримович, — чисто логика, нах. Мы еще в школе такое практиковали. Чтобы один за всех.

— Тоже жребий тащили? — поинтересовался Онилин.

— Угу, — ответил Ромка, наклоняясь к воде.

— И ты полагался на волю Азара? Спички ломал или кости бросал?

— Спички надежнее, когда есть палец в кулаке, — весело проворковал Деримович, трогая ртутную поверхность озера.

— Палец в кулаке — тоже занятие, — с профессорским видом заключил Онилин.

— Да-да, — обрадовался похвале Деримович, — только тяжело очень.

— А ты куда-нибудь еще… э-э, совать не пробовал? — не снижая градуса серьезности продолжал наставник.

— А куда еще… — И тут Ромка, почуяв неладное, запнулся. — Платон Азарович! — поняв гнусный намек, воскликнул он в возмущении.

— Вот видишь, какие шутки, бывает, Азар откалывает. Начнешь за здравие, а кончишь… — и Платон, не договорив фразы, наконец-то по-настоящему рассмеялся, — в кулаке.

— Я серьезно, мне ж экзамен сдавать, а вы все на грех Ананьев свели.

— Серьезно, брат… а-а, сцуко! — выругался наставник, не успев до очередной ошибки сформулировать мысль. — Серьезно, недососль, сейчас братья в бирюльки играют на помазанника. А мы с тобой гуляем. Потому как печать Ее на нас лежит. Мы вне жребиев, и арканархи вне, и все, кто выше тетрархов, — вне. К тому же к этим Овуляриям сложилась уникальная ситуация, когда нет ни оглашенных, ни оступившихся. А лохос в недовольстве лопотать начинает. А от лопота у него градус поднимается. Ну а чем выше температура, тем больше недовольства. В итоге что? В итоге перегрев. За перегревом — топот. И неизбежный взрыв. Что делать, спрашивается?

— Ну как что, лохобоев звать, — с видом диктатора сказал Ромка.

— Эка у тебя просто. Лохобои волну только дальше погонят. Дойдет она до края и вернется — мощнее и круче. В этом случае один выход остается — лохоцид. Но СОС к нему не готов. И никто, по правде сказать, не знает, как это будет выглядеть: дырки дырявить. К тому же конвенции рвать — дело исключительное.

— А с кем рвать, дядь Борь, не с лохами же договоры заключены?

— Ты что, не знаешь, кто за лохосом у нас присматривает?

— Нет, — честно признался Деримович.

— ВИП(б), — раскрыл тайну Онилин, но заметив, как Ромка мучительно закатил глаза, пояснил: — Всероссийская Истинная Партия (большевиков). Пока справляется. До топота дела не дошло. Вот от них-то заявка на помазанника и приходит, с мотивировкой, прогнозами, — по всей форме, короче. От законных, можно сказать, дэмагогов[151]. Придется уважить.

— Да, херовато получается, — согласился Деримович.

— А почему такое получается, я тебя спрашиваю? — вскинулся на ученика Онилин. — Не знаешь?

— Что получается, дядь Борь?

— Что помазанников им подавай?

— Ну так вы сами объяснили. Рванет, мол.

— А почему рванет, а? Почему? Потому что все сладкими хотят казаться и гладкими, как эта, как ее? — Судя по тому, что Онилин начал забывать слова, тема его касалась лично. — Ну которая выскальзывает.

— Пиявка? — подсказал Деримович.

— Сам ты пиявка, — Платон наморщил лоб, — амеба! А давление… его стравливать надо, тогда и помазанники не потребуются. Нет, потребуются, конечно, но не так, чтобы только давай.

— А что они там делают сейчас? — спросил Роман, осторожно уводя патрона в сторону от болезненной темы братьев-в-отлучении и козлов-в-отпущении.

— Сейчас… — произнес Платон, подняв голову к звездам, — так, Минтака взошла, теперь Антарес, значит… жребий они уже бросили… Сейчас херовод, наверное, водят.

— Хоровод?

— Ну да, хоровод, только через «е». Все обходят помазанника и отряхивают с себя на него персть грехов своих и шелуху гнева народного. Ходят и приговаривают: «На тебе грехи наши, и заботы наши, и тяготы наши, на тебе гнев их, на тебе зависть их, на тебе скорбь их, на тебе глаз их».

— А потом? — заинтересовавшись церемонией проводов козла отпущения, вопрошал Деримович.

— А потом, потом откроют дверь, и на улицу, прямо в Лохань.

— Ужас, нах, — прошептал Роман, берясь руками за голову, — какое же это молочное Братство, если свои своих на растерзание в Лохань швыряют.

— Не швыряют, — отрезал Платон. — А провожают. И с почестями провожают, по выбору Всемогущего, рукою Азара водящего, бирюльки избирающего. Чтобы как можно больше шелухи развеял, перед тем как пропасть.

— Почему же пропасть, дядь Борь? Если он сильный, помазанник ваш, он что, хуже лоха чилийского?

— За чилийского не скажу, а саратовского, — и Платон двумя пальцами приподнял подбородок недососка, — точно хуже… А потом пинают его. И приговаривают: «Иди в отпущение. Собери прощение, искупи у них грехи наши».

— И как же их искупать? — спросил Деримович.

— А того знать никому не дано. Лохос сам назначает меру искупления. Но зависимость есть — по ненасытности отмеряет.

— Ну, тогда я вообще братьев ваших не понимаю. Да и вас, дядь Борь, тоже. Если есть риск козлом оказаться, нафигасе перед лохосом понты колотить? Не проще ли где-нибудь на островах жить не тужить?

— Богг ты мой, как же я раньше не фпер, — передразнил Платон ученика, — на островах живи не тужи, ешь бананы, рябчиков жуй.

— Ну, так что мешает?

— Братский долг, Рома, мешает, а про сыновний я и не заикаюсь. Сыновний тебя вообще с ума сведет, когда к персям Ее приложишься, — Платон присел на корточки и стал чертить на песке вытянутую, похожую на елку фигуру. — Понимаешь, — сказал он после некоторой паузы, — ведь за награбленное отвечать кто-то должен. А без ответчика, получается, раз и нету — испарилось. Куда? Пары начнут искать, воду мутить, лопотать не по делу. А так, с помазанником, все твердо у лохоса в понимании: за ним наше числится, за ним, гельмантом проклятым, на нем кровь земли нашей. Справедливость, мин хер, не утопия, справедливость — инструмент чрезвычайно эффективный. Только им пользоваться грамотно надо, с умом да расстановкой. Баланс здесь тонкий, тут надо так меж двух Маат встать, чтобы и братьев не распугать, и лохос из-под контроля не упускать. Так что, хош не хош, а отвечать придется. Не тебе, ты сосунок ласковый, а за тебя — помазаннику перед ангелом гнева народного.

— Как это отвечать? — встрепенулся Деримович, — вы это что, Платон Азарыч, на пересмотр итогов намекаете! Так их, итоги эти, даже враги признали. И слова, что за слова, нах! И как вас, дядь Борь, от них набок не своротило! Сами же словарь разрабатывали: эффективно управляемое, священное, неприкосновенное…

На слове «неприкосновенное» палочка в руке Онилина замерла. Он медленно повернулся к подопечному и произнес:

— За то, что от братьев помазанных не отрекаешься, — зачет тебе, стоящий на входе. Но такую пургу здесь, по эту! сторону «⨀», — Платон смахнул выступивший на лбу пот, — здесь такого себе даже Чурайс не позволяет. Хотя своими чубаят он любой мозг залить может по самое небалуй.

— Ладно, Платон Азарыч, я по привычке стойку принял. Вы же сами учили, что лучше недососать, чем под ширу попасть. Баланс я теперь, кажется, усекаю. Только вот одного не пойму, какой смысл братьям понты колотить, не ради же «общего дела» они по лезвию ходят?

— А пенсия? Про пенсию ты забыл?

— Пенсия? — Роман затаил дыхание, думая, что крыша мистагога окончательно съехала на совковую ностальгию.

— Ну, пансион, если хочешь, — поправился Онилин. — Так вот, правило баланса звучит так: будешь тихо сидеть, гнева не стяжая, на заслуженный отдых без коэффициентов отправишься — ну там, на шампанское и девочек, на лодчонку какую оно хватит, конечно, — но так чтобы на палубах щеголять, борты в небо поднимать и островами командовать — это… — Платон схватил себя за челюсть, едва не проколовшись на очередном «брате», — …го недостаточно.

— А примеры, примеры есть дядь Борь?

— Ну вот, Гусвинского знаешь?

Ромка кивнул головой.

— Вот на долях от беспредела и на процентах гнева народного он и сидит.

— Это как?

— А так, что он как раз за награбленное и отвечает. И не стесняется этого. А потому воздастся ему по мере справедливости.

— И много он от гнева народного накопил? — поинтересовался Роман.

— На старость с островами хватит, — утешил Деримовича наставник, — если доживет, конечно.

— А что, его вальнуть хотят?

— Нет, про это забудь. Ты же сам видел, как сегодня такие дела решаются. Дела и раньше, в общем, так решались, а то, что там в подъездах стрелялись, бомбы под колеса подкладывали, так морковку и то — прореживать надо. Особенно такую, что прет без пределу. Согласись, беспокойный контингент был… Ну, как пороги на реке — шумят и потокам финансовым мешают течь беспрепятственно в… — И тут Платон, вспомнив хоть и позднюю, но лихую молодость с запахом тротила, коньяка и бесчисленных щелок, неожиданно оборвал тревожную мысль.

— Да… — продолжил он после некоторой паузы, — а теперь он просто покойный, бес там или ангел, теперь уже не разберешь.

— Тогда чего теперь Гусвинскому опасаться, если не «братского» заказа.

— Жребия, Рома, жребия, — подмигнул недососку наставник.

— А что, у Азара вашего тоже палец в кулаке имеется?

— Еще какой палец, Ромашок, — рассмеялся Платон, — не палец, настоящий перст Божжий.

* * *

В то время как Платон давал последние инструкции своему протеже, в Доме собраний драма оглашения и отпущения помазанника с возложенными на него народными чаяньями подходила к своему финалу.

Оглашенного жребием Гусвинского выводили через боковой подъезд на свет Божжий и волю Дающей. И хотя над Волгой уже висела глубокая бархатная ночь, полная луна и зажженные факелы братьев создавали воистину космическую картину проводов помазанника в страшную пустыню под названием Лохань.

Первая неожиданность для оглашенного заключалась уже в том, что теперь никто из братьев не называл его ни по имени, ни по фамилии. Отныне его титулом стало имя одного из падших ангелов[152] в упрощенной огласовке со множеством обидных эпитетов: отпущенный, оглашенный, жеребый, лохатый, блеющий…

Оглашенный Гусвинский нес свое грузное тело под громкое улюлюканье бывших адельфов. Перемена статуса разительно переменила его облик. Когда-то осанистый, степенный и важный, теперь он едва волочил налившиеся свинцом ноги. Его лицо, обычно высокомерное и бесстрастное, сейчас, на пути к олигархической Голгофе, выражало… нет, не испуг и подавленность, как того следовало ожидать, а высшую степень удивления происходящим. Еще бы, ведь его положение в Пирамиде Дающей считалось совершенно незыблемым и, надо сказать, не без оснований: именно благодаря хлопотам и щедротам Гусвинского никогда не оставались внакладе ни жеребьевщик, ни комиссия по отпущению, ни сам капризный Азар в лице его высших жрецов. И вот так позорно, после стольких лет беспримерного служения Делу Баланса и потраченных взносов на Правду двух Истин, попасть под оглашение… Ему, медийному столпу, стать медным гадом на столбе позора…

«Но где же ошибка? Кто облагал[153] его, кто?» — билось сознание отпущенца над неразрешимой загадкой. Да и обращаются с ним теперь так, будто он не почетный адельф высшего сосунства и единственный по сути званый медиарх земли Дающей, а обыкновенный лох с дырой в кармане и тертым «седлом» на спине. Теперь он «лохатый», отчего дистанция между ним и лохосом сократилась до крошечной разницы в комедии положений: если лох, как правило, опущен, то он, Гусвинский, отпущен. И отпущен как раз туда, где только и делают, что опускают…

Последний путь медиарха Гусвинского по эту сторону «⨀» выглядел почти триумфально: в центре каре, построенного из братьев-адельфов, в море огня пылающих факелов. Всего какой-то час назад многие из членов этой странной факельной процессии буквально распластывались перед ним, источая всеми рудиментами тела почтение и лесть, а теперь они с радостью плевали в него. И большинство отнюдь не символически.

Но худшее было впереди. И чем дальше, тем худшему предстояло стать хужее. Теперь вставшему на «путь горя» медиарху придется пройти через собственно ритуал отпущения, а потом, когда струг с голым отпущенцем причалит к берегу той стороны «⨀»… Нет, с этого момента начнется такое, что лучше думать о… да хотя бы о грядущей мести!

Процессия меж тем вышла к воде на прохладный песок. Адельфы, окружив Гусвинского кольцом, ждали мастера экзорциста, который и должен был возглавить церемонию прощания. От реки уже веяло свежестью, если не сказать холодом, и раздетый, в одном лишь опоясании брата, Гусвинский, словно в оправдание своей фамилии, теперь был покрыт синеватой гусиной кожей… К тому же его била крупная дрожь. Жалкий, но не жалуемый, оглашенный, но не обогретый, тщетно просил он братьев дать ему факел. А в ответ ему даже не тишина — только злобные усмешки и ставшие уже привычными плевки.

* * *

Дорисовав последний кружочек внизу загадочного рисунка, похожего на диковинную конструкцию из стержней и шаров, Онилин повернулся к своему неофиту и сказал:

— Так и пойдем, вверх по молочной реке… — сделав паузу, Платон ухмыльнулся, — ты какую сторону предпочитаешь, левую или правую?

— Это вы к чему? — насторожился Деримович.

— Я к тому, что в пространство двух правд можно войти слева или справа, по числу этих самых правд. Или берегов, если хочешь. Вот я тебя и спрашиваю, — сделав ударение на «тебя», сказал Платон, — ты с какой стороны идти предпочитаешь, с левой или с правой?

Почуяв неладное, Ромка внимательно посмотрел на рисунок. Где же он видел такой? Шары и трубочки… Да-да, на письменном столе в кабинете Нетупа — у него много таких было. Все были сделаны из тяжелого блестящего металла с сероватым отливом. Одни конструкции стояли себе просто так, другие покачивались, третьи вертелись и кувыркались. Как-то несолидно для локапалы северо-восточного локуса! Но взгляд от них отвести было очень сложно — тысячи движений простых механизмов складывались в удивительный танец, как ее там Нетуп называл, мировой гармонии?

— Чего замер, не ужалил кто? — Платон посмотрел ученику в лицо. — Так тут вроде Чурайсы с окочурами не бродят и Ширяйлы ширами не размахи…

— Я по центру, дядь Борь, — оборвав патрона на полуслове, решительно рубанул недососок, пытаясь своим нестандартным ответом избавиться от предложенного выбора. Который, как и все у Онилина, явно содержал подвох.

— Прекрасно, мон ами, — Платон потер руки. — По центру, так по центру. А плавать ты умеешь по центру?

— Думаю, не разучился. А что, центр по реке идет?

Платон не ответил. Ступив ногой на деревянный настил, он прошел до середины понтонного причала, оглянулся, поманил Деримовича пальцем и направился к дальнему концу шаткого сооружения.

— Ну так скажи мне, недососок Нах, — заговорил Онилин, дождавшись у себя за спиной нетерпеливого дыхания ученика, — а зачем тебе это, ну, в берега входить?

— А чтобы потом никто меня ни Нахом, ни недососком не обзывал. Даже такие уважаемые наставники, как вы, Платон Азарович.

— Желаешь, церемонию пройдя, инверсию произвести в двуличии и Ханом обернуться навсегда? — спросил Платон, буквально языком ощущая, что проэтический червь все еще копошится в глубинах его речевого аппарата.

— Нет, производя, пройти, — то ли издеваясь, то ли не зная, что сказать, ответствовал Деримович.

— Из Нахов в Ханы? — настаивал Онилин.

— Ну типо, — в каком-то неведомом ему ранее приступе стыда бормотал недососок.

— Амором вместо Ромы хочешь стать? — продолжал издеваться над мистагогом червь Воздвиженского.

— Амором Ханом, — наконец-то преодолев чужеродную робость, заявил Деримович.

Онилин шагнул к наглецу и, обнюхав его сосало, шепнул ученику прямо в ухо:

— Ты на чурфаке хотя бы с основной СОС-легендой знакомился? Или там уже вообще чур потеряли, что недососков без знания основ к посвящению допускают?

— Не знаю, чего там потеряли, а легенду я запомнил только одну, о Бессмертном Властелине, — чистосердечно признался Ромка, но Платона наивное невежество ученика не успокоило, скорее насторожило. Неужели это ходячее сосало не догадывается о том, что Бессмертный Властелин и Амор Хан — одно и то же имя, точнее титул, только в разных системах координат?

Платон, дабы перед лицом грядущих испытаний незамедлительно перейти к подготовке недососка, решил оставить загадку чурфака без разрешения.

— Хорошо, — нараспев начал он. — Но чтобы Ханом выползти из Наха, что нужно дерзкому нахалу?

— Желание, наверное, — ответил Деримович, — и сила.

— Да, и первое, и второе, но главное ты все ж забыл: неофиту прежде всего необходимы воля и знание. А знание — уже сила, надеюсь, ты хоть это запомнил? — Ромка кивнул головой, и Онилин продолжил: — А воля приводит к дерзанию… Ну вот и все, — сделал неожиданный вывод мистагог, — теперь мы добрались до тройственной природы истинного ученика: «желать, знать и дерзать». Сложив вместе эти составные части, мы получим ключ сосунка… Вот он! — И Платон фокусническим жестом достал из бокового кармана небольшой предмет.

Ромка вначале не понял, что находится в руке наставника. И только когда учитель поднял ключ вверх, он смог разглядеть тот таинственный clavis[154], о котором по ту сторону «⨀» ходили настоящие легенды.

И он захохотал. Громко, не боясь вызвать гнев наставника.

Было от чего. Могущественным ключом реки оказалась обыкновенная соска. Точнее, это была СОСка, по причине своих аномальных размеров, но все остальное в ней было, как в обычных детских пустышках: сам предмет сосания, диск-ограничитель и прикрепленное к нему кольцо.

— Это что за прикол, дядь Борь? — спросил Рома, разглядывая диковину.

— Поосторожней, не соску в руки берешь, — одернул его Платон, когда Ромка попытался покрутить кольцо.

— И что с ним делать? — Палец ученика лег на переднюю полусферу с множеством мелких дырочек. — А дырочки зачем в пустышке? Для микрофона? Жучок? — строил догадки недососок.

— СОСАТ это, — поправил его Платон.

После всех испытаний прошедших суток это слово, даже корень его, приводило Ромку в состояние тихой ненависти. Платон, заметив глухую злобу на лице подопечного, рассмеялся:

— Да нет, я же не Барди какой, чтобы мягкий знак не выговаривать… Это типа телефона спутникового.

— А что, дизайн нельзя было сделать почеловечнее? — возмутился Роман.

— Почеловечнее уж точно не получится. Потому как это не совсем телефон, а экстренное средство связи сосунка в момент опасности.

— То есть SOS — это не перевод рудимента в рабочее состояние, а вроде того, как и раньше было, — типа спасите, помогите!

— Так и есть, только говорить в него не надо.

— А как же он, оно… действует?

— А просто — только и всего, дунуть надо в дырочки эти.

— Вижу, в СОСе вашем не могут без извратов. То пальцы обсасывай, то в соску дуди. А если понравится кому — подмогу вызывать по мелочовке всякой, так и будете спасать недоумка?

— Недоумков из числа братьев тоже спасать приходится, раз уж в Храаме оказались, но, боюсь, не выйдет у них ничего. Коммуникатор этот работает в особых случаях, если припрет так, что некуда.

— А кто проверит?

— А никто, СОСАТ сам знает, с какой целью его в рот берут: по нужде ли плотской или же по такой, что каюк не за горой. — Платон жестом остановил Деримовича, который был явно с чем-то не согласен, и продолжил: — Понимаешь, в него сразу выдохнуть надо, не прикладываясь.

— Ну и делов, — буркнул Деримович, примеривая к своему сосалищу инструмент связи.

— А то делов, что форма у СОСАТа такая, что любой сосунок, получив его внутрь, сразу в себя тянет… А вот если припрет, — продолжил после паузы Платон, — тут другие инстинкты работают.

— Хитро придумано. Чувствуется рука мастера. Вначале ABBA, потом СОСАТ. Какие еще изобретения предвидятся?

— Это не изобретение, золотце ты сосальное, — подумав о том, что предстоит мальцу в самое ближайшее время, мягко, почти нежно возразил Платон, — это Дар. И не простой. Самой Дающей.

— Нужны дары ваши, — пренебрежительно сказал Деримович. — Буду я всякие колпачки обсасывать, когда титек по жизни колышется, что лодок в Сен-Тропе.

— Еще как будешь, — спокойно возразил Онилин, — и не по долгу, а по тяге своей… А по долгу… По долгу на зов Ее будешь откликаться. У СОСАТа еще одна функция есть. Ретранслятора. Через ключик этот он и передается, зов Дающей. World Wide, заметь. И в отличие от мабилы дивайс принимает везде. Не схоронишься.

— Ну и как он узнает, что зовут его на халяву, сосунок ваш? — спросил Ромка, все еще пытаясь вывести себя за скобки странного инцеста между сосунками и Дающей. — Опять через извраты, типа пососешь — не пропадешь.

Отвергая в глубине своего естества детские забавы Братства — ритуальные трапезы, все эти халявы, каши-акаши с молоком и киселем, столь же ритуальную «работу» в Лоне Дающей с еще более странными инструментами и сакралиями, все эти интродукции-представления в униформе детского утренника, эти штанишки с зашитыми карманами… колпачки и гетры, шутовские наряды арканархов, — отрицая всю эту показушную полумагическую дребедень, Ромка хотел одного — быстрейшего завершения комичных испытаний… Нет, пустышку он сосать точно не будет, пусть ее хоть СОСАТом, хоть самим Сатой объявят — так решил для себя Деримович и твердо посмотрел в глаза Онилину.

— Ну зачем так вульгарно, — успокоил взволнованного миста Платон. — Он просто пищит. Как утенок. В детстве, наверное, забавлялся с утятками в ванне.

— Забавлялся, дядь Борь, — Ромка взялся за ржавый поручень и попытался достать другой рукой воду, — только не в ванне, а в корыте. Не было у нас ванн, в натуре. Корыто помню. Темное, цинковое, на двух облезлых табуретах.

— Не заплачу, мин хер, ты уж прости, — на сей раз просто, без «братских» загогулин сказал Онилин.

— Знаешь, где стоим? — после паузы спросил он Деримовича.

— На озере.

— Я вижу, что не на реке. Как озеро называется, сосало ты сальное!

— Ну и как? — Ромка выпрямился и стряхнул ртутные капли с рук.

— Денежное, представь себе, — усмехнулся Онилин.

— Сюда что, деньги бросают, как в фонтан, чтобы вернуться?

— Ну, как тебя на детство-то пробило, Ромашок, с корытами да фонтанами. Ты еще титьки вспомни мамкины, а между ними, как промеж белых гор, — небо синее. И с темной вершины каплет молоко.

— Титьки я не забывал никогда, Платон Азарович, — задумчиво сказал недососок и облизал влажные губы. — А вас проэты точно сглазили. Проэзия из вас так и прет.

— Ладно, мы этого червячка еще вытравим, — с оттенком презрения сказал Платон, — а озерцо, оно по-настоящему Денежное. Не фонтан какой. Здесь, мон ами, клад Стенькин лежит. И не один.

— Клад? — переспросил Ромка, не понимая, с какой лианы мог спуститься этот Стенька, чтобы в озере клады устраивать. — Я думал, муделей этих вместе с их норами хомячьими давно уже по весне откопали. Клады прятать! Козлы! Бабло оборачивать надо, в крайнем случае делиться, только не в схроны закапывать! — Ромка громко прищелкнул чем-то у себя внутри. — А тут — в озере топить! Не, ну чем не дуплоёп[155], а? И вапще, он в каких темах рамсит[156]?

— Рамсил, мин хер. На челнах по гоп-стопу.

— В Набережных? — уточнил Ромка, прикидывая объем местного рынка, — а почему рамсил, грохнули-таки муделя?

— Грохнули, — согласился Платон, но тут же уточнил: — Вернее, разделали.

— Порвали, типо? — сел на привычного конька Ромка, отчего речь его окрепла, грудь расширилась, глаза заблестели.

— Четвертовали, — спокойно ответил Платон.

— Дебилито, ну как есть дебилито! — возмутился неэффективным решением Деримович. — От этой разделки еще в 92-м отказались: уж очень быстро пациент жмурится[157]… Ну, видно, так оно и было — ласты Сенька быстро склеил, если прокладок не оставил. Может, и вправду схрон по сию пору лежит? А как его, хомячье это, ну, Стеньку вашего погоняли? Может, встречал когда. Хотя нет, вряд ли, таких мудил из башки точно не вытравишь.

— Разиным погоняли, — помог Ромке церемониарх.

— Не припомню что-то. Ну и когда его в жмуры перевели?

— Давненько, — продолжал тянуть нить интриги Платон.

— Неужели при совке еще? — со все большим азартом цеплялся за дедукцию новый Холмс.

— Нет, при Алексее Михайловиче Тишайшем.

— А этот пень с какой горы скатился, Тишайший ваш? — досадовал Ромка от того, что упустил из внимания несколько важных авторитетов по жизни и… по смерти тоже, разумеется.

— Царь это, Ромашок, царь, понимаешь? — собрав волю в кулак, чтобы не выдать себя смехом, ответил Платон.

— Не, ну и феня у вас, Азарыч, — разошелся Деримович. — У воров королями становятся, а царем… чтобы на царя короновали, такого я не слышал.

— И я тоже, мон ами, — наконец-то улыбнулся Платон. — Тишайший царем не в зону прописывался, а на царствие — в Кремль Московский.

— Азарыч! — наконец-то до Ромки дошла вся конструкция подставы. — Царь в Кремле! С этими, в натуре… — И Деримович, не найдя слов для державы и скипетра, крепко ухватил руками воздух в форме царских сакралий.

— С ними, светлейший, — зачем-то наделил княжескими титулами недососка Платон.

Ромка от удивления открыл рот, и наставник, воспользовавшись моментом, как заправская мамаша, одним ловким движением заткнул его СОСАТом. Ученик причмокнул и, втянув в себя рабочую часть устройства, шумно задышал через нос, в то время как ритмично покачивающееся кольцо с головой выдавало неодолимый рудиментальный инстинкт сосуна.

Насладившись с полминуты зрелищем, которое состояло из неуклюжих попыток поверхностного разума Деримовича совладать с глубинным «Я» сосунка, Платон, все же решил прийти ему на помощь. Крепко ухватив левой рукой Ромкин подбородок, правой он резко дернул за кольцо вперед и вверх. На сей раз обошлось без стимуляции основной чакры в районе копчика. СОСАТ вылетел из недососка, как пробка из теплого шампанского.

— Ни хера себе, — промычал Деримович, проверяя рукой зубы. Убедившись, что все на месте, он на всякий случай оставил ладонь у рта и укоризненно посмотрел на своего поводыря.

— А ты говоришь, пустышка! — воскликнул Платон, неожиданно угадав ход мыслей подопечного, чем привел его в состояние еще большей растерянности.

— А его с собой, это, брать можно? — немного заикаясь, спросил недососок.

— Можно. — Платон на всякий случай убрал СОСАТ подальше от Ромкиных глаз и, ткнув пальцем в озеро, спросил: — Ну что, за кладом нырять будешь?

Деримович вздрогнул. Еще одна б…ратская шутка.

— Вы чё, «Джентльменов удачи» насмотрелись, профессор?

— Типа тово, — изобразив ученическую тупость на лице, ответил мистагог и громко рассмеялся.

* * *

Мастер почему-то задерживался. Напрасно Гусвинский искал в цепи адельфов сочувственные лица. Если они и могли быть, то только среди арканархов, сторонящихся подобных дел. Хотя, да… Какое сочувствие может существовать в Старшем Раскладе? «Да что со мной, Божже!» — диагностируя необратимые мутации в сознании, воздел к небесам сжатые в кулаки длани бывший медиарх. Так лохануться — да за одно это огласить можно… Огласить и отпустить, прочитал сам себе приговор Гусвинский, опуская руки и продолжая размышлять о том, что если процесс внутреннего развенчания пойдет с такими скоростями и дальше, то, чего доброго, его и за своего в лохосе примут. Накормят, обогреют. Они же люди, как-никак. Не то что эти — адельфы-гельманты!

…И ни капли эссенции в плевках. Жлобство неслыханное! Зверство незнаемое! Без анестезии на отпущение идти.

Горькие мысли Гусвинского прервало козлиное блеянье, перемежаемое сопением и звуками борьбы. Боролись, очевидно, с тем, кого время от времени обзывали «козлом», буквально, а может и символически, по странной прихоти перемежая ругательство женским родом. На последнем выкрике «ну ты, козел, сука!» братия расступилась и пропустила внутрь странную процессию. Подобная той, которая сопровождала к берегу реки самого оглашенного, она была куда малочисленнее: четверо пыхтящих братьев по углам и в центре — едва удерживаемый ими за веревки… да-да, действительно, козел. Черный, сильный и голосистый, он, в отличие от Гусвинского, своему отпущению на волю оказывал яростное сопротивление. А блеял так, что уши закладывало. Недаром его песню когда-то называли трагедией. Для слуха и нервов — трагедия несомненная.

За квадригой в круге появилось еще две фигуры в жреческих облачениях. То были два оперативных мастера ритуала отпущения: мастер-экзорцист и мастер-экзекутор[158]. Мастер-экзорцист, закинув назад голову, нес впереди себя одну из Драгоценностей Лона[159] — Кадуцей Братства, который мало чем отличался от традиционного, за исключением одной важной детали. Змеи на нем извивались не в плоскости, а объемно, так, как свиваются вместе нити каната или спирали ДНК, и стремились они не опорожнить яд в чашу или оградить солнечный диск от посягательств, нет, змии в вечной борьбе за центральную ось жаждали, да-да, жаждали припасть к благодатному сосцу округлой груди. Так, в простых символах излагалось одно из корневых преданий Братства: о вечном устремлении к блаженству утоления жажды и вечной жажде, влекущей к блаженству ее утоления. Бесконечная история. Но уже не для всех: бесконечности Гусвинского скоро, очень скоро наступит конец. В тот самый роковой момент, когда будет разорван опоясывающий его змей, и в образовавшуюся щель, на ту сторону «⨀», прямо в объятия Лохани, будет исторгнут развенчанный брат. Исторгнут, проклят и забыт…

И словно в подтверждение его горьких мыслей к нему приблизился мастер-экзорцист. Остановившись метрах в трех от оглашенного, он воткнул в песок свой жезл, трижды хлопнул в ладони и, повернувшись к реке, прошептал какую-то молитву, из которой можно было разобрать лишь несколько слов: «воды власти твоей» и «путы славы твоей». Что он просил и у кого, то ли у реки, то ли у стоящей над ней Родины-матери, осталось в тайне. Как и то, откуда в его руках появилась рыбацкая сеть. Он швырнул ее к ногам развенчиваемого брата и отошел в сторону, уступая место мастеру-экзекутору. Сей брат, занимая в Пирамиде Дающей положение избранного териарха, выделялся немалыми размерами и мощными плечами, силу которых не могла скрыть даже просторная одежда с клювообразным капюшоном, целиком скрывавшим лицо. Мастер-экзекутор наряду с мастером-экзорцистом состоял в комиссии по отпущению и отвечал в ней за распоясывание помазанника. Для этой цели он имел при себе огромный нож, похожий формой на опасную бритву. Сейчас, расположившись напротив Гусвинского, он достал его из бархатного футляра и, засучив рукав балахона, провел лезвием по волосатой руке, демонстрируя качество заточки. Лезвие оставило в кудрявом подлеске отчетливую просеку, что вызвало одобрительный гул братьев.

Теперь ножу экзекутора предстояло проверить свою остроту на опоясании медиарха.

Дважды обернутый вокруг талии пояс брата был не чем иным, как цельной шкурой двухметровой королевской кобры с мумифицированной головой, в которой даже поблескивали глаза, правда не родные, змеиные, а выточенные из уральских рубинов. И надевал он эту сокровенную реликвию Братства во второй раз в своей жизни. А впервые его опоясали змеем, когда он успешно прошел все испытания, и перевязал его тогда не какой-то экзекутор из младших начал, а двуликий и к тому же ряженый арканарх Высшего Расклада в пурпурном плаще и со скипетром пастыря в руках. Тогда арканарх, соединяя голову змея с хвостом прямо на его пупке, горячо напутствовал вновь обретенного брата на долгое и счастливое пресмыкание в рядах адельфов. И вот… пресмыкание заканчивается. Его змей больше не будет глодать свой хвост. Кольцо превратится в линию, адельф — в человека. Человека, ха-ха! Это звучит гордо.

Экзекутор уже стоял возле него, поигрывая ножом. Пора. Гусвинский взялся за змеиную голову и оттянул ее от себя как можно дальше. В образовавшуюся щель юркнула тревожная сталь и, сверкнув в свете факелов, разрезала пояс. Пасть кобры все еще держала хвост в зубах, но теперь чешуйчатый пояс не смыкался в Уроборос, и парадокс змея, кусающего свой хвост в извечной гонке причин и следствий, прекратил существование. Так банально, одним мясницким движением разрешилась, казалось бы, неразрешимая загадка. Острейший нож разрезал пояс почти беззвучно, и голова змея с торчащим из нее кончиком хвоста медленно поползла по ногам Гусвинского.

* * *

Придавив пяткой отставшую доску настила, Ромка повернулся лицом к берегу и хотел было пойти, но Платон, преградив ему путь, стал рыться во всех шести положенных ему карманах.

— Вы чё, дядь Борь, хотите, чтобы я в натуре в эту лужу полез? — обиженно спросил Деримович мучителя-наставника.

— Да-a, именно в натуре, в одеждах кожаных, а проще говоря, голым. Да-да, голым… И очень быстро, потому что скоро отбой.

— Опять шуточки? — глядя на черную воду, пытался сохранить игривые интонации Ромка.

Онилин, обшарив меж тем последний карман, наконец-то извлек из него какой-то неровный металлический кругляш.

— Вот, — сказал он, — протягивая диск ученику. — Раздевайся, монету в зубы и в озеро.

Ромка взял странную, порядком истертую от долгого употребления денежную единицу с неровными краями и подбросил ее на ладони:

— Старая? — спросил он, пытаясь разглядеть рисунок. И хотя света от полной луны было достаточно, определить, что именно отчеканено на аверсе и реверсе монеты, ему удалось не сразу.

— Римская империя, 222 год, — ответил Платон и задал встречный вопрос: — Видишь, что на ней?

— Вроде мужик какой-то с кудельками на башке… А может, в короне… или в венке? — Ромка повернул монету так, чтобы косой свет более четко обрисовал рельеф. — Да, мужик в венке из листьев. Пухленький такой, а там… — Деримович развернул монету реверсом вверх и стал вглядываться в изображение.

— Ну, — поторапливал его Онилин.

— Ну, тут… домик вроде, с окошком, а в домике херня какая-то…

— Точнее не скажешь, — прыснул от смеха Платон, — только херня не какая-то, а из Эмесы[160]… Ляпис экзилис.

— Чево? — уставший от дурацких открытий прошедшего дня, Ромка уже не выдерживал гонива мистагогова.

— Он же ляпис нигер, и ляпис философорум[161].

— А-а! — завыл Деримович на полную Луну. — Зачем мне это, дядь Борь? Ну зачем мне херня эта, ляпис, хуяпис? Я сюда для чего прибыл — посвящение в олеархи пройти и досвидос.

— На аверсе лауреат, — невозмутимо продолжал мистагог, — только не липовый, в смысле не из тех артизанов и проэтов с писсателями, которым я баблос отгружаю, а настоящий, увенчанный лавром император Рима Элагабал, заруби на сосале, Эль-Габал[162] зовут его, который и доставил этот Черный и еще Богг весть какой камень в Рим и службы установил в честь него торжественные, всесвятные и всенощные, с процессиями и триумфами.

— Ну и что теперь, обделаться? — продолжало нести недососка прямо на грубость Платонову.

— Нет, в озеро войти и щель на дне найти, монету в прорезь опустить и духов водяных молить, чтобы малое бабло, через Баабило прошло, сквозь ворота Инанновы, через руки Ивановы, дураку по губам, лохосу по усам, подросло — и в карман[163].

Деримович посмотрел на своего поводыря, как старый пес на хозяина у ворот живодерни.

— Платон Азарыч, вы меня случайно с Буратиной не спутали? — спросил он, бросив еще один взгляд на монету.

— Буратино, мон ами, в январе щель искал. А посему вознеси хвалу Дающей, что не зимой тебе в проруби плескаться… — резко выговорил Платон, ощущая, как внутри у него снова разгорается огонь мести. Разумеется, не к своему подопечному недососку.

Он замолчал, пытаясь подавить в себе приступ неразумного гнева. А Ромка все еще тщился разгадать, что же такого может скрываться за банальной… да-да, елдой, точнее, ее маковкой, в детском домике со звездой под треугольной крышей.

— На дне огонек зеленый горит, — наконец-то сладил с собою Онилин, что обнаруживалось по все более убыстрявшейся речи, — щель рядом. Да смотри, не промахнись. Если монета в копилку не ляжет, считай, что не выкуплен ты для заплыва по Влажной. А за невыкупленного ни один адельф голос не подаст. Да и сама Влажная может тебя при себе оставить — других кандидатов пугать.

Ромка, хоть и не понял смысла этого «оставить», но внутренне весь сжался, подозревая, как могут поступить с ним товарищи, пойди что не так. Могут вообще очень просто поступить — утопят, нах, и все концы в воду!

— Ну чё стоишь, балда! — с видом распоясавшегося прапора рявкнул на Деримовича Платон. — Штаны спускай и в воду… Огонек зеленый, зеленый, говорю, понял?


Ромка в считаные секунды скинул пионерский прикид и, подойдя к самому краю понтона, всмотрелся в черную воду.

— Не вижу огонька, дядь Борь, — жалобно, все еще надеясь на шутку, сказал он.

— Нырнешь — увидишь, — отрезал Платон, — поторапливайся.

Деримович взял монету в зубы и, приняв соответствующую позу, уже изготовился нырнуть ласточкой, как вдруг остановился, извлек монету и с видом Архимеда вознеся ее в лунный свет, тут же упрятал обратно, но теперь уже правильно, за щеку, надежно и герметично для подводного плавания.

Раздался шлепок. По темной воде побежали серебристые круги. Легкий ветерок смешал их с мелкой рябью. Зашелестела подсохшая листва на деревьях, а потом все разом стихло. С одной стороны, тишина была полнейшей, с другой — ее пронизывал неслышимый ухом, но ощущаемый нутром гул.

— Гу-ул, — протяжно сказал Платон, словно желая схватиться за ускользавший от него смысл этого короткого слова. — Гул-мул, понимаешь, мул-гул, гил-гул[164], — тараторил он, понимая, что опять оживил внутри себя «тарабарщину». Так на языке Братства назывались экскременты живущего в нем рифмического паразита. И еще он понимал, что этот гул, не стихавший с тех самых пор, как раздался Ее зов, не прекратится… Не прекратится до тех самых пор, пока…

Платон отбросил тревожную мысль и, взявшись за поручень, всмотрелся в воду. Секунды тянулись медленно, как будто озеро было черной дырой, растягивающей у своих границ время. А ведь, похоже, он действительно волнуется за своего нового миста. Недососка своего, наивного и алчного, простодушного и коварного, трусливого и решительного, обаятельного и отталкивающего. Да, из такого теста двуликого лепить — одна радость. Но вот странность какая, он ему даже не рядовой адельф пока, а сколько симпатий вызывает! Значит, лежит на нем благодать Дающей, видно, помазан он Венчающей на счастье и на участье Ее оглашен. Вот только хватило бы у него духу на все испытания, назначенные «стоящему у порога» Ея.

Хватит, решил про себя Платон в тот самый миг, когда над поверхностью озера метрах в пяти от понтона показалась верхняя часть туловища невольного ныряльщика.

Недососок шумно, как всплывший с километровой глубины кашалот, втянул в себя воздух и с бешеной скоростью заработал руками. Через поручень Роман буквально перелетел. Упав на бок, он тут же вскочил на ноги и бешено завращал глазами, оценивая окружающую обстановку. Заметив стоявшего рядом наставника, Деримович отшатнулся от него и уже было рыпнулся с понтона на берег, как вдруг кто-то жесткими пальцами впился ему прямо в нежное сосало.

Кому, как не воспитателю будущих адельфов, было известно, за что нужно хватать ретивых недососков в критический момент. Плененный рудимент не давал своему носителю ни малейшего шанса на резкие действия. Сосунок в этом момент замирал, как застигнутый врасплох гельминт при виде смертоносной клизмы.

Платон не стал ничего говорить своему протеже, он просто развернул его к себе лицом и ждал, когда тот наконец признает в нем наставника, учителя и без пяти минут фрата…

По прошествии минуты взгляд Деримовича стал почти разумным. Распознав в агрессоре Онилина, он немного успокоился. А спустя еще мгновение его пробила крупная дрожь — верный признак того, что внутренняя химзащита гельманта ослабла до базового уровня.

Ну а еще через пару минут дрожащий недососок уже мог самостоятельно одеться, правда, на вопросы он пока не отвечал. Не давались ему слова человеческие.

Только древнее мычание.

Амбивалентное. Полисемантическое. Апеллиативное. Примордиальное[165].

Так можно было охарактеризовать Зов Деримовича на постмодернистско-традиционалистской фене.

* * *

Змей утолен. Круг разорван. Брат распоясан. Осталось его помазать, развенчать и отпустить на волю.

Программа дальнейших действий была заучена братьями до последней запятой. Сейчас, взявшись за руки, они выстраивались в круг, внутри которого Гусвинскому предстояло начертить еще один, с пентаграммой внутри — круг собственного развенчания.

Пощады ждать неоткуда. А промедление только умножало муки. Что ж, за дело!

Он поднял упавший пояс и, встав на колени, продемонстрировал его экзорцисту. Тот, кивнув головой, вытащил из песка жезл. Бывший медиарх поднялся, отвесил поклоны на четыре стороны и аккуратно разложил шкуру на песке. Мастер отпущения подошел к поясу, покачивая жезлом, как кадилом, прицелился и вонзил острый конец посоха прямо между глаз змея. По рядам братьев прокатился вздох, как будто это их головы попали под серебряный наконечник.

Держащие факелы руки дрогнули, качнулись тени, и отпущенный, поднявшись с колен, вытянулся перед экзорцистом по стойке смирно. Мастер изгнания зачем-то стал изучать сморщенный, умалившийся до свечного огарка уд Гусвинского, потом медленно поднял глаза на бывшего брата и хлопнул в ладони. Гусвинский повернулся и, взяв свободный конец пояса, очертил им круг диаметром метра в два с половиной. Затем он пошел вдоль линии, останавливаясь через каждые три шага и большим пальцем ноги делая на окружности пометку. Всего шагов получилось пятнадцать. Последний шаг он сделал под одобрительный гул зрителей: начальная и конечная точки идеально совпали без какой бы то ни было подгонки шагов. Соединив отмеченные на окружности точки с центром, Гусвинский получил пятиконечную звезду, подобную тем, какие изображали в усыпальницах фараонов рядом с изогнувшейся богиней лазурного неба. Но дизайн круга отпущения на этом не заканчивался. Лежащие на окружности точки медиарх соединил не только с центром, но и последовательно между собой. Теперь фигура стала в точности схожа с эмблемой «Крайслера».

Завершить дизайн пентакля развенчания должен был экзарх[166]. Приняв эстафету от Гусвинского, мастер-экзорцист также пошел по внешней стороне круга, делая остановку у вершин Пентагона с тем, чтобы воткнуть в песок горящий факел, который он брал из рук услужливых братьев. Когда на окружности загорелись все пять вершин, мастер прошел в центр круга и выдернул свой жезл.

Все стихло. Даже козел вел себя спокойно, не обращая внимания на путы на ногах.

«Делай раз», — ткнув посохом в песок, приказал экзорцист.

Гусвинский подошел к кругу, развернулся к центру спиной и, кряхтя, раздвинул ноги так, чтобы ступни оказались рядом с огнями пентаграммы.

«Делай два», — раздался второй приказ из-под красного колпака.

Гусвинский послушно развел руки в стороны и поднял подбородок кверху.

«Делай три», — сказал мастер отпущения и, не дав отпускаемому ни секунды на колебания, помог ему занять позицию в круге — проще говоря, просто опрокинул его, ткнув набалдашником в грудь.

Гусвинский завалился назад, издав глухой звук падения массивного тела. Свернув голову набок, он попытался оценить точность приземления. Да, все в порядке, если, конечно, этот позор можно было обозвать порядком: но руки легли точно — рядом с горящими факелами. Лишь пятый огонек его звезды был не покрыт частью тела: голова находилась несколько ниже горящего факела.

Мастера и другие провожающие братья отпущенного одобрительно хмыкнули. Действительно, полный, или, как они называли его на своей братской фене, квинтэссенциальный порядок.

Следующим на очереди был козел.

* * *

Незамысловатый интерьер палаты, в которой испытуемому предстояло провести ночь перед заплывом, подействовал на Ромку успокаивающе. Беленые стены, синие крестообразные рамы, тикающие часы на стене и две аккуратно застеленные койки, — все это вместе образовывало настоящий эликсир, выжатый из далекого пионерского детства. Деримович буквально купался в сладостных воспоминаниях, представляя себя маленьким рыжим проказником, рассыпавшим канцелярские кнопки у двери в комнату пионервожатой.

И первым его словом во вновь обретенном покое стало древнее название кривды, несправедливости и дисгармонии, которое он услышал той далекой ночью из уст физорга, спешащего на свидание к их восхитительной сочногубой, прекраснозадой и розовососцовой комсосалке Маше. Которая хоть и успела познать прелести Ромкиного рудимента, но верна сосальцу своему до конца не была. Почему же? Ответ прост: по причине гармоничной развитости всех половых принадлежностей своего роскошного тела. И пусть дорог был ей тогда золотник Ромкин, но, увы, предательски мал.

— Бля-бля-бля! — троекратно, в точности как ужаленный в босые пятки физкульт-Казанова, полушепотом выругался Деримович и забегал по небольшой комнате взад-вперед.

Платон смотрел на ученика с недоумением. То ли опять дуркует недососок, то ли действительно что-то в подводном Сезаме углядел. Но с его-то нервами! Не стальными даже — титановыми. И с его опытом конкурентной борьбы в эпоху первоначального накопления. Чего там бояться по сравнению с тем же «казаном Мамая», паяльником и бетономешалкой! Обыкновенная пещера мертвецов. В любом Диснейленде такая же есть… Допустим, Диснейленды Деримович проглядел. Да и делов в Диснейлендах этих. Комнаты ужаса российские бизнес-фантазеры придумывали не хуже, а зачастую и лучше своих заокеанских коллег. И тут он заметил, что его подопечный как-то странно поджимает правую кисть.

— Что с рукой, ободрался? — спросил он как можно участливее.

Ромка остановился и взглянул на него так, как посмотрел бы на своего обидчика оскорбленный самурай, — с холодным гневом и решимостью уже мертвого человека.

— Нет, Платон Азарович, — довольно твердо для своего все еще дрожащего тела выговорил Роман, — укусили.

Теперь озноб добрался и до наставника. На его памяти такого еще не было. Не доносила Влажная белых вод своих до дна Денежного озера. А теперь прямо к склепу подобралась. Вон и caput mortuum пошаливать стала.

На братской фене солидно, caput mortuum[167], а по-русски просто и страшно — Мертвая Балда — по легенде братьев молока, как ни странно, не претендовала на принадлежность к телу той или иной знаковой фигуры любого конспирологического теорминимума, ее не связывали ни с Иоанном Крестителем, не считалась она и некрофетишем тамплиеров Бафометом[168], — нет, голова была отечественная, можно сказать, местного усекновения. Расейских кровей был и ее носитель: ведь возвышалась она когда-то над статью сребро- и женолюбивого, злокозненного и лихоимного атамана Стеньки Разина.

— И за что тебя Степан покусал? — спросил Платон, беря Ромку за кисть.

По тыльной стороне ладони, переходя на мизинец, полумесяцем бежала цепочка глубоких следов с двумя пропусками. А молва шла, что заплечные костоломы атаману зубов вообще не оставили. Неправда, однако.

— За руку, не видите, что ли, — дав себя осмотреть, дерзко и даже с вызовом ответил недососок. И нахальный тон его отповеди говорил о том, что дух возвращается к нему.

— Я спрашиваю, за провинность какую, недососль?

— Не знаю, за какую, Платон Азарыч. Все делал, как вы велели. Нырнул, зеленый огонек увидел. Гребу туда. Вода поначалу, как в луже, потом — почище. И трава растет. Как будто на холмике таком подводном. И свет из-за решетки. Я к свету. А там… — Ромка замолчал, глотнул воздуха, точно второй раз попал под воду, и… речь оставила его.

— Ну ты чего, недососль? — решил подбодрить его мистагог. — Ты ж в такие омуты мокрушные лазил еще на заре общественной, так сказать, деятельности, а здесь обделался… Чего бояться-то!

— Чего-чего! Того, что меня там развели, то есть подловили так, что стыдно признаться.

— Ладно тебе жеманиться. С кем не бывает, я на заре сам, помню, в наперстки Кадуму продул. Не залезешь, не оближешь.

— Вот-вот, — прогудел Деримович, — как макаку на банан. Только не в банку руку суешь, а за решетку. Еще хуже…

Ромка обиженно вздохнул и продолжил:

— И не предупредили, что к щели надо через этих, ну как они на фене вашей?

— Кадавров, — подсказал Онилин.

— Да, через кадавров плыть. И где вы их набрали таких… — Ромка задумался, подбирая нужное слово. — …тухлых? У них мясо на костях, как лапша на ушах развевается.

— Ладно, можно подумать, тухляков не нюхал? Чем Степке то не угодил?

Ромка бросил на Платона опасливый взгляд, словно его поводырь был заодно с мертвой головой волжского атамана, и сказал:

— Я ему монету не дал. Вы сказали в щель надо для выкупа, а он говорит: «Сюда давай, червь сосущий».

— Дать-то ты бы ему дал, да чем бы он взял? Ручки-то разинские тю-тю. Сплыли куда-то. Как и другие части тела. Головушка буйная одна и осталась, от самой Москвы до Царицына по дну катилась. Уж четвертый век пошел, как ищет Стенька тельце свое, — в Бояновом духе начал сказ о волжском атамане Платон.

— Четвертый век? В воде? — воскликнул Ромка, явно желая усилить каким-нибудь братским чертыханьем свое удивление. — Нихуясе. Чё тогда другие в говно? Я одного журнаша там признал. Клочья одни на костях. Только очки блестят. А мочканули его недавно, года три всего. А этот… эта, ну, башка его — выглядит так, ровно с плеч ее только и сняли.

— Заговоренный он, Стенька наш, на «несмерть».

— На бессмертие, что ли? — переспросил Деримович.

— На «несмерть», оглох, что ли? — передразнил недососка Онилин.

— Опять вы со своими, как их…

— Дефинициями. Дефинициями, Ромка! — едва не вскричал Платон. — Не расстраивай ты меня, Деримович, ох, не расстраивай. Ведь ты чуть в пожизненном долгу не остался у Степана.

— Щас, буду я за базар перед всякими бошками отвечать! — вознегодовал недососок. — Вас послушать — так вы и лохосу слово держать велите!

— А что, вынул он таки из тебя обещание?

— Выкусил. А как мне было еще поступить, когда рука за решеткой, а на руке голова болтается. Ни тпру, ни ну, — возмущенно оправдывался Роман. — Да ладно, если он наш, то чё не уважить. Благо не по сосальной части. А мочкануть головешку по ее же просьбе — делов-то.

— Делов, Ромка, делов столько, что не провернешь. Не простая головешка это, Ромка. Ой, не простая. Таких головешек в мире две-три и обчелся. Он же не просто живучий, как крыса какая. Нет таких крыс, чтоб по четыре века жить. Молока девы хлебнул Стенька однажды, когда схрон для клада искал. А хлебнув, не помер, как тому быть положено. Только плахи избежать не сумел. Вот такая незадача получилась. Вроде казнен, но не умер. А жив, но не весь… — Платон приостановился, давая Деримовичу время обдумать одну из промежуточных фаз бытия между жизнью и смертью. Но лицо подопечного выражало явно не метафизическую озабоченность.

— О чем еще Стенька поведал тебе? — решил вернуться к конкретике Платон.

Деримович сказал «э-ээ» и задумался. А задумался он над тем, знает или нет наставник его о предложении разинском. Мучительное раздумье недососково наставник и прервал.

— A-а, понятно, Деримович. Прельстил тебя окаянный. Клады предлагал свои?

Ромка виновато кивнул головой.

— Ну, у тебя-то башка не на дне, а на плечах пока. Сам подумай, ну сколько там золотишка того! А парча, шубы да кафтаны, на них молоком не прыскали, — представляешь, что с ними?

Ромка вторично кивнул головой, но отвисшее сосало все же выдавало степень его прельщения разбойничьим златом.

— А сок все равно течет, да, недососль?

Деримович кивнул головой в третий раз.

— Это потому, что потрогать можно, — продолжал Платон, — много в тебе еще лоховатости. Никуда не денешься. Выдавливать придется. Капля за каплей. Пока сухим не станешь. А то так и будешь на бижутерию всякую сосало щетинить.

— А что, трудно куски Степкины найти? — неожиданно спросил Ромка.

Платон даже присел от такой непосредственности. Аккуратно застеленная кровать скрипнула и провалилась под телом мистагога чуть ли не до самого пола. Вспомнив конфуз Новодарской и оценив собственную беспомощность, Онилин громко захохотал.

— Смешно, да? — по-своему воспринял его смех Деримович.

— Так он тебе не только caput ликвидировать предлагал, — наконец-то осознал Платон всю картину. — И когда это вы там перетереть успели, за минуту?

— За минуту? — в свою очередь удивился Ромка. — Да я там с полчаса пробыл, не меньше.

— У тебя что, и жабры имеются, Ихтиандр[169]? — Платон на секунду задумался. — Или Ихтус?

— Ихтиандр, дядь Борь, — поправил учителя ученик и, облизав влажные губы, стал что-то высчитывать в уме.

— Что, не втыкаешься, недососок? — подшутил над подопечным мистагог. — Морщи мозг, морщи. Может, и прорежется что между складок.

— Опять вы с мозгом своим, Платон Азарыч. Толку мне от мыслей ваших, когда и так все течет куда надо. Только подставляй.

— Течет куда надо, — усмехнулся Онилин, — да ты мудрец, Деримович, прямо Лао Цзы какой. Ну да ладно, не буду тебя сказками на ночь пичкать. Тем более не тысяча их, а одна… Значит, Стенька тело свое сыскать просил. А взамен? — Платону удалось наконец-то выбраться из кровати-ловушки, и теперь он стоял со своим подопечным vis-à-vis, а точнее, сос-а-сос, как было принято среди братьев, хотя номинально Ромка таковым еще не считался.

Типичному представителю лохоса на это сближение лучше не смотреть — поймет неправильно, в меру непроходимости своей, и той же мерой осудит, как в незапамятные времена и чуть ли не по тем же причинам афинский охлос осудил другого учителя, Сократа Дотошного, чем нанес незаживающую рану его возлюбленному ученику, Платону Внимающему, которую он и залечивал всю свою долгую жизнь бальзамом сладкой филофени.

— Просил, — признался Ромка, все еще раздумывая над тем, стоит или нет открывать всю тайну учителю.

— И… — настаивал наставник.

— И обещал, что если найду тело его, будет служить он мне верой и правдой, духом несгибаемым своим и телом бессмертным.

— Несмертным, — поправил Платон.

— Он «бессмертным» сказал, — решился возразить овулякр.

— Сказать этот гибрид матерого лоха с териархом, рожденный благородным аквархом, а жизнь закончивший презренным клептархом… — Онилин перевел дух от длинной инвективы и продолжил, — сказать он может все, что угодно, но, хлебнув молочка, бессмертным не станешь. На то воля Дающей нужна. А без воли Дающей в «несмертных» ходи, пожалуйста, а на бессмертного — алкай не алкай — без любви Аморы нет и бессмертия Амора.

— Опять на феню свою перешли, Платон Азарыч, — просопел через влажное сосало Ромка. — Кто такая Амора ваша? Одна из этих, как ее там, Драгоценностей…

— Лона, — снова пришел на помощь ученику терпеливый мистагог, — и не простая она Драгоценность Лона Дающей. Первейшая среди первых, блистающая среди сияющих. Ибо без Аморы, Любви Дающей, нет и Амора…

— А что есть? — бесцеремонно встрял недососок.

— Умора есть, понял, хлюпало недоношенное? Умора Амброза[170], — хитро ввернул еще одну сущность Платон и посмотрел прямо в наивно-дерзкие глаза подопечного.

Подопечный глаз не отвел. В них не читалось ничего, ни любопытства, ни страха, ни удивления. Полное отсутствие тяги к познаниям, с одной стороны, покоробило Платона, с другой — вызвало в нем легкую зависть. Надо же так восхитительно ничего не желать знать! А просто — желать. Желать без всякой рефлексии, без всякого осознания. Просто желать и сосать. Не всякому удается исключить это «знать» из тетрады «знать, желать, дерзать и сосать». Лохосу из нее достается первая тройка-пустышка, наказание Танталово. Баловням судьбы ступенькой выше выписывается триада осознанного наслаждения: «знать, желать и сосать». Расчетливые карьеристы, не наделенные от природы и каплей Аморы-любви, идут сухим путем знания и могут рассчитывать на самую безвкусную троицу: «знать, дерзать и сосать» — ибо без зуда желания нет и радости его утоления. Что касается истинных, званых и принятых адельфов из числа тех, кто становится водителем мистов и занимает высшие ступени Пирамиды Дающей, те идут влажным четверичным путем, не пропуская ни одного аспекта Работы. Но лишь единицы из СоСущих избавлены от утомительного подъема по должностной лестнице Братства: рожденные в чистой сосальности и свободные, точно кузнечики в поле, прыгать по ступеням вверх и вниз, те, кто избран не Советом СоСущих, а самой Аморой помазан в близости ея, лишь они могут идти двоичным путем безмятежности, опираясь на самую простую парадигму счастья — «желать и сосать».

Пока Платон размышлял, его рудимент инстинктивно приближался к источающему сладостный сок органу подопечного. И вот мист и его гог сблизились настолько, что соприкоснулись носами, инстинктивно наморщили их, втягивая для анализа воздух, затем внутри этих двух выдающихся сосунков что-то синхронно щелкнуло. Звук был не громкий, но ощутимый, как хлопок дверью дорогого авто. Ромка раскрыл рот от удивления: впервые в жизни он присутствовал при встрече рудиментов с непосредственным обменом сосальностей.

Начальник начал понимающе улыбнулся и, взяв недососка за подбородок, осторожно прикрыл им бессовестно обнажившееся сосало.

— Умора — это и есть первая душа несмертного, — продолжил Платон как ни в чем не бывало. — А сам несмертный — это Амброз, что в переводе означает нетленный. Умора не дает Амброзу разложиться, но сама она без внешних раздражителей не живет. Умора — спящая душа. И так ведут себя все терафимы[171]. Тихо, пока их не спросят. Что caput Крестителя Иоанна у черных епископов, что голова Бафомета Пана у палладистов, что Рулевого Ленина балда у коммунистов.

— А что, Ленину тоже башку снесли? — ошарашенно спросил Ромка.

— Нет, ему мозги вынули.

— А вместо мозгов что у него лежит, вата? — не унимался Деримович.

— Нет, камень, — спокойно ответил Платон, — специальный. Но это тебе еще рано знать. Ты пока со Стенькой разберись… А как он, кстати, в пещере своей передвигается, что за пальцы кусается? — спросил Платон и тут же сам последовал примеру Стеньки — прикусил ту часть своего языка, в которой, по его мнению, укрывался проэтический червь.

— Он летает, дядь Борь.

— Ты прибереги брехи[172] свои до Суда. Летает? На каких крыльях? Любви, что ли?

— Нет, дядь Борь. Балда его как снаряд реактивный. Там, где, — и Ромка провел оставленным большим пальцем по шее, — как это вы говорили… а, ну да, усекли его, там у него вроде сопла. Воды наберет в рот, щеки раздует, а потом бац — и полетел. Ловкий, гад. Я даже руку вытащить не успел.

— А что он еще тебе рассказал?

— Какие ж то рассказки, дядь Борь! Натуральные втерки. Стенька ваш за триста лет так втирать намастырился, что заслушаешься.

— И чего же он тебе втер, недососль?

— А то втер, что, говорит, знает он ключик с водою живой. И если, мол, хлопцев ему дать, голов триста, он их водою тою окропит и с ними для меня полмира завоюет. Потому как бойцы те, как их там… ну да, ушкуйники, они как заговоренные станут — так, что ни пуля их не возьмет, ни клинок шемаханский[173].

— Так и сказал, шемаханский? — спросил Платон.

— Так и сказал. Я запомнил почему-то. В детстве, видать, читал хрень какую с шемаханским чем-то.

— С кем-то, с царицею Шемаханскою, — уточнил за недососка Платон и, обращаясь куда-то себе под ноги, сказал: — Да, не дают Стеньке покоя персидские маги с их петухом вещим на камне мироточащем, сердцем легчайшим в чаше сладчайшей, да ключом шоломовым[174], сезам открывахом. Вот чего ты захотел, тать саратовский, Драгоценностей Лона ее вседающего!

— Вы с кем там, дядь Борь? — прервал монолог церемониарха Деримович. — Бормочете чего-то.

— Не чего-то, лопух, а бары-растабары[175].

— Ну, опять понесло Азарыча, — фыркнул Деримович.

— А про ключик не сказывал, где бьет? — как будто невзначай спросил Платон, пытаясь выдвинуть ящик из серо-синей прикроватной тумбочки.

— Щас, скажет он без тулова! — возмутился за Степана Ромка. Видно, проникся он просьбой атамановой, что даже словечко его «тулово» в рот к нему занесло.

— Тулово! — ухмыльнулся Онилин. — Стенька не простой мужик был, даром что разбойный. Языками владел, книжки черные персиянские почитывал. Говорят, что даже самого Абрамелина в инвокациях перещеголял. Ну а эти шпионы, что за магов себя выдавали, Ди с Келли[176], те просто отдыхают. Так что гляди, как бы он в тебя дундука[177] какого не воткнул.

— Чего-чего, — Ромка снова готов был взорваться от негодования, — какого такого дундука?

— Дух это такой, из простейших, типа вируса. Сам жить не может, зато гадить — сколько угодно. Внедряется в низшие области тонкого тела, на психосоматический уровень.

— И что? — заинтересовался Ромка, забыв о других незнакомцах, Абрамелине и Ди с Келли.

— А ничего, будешь делать то, что не хочешь, и не делать того, хочешь чего. Этих дундуков вытравлять еще сложнее, чем заразу проэтическую.

— Дядь Борь. — Деримович взял Платона за рукав как раз в тот момент, когда он высовывал ящик с письменными принадлежностями. Взяв стопку чистых листов бумаги и ручку, он повернулся к ученику.

— Так, давай, с вопросами заканчивай. Нам еще сказания «⨀» пройти надо.

— О чем сказания, Платон Азарович?

— Сказания «⨀», не слышал разве? — повысил голос мистагог, полагая, что Деримович опять дурня валяет.

— Слышал, дядь Борь, — покорно согласился ученик, — только о чем сказания ваши?

— О чем?.. Какие промеж правд сказания быть могут? — спросил Платон, одновременно нанося на бумагу два лунных месяца, стоящих рогами друг напротив друга.

Ромка решил не тревожить мастера и, потупив глаза, предусмотрительно промолчал. И не прогадал. В педагогическом, а точнее в мистагогическом, экстазе Платон вписал меж двух полумесяцев круг.

— Сказания… — произнес он по слогам, — «⨀»… — и ткнул на звуке «о» ручкой в центр круга.

— А-а, — дошло наконец и до Деримовича, — сказания об этом самом «⨀» и есть.

— Не об, а его сказания, сказания «⨀». Круга нашего, и с нашей же стороны этой вот границы, — пояснил Онилин и обвел ручкой окружность еще раз.

— A-а, теперь понял, — просиял Роман, — это как «Сказки тридевятого царства».

— Скорее, тришестого, — весело поправил ученика Платон, — ну давай, какие там вопросы еще у тебя.

— Дядь Борь, — столь же вкрадчиво начал Деримович, — я вот о чем хотел попросить…

— Ну так спрашивай, — прервав затянувшуюся паузу в речи недососка, потребовал Платон.

— Я хотел попросить… — Ромка опять замялся, но, взяв себя в руки, начал выдавливать из себя просьбу, — можно мне уже ничего не спрашивать?.. Ну и объяснять, Платон Азарович, может, и объяснять ничего не надо, а? Зачем мне все легенды и сказания эти? И без них, куда прикладываться, понятно. Оно ж само чует, дядь Борь, где течет.

— Ну так и муха на говно без теорий садится. А потом на стол лезет. Только на столе не ждут ее. Мухобойкой — раз и прихлопнули!

— Ну и как ей теории ваши помогут?

— Обычную муху прихлопнут, а вот священную — нет. Теперь сечешь, что теории меняют?

— Пока не просекаю, дядь Борь. Священная она или нет, муху, что слетела с говна, на столе чествовать не будут.

— Чествовать? — вскинул брови Платон. — Не твой лексикон, Деримович, не твой. Не иначе Стенька в тебе разворачивается.

— Не-е, я пошутил, Платон Азарыч, — поспешил успокоить мистагога Роман. — Стенька — да, заманивал он так, говорил, мол, завоюю мир для тебя, и склонятся, как их… да, выи народов пред тобой, и государи их падут на колени пред тобой и чествовать станут, и станешь Володарем ты среди государей, и володеть ими будешь, а жен и дочерей их будешь брать без счету и правил, и сосцы их сосать наисладчайшие.

— Сладко он тебе напел. — Платон бросил испытующий взгляд на подопечного. — Только я не пойму, как ему и оды петь, и руку в зубах держать удавалось? Я уж про легкие там или связки голосовые не спрашиваю, раз легенды о головах вещих головы ходят, так тому и быть… — Платон остановился и пристально посмотрел на подопечного. — Ну и что скажешь, Роман Дерьмович?

— А то скажу, что не Дерьмович я, а Борисович. Это раз. А два, Платон Азарович, сквозь зубы голова Стенькина вещала, глухо и протяжно, ну как из унитаза примерно.

— Гляжу, и унитаз вторую профессию у тебя приобрел — как инструмент дознания. Уж точно, наш пострел везде поспел!

— Не совсем, дядь Борь, — возразил Деримович. — Унитаз средством убеждения работал, — при дознании одно нрзбр выходит.

— И как, удавалось убедить кого?

— Еще бы. Только не каждая модель подходит.

— Тебе впору патенты брать, как Сахим Бею.

— А у него на что?

— Не знаешь разве, на «казан Мамая». Настоящий американский патент.

— Во дает, широносец. И сладиться не побоялся.

— Чего бояться? Там все по формальным признакам патентуют.

— Ну, тогда это чисто стеб, — заключил Роман.

— Чисто не чисто, а, как говорят в Северных Штатах, от сумы да от стула не зарекайся. Вот надоест пиндосам стул электрический, тогда, чего доброго, и вспомнят изобретение Сахимово. Бабла он, может, и не срубит, но к пенсии, глядишь — прославится. Как Гильотен[178]. Только…

— Что только, дядь Борь? — вновь перешел на ласковый тон недососок.

— Только опять заносит что-то. Не пойму. Уже в который раз к Завету подбираюсь, а начать не могу. Как будто мешает кто в голове.

— Кто-кто? Известно кто. Воздвиженский ваш и мешает. Червячка-то он вам подпустил.

— Стоп! — едва не перейдя на крик, оборвал подопечного Онилин. — Очередной виток сейчас начнется. До отбоя — нет ничего, а у нас ни завета, ни приветствий, — нуль…

Платон распрямил плечи и, сделав шаг к недососку, толкнул его в грудь. Ромка и ойкнуть не успел, как из уст мистагога прозвучал приказ:

— Смирно!

Подумав, что у наставника не все в порядке с крышей, Ромка послушно вытянулся и замер.

— Так вот, священную муху не прихлопнут потому, что на ней табу висит с преданием должным. А табу или завет воспретительный таков: «Не ешь ее, то есть не убий, конечно, а то смертию умрешь». Ну а предание о чем говорит? А о том, что из роду вашего племени был уже отступник, он и прибил тапкой домашней муху, муху не простую, муху изначальную. И все, прогневил тем небеса мушиные, и начальника воинств мушиных Зебуба Ваала[179], и накрыл повелитель мух род охульника покровом из вервия бед: и свет сделался тьмою, и пошел град, и побил виноградники все, и обрушились волны на берег огромные, и жабы зловонные попрыгали из реки, а сама река сделалась кровью, — ну, в общем, случилось то, что и врагу не пожелаешь. Скорбное, страшное.

— А? — вопреки своим же просьбам хотел задать вопрос Ромка, но был предусмотрительно остановлен Платоном:

— Молчать! Слушай сказание один, сказание о потерянном Хере.


— Платон Азарыч, дядь Борь, — вкрадчиво начал Деримович.

— Слушать сказание херово! — отрезал мистагог, но Ромка сумел распустить на своем лице такой цвет невинного прошения, что Платон на мгновение остановился, и недососку этого мгновения хватило на то, чтобы вонзить во временную щель свою просьбу.

— О Стеньке, Платон Азарыч, можно вначале. Ну, быстренько. А то непонятно, чего балда его живет вечно.

— Ладно, слушай, — смирился Онилин с потерей драгоценного времени, — слушай сказ о богатой мошне, лихой судьбе и несмерти страшной отамана-колядника, колдуна-кандальника, о нем самом, о его ладье и о вещей его голове.

— Прикольне… — начал было Деримович, но, наткнувшись на огнеметный взгляд наставника, тут же умолк.

— А случилось с атаманом удалым вот что. Храбрости Стеньке было не занимать. Он и порчу умел на врагов насылать, и стрельцов заговаривать на дело лихое, и девиц уволакивать голыми в поле. Ой, удал был Степан Тимофеевич, горя-лиха не знал, крепости крепкие брал, струги полны добром нагружал, да клады несметные клал, впрок, на зарок, на годы лихие, на гоненья большие. И здесь, на Крите-острове[180] этом, и на озере монетном, что Денежным кличут сейчас, Стенька схроны копал да добро зарывал. Но однажды случилось такое, пошел он по Каспию седому, в землю пошел персиянскую, брать златые дворцы оттоманские. И предал их мечам, и пожарам, и добра он награбил навалом. Взял Степан и девиц шемаханских, и парчей золотых исфаханских, а еще достался ему перстень с камнем черным в плену. Златоковач из рода Тувалов «черный глаз» тот оплел серебром, чтоб служил он шахам-ваалам для призора за царским добром[181].

Платон перевел дух и посмотрел на опешившего ученика. Он и сам немного опешил, не ожидая, что проэтический вирус из обыкновенного рифмического гельминта мутирует в профетического змея-сказителя. Теперь Онилину уже не хотелось исторгнуть паразита из своих глубин. С таким напором «червивым» да на Совет — убеждать в своей невиновности Старший Расклад. А всего-то надо ему Спонсороса к своей правде склонить, да Ага-хана с принцессой, ну еще двух арканархов для верности — и все, никто уже не посмеет на него рук наложить. И тогда снимется с него печать отлучника, и войдет он в полную силу не только на церемониях «⨀», но и по обе стороны его.

— И потом, — набрав полную грудь воздуха, приготовился к следующему Боянову периоду церемониарх, — потом… — но воздух не выходил, и Платон, закатив глаза, поводил языком во рту. Странно, но факт: рифмический червячок бесследно исчез, а вместе с ним и профетический напор мистагога. — Потом, — перейдя на скучную прозу, в нейтральном регистре начал Онилин, — …потом Разин попал в засаду. Он уже приготовился к смерти, когда флот шаха окружил его струги. Силы были неравны. Казалось, удача отступила от Стеньки. И здесь он зачем-то открывает ларец с драгоценностями. В нем находились самые сокровенные, поистине царские дары, в том числе и перстень с «черным камнем». Не обращая внимания на прочее серебро-злато, он хватает перстень и надевает его на палец сидевшей рядом персидской княжне. С этого момента и начинаются подлинные чудеса. На спокойное до того море налетает сильный ветер. Поднятые им волны сбивают строй связанных цепями кораблей шаха. А стрельнутая самим Стенькой граната попадает прямо в пороховую бочку головного корабля. Тот идет ко дну и тащит за собой оставшиеся суда, нанизанные на общую цепь. Удавка, приготовленная шахом для разбойничьего флота, затягивается на его же горле. Вся эскадра шаха уходит на дно, а Стенька с триумфом возвращается домой, громя на обратной дороге еще несколько гарнизонов и до отказа набивая добычей свои струги. И каждый раз перед ответственным штурмом он выдвигает вперед кибитку, в которой сидит персидская княжна с надетым на безымянный палец перстнем.

Дальше Стеньке стали приходить в голову дела до того странные, что его ушкуйники едва не затеяли бунт. Все потому, что вздумалось атаману Москву воевать, а за ней и страны германские, лифляндские да итальянские с тем, чтобы данью обложить их на манер ханов татарских. Ну а до этого он заставил свою уже немалую флотилию взад-вперед Волгу мерить, как бы в поисках места, куда добычу упрятать. На самом же деле то не Стенька как таковой по Волге рыскал, а камень, в перстень закованный, водил им. Набравшись силы от древней царской крови, что текла в жилах исфаханской княжны, камень ключ стал искать заповедный, о котором в народе легенды ходили, что молодильный он с водою живою. Только видом его никто не видывал, одни слухи шли. А если бы видели ключик тот заповедный, то поняли бы: не вода в нем бьет, а молоко девы. От того молока камень силы набирается, да такой, что целыми странами управлять может через государей и наместников. И во всех тех землях, что камню подвластны, начинают братьев его искать. Числом их четырнадцать. А если соберут все камни эти, и сложат из них фигуру, и омоют ее в молочной реке, будет она Озаром[182] Озаряющим, Светочем Мира. Что после этого могло бы стать с нами, лучше не спрашивай. Не нужны бы мы оказались. Исчезли бы, испарились, потому что зловещее дело Прометеево было бы исполнено, и огнь вошел бы в лохов играющих, и сделались бы они людьми обыкновенными. И стали бы лохи эти конечной станцией Богга, кроной его шумящей, а мы, как старая кора, отвалились бы от мощного ствола его. И вообще, очень многое изменилось бы в нашем фрагменте. Все стало бы принадлежать лохосу, и купались бы лохатые в блаженных водах Дающей, пили бы молоко ее и жили бы, сколько хотели, без болезней и забот. И был бы у них, у позорных, свой лохатый Золотой Век… Да, мерзость и запустение воцарились бы на Земле. Но… Богг миловал.

Платон вздохнул, прошептал про себя одну из тарабар: ту, что возводит препятствия на пути врага, — и подошел к окну с видом на Мамаев курган. Всматриваясь во взбегавшую наверх дорожку огней, над которыми парила огромная, умело освещенная фигура Неукротимой, Онилин потрогал рукой сердце — до сих пор отзывалось в нем его посвящение в олеархи-сосунки. «А этот заморыш, пройдет ли?» — с неясной тоской подумал он, бросая косой взгляд на стоящего рядом недососка.

— Так вот, — прервал затянувшуюся паузу Онилин, — где-то за Сурой-рекой, что выше Самарры[183], вверх по воде от Алатыря-города бил ключ подземный. В глубине горы сокрыт был, ни один смертный не найдет. Но смертный не то что не искал, знать не знал о чудо-ключе. Только камень мог вывести к источнику вод млечных. Чахнет он без них, силу теряет. И вот случился день, когда Стенька, думая, что место надежное для схрона богатого ищет, на самом деле ключ заветный искал, камнем водимый. Камень, как помнишь, в перстень закован был, а перстень на пальце княжны безымянном. Вот и поплыли они по Суре-реке одной ладьей. Войско же за перекатом оставили. И дошли они до места, где подземные воды с земными мешались. Странным то место показалось Степану. Вода бьет из-под земли и гудит гулом низким. И почувствовал Сенька стеснение в груди. Как будто что-то упреждало его: «Не ходи дальше». Но Сенька не был бы Сенькой, если бы не переступил невидимого порога. Что атаману лихому предчувствия! Единственно, в одиночку решил он в подземное царство войти. А княжна, та, напротив, не то что не испугалась, светилась вся, когда умолять атамана стала в поход взять ее. Понятно, не без помощи камня просьбами его одолевала, но упрям оказался Стенька, на своем настоял. Так что нет тех похвал, чтобы твердость его оценить, — не взял он с собою княжну с черным алмазом, не взял лихоимную. Строго-настрого приказав царевне дожидаться его, погрузился он в воды подземные да и был таков.

Не скоро вернулся атаман. Да и вернулся он сам не свой. Лицом белый, губы синие, весь трясется. Влез в лодку и упал в нее замертво.

Княжне персиянской самой пришлось к лагерю стругом править. А когда дошел челн до войска, увидели сотники, атаман их мертвый на дне лежит. Быстро круг созвали из соцких и тысяцких — совет держать, как войску без Стеньки быть и кого винить в смерти его. И решили кругом, что отравила атамана ведьма басурманская. Хотели тут же утопить ее, но то ли Фрол, братец Стенькин, глаз на нее положил, то ли Васька Ус затеял допрос учинить ей с пристрастием, только не бросили дочь Мериханову[184] в воду волжскую. На цепь посадили — судьбы своей ждать.

А сами задумались, как хоронить вождя своего. Под крестом в земле или в струге огненном на волжской волне. Пока решали, тут старец один объявился. Не испугался ушкуйников, смело к Фролу, брату Степанову, идет и, глядя в глаза, говорит, что рано хоронить лихоимца. Три дня велит держать Стеньку в челне, только пологом накрыть от пауков, мух и гадов. Коли смрад пойдет — хороните, говорит, не мешкая. А если не возьмет тление его, оставьте, кажет, как есть, до четвертого дня. Очнется — славить атамана, а нет — кол осиновый в сердце вогнать, в яму глубокую закопать, да известью негашеной присыпать.

Платон повернулся к Ромке и приложил ему к сердцу ладонь. Деримович отшатнулся, но все же сумел выдавить из себя улыбку.

— Стращаете, Платон Азарович? — заразившись от учителя архаичной лексикой ушкуйников, спросил Деримович.

— Переживаю за тебя, недососль. Нелегки экзамены олигарховы.

— Ну и как же Стенька бессмертным, то есть несмертным стал?

— После ключа подземного и сделался. Хлебнул он водицы живой — молока девы. А хлебнул — что женился. Если не умер сразу — других невест не щупать тебе боле. С этих пор Влажная единственна жена твоя. Вот и Стенька, до того памятного дня сам собою был, а молока девы испил — весь из себя и вышел. А на место его другой Степан Тимофеевич Разин родился. Не простой атаман, а самой Влажной помазанный. Не разбойник какой — бунтовщик государственный. Был вором Стенька, а сделался самозванцем. И пошел он Москву воевать. И не грабежу ради, а правду Ее учинять между двух истин…

— А что с княжной-то его сделалось, если он того, других девок щупать не мог, кроме Влажной?

— Утопил он ее — по обету. Точнее, не просто утопил, а в ундины[185] Влажной пожертвовал. Скоро свижусь с красавицей его на купании Большом.

— Ну и какой из него суженый теперь, жениху не голова в первую очередь нужна, а головушка, или, как вы ее там называете, маковка, — справедливо заметил Ромка.

— Усекли его, сам знаешь. Да только усекали так, что палачи сами едва не обделались. Несмертного усекать геморройно однако. Они его рубят, а он кричит. Голову с плеч — а она матюгается. Так и крыла балда его палачей, воевод и бояр, пока с лобного места до реки катилась. В Москву-реку упала и по дну до самой Нижней Волги и доканала[186]. Ну а дальше — история тебе известная: жизнь-несмерть в ожидании, просьбы да стенания. А сегодня и до тебя добрался ушкуйник злосчастный.

— Жаль Степку, мается, — изобразив на лице горестную гримасу, сказал Деримович, — мысли крамольные, они ведь в голове все время чешутся, а инструменту нету для их утоления. А вы, что ж вы, братья-адельфы? Степка, можно сказать, из шелухи Братство вытащил, а вы ему даже имитатора какого-нибудь не приделали для супружества.

— Со Степкой потом разберемся, — вспомнив, о теоретическом минимуме, резко оборвал Деримовича Платон, — а теперь… идем к Херу!


Ромка ухватился за спинку железной кровати, да так, что не оторвать.

— Не пойду, Платон Азарович, не пойду ни к какому Херу, — сверкая глазами, твердо выговорил он. — Пальцы лизать, в луже тонуть с мертвяками, с головой разговаривать, а теперь еще на Хер добровольно идти?.. Увольте!

— Увольте! — передразнил ученика Онилин, покрыв ладонью побелевший кулак Деримовича. — У кого манер дешевых набрался, недососок?

— С манерами или без, а не пойду я на Хер, и все тут, — взъерепенился Ромка.

— Да ногами-то ходить и не надо, — рассмеялся Платон и хлопнул ученика по спине. — К Херу мыслию приближаются.

Ромка от удара ойкнул и, кажется, успокоился.

— Мыслию давайте, куда угодно приближусь, хоть к Херу, хоть к этому, самому Сатане, — поспешно согласился он.

— Ну, это ты такой храбрый, потому как не ходил еще ни к кому мысленно. И к тебе не приходили дундуки разные.

— Мыслию не ногами, за палец никто не укусит, — убирая руку со спинки, бойко тараторил Роман.

— Ну и чудненько. Значит, быстро сказы пройдем, — заключил Онилин, усаживаясь за потертый фанерный стол на толстых ножках.

Ромка взял табурет с раритетной дыркой под руку, пододвинул его к столу и сел рядом с мистагогом. Заглянув через плечо наставника, он увидел странные каракули, выходящие из-под пера церемониарха.

Первая закорючка оказалась обыкновенным знаком доллара $. Вторая была похожа на слово SOS, только с зеркально отраженной конечной буквой S. Также не совсем обычно смотрелись и шейки крайних букв: они были утолщены и раздвоены на конце, отчего вся композиция выглядела, как стоящее промеж двух змей яйцо.

Пока Ромка рассматривал первые два знака, Платон нарисовал третий. По сути, это была копия второго, только в зеркальном отражении здесь была написана первая S. Получался тот же овал в змеях, но при этом вставшие на хвосты кобры смотрели в противоположные стороны, как будто находясь на страже чего-то дорогого и важного.

— Прикольненько, — провел ладонями по столу Деримович, — это и есть эмблема Братства?

— Я бы сказал, символ, — поправил ученика Платон, — точнее, два символа. Для той и этой стороны «⨀».

— Ну чё, нормально, — одобрил эмблему неофит, — по эту сторону — сосать-наслаждаться, по ту — всем отсосать!

— Мыслишь верно, но плоско, — усмехнулся Онилин, не уставая дивиться и даже завидовать сосабельным инстинктам подопечного.

Тем временем из-под его руки выходили все новые и новые символы. Среди них был и знакомый Ромке с детства крючок — § — параграфа, восьмерка простая и положенная набок, означавшая бесконечность, были и менее знакомые знаки, та же вписанная в круг буква S отдаленно напоминала лого «Пепси», а заключенная в кольцо свастика, состоящая уже из четырех S, была похожа на обыкновенную пуговицу. Потом рука мистагога начала выводить двух свившихся вокруг центрального шеста змей, образующих три кольца, и Ромка заметил, что дизайн знака опять сводится к прямой и букве S.

Пририсовав к верхушке шеста крылатый диск, Платон поднял глаза на ученика и спросил:

— Это что?

— Знак, — невозмутимо ответил Деримович.

Онилин повернулся и через плечо взглянул на часы. Восполнять пробелы в полученных, а скорее в неполученных кандидатом на чурфаке знаниях было абсолютно некогда. Им бы генеральное предание пройти, да в стихиях освоиться.

— Это Кадуцей, или жезл Гермеса. А вот это, — и Платон ткнул ручкой в разделенный S круг, — «инь-ян», а по-нашему «слово в силе» и «сила в слове». Та же самая дуада при выходе за пределы плоскости дает восходящую спираль, как на Кадуцее или в ДНК. И все это явные и сокрытые знаки братьев в молоке, Союза СоСущих. Запомнить легко, СС, два змея, два серпа и между ними правда «⨀». Выходит SOS, Society of Sucklers, Союз СоСущих.

— Ну, опять дребедень пошла, — заскучал Деримович. — Давайте уже от саклей к Херу перейдем.

— А мы уже в нем, — произнес Платон, показывая ручкой на перечеркивающую S палку в знаке доллара. Вот он, Хер запредельный, вокруг которого все и вращается… И в пустоте бесконечной Плеромы силы полярные держат его, Гуны цветные, нади кривые. Хер — Осириса остов, кость воздвижения, плоть умножения, скипетр почтения, жезл излечения, будь же готов[187]!

Вместо «всегда готов!» Ромка заскулил. Не фигурально. Вслух. И даже громко.

Платон бесцеремонно треснул его по затылку и продолжил свой сказ о потерянном Хере.

* * *

На реку ложился сизый туман, его клубы, как будто увлекаемые течением, уносились вниз. Где-то чирикнула прозевавшая закат птица, прогудел гудок далекого парохода. Происходящее на берегу казалось Гусвинскому сном, из которого он никак не мог проснуться. Вот бывшие братья — с факелами, вот мастера отпущения — в уродливых колпаках, а вот и совсем непристойный козел в финале своей козлиной и его счастливой — жизни.

Словно бы почувствовав приближение чего-то ужасного, козел резко дернул вбок, да так, что повалил своих мучителей, неосмотрительно ослабивших узы. Да, этот черный гигант смог бы наделать немало бед, если бы в последнюю секунду ассистентам не удалось схватить ускользающие веревки… Побег провалился, и теперь козлиная песнь спета.

Странно, но в этот ночной час больше всего на свете Гусвинскому хотелось выпутаться из объятий затянувшегося сна, оторваться от холодного песка и войти в гущу жарко пылающих огней в руках братьев. Какими простыми и желанными могут быть удовольствия: согреться, отпить глоток горячего чаю… — размышлял медиарх, глядя на то, как уже восемь человек пытались поставить козла на дыбы. Но то ли козел был чересчур велик, то ли просто у помощников не хватало сил, только животное никак не принимало исходную позицию для распятия на невидимом кресте. В итоге ритуал грозил обернуться фарсом, и поэтому мастер-экзорцист дал указание ставить козла не строго вертикально, а под небольшим наклоном. Впрочем, и мастеру-экзекутору так будет сподручнее.

Наконец-то под сопение и кряхтение своих палачей козел занял требуемое положение рядом с кругом, при этом его голова, располагаясь почти на одной линии с ногами Гусвинского, смотрела в его сторону горящими каким-то неземным светом глазами. Животное почему-то затихло, то ли обессилев, то ли поняв своим козлиным умом бесперспективность дальнейшего сопротивления.

Из-под колпака мастера-экзарха раздался протяжный гул, модулированной в ритме мрачной колыбельной.

«Уу-уу-уу-у», — напевал руководитель церемонии, и плечи стоящих в круге братьев стали покачиваться в такт магического речитатива:

Сиси Исис не сосать, не сосать, не сосать.

Осирису не сиять, не сиять, не сиять.

А у Сета отсосать, отсосать, отсосать.

И на волю отпускать, отпускать, отпускать.

На последнем «отпускать» в желтом свете факелов, перемешанном с серебром лунного, сверкнул нож мастера-экзекутора. Одним точным движением он рассек надвое шею козла и, взявшись за рог, откинул назад голову животного. Два потока крови хлынули из разреза. Из артерий вверх, прямо в небо взлетела струя алой крови, а из глубин синих вен сильными, но медленными толчками вниз к земле стала вытекать темная и густая. По телу козла пробежали конвульсии, заставив удерживающих его братьев еще сильнее напрячь мышцы.

Выждав несколько секунд, пока стихнет главный фонтан, мастер-экзорцист взял из рук помощника чашу, судя по блеску, золотую, и подставил ее под голову козла. Струя черной крови с мягким бархатистым звуком стала медленно наполнять сосуд. Нет, слишком медленно, толчки становились все слабее и слабее, а в кубке крови всего на треть, и поэтому мастер-экзекутор дал знак ассистентам, чтобы те наклонили обмякшее тело головой вниз. Кровь побежала быстрее, и чаша в короткое время наполнилась до краев.

Тело козла братья-ассистенты откинули на спину и оттащили от круга на несколько метров. Там над ним с кривым ножом склонился мастер-экзекутор, а мастер-экзорцист тем временем взял наполненную до краев чашу и, развернувшись в сторону реки, поднял ее вверх, словно бы предъявляя жертву крови Воинственной Деве, что неотрывно следила за процессом с Мамаева холма. Затем он, нашептывая губами какое-то заклинание, пролил из чаши несколько капель на песок и двинулся с ней по кругу, останавливаясь у каждого из пяти факелов, окруживших Гусвинского. Вернувшись на место, он поставил чашу и, приняв из рук помощников жезл, щелкнул чем-то в набалдашнике. Выждав несколько секунду, он коснулся жезлом кровавой линзы в полной чаше.

Чаша зашипела, и над ней поднялось облачко сизого тумана. Экзарх склонился над сосудом, сосчитал до трех и, вонзив жезл в песок, громко возвестил:

«Брату Гусвинскому отпущену быть… Напутствуйте!»

По кольцу пробежал одобрительный вздох, и вскоре все участвующие в церемонии братья выстроились в очередь к чаше для последнего напутствия и возложения народных чаяний на тело отпускаемого в Лохань брата.

Они подходили по одному, обмакивали пальцы в кровь, шептали над чашей пожелания и шли к оглашенному для того, чтобы оставить на его теле напутственное слово.

* * *

— В тридевятом небе на воде и хлебе жил царь Озар, — нараспев, чуть покачивая в такт головой, начал сказ Платон. — Брат был у него, Сетом звали его. Брат препятствия чинил: дождик мимо проносил, веял засухой на поле, помогал в делах недоле, посохом ломал утки, сыпал гвозди в утюги, масло начинял стеклом, — в общем, был он сущим злом. Не таким Осирис слыл, царь добра служивым был, он народ свой пас с любовью, он платил за сахар солью, за пшеницей наблюдал, храбрых щедро награждал, помогал построить дом, зверю выбрать водоем, в целом был он молодцом, садом делая свой ном.

И Озар решил жениться. Выбрал дальнюю сестрицу в жены верные свои и отправился с послами в номы влажные Земли. И прознал об этом Сет, неприкаянный клеврет, он за братом поспешил, чтоб мешать, что будет сил. На невесту посмотреть, может статься, и поеть.

— А мы здесь при чем, дядь Борь?

— Мы — при деле, недососок, — мрачно ответил Платон, — и при теле тож.

— Я ни хера не понял, Платон Азарыч, — признался Ромка, пытаясь разглядеть хоть какой-то намек в полностью заштрихованном листе бумаги. — Не понял, на хера мне этот Хер и Сет с Озаром. Ну, невеста, понятно, если она и есть Влажная, значит, ее перси сосать придется.

— Придется! — чуть не вскричал Онилин. — Да ты за этим сюда пришел! Только не втыкаешься еще. Думаешь, главное — на яхтах рассекать да девок щупать! Нет, мил друг. Когда в нее вопьешься, обо всем забудешь. А не дай Богг отлучат — места себе не найдешь.

— Ну, вы меня, дядь Борь, в свой пыл не рядите. — Роман перевернул листок и попытался найти путеводную нить на обратной стороне, на которой отпечатались наиболее энергичные штрихи. — Меня херотень ваша не интересует вовсе. Экзамен бы перед Советом выдержать — и баста, на другой же день все забуду, подчистую.

— А тебе самому неинтересно, откуда тяга у тебя к Влажной? — спросил мистагог нерадивого подопечного.

— На всякий интерес ответы давать, знаете, Платон Азарыч, жизни не хватит.

— Возьмем хотя бы жизнь. Разве не любопытно, откуда рудимент твой произошел?

— He-а. Не торчит, как хвост, и на том спасибо, как ей… Дающей. А по жизни — прикольненько. И олигархом стать право дает, тоже не слабо.

— О, Божже! — проникновенно воззвал мистагог, удрученный цинизмом новой генерации СоСущих и тут же, не дождавшись реакции адресата, как-то чересчур театрально вонзил пальцы в мощный череп.

Не выпуская головы из рук, Платон бросил взгляд на тарелку часов. До полуночи оставалось сорок минут, а они еще на подступах к Храаму топчутся.

— Легенд немеряно, — недовольно забормотал он, не зная, чем заткнуть огромную дыру в подготовке ооцита. — Но легенду не запоминать надо, она в тебе жить должна, тогда в ней смысл и сила.

— Смысл и сила? — перебил учителя Деримович. — Где-то я уже это слышал.

— Ну, слава Боггу, — вздохнул Платон с облегчением, — хоть что-то в рудимент мозга проникло.

* * *

Они были разными, пожелания братьев «в добрый путь». Первым в очереди к медиарху стоял не скрывавший своего счастья Фредди Хок. Еще бы! Ведь именно его кандидатура считалась наиболее вероятной для отпущения в Лохань. Поспорить с ним на поприще снижения температуры и давления в Лохани мог бы разве что Чурайс или Гайдавор, но уж никак не Гусвинский. Иррациональность нынешнего выбора вносила панику в ряды адельфов, ибо ни один из них не догадывался о том, кто и с какой целью подтолкнул Азара в этот раз. Конечно, игра в бирюльки считалась исключительно Божжим промыслом, но ни для кого не было секретом, что этот промысел не столь уж неисповедим, как о том вещает народная мудрость. А тут на тебе — всем в удивление, Хоку на радость!

Обмакнув три пальца в темную жидкость, Хок, задорно поводя афедроном, вошел в круг с лежащим Гусвинским. Он несколько раз понюхал окровавленные персты, прежде чем оставить свое напутствие. По-видимому, его задумчивость была вызвана трудным выбором: как самой жемчужины напутствия, так и места ее расположения на теле отпущенного. Скорбно вздохнув оттого, что ему досталась передняя часть Гусвинского тела, Хок остановился на области гениталий. Что ж, если спереди напутствовать, так лучше места не найти. Начертав дугу над поросшим темными волосами лобком, Фредди пририсовал к ней несколько лучей, в результате чего получилось так, будто из промежности бывшего товарища вставало нарисованное солнце. Он уже занес руку, чтоб вписать рядом оскорбительное для каждого лоха напутствие, но передумал и заменил домашнюю заготовку издевательским экспромтом: «Помогите встать». Заняв напутствием чуть ли не половину живота, от пупка до лобка, Хок вызвал неодобрительный гул в очереди ожидающих братьев — напутствий много, а годных площадей на теле отпускаемого мало.

К несчастью Гусвинского, вышло так, что именно Фредди задал тон отпущению. С такой стенгазетой на теле, которая будет держаться еще недели две-три, благодаря особому составу из набалдашника, пощады ему в лохосе не видать. Если не порвут, то затопчут, а не затопчут, так отлохатят[188] по самое несоси. Вскоре он весь был измазан в крови. Напутствия, где-то свежие, где-то уже припорошенные песком, покрывали все его тело. Среди них встречались как немудреные типа «сдохни» — на груди, или направленная в пах стрелка на бедре с подписью «бить сюда», так и более изощренные, вроде того, что пожелал Гусвинскому Хок. Например, на левую голень не кто иной, как Распидзе, нанес странное пожелание «уноси», а на правой Номил нарисовал цепь и тоже пожелал «добра» — «носи». А когда медиарх встал, чтобы подставить под пожелания спину, первое напутствие было сделано на его ягодицах Чурайсом, который с присущим ему юмором нарисовав на одной половинке солнце, а на другой луну, сопроводил дизайн словами «светит» — под луной, и «греет» — под солнцем. Следующий за ним незадачливый охульник-артизан, которому Платон пустил ботокс на интродукции, урок хорошего поведения так и не усвоил и остался, что называется, при своем высоконеприличии. Правда, сейчас его маргинальная выходка выглядела куда остроумнее прежней. Сердцем напутствия стал расположенный в районе 13-го позвонка треугольник с глазом внутри, от которого уходила направленная вниз стрела. По обе стороны от стрелы артизан аккуратно, хотя и с ошибкой, допущенной то ли случайно — в спешке, а может, и намеренно — по причине неустранимой злобесности нрава, — начертал музыкальный пароль-пожелание из хита своей уже далекой рок-молодости. «Wish you were her» — так выглядел его двусмысленный призыв, который в силу одного лишь английского языка мог вызвать ярость у принимавшей стороны.

Постепенно, напутствие за напутствием, грех за грехом, братья посредством козлиной крови перенесли на тело Гусвинского весь свой арсенал, закончившийся под конец тусклым злопыхательством вроде «бей сюда», «коли не дрова», «режь рожу», «отсюда выходит мое» — и прочими не достойными внимания экзерсисами мелкой и подтухшей мстительности.

Неожиданно за кольцом обступивших Гусвинского братьев раздался резкий раздирающий звук с последующим падением чего-то тяжелого на песок.

Заслышав шум, братия дружно вытянула головы в ту сторону, чтобы увидеть картину кровавой расправы, созданной умелым экзекутором.

Принесенный в жертву козел стараниями мастера теперь был представлен несколькими частями: растянутой на веревках шкурой с болтающими копытцами, лежащей под ней обезглавленной тушей и самой козлиной головой с помутневшими глазами и высунутым языком. Что касается звука удара, привлекшего внимание братии, то он был вызван тушей, которая, благодаря искусной работе мастера, просто выпала из своего черного облачения, когда подручные резко натянули веревки.

Гусвинский, украшенный напутствиями не менее обильно, чем авторитет после пяти отсидок, недоумевающе смотрел прямо в центр распятой на невидимом кресте козлиной шкуры.

Дурной сон на пороге «освобождения» от пут Дающей продолжался, становясь более реальным, чем всякий раз ускользавшее пробуждение.

* * *

За окном комнаты посвящений что-то полыхнуло, и призрачный зелено-синий свет разлился по небосводу. Платон и Роман, учитель и ученик, муршид и мюрид, вскочили одновременно и бросились раздвигать занавески. Открывшееся им зрелище иначе как фантастическим назвать было нельзя. От самой реки к Мамаеву кургану тянулась мерцающая всполохами река молочно-белого тумана. Бьющие из земли лучи света по берегам ее образовывали настоящую галерею из высоких стройных колонн. И через нее, подняв меч, шла прямо на стоящих у окна сосунков огромная фигура Зовущей. Из-за ослепительно яркого света прожекторов поначалу она казалась просто вырубленным в ночи силуэтом, но, как только глаза привыкли, Родина-мать обрисовалась во всем великолепии своих обворожительных форм.

Ромка аж прищелкнул сосалом, когда увидел, как с диким гулом несется к земле меч Воительницы. Она выглядела совсем не бетонной, эта скульптура Вучетича. Она вообще выглядела не скульптурой, а здоровенной великаншей в рвущемся на ветру белом сарафане и развевающимся за ней красными крыльями палантине. И с мечом, тем самым мечом, который для чего-то потребен недососку. Даже отсюда, с трехкилометровой дали было видно, как брызнули из-под его гигантского лезвия клочья земли, когда оно взрезало зеленый покров Мамаева холма.

Конечно, все увиденное можно было бы списать на масштабную голливудскую подставу или на фокусы Копперфильда[189], если бы не одно «но»: Копперфильд в астраханские степи мог пройти только по лезвию бритвы, и то не простой, а Оккама.

Меч уже вернулся на место, и рвущиеся на ветру ткани амазонского одеяния стали быстро отвердевать задуманными скульптором складками, когда до стоящих у окна учителя и ученика донесся ее зычный, басовитый, но вместе с тем отчетливый зов, который прошелся по домику настоящей ударной волной. Жалобно скрипнули старые половицы, зазвенели стекла в старомодных рамах. От этого возгласа «за мной!» у Платона заложило уши, а Романа проняла настоящая животная дрожь.

Ромка уже понимал, что это представление как-то связано с потерянным Хером, и поэтому промолчал, не рискуя вогнать патрона в новый учительский раж. Мистагоговы байки ему были до афедрона, только вот карающий меч Зовущей покоя не давал. Уж больно велик и резв. Не спрячешься.

— Вскипает, Дающая, — глухо, не слыша собственных слов, как после контузии, подытожил Платон. — Не дай Богг, еще разольется до купания. Тогда каюк.

— Чего ж вы медлите, братья-адельфы, штаны долой — и в воду! — посоветовал Деримович.

— Если бы в воду, Ромашок. Молоко девы — не водица. Стоит напиться — и… — Платон тянул паузу, думая, что бы сказать недососку, — и уносите котелок…

Не зная, как задать вопрос церемониарху, чтобы не увести его в мифологическую муть, Роман начал разглядывать в окне открывшийся ему комплекс Мамаева кургана. В свете услышанных им сегодня басен его внимание привлекла растущая из камня фигура защитника Родины. Защитник почему-то рос лицом на юго-восток, совсем не туда, откуда шел враг, да и Родина-мать наступала с северо-запада и звала за собой, получается, совсем не воинов СССР, а скорее те фашистские орды, от которых и полегли павшие здесь сыновья. «Дела… — подумал Деримович, — может, и в самом деле не тем героям монумент здесь поставлен? И память павших только прикрытие для более темных и глубоких дел. Влажных дел, как говорит Онилин».

— Так будем внимать преданию, мон хер? — глядя на беспокойное лицо подопечного, уже более звонко спросил Платон.

— Ну, если это поможет через меч пройти, сами… того… знаете, — отвечал Ромка так, как будто снова подвергся приступу немотивированной афазии.

— Через меч — не знаю. А через Суд — поможет. Там ведь правду нужно знать, и не простую. А ту, что входит в плоть, как меч, меча острее для беспечных плеч. Ясней, чем меч, та правда и меча прямее, когда к Суду ее Несносному привлечь.

— Для кого это несносному? — встревожился Роман.

— Для того, кто выше плеч, — загадочно ответил мистагог.

— Нет, дядь Борь, я правда не могу, — заскулил Деримович, — то, что выше плеч, у меня скоро и без меча, и без правды вашей треснет. Сам по себе жбан расколется. Ей-богу.

— Боггу, — услышав одинарное «г» в непроизносимом имени, поправил ученика наставник.

— Боггу, Херу, какая разница, — в очередной раз впал в словесную неразбериху Роман.

— Разница в размере, — как будто пошутил, но в то же время замогильно уточнил Платон.

— Ну, пожалуйста, дядь Борь, к делу… если… можно? — умолял мистагога сломленный Словом неофит.

— Можно.

— Так давайте, а?

Платон понял, что если ему не удастся сейчас объяснить Деримовичу конечные цели сосунка, его роль в Божжем промысле, а также место у раздачи, теорминимум он на Суде не пройдет. Деримовича, конечно, будет жаль. Подобные таланты встречаются крайне редко, и отправлять на животный выпас столь выдающееся сосало, разумеется, варварство неслыханное, но Онилина после Ромкиного провала ждет и вовсе незавидная судьба. На сей раз его отлучение будет окончательным и бесповоротным. И неизвестно, что лучше, тьма комфортных мук отлученного олигарха или слюнявая жизнь олигофрена, вышедшего из «казана Мамая».

Платон выглянул в окно, устремляя взгляд на противоположный берег Волги, туда, где вершину Мамаева кургана опять попирала бетонная амазонка Вучетича, а следы недавно происшедшего чуда можно было обнаружить лишь в стекавшей с кургана таинственной реке молочного тумана. Повернувшись к ученику, он застал того за разглядыванием изрисованного им тетрадного листа. Хороший знак, отметил Платон, значит еще не все потеряно. Можно продолжить учения.

Но теперь, в связи с надвигавшимся отбоем, Онилин надумал избрать самую вульгарную модель, поясняющую роль Братства в сохранении баланса Дающей. Он решил опустить лифт аналогий на самый нижний этаж. Прямо к пришельцам, летающим тарелкам и… темным силам, разумеется.

* * *

Сюжет сновидения с «отпускаемым» Гусвинским постепенно подбирался к кульминации и развязке. Экзекутор, в очередной раз продемонстрировав технику владения ножом, одним движением отсек заднее копыто, болтавшееся пониже узла, и перебросил его через голову отпущенца. Копытце упало рядом с факелом, едва не сбив его. Удовлетворившись броском, экзекутор хмыкнул и, подойдя к Гусвинскому, знаком велел ему коленопреклониться.

Гусвинский подогнув ноги, бухнулся коленями в песок. Мастер внимательно оглядел отпускаемого и, взяв его левой рукой под голову, правой занес над ним нож.

Братья охнули. Такого в сценарии не было, чтобы приговаривать брата к высшей мере отпущения. Но страхи их были напрасны. Экзекутор просто расширил своим острейшим ножом небольшую лысину на макушке Гусвинского и, вытащив из-под пояса клеймо на длинной ручке, велел подойти одному из факельщиков. Поставив печать на огонь, он достал свободной рукой тряпицу и протер лысину медиарха.

Тем временем, пока накалялось клеймо, мастер-экзарх приступил к действию, которое можно было назвать прологом к развенчанию как таковому. Подняв с песка отрезанную ногу козла, он подержал ее над огнем, а затем, пользуясь копытом как ластиком, полностью затер им тот луч пятиконечной звезды, на котором покоилась голова отпускаемого брата. Убедившись, что линия исчезла, остатками крови из чаши экзарх затушил соответствующий лучу факел. В результате этой магической операции начертанный на песке микрокосмос брата Гусвинского превратился в точную копию советского знака качества, как известно, обозначавшего ацефала, безголового родственника другой, более известной и тоже безголовой, правда, в переносном смысле, креатуры — голема пражского рабби Элеазара[190].

Ритуал подходил к своей кульминации: собственно, развенчанию, за которым оставалось только облечь бывшего брата в одежды греха и отпустить на волю вольную, по Волге волглой.

В полном соответствии с регламентом его начинал мастер-экзарх. Прежде всего он должен был проверить готовность реквизита. Подойдя к мастеру экзекутору, державшему над огнем клеймо отпущения, он вылил на печать последние капли крови из чаши. Кровь, попав на металл, зашипела, что означало полную готовность клейма и служило знаком для начала церемонии.

Выбрав из круга двух братьев, экзарх велел им стать по обе стороны от Гусвинского. А сам, подойдя сзади к отпускаемому, ткнул его набалдашником в шею. Сопроводив удар приказом «на колени!», мастер подождал, пока Гусвинский примет пресмыкаемую позу, а затем положил руку ему на макушку.

«Он дополз!» — провозгласил экзарх, принимая клеймо из рук экзекутора и демонстрируя братьям печать отпущения. Теперь всем адельфам был виден символ развенчания: клеймо изображало тау-крест с распятым на нем змеем в виде буквы S.

«Он дополз!» — повторила братия, и на этом возгласе экзарх, крепко ухватив Гусвинского за подбородок, с силой впечатал клеймо в его лысую макушку.

Отпускаемый отреагировал довольно сдержанно — не очень громким «а-а».

«Он запечатан!» — дал возглас экзарх.

«Он запечатан!» — подтвердила братия.

«И развенчан!» — выкрикнул он ужасный приговор.

«И развенчан!» — согласились адельфы.

После этих слов Гусвинский обмяк и стал принимать происходящее с тупым покорством. Как будто его не клеймом прижгли, а вонючим утюгом ценителей истины эпохи первоначального накопления.

Развенчанная и запечатанная голова его склонилась к груди, руки безвольно опустились, а полусогнутые ноги едва удерживали массивное тело.

Но путь горя для Гусвинского на этом не заканчивался. Впереди его ждало самое страшное — облачение в одежды греха.

* * *

— Тебе дедуктивно или индуктивно объяснять? — спросил своего протеже Платон.

— Это как Холмс, что ли? — Курс формальной логики на чурфаке Деримович, разумеется, тоже пропустил. Единственное, что связывало его с этими понятиями, так это телевизионный сериал про знаменитого сыщика.

— Понятно, — Онилин вынул из кармана СОСАТ и поставил его на стол. — Короче, дедукция — это такой путь умозаключений, при котором, начиная от факта падения Озара Хер знает когда, мы нисходим к причинам того, почему ты здесь прямо сейчас.

Деримович кивнул, и Платон продолжил:

— А индукция — это такой путь, когда из факта твоего присутствия здесь и сейчас, мы путем умозаключений восходим к первопричине этого достойного события, а конкретно падения Озара на Землю Хер знает в какие времена.

— Получается, Хер все знает, — на вполне законных логических основаниях сделал вывод Роман.

— Ну и чудненько, начало неплохое, — решил Платон, громко хлопая в ладоши. — Так мы от чего плясать будем, от Озара или от тебя?

— Давайте уж от Озара, Платон Азарович, — а то от меня, еще не дай Богг, не в те сени попадете.

— Сени, Божже! — Платон обеими руками взял себя за голову, размышляя над тем, не поселился ли и взаправду в Деримовиче какой-нибудь опасный дундук. Эта тварь была способна на любые подлости, например в самый ответственный момент испортить всю их инициатическую малину. — Не пугай меня, Ромка, и воли Стенькам разбойным в себе не давай, а то экзамен, как пить дать, провалишь.

— Лады… ой! Хорошо, дядь Борь, не буду гонивом Разинским вас травить. А вы тоже давайте покороче, а?

— Да уж сусолить неча тут, — словно в насмешку над собственным предупреждением недососку, с губ мастера слетел монстр почище Ромкиного, чудище словес, что обло, огромно и, как там, лаяй.

Ромка подавил в кулаке смех и преданно заглянул в глаза мистагогу.


— Представь себе Абсолют, — начал Онилин сказ, но, взглянув на то, как Ромка открывает от скуки зевало, сходу решил перейти на более понятную Деримовичу феню: — …абсолютного Пахана[191], начальника начал, безграничного авторитета бесконечной зоны, смотрящего за всем, что повсюду, далеко и рядом. Типа все есть у Пахана, а что еще нужно ему, он не то что не знает, как взять, а даже знать не знает, как знать. И куда идти не знает, и с кого опилки снять, — все не ведомо ему. Тормоза, короче. И тормоза не потому, что кто-то на пути, а по жизни стопор. Бороться не с кем, и силу некуда свою вдвигать. Короче, скучно стало Пахану. Маялся он, маялся, и что ты думаешь, козырный наш решает поделиться. Нет, не с кем-то, он же не дурак. А на кого-то. На двух братьев, Тифона и Озара. Один прямой, как палка, а другой извилист. Стремительный и гибкий, копье и змей, но оба мужики. Отправить братьев женихаться решил пахан. Старшой, Озар, — жених, а младшого, Сета, Тифон он также — в сватья его. А кого, ты думаешь, он в невесты Озару посулил? Да сестру их собственную, из той же плоти, что и сыновья. Исидой звали красавицу сестру. И вышло так, одна невеста, братьев — двое. Сет тоже не подростком был. Когда Исиду увидал, дары вручая, чуть не обомлел. Но Сету выходило роже, Пахан наказ отдал женить Озара, любимого из сыновей. Младшому при живом брателле светила только Дуня Кулакова[192], невесты не видать ему, будь и она подлечь не против. Но если нет брательника старшого, нет и сватовства его. Логично? Да. Тогда завет исполнить и продолжить род Пахан младшого позовет. Куда деваться. Здесь арифметика проста: одна невеста, брата — два. Вот вам потеха, вот борьба, а-а-а! — неожиданно громко закричал Платон, чувствуя, как на каждом слове в его язык все дальше впивается проэтический вирус. Прикрыв рот рукой, он сделал паузу, потом набрал воздуху и продолжил в самом прозаичном ключе.

— Короче, Сет брательника мочканул. Пришел к Исиде, говорит, мол так и так, беда случилась. Продырявили Озара на разборках местные упыри. Пока уносил его от этого бычья, Озар боты и отбросил. Исида выслушала, но, к удивлению Сета, и бровью не повела. Тащи, говорит, милого, я его молоком своим сбрызну — и, мол, все будет в кепке. Тут Сет скумекал, что Озар, если боты снова подберет, его за такие прокладки не милует. Что делать, спрятать тело? А вдруг найдет его сестра? В общем, долго чесал Сет репу и наконец решил, что ничего лучше расчлененки в таком раскладе не придумаешь. Да, работа тяжкая, а тут еще брат родной. Но заднего давать поздно было. Нашинковал он братца на четырнадцать частей и раскидал по всей Земле. А перец его при себе оставил. Вернулся к Исиде и говорит, что растащили по кусочкам упыри тело, не сыскать, не собрать.

Исида почуяла неладное — бабье сердце, как-никак. А тут еще Сет ей втирает, что защитой будет и порукой. Ну и мужем, раз Озара нет, не ходить же ей до самых седин девой. Соглашается с Сетом царь-девица, только, говорит, найти бы надо тело брата, оплакать и похоронить по-царски да траур год удержать. Лишь исполнив это, она отдастся Сету, чтобы Пахана не прогневить. А Пахан, надо сказать, загибался уже от безделья и скуки — в общем, от невозможности вставиться куда-нибудь.

— Не понял, дядь Борь, — бесцеремонно разодрал ткань Платонова мифа Деримович. — Вы же сказали, что Пахан поделился на двух, а теперь он у вас отдельно загибается. Херня получается.

— Она и есть, херня. — Платон поднял глаза на горделиво задравшего подбородок Ромку, который, судя по виду, нисколько не сомневался в том, что поймал на базаре самого мистагога. — Просто ты, жертва марксизма-ленинизма, ее не прорубаешь. Вот учил бы ты сызмальства закон Божжий вместо истории Партии, знал бы, что Богг один, но в трех равноипостасных ликах… — И Платон, упреждая вопрос ученика, поднял вверх палец. — Потому на мелкий развод, как поделиться надвое, оставшись одним, сейчас бы не велся. Сказано, храня единство, сделался двумя, — верь. Усекаешь?

— Усекаю, Платон Азарович, — согласился Ромка сквозь зубы.

— Ну а раз это усекаешь, то и в остальное вопьешься, правда, сосуленок? — с излишней, насторожившей Романа сосальностью, произнес мистагог и нежно потрепал его за верхнюю губу.

— Ну это, Азарыч, может, хватит. У меня и без вашего трепа мозоль уже там.

— Ладно, это я так, в качестве пролога перед главным лаганием, — успокоил недососка Платон, думая, как эффективнее впихнуть в подопечного корневой миф Братства.

А задуматься Платону Онилину было над чем. Главная история Братства, одна из не видимых глазом Драгоценностей Лона, выходила за рамки человеческого разумения. Да что там человеческого. Не всякий гельмант был способен понять ее. Зазубрив как молитву рефрен «неисповедимы пути Господни», мало кто из обращавших взоры к Нему осознавал все значение этого литургического штампа. А понять баланс Дающей меж берегов двух истин — мало воли и разума, для этого нужно самому вырваться за пределы эго, будь оно лоховское, сосальское или еще какое. И слиться с первоисточником, который в данном контексте напрямую совпадает с тем анекдотическим эвфемизмом, на который рекомендует отправиться грубый профан. Только оттуда, с позиции «на», можно наблюдать всю драму раскрытия Богга в проявленной реальности, драму, которая будет раз от разу повторяться в так называемой человеческой истории.

— Короче, Сет хоть и извилист был умом, но бабьего коварства не учел, не зная истины, что бабы в случае беды — противнику бедовей самых страшных бед. Клич кинула Исида полям, лесам и рекам, всем жителям Земли, наядам и дриадам, гномам и ундинам, серафимам-херувимам, сильфидам, саламандрам и русалкам[193] всем — Озаровы куски собрать велела. И что, ты думаешь, собрали?

— Ну я, того, — рассеянно мямлил Ромка, явно озадаченный не сюжетом корневого мифа, а очередными неологизмами в речи наставника, — я вот мож пропустил чего на чурфаке, не догоняю… вот лагание — это что, типо лажи?

Платон посмотрел на сидящую перед ним жертву образованщины с сочувственной ненавистью. Это как же нужно извернуться, чтобы с чурфака выпуститься и лаганья не знать!

— Лагание — есть проникновенное… да, именно так, про-ник-новенное и вместе с тем логическое изложение основ Братства, — пояснил он.

— А облажаться — это значит все как надо изложить? — маскировал вопросительным спамом недопустимые пробелы в теорминимуме кандидат в сосунки.

— Нет, облажаться — это наделать в штаны перед Советом! — Платон снова заскрипел зубами от своего бессилия перед вопиющим невежеством кандидата. — Так собрали Озара или нет, я тебя спрашиваю?

— Ну не знаю я за вашего Озара, дядь Борь, не видите разве. Чего время терять. Вы уж давайте, лагайте, как собирались, — попытался успокоить наставника ученик.

— Ну, лагать так лагать, — согласился Платон. — Тринадцать кусков Озаровых. Да, собрали, отчего ж не собрать. Вот только хера опять не видать!.. Дать! Дать! — хрипел Платон, плотно сцепив зубы.

— Опять он? — посочувствовал Деримович.

— Он! Он! Он! Наш веселый почтальон! — из последних сил боролся с червем Онилин… — Он! — выдохнув последнее «он» практически без истерики, Платон обшарил языком рот и вернулся к повествованию. — А кусков, как ты помнишь, было четырнадцать. Все нашли, кроме початка Озарова. Сколько ни искали хер его, так и не нашли. Оно понятно, как его найдешь, коль Сет не расставался с ним. Сестрице бы на терки пехоту с утюгами подогнать, а хотя бы и ментов с валенком, но то ли у нее полный бескрышняк был, то ли она в понятиях рамсила, презумпцию блюла — короче, не прессанула она Сета[194]. А сама, понятное дело, почти на высадке: что толку парня оживлять, когда ему ни дать… — Платон остановился и, прикрыв веки, на кого-то зашипел, потом клацнул зубами и продолжил регистром ниже, — без морковки, сам понимаешь, не любовь, а одна прелюдия.

Произнеся последнее слово, Платон задумался. «Прелюдия… прелюдия», — повторял он про себя, смакуя неожиданно открытую двойственность этого чарующего слух слова, в которое можно было упаковать всю космогонию Братства: прелюдия — и то, что до Игры, и все, что до играющих — людей.

— Да, расклад говняный, — вставил свою семечку Деримович, — ни рыбку съесть, ни на хер сесть.

— Ну, недососль, просекаешь! — обрадовался Платон, — точней не скажешь. Сет тоже, ясно, на измене — такую кралю силой не сломать. Но у братца нашего Сета, недаром его Тифоном назвали, стропила тож не набекрень лежали. Давай, говорит он Исиде, я папку попрошу, чтоб свой первоисточник одолжил. Ну, типо, кровь одна…

— Не понял, — протяжно сказал Ромка, отрывая руки от стола. — Платон Азарыч, ПаХан, он же без этой, как ее… — Почесав в голове, недососок уставился на Онилина в ожидании помощи, но успел найти слово сам, — плоти. Какой, на хер, хер у Богга.

— Понятно, что у Богга — Слово, — не скрывая раздражения, произнес Онилин, — а хер Пахану Сет по чистому разводу пришил. Ему-то что, ему бы на Исиду влезть, а там что вонзишь, из того и вырастет.

— Ну и как, из чего он хер-то смайстрячил[195]?

— Из себя, конечно. Какая радость ему чужого баловать! — Платон встал и, пройдя по комнате, вернулся к столу, вставая за спину Деримовичу.

— Сет в змея обратиться мог, — сказал он на ухо недососку, посвистывая на шипящих. Роман чуть вздрогнул, но не обернулся. — А старухе полунощной, та по луне работала, он и говорит: «Ты мол, старая, пригаси свет на ночку одну. А пригасишь — выйди на порог да споткнись об меня. Я же змеем обернусь. Ты его подними и крале нашей отнеси. Скажи, упал с небес крылатый хер, огнем сияя. И глас за ним раздался мощный: «Для человеков урожая». Я уж тебя отблагодарю.

Платон убрал руки с плеч ученика и сел напротив него, отмечая в глазах недососка подлинный интерес. Он довольно ухмыльнулся — тактика оказалась верна — Деримович обожал истории о всяческих разводах[196].

— Так вот, берет старуха Сета, а он в натуре шлангом прикинулся, и в таком виде Исиде его предъявляет со словами: «Мол, так и так, свалился с неба, угрожая, верней, для урожая, желая в дар принесть себя через меня, веля доставить, в общем, сей хер невесте вдовой». Та хер берет со страхом, в темноте не различая, что это змей, как скипетр отвердевший. Идет с ним к ложу, а на нем лежит Осирис сшитый. Грудь извлекает белую свою и гладит твердые сосцы, чтоб молоком обрызгать тело. А черный жезл у чресел жениха кладет. И тут Сет понимает, что миг спустя — раскроется обман и труп тогда он сам…

Платон, скрипнув зубами, остановил бег речи, снова попавшейся на наживку рифмического червя, и бросил взгляд на Деримовича. Рома сидел с открытым ртом. И не просто сидел, а даром проливал на стол свой сладостный нектар. Ну и запасы у этой кайф-машины, подумал Онилин, да на нем одном наркотраффик можно делать.

— Исида, как ты понимаешь, тоже вся течет, недаром Влажной позже прослы… — «нет, что-то надо менять в консерватории», подумал Платон, не окончив фразы. — А капля уж набухла и сейчас стечет… Озар проснется… — Онилин говорил с большим усилием, пытаясь паузами расчленить паразита. — Сет встает и… бросается к груди Дающей. Исида не успевает ничего понять. А змей уж грудь ее сосет. Она в блаженстве падает, истомой исходя. И Сет свое берет, хвостом бия, в ущелье влажное сходя… — И тут Платон, не выдержав проэтического зуда, буквально заржал. — Ах-ха-ха-ха!

С Ромки меж тем накапала целая лужица его баснословного нектара, как будто это он сам змеем впивался в грудь Влажной и обменивался с нею любовными соками.

— Пробудил! Пробудил! — вцепившись обеими руками в Ромкино сосало, ликовал мистагог. Чистая мистопедагогическая[197] победа. Сказ развернулся в ученике, да еще как, на всю катушку.

— И что вы хотите сказать? — ощутимо заикаясь, спросил Ромка.

— А что тут говорить. Все понятно без слов. По выделениям, так сказать.

— А если по правде?

— По правде, мон ами, не понял разве, кто ты? — Платон поднял Ромку за подбородок вверх. — Отродье змеево.

— Хорошо, не сучье.

— И сучье тоже. Я говорил тебе, баб много, но все они — одна Она. Блудница, дева, мать и жена.

— А этот ваш Озар, с ним что потом произошло? Его ж Исида оживить хотела, так?

— Хотела. Да только уда Сетова познав, уснула, а поутру, проснувшись, поняла, что трюм заполнен, а в груди пожар. Озара нет, Сет говорит, сбежал, но обещал вернуться.

— И что, она поверила такой туфте? — обиделся за Исиду Ромка, как будто только что не он в ожившем сказе впивался в набухшие соски Млечной.

— Кто она, вот в чем вопрос? — на гамлетовский лад начал Платон. — Исида причастилась минус-женихом. И стала черной, как Геката. И черным стало молоко ее. И грудь ей жжет оно. Сечешь?

— Не-а, — признался Роман, — опять, мля, какие-то отрицательные величины. Минус жених какой-то.

— Не нравится минус. Пусть будет анти. А как ты думал. Извлечь из ничего красавца одного нельзя. А двух — пожалте. Сложи их и получишь нуль, — устало сказал Платон, перестав бороться с одолевшим его проэтическим вирусом. — Но не это главное, недососок. Главное в том, что молочко ее почернело и нутро так и жжет. Улавливаешь, что это?

— Вы на нефть намекаете, дядь Борь?

— Смекаешь, — похвалил протеже патрон, — но не до конца. Вспомни, что случается с бабешкой раз в месяц?

— Ну, течет она.

— Течет… А чем течет?

— Ну кровью месячной.

— Теперь допер?

— Получается… — протянул Ромка, пытаясь догадаться, чего же хочет от него вконец спятивший мистагог, — получается, что месячные у баб не сами по себе, а вследствие сношения с самим Тифоном.

— Логика у тебя, бр-рр… — не к месту фыркнул Платон, скрывая, таким образом, очередную ошибку титуляции. — Хотя все верно. Только месячным предшествует что? — спросил он, вздымая вверх палец.

— Ну эта, как ее, овуляция.

— Правильно, это у смертных жен. А у бессмертных и больших?..

Ромка не знал, что ответить. Откуда ему было знать, какое слово придумали для овуляции бессмертных богинь.

— Сегодняшний слет чему посвящен, мон хер?

— Ну, как чему, заплыву?

— Верно, а заплыв к чему приурочен?

Ромка ткнул себя большим пальцем в лоб.

— Да, точно, Большим Овуляриям…

— И… — настаивал Онилин.

— И она хочет… — с видом попавшего на собачью свадьбу залетного кобеля изрек Деримович. — Она хочет…

— В том-то и дело, что не тебя она хочет сегодня, а Озара своего… Представь себе, до сих пор. А получит одного из колена Сетова. И залюбит его до смерти, — почти торжественно произнес Платон, ощущая в своем тезоименитстве уже не свой исторический прообраз, а его возлюбленного учителя в скорбную минуту дегустации отвара из болиголова. Профаны же пусть слагают гимны во славу воши поросячей и тешатся названием цикута[198].

— Не, я не понял, с каких припарок она его хочет, если в черное оделась и не помнит ни хрена?

— Так-так, — довольно хлопнул в ладоши Платон, — растем, недососль. Неувязочки видим в сказах. А здесь тайна великая есть. И никто не в силах разгадать ее. Даже Богг пасует. Да, Исида, ставшая Нефтидой[199], теперь вся наша вроде, Сетова жена, не ощущает ночи и не знает дня. Течет себе привольно в подземных берегах. И братья все при деле: сосут, не уставая, кровь черную впотьмах… Тьфу, — сплюнул напоследок Платон, нет, не горькие соки Нефтиды, а гнусную эссенцию рифмического червя.

Онилин принес извинения недососку за фальшивое красное словцо и поправил высказывание:

— Братья сосут, сохраняя баланс. Все как будто хорошо, а потом бац, из каких-то неведомых глубин всплывает у нашей Сиси

— Простите, дядь Борь, — вежливо встрял Деримович, — а кто такая Сиси ваша, вроде не было ее до этого?

— Сиси, а… прости! Я ее Исидой называю для удобства понимания, хотя это и неправильно, по-русски, в общем. У вдовой невесты нашей много имен. В ученых книгах профанов она известна как Аст, Асет или Осет[200], а по-настоящему Госпожа наша состоит из двух «С», из двух серпов, точнее, двух полумесяцев одной луны. Огласовку же ей потом придумали. Сошлись на нежных женских «и». Почему? — не спрашивай. И что вышло в результате. С той стороны «⨀» в ней видят Исис, а с этой нам она знакома как Сиси. Усек?

— Фкурил, — нашел в себе силы отшутиться Ромка.

— Продолжим, — посерьезнел Платон. — Итак, на место Нефтиды, она же Небтет, возвращается Исида.

— Сиси, — поправил учителя Деримович.

— Не важно, важно то, что ей жениха подавай… — Платон как-то растерянно взялся рукой за лоб, — вот и купаемся, брат… — и даже не стал исправлять одолженный Ромке титул.

— А чего здесь херового, дядь Борь? — полюбопытствовал недососок. — Я понял, что это кайф несказанный.

— Когда я говорил про любовь до смерти, это не гэг из «мыльных» опер. Любовь до смерти буквально понимать надо. Вспомни долю пауков. Один из сосунков не переплывет Ее. Поглотит его Влажная.

— А кто не переплывет, известно?

— О том и речь, малек, что нет.

— Вы чё, в натуре, не знаете, на кого фишка ляжет? — искренне удивился Роман такой недальновидности верхушки Братства.

— Ты понимаешь, Влажная — не лохотрон какой и даже не тендер казенный. Кого хочет, того и берет… — Платон опять задумался, взял ручку и начал рисовать на листе крестики и нолики. — Только ты чего горюешь, недососль? А то не знаешь, откуда у новичков активы берутся?

— Ну, я думал, дают за таланты сосальные.

— Правильно, — согласился Платон, — только, чтобы дать, откуда-то и взять надо. Вот с жениха и берут.

Теперь пришел черед задуматься будущему олигарху. Как это можно передать активы неизвестно от кого.

Пока Деримович формулировал мучительный вопрос, Платон по его физиономии все понял.

— Все участники заплыва делают условную передачу активов в доверительное управление с неограниченным правом бенефициара, начиная с третьего дня после завершения Овулярий. А условную, потому что параграф в Акте присутствует — без указания причин владелец активов в трехдневный срок может изменить решение, но обязательно лично присутствуя в депозитарии. То есть он может аннулировать Акт. Правда, для надежности придется коды и пароли поменять в ячейках и на номерных счетах. А вот если до истечения этого срока пловец, ха-ха, не доплывет до конторы, все отойдет «стоящему-на-входе».

— Значит, это не завещание на случай смерти? — пытаясь скрыть волнение, спросил Ромка.

— Нет, с завещанием геморра много, а подозрений еще больше, хуже того, улик.

— Получается… — и будущий олигарх мечтательно вздохнул, — получается… ну, если пловец за три дня не аннулирует акт передачи, все достанется кандидату?

— Кандидату, — с интонацией аукционного торговца согласился мистагог, — на сей раз тебе, счастливчик! — И за неимением молотка уронил на стол кулак, что, вероятно, должно было означать отход лота Деримовичу.

Ромка не мог сдержать горделивой улыбки и сопутствующей ей капле драгоценного эликсира, что сверкнула в пробежавшем через комнату луче прожектора.

— А если не отдавать ей Хера? — неожиданно решился он на ревизию корневого мифа.

— Молоком вся изойдет Влажная.

— Ну и пусть исходит.

— Вся, понимаешь.

— И что же?

— А то, что не скроешь тогда молочка. Повсюду забьют ключи млечные. И лохос припадет к персям Ея… И будет пить-наслаждаться.

— Ну и отбросит копыта. Подумаешь.

— Верно, отбросит. Но кто-то возьмет да искупается вместо того, чтобы пить. И тогда.

— Что тогда?

— Тогда вечная рана затянется на лоховище его, и не будет лох трепетать перед широй териарховой, и не сомлеет беспамятно от сосала адельфова. И Ею пробужденный, восставший на смерть, камень пойдет искать первозданный, краеугольный камень, lapis exilis, камень основания Нового Мира.

— Хер, что ли?

— Ну да, истинный хер Озаров.

— И…

— И поднимутся воды Ея млечные, и омоют Прикованного, исцелят раны его. И тогда не удержать нам светоносца. Принесет он искру Божжию на землю. И передаст играющим. И через то Богг войдет в них.

— В кого, дядь Борь?

— В лохос.

— Ну и Богг с ним, с лохосом.

— В том-то и дело, недососок, что Богг в него прибудет, пройдя сквозь нас. И станем мы корою, шелухой ненужной… И отпадем.

— И все, ну отпадем… Это что, пипец окончательный?

— Если бы окончательный. Лохос он же баланса не ощущает — вот и попрет дурком Чашу искать, чтобы Драгоценность вложить в нее. Слово Силою облечь.

— А драгоценность эта и есть истинный Хер, что ли?

— Кумекаешь, кум Сетов. И найдут, ведь куда ни прячь — Она повсюду. Его и заждалась Она. И будет свадьба…

— Да…

— И браком предвечным соединятся они, сольются в Единое. И закончится одиночество Богга, и конец наступит Всему, чтобы начало дать Одному.

— Как это конец? — возмутился Ромка. — Что, все накроется, нах?

— Представляешь, даже сейчас все ходуном ходит, когда Влажная только течь начинает. А когда начнется игра любовная и, не дай Богг, до оргазма дойдет. Хотя Богг как раз того и хочет — оргазма. Ты ж понимаешь, все треснет на ней. И кровь ее горячая, магма красная, зальет весь белый свет. Магма — это тебе не черное молочко, которое еще поджигать надо. Магма сама, кого хочешь, сожжет.

— Получается, лохос сам себе каюк готовит?

— На то он и лохос — фишки не чуять. На то и мы — от бед его беречь кровавых. Мы — «удерживающие» его на краю пропасти бездонной. Катехоны его, онтогоны его, ортогоны его, гоги и гоны его[201].

— Ничего себе, значит, мы и есть Хранители Всего. Благодетели, выходит.

— Не только. Мы и благодателли и благобрателли[202]. Сложи то вместе и получишь Хранителей Баланса. Паладинов блага.

— Но получается, мы противники воли Его.

— Правильно кумекаешь. Не Его противники, а воли Его. И защитники жизни на Ней. В этом и заключается правда двух истин. Это и привело тебя сюда, привело для того, чтобы стал ты в строй адельфов, братьев молочных, — скрасить жизнь Ее в ожидании и усладить горечь неизбежной утраты хера желанного и, если тебя позовет Влажная, стать женихом ее в любви утопающим. Вот тебе и вся дедукция — от Падения до Утопления, от спасения к сопению, от Слова к Делу.

— Приплыли, дядь Борь, — Ромка печально шмыгнул носом, — начали за свадьбу, а кончили упокоем. Точнее — утоплением.

— Если бы, недососль ты самососущая! — воскликнул Платон. — Покой нам только снится. Предание говорит, что снится женихам не покой и не рокот космодрома, а белая река прекрасных наяд, истекающих любовными соками, хера жаждущих сильного и сосала обильного.

— Этого еще не хватало, мальчиком по вызову работать! — почему-то обиделся Роман за судьбу избранника, хотя сама по себе река сладостных гурий чувства протеста у него не вызывала.

— Но это все Предание, — сдержанно сказал Онилин, рисуя на листке большой знак вопроса, — точных донесений оттуда не поступало.

* * *

Отпущение Гусвинского подобралось к своей кульминации — облачению одеждами греха с последующими проводами в Лохань.

Стоявшие по бокам Гусвинского помощники мастера изгнания взяли медиарха за руки и подняли их на уровень плеч. Получился крест. И крест напротив, из растянутой шкуры козла. Убедившись в сходстве, те, что держали Гусвинского, развернули его на 180 градусов. А те, что натягивали шкуру на воображаемый крест, неожиданно и все разом побежали вперед. Набрав за несколько шагов приличную скорость, они буквально впечатали кровавую накидку в отпускаемого брата. Гусвинский чуть не упал от сильного толчка в спину. И он бы непременно упал, если бы те, что облачили его в козлиную шкуру, не стали кружить вокруг него, приматывая шкуру к телу. Точь-в-точь хоровод с лентами вокруг майского столба. Только вот столбом на празднике отпущения служил сам отпущенный. Всего несколько оборотов танцоров с веревками, и он был закутан в свою новую шкуру так, будто в ней и родился. Убедившись в надежности пут, братия взялась за свободные концы и резко сдернула его с места.

На берегу, покачиваясь в черной с жилами серебра воде, его ждала лодка. Светила полная луна, где-то выла выпь, отчего происходящее начинало напоминать проводы в Стикс, как их видели живописцы-романтики. Не хватало только доброго лодочника Харона с увесистым кормилом, которое не только правило путь по ту сторону жизни, о чем знали все, но и служило надежным партнером зыбких вод в деле окончательного успокоения.

Он успел сделать несколько шагов, затем споткнулся и, поскольку руки его были намертво примотаны вместе с шкурой к телу, воткнулся в песок головой. Его тут же подняли и, подбадривая пинками, под громкое улюлюканье загнали в лодку. Усадив Гусвинского на скамью, сами братья выстроились на берегу, образуя освещенный факелами коридор.

Где-то над водой снова вскрикнула выпь, а под ногами глубоко внизу что-то бумкнуло, и видно сильно, так, что даже рябь по воде пошла.

Наконец-то в дальнем от лодки конце коридора появился мастер-экзекутор.

Он нес впереди себя отрубленную козлиную голову с развевающейся на ветру бородой. Подойдя к лодке, мастер наклонился над ней и с недовольным сопением начал шарить рукой по решетчатому днищу. Наконец-то он нашел то, что искал. Это был обыкновенный шест. Он поднял его, внимательно рассмотрел, отложил в сторону и снова наклонился над лодкой, время от времени что-то выбрасывая в воду.

Наконец-то углубление в днище, куда вставлялось древко, было подготовлено, шест вставлен, а на его торчащий над лодкой острый конец мастер лихо насадил голову козла. Отойдя на шаг, он бросил взгляд на только что созданный им штандарт отпущения, хмыкнул и, расправив слипшиеся клочья шерсти, развернул голову к носу поминальной ладьи.

Следующим к лодке подошел второй мастер проводов в Лохань. Вытянув перед собой сжатые кулаки и коротко бросив Гусвинскому вопрос «в какой?», он дождался кивка и раскрыл ладонь. На ней красовалась золотая, правда сильно помятая, сирийская монета первых веков нашей эры. Провожающий мастер поднес ее к глазам отпущенца с той целью, чтобы развенчанный брат сумел разглядеть чекан. Полустертый рельеф изображал тот же символ, что красовался на темени отпущенного, — змея-искупителя, распятого на тау-кресте. Гусвинский понимающе кивнул головой и раскрыл рот к приему донации[203]. Мастер положил ему монету на язык и трижды поцеловал: в макушку, лоб и губы…

В губы… Гусвинский облизнул их, но нет, опять ни капельки сосального эликсира, только горечь териарховых секреций.

Все, теперь, после прощальных поцелуев экзарха, бывший адельф Гусвинский мог быть законно отпущен на все четыре стороны. Последним знамением отпущения была троекратная «аллилуйя», с любовью и тщанием исполненная братьями. А когда стих последний слог древнего «оплакивания», мастер дал знак на отчаливание.

Четверо провожатых отделились от стоящих цепью братьев и, подойдя к лодке с двух сторон, ловко стащили ее в воду. Ну а теперь он — последний толчок — как финальное сокращение матки, выталкивающей из себя созревшего к миру младенца.

Болезненный толчок — из теплой уютной дельфы в жесткий и жестокий мир, лежащий по ту сторону материнских вод.

Что ждет отпущенного там, в беспощадной непредсказуемой Лохани?

Там, с внешней и скорее всего уже невозвратной стороны «⨀»?

* * *

Бросив взгляд на циферблат настенных часов, Платон встал из-за стола и подошел к окну.

Любовная истома у Матери воинств, видно, пошла на спад. Ее огромная фигура пока не оживала движением, не мутировали бетонные складки сарафана в хлопанье гигантских полотнищ ее одеяний. Над темной рекой, над мерцающими в лунном свете волнами, то затухая, то набирая силу, летела песня. Задушевным баритоном, местами переходящим в бас, — голосом, который почему-то хотелось сравнить с уходящим в туман пароходом, слушателей извещали, что «Волга-Волга, мать родная, Волга — русская река…»

Онилин зачем-то вытянул шею, вслушиваясь в слова народной песни.

— Красиво, только о чем, не понятно, — сказал он вслух и полез в тумбочку.

Вынув оттуда еще несколько листков бумаги, он вернулся к столу и положил стопку на самое освещенное место. Ромка послушно придвинулся, и Онилин перевернул первый лист. Он оказался фотографией, сделанной со спутника.

— Что это, узнаешь? — спросил он Деримовича.

Ромка вгляделся в фотографию. Конечно, это же Мамаев курган: от девы с мечом до берега Волги.

— Мемориальный комплекс Мамаева кургана, — впервые с видом зубрилы-отличника выступил недососок.

— Я ж тебя не по краеведению экзаменую, — враз обрубил ученическую эйфорию Платон, — это для лохоса комплекс мемориальный, а для нелюдей типа тебя — очень даже церемониальный.

— А мы этого вообще не проходили, — возмутился Деримович.

— Не проходили, верно. И проходить, по правде говоря, не должны. На том посвящение и держится, на неожиданности. Иногда и детская случается, — плоско пошутил мистагог и сам же рассмеялся своему гэгу далеко не первой свежести. — На риск иду, — резко сменив интонацию, продолжил Платон, — чтобы не напутал чего в прохождении. Смотри…

— Смотрю, дядь Борь, — с важностью в голосе подтвердил Ромка, хотя ничего особенного на снимке не видел.

В верхней части на трапециевидном зеленом холме, который, собственно говоря, и считался курганом Мамаевым, лежала тень Воительницы в форме греческой буквы «фи». От постамента по кургану шел наклонный пандус — по виду чистая руна «зиг», только положенная набок. Пандус выводил паломника на группу деревьев, окружавших серую глыбу, которая, в свою очередь, стояла посреди озерца темной воды. Ромка поднял глаза на учителя, и Платон, угадав просьбу кандидата, положил рядом фотографию, на которой глыба превратилась в двухфигурную композицию из покрытой платком согбенной женщины и лежащего у нее на коленях мужчины атлетического сложения. Судя по тому, что голова его была запрокинута назад и покрыта знаменем, оплакиваемый матерью герой был мертв. По композиции эта группа выглядела обычной пьетой[204], только без христианских аллюзий и креста, но что-то в скульптуре было не то, чем-то выходила она за пределы скорбного канона.

— Ты видишь? — спросил Платон.

— Что? — не нашелся Ромка.

— Закрытое лицо. Кем и от кого? От матери, которая, горюя, даже цинка не боится, только б увидать родную плоть. А этот, взгляни получше, герой наш цел и внешне невредим. Как будто он не мертв, а спит. Но женщина ужасно равнодушна к тому, что стягом мертвый сын покрыт. Стяг Родины, земли, что не уступит пяди, Отчизны Славной. На нем печать со штампом «мой». Великой Родины, дающей и святой. Но и берущей. Да, он уходит, наш герой, от матери, что жизнь дала, в глубины Той, что забирает. И в этом напряженье сцены. И тела разрываемого боль.

Речь учителя оборвалась так же резко, как и началась. Ромка вопросительно посмотрел на Платона, но тот лишь ткнул пальцем в окруженный деревьями и водой пятачок. Да, Ромка, кажется, вспомнил, что скульптурная группа отделялась от основной площадки водной преградой, но подойти к памятнику было можно — по цепи положенных в воду камней. И туда действительно ходили, по этим камням, чтоб возложить цветы.

Ромка повел палец вдоль насыпи. Там на правом, если смотреть со стороны реки, склоне кургана, лежал серый диск. Именно так выглядела сверху ротонда зала Славы с торчащей из черного гранитного пола рукой с негасимым факелом. Пока Роман вспоминал, как выглядит этот зал, на столе появилась еще одна фотография — та самая рука Славы с горящим факелом на фоне склоненных знамен. Фотография, очевидно, была сделана или утром, или вечером, потому что свет, проникая через окулюс (этим странным словом в подобных конструкциях называется световой колодец в центре купола), падал на стену в виде чечевичного зерна, которое рассекало пополам предплечье огненосца, что делало всю композицию похожей на сияющий глаз с клиновидным факелом-зрачком. Глядя на эту фотографию сейчас, Ромка вспомнил свое первое посещение Мамаева кургана, когда он был еще ребенком. Тогда его поразила не столько Родина-мать, которую он ожидал увидеть скорее старухой, чем молодой, в самом соку бабехой, сколько вот эта вот торчащая из земли рука с факелом, что появлялась после темного прохода неожиданно и почти угрожающе. И еще этот круг почета вокруг нее, этот странный хоровод людей с нарочито скорбными, но при этом естественно напуганными лицами. И выход на свет — лицом прямо в камень с вмурованными в него телами скорбной матери и покрытого знаменем убитого сына. А дальше подъем на холм под карающий меч в руках другой матери, величественной и вечно молодой, Родины-матери.

В тот день он сотворил неслыханное святотатство. Вырвавшись из строя одноклассников, он побежал прямо по изумрудному холму, в земле которого лежала добрая сотня тысяч убитых воинов, тела которых безотносительно национальной принадлежности буквально удобрили собой этот смертоносный клочок земли. Тогда он не чувствовал ни трепета, ни страха перед безгласными мертвыми и голосящими живыми. Он почему-то бежал вперед, прямо к мощным стопам Воительницы, не отрывая взгляда от ее горделиво вздернутых грудей и прикрытого легкой тканью жизнь дающего чрева. Тот, последний кадр, когда он стоял прямо под исполинской дельтой, Ромка помнит по сию пору. Взлетающие вверх мощные бедра, в которых хочется поселиться, поперечные складки ткани на животе и гордо устремленная вперед, как восхитительное обещание, чаша груди с облепленным тканью твердым соском. А еще выше, грозно вздымаясь в небо на стометровую высоту, воздета неизбежная расплата — мечом карающим, — тем, кто осмелился, но не был призван. И кто был зван, но не решился, кто жаждал, но не пил. Кто пил, да не любил…

Ромка поднял глаза на учителя и встретил его одобрительный взгляд. Платон чувствовал, как входит в Ромку поверх слов горькая правда двух истин. А того, в ком поселилась эта правда, на сладкое уже не приманишь.

Деримович между тем продолжал исследовать фотографию кургана. Ярусом ниже Зала Славы и Скорбящей Матери лежит прямоугольник пруда с аллеей раненых героев. Герои у него не оставили впечатления, а пруд со стоячей водой, как он помнит, служил идеальным зеркалом, отражая Зовущую прямо в подземное царство теней. Здесь их, наверное, немало слоняется. Сколько народу полегло на склонах кургана. И часть из них волею художника проступила наружу, вот тут, на расширяющейся книзу лестнице… И палец Романа скользнул вниз: от прямоугольника пруда через трапециевидный лестничный пролет, прямо в центр круглого бассейна с серо-зеленой водой.

Молча проследив за пальцем кандидата, Онилин открыл следующий лист с фотографией «стены пойманных душ». Фотография была сделана снизу, так что Родина оказалась по центру у самого обреза фото, и к ней, словно на алтарь, вела широкая сужавшаяся лестница, огражденная той самой стеной с проступавшими на ней серыми фигурами и лицами. Несмотря на все объяснения советского экскурсовода, Ромка еще тогда почувствовал, что на этих стенах запечатлена отнюдь не летопись обороны Сталинграда, а самый что ни на есть «тот свет». И получается, что все те лица, что выглядывают в наш мир из каменного плена, все те ладони, что впиваются в камни с той стороны, служат предупреждением и назиданием живым. Трудна дорога к Матери Побед, вопят они безмолвными устами. Не все пройдут землею правды. Кто-то в ней останется навеки.

Ромка пошарил взглядом по листу, пытаясь отыскать поразившую его тогда фигуру, которую он сразу же окрестил именем горьковского филантропа Данко[205]. Что общего между неудачным подателем света человеческому стаду и как будто распятой на косом кресте фигурой с автоматом в одной руке и следом в камне вместо другой; со склоненной в скорби предвечной головой, лицом, изрезанным крупными страдальческими чертами, искривленным в гримасе отвращения ртом… и самое главное — с чудовищной дырой вместо сердца, — Ромка ни тогда, ни сейчас сказать не мог. Задержав палец на этом гордеце, стоящем чуть ниже лысого вождя, когда-то учителя и вдохновителя так называемого пролетариата, он поднял голову и вновь встретил понимающую улыбку Онилина. Учитель кивнул и бросил на стол следующий лист.

Да, это был он, самый первый защитник Родины-матери, за которым и начинался проход через царство мертвых. В скульптуре, изображавшей по пояс грозного бойца, нижней частью то ли вмурованного, то ли, наоборот, растущего из камня, как будто не было ничего особенного — вполне дежурная героика: мускулистый насупленный воин с твердым подбородком, развитой мускулатурой, с гранатой в одной и с автоматом в другой руке. Все как будто героично, но в то же время трагично. И не столько из-за каменного плена, сколько еще из-за тотального одиночества этого окруженного водой воина. Камень посредине вод. Смертник, закрывающий собой проход к Зовущей Воительнице. Сын, который не может прийти на зов. Ужас.

Вот, пожалуй, и все, дальше к Волге вела длинная аллея, заканчивающаяся скульптурным прологом с траурной процессией в камне, еще ближе к реке Роман разглядел большую спортивную площадку, а левее — настоящий стадион, на трибунах которого красовалось видное даже из космоса название «Ротор».

— Ротор, — прочитал Деримович вслух, перевернул картинку вверх ногами и повторил еще раз: — Ротор.

— Ротор, — подтвердил Онилин.

— Дела! — не смог сдержать восклицания Ромка. — Совершенно двуликий стадиончик-то, Платон Азарович. Не ваш, чаем?

— Чаем… — буркнул мистагог, — попридержи Стеньку-то, недососль. На «Роторе» и футболисты двуликие играют, из казаков местных. А казак, он всем чумак, топот от него такой, что потоп, как брод с водой: шабаш-шалаш, йод не дой, менах-белах, йоп не пой… — Платон призадумался, думая, чем бы продолжить двунаправленное гониво, но перевертыши неожиданно испарились из головы, и он не нашел ничего лучше, чем закончить свой катрен следующей абракадаброй: — И шалава на халяву, и Натану два нагана — нате Танат в барабане.

— А кто такой, Натан ваш, дядь Борь? — Вернувшись из детства, Деримович вновь перешел на типовой комсосальский тон.

— Натан Танатович Ром, — буквально по слогам произнес Платон, дав возможность недососку оценить двуличный наборчик главы волжских териархов, — местный зверначальник.

— Крутой, мля, пагонщик, Танат Натанович Мор, — возбудился териарховым совершенством будущий Амор, — ему чё, выходит, казнить и миловать право дано?

Платон внимательно оглядел своего протеже. В который раз он попадал впросак с этим овулякром, воплощавшим в себе, казалось бы, несовместимые противоположности: предельного коварства и столь же глубокой, а потому обезоруживающей открытости.

— Это с какой стороны к двуликому подойти, — решил ответить иносказательно Платон, — с Натановой или Танатовой… Ладно, размялись, — и к делу. В святилище въехал, мон пед[206]?

— С какой стороны, мон гог[207]? — в тон Онилину спросил Деримович, вертя на столе снимок кургана. — Ой, глядите, баба никак! — вполне по-казацки воскликнул он и двумя пальцами обрисовал символическую бабу, которая образовалась из круглого озерца с обездвиженным защитником (голова), лестницы-груди и вытянутого пруда, ставшего прямой длинной юбкой. Получалась если не девочка на шаре, то старушка на трапеции, поскольку одноглазая фигура опиралась ногами непосредственно на зеленую пирамиду с Родиной-матерью в центре.

— Сметлив, это хорошо. Но только Древо от «Аза» до «А» рановато тебе изучать. Сейчас бы крест прохождения усвоить в стандартном положении от «А» до «Я»[208], — деловито сказал Платон и обратным концом ручки очертил вытянутый крест, образованный вертикалью, проведенной от героя в круглом пруду до Воинственной Девы, и горизонталью, проложенной между ротондой с Вечным Огнем и пьетой напротив.

— Всего открыть не могу, — признался мистагог, — думаю, сам врубишься, на месте. Главное, поверх лоховской версии смотри. Узри за мемориалом церемониал.

— А конкретней нельзя ли? — Роман развернул картинку так, что Волга снова оказалась внизу. — Действительно, крест. А для чего?

— На многое не рассчитывай. Да и времени нет. Видь путь. От каменных начал… Ну, этот воин посреди пруда. Догадываешься, кто попал туда…

— Озар, наверно, кто еще?

Платон посмотрел по сторонам с некоторой настороженностью и вместо ответа шепотом произнес:

— Ты сказал. Хотя в камень многие, в общем-то, вляпывались. Он души держит цепко. Особенно гранит. И лучше тот, где много кварца[209]. Вот Митра, договоров бог, рожден из камня средь пещерных вод. И камнем Птах свалился в океан, все потому, что Ею пьян, и от него пошли круги, и столб поднялся из воды. Бен-бен, ебен. В нем семя Атума с кристаллами сплелось, и стало все задумчивым насквозь[210]. Ты понял?

— Нет, — сказал Роман.

— Задумчив логос, вставший на мели. Средь круга вод — он разума оплот. Круги творения пойдут, от центра слово разнесут. Но слову к силе не попасть, как ни мощна божественная стать. Меж ним и мощью крест лежит. Огромна сила, нету слов, — еще раз наметив ручкой линии креста, Платон ткнул в бок Деримовича и, обведя вокруг Родины-матери кружок, продолжил катрен, — но призрачна, как память снов. Проснись и будь. Буди и пой. Чтоб разум снял оковы слов и с носом всех оставил дураков. Смекаешь?

— Нет, — честно признался кандидат. И Платон, смерив его взглядом, продолжил свой сказ:

— Дальше мрак земли, там тьма, там смерть, там души полегли. Войти туда — святейший долг. Как ни входи — увидишь морг. Здесь слово выньми из земли. В ковер из трав его вплети. А правду сердцем призови. Ты из груди его возьми. И дай тому, в ком хлещет тьма, рассвета требуя сполна, вложи в того, кто без него. Кто тьмой объят, но не умеет спать, желая светом в пустоте сиять… И в землю сердца попади без сердца. Когда все тени в камне соберутся вновь, про сердце не забудь. Адельф без сердца — ноль. Теперь смекнул, как кумом у костлявой слыть?

— Нет, — снова честен был Роман.

— Ну так тому и быть. Пусть недра вытолкнут тебя. Смердеть ты станешь, кожа отойдет, и плоть твоя с костей сползет. И это ключ. К тому, что воды смерти одолеет вонь, а в гное плоти возродится огнь. Сквозь них пойдешь к престолу Влажной, но до того участок важный минуть ты должен загодя. В две истины врубился?

— Да, — к удивлению мистагога, уверенно ответил недососок, справедливо полагая ротонду с факелом и пьету в воде вместилищем двух правд: скорбной — в слезах забвения, и жгучей — в огне обновления.

— На выходе из ада попадешь на берег райский. Ладья готовая там ждет тебя. Толкни ее и в гр… — Платон прищелкнул языком, но не в попытке одолеть проэтический вирус, а вовремя — ибо он чуть не выдал одну из главных тайн посвящения, — и в струг ложись, — повторил он. И по воде к любви несись. Когда причалишь, повстречаешь смерть, ее не бойся, брось ей персть, а истину под ней ищи. Она нетленна и чиста, как дева майская бела.

— Усек?

— Куда уж боле, — согласился Роман, ни хера, конечно же, не поняв из аллегорий мистагога. Получается, проэтическая зараза перекинулась и на него. Да, красное словцо до добра, точно, не доведет.

— Попал? — участливо спросил Платон, придерживая рукой нижнюю челюсть.

— Угу.

— Выходит, не усек, — Платон убрал руку с подбородка, взял ручку и начал рисовать на свободном месте тонкую ветку с продолговатыми листочками, — придется самому.

— Угу, — снова лаконично согласился Рома, осторожно проверяя речевой орган на предмет позыва к рифмоплетению. — Да все в порядке, дядь Борь. Вы не переживайте, я справлюсь.

— Справишься, — протянул Онилин, — еще бы не справился.

— А если не справлюсь, Платон Азарович, а вы мне уже о Драгоценностях Лона рассказали и еще кое о чем. О том, чего лохосу ну никак знать нельзя. Разве есть установления такие, чтобы первые тайны овулякрам выкладывать?

Платон посмотрел на расплывшуюся в улыбке обаятельную ряшку своего недососка и понял, что не прост, ох не прост Рома.

— Установлений таких, Деримович, нет. Я просто в тебя верю. С твоим сосалом, чтоб экзамен не сдать, это надо полным олигофреном родиться, — успокоил ученика Платон, и впервые ему действительно стало жаль своего протеже. Вид гельмантов понесет большую утрату, если такой рудимент пропадет втуне. Нет, не пропадет, подумал Онилин. Такие не пропадают.

— А поощряют ли высшие начала столь непочтительное игнорирование Устава? Ведь на кону жизнь Братства? — спросил кандидат, невозмутимо вперив взгляд в переносицу наставника.

Платон смотрел в полные искреннего любопытства глаза Деримовича и размышлял над возникшей дилеммой. Или его подопечный уже знает, что на Овулярии кандидатом только войти можно, а выйти из них удается либо полноценным олигархом-сосунком, либо безмятежным олигофреном, или же он действительно дурак, коли решил через его начало прыгнуть — перед арканархами выслужиться. Так стоит ли открывать ему тайну полной необратимости судьбы недососка или не стоит? Откроешь — может напугаться и сорвать посвящение. Сохранишь в тайне — полезет Старшим учителя «закладывать», чтобы на его место встать. Оно похвально, конечно, но бесперспективно. Таких не берут в олигархи. Не по причине подлости натуры, разумеется, а в силу ее чрезмерной поспешности, крайне вредной для тысячелетних деяний Братства.

— Да я пошутил, — словно угадывая ход мыслей мистагога, поспешил успокоить его кандидат. — Оно же странно, официально я еще овулякр, а вы мне корневые мифы излагаете. Дай, думаю, пробью Азарыча на «слабо». Простите, дядь Борь, инстинкты дурацкие от эпохи первоначального накопления остались.

— Сколько раз говорил, инстинкты для Дающей прибереги. Ей нравится, когда по любви… Только смотри за равновесием, когда к персям приложишься.

— Это в каком смысле, Платон Азарович, в фигуральном?

— В натуральном, недососль. Думаешь, легко на мече Дающей титьки облизывать. Ой, непросто! — воскликнул Платон и во второй раз прикусил свой язык, и почти до крови, и было за что. Не должно ему сюжет прохождения выбалтывать. И пока остолбеневший от неожиданных перспектив Ромка пытался сформулировать свое вопросительное возмущение или же возмутительный вопрос, Платон решил замести следы пургой псевдооткровений:

— В пространстве двух истин меж двух бесконечно правдивых зеркал коридором баланса ты должен пробраться, сущее от несущего охраняя, тонкое от плотного отделяя. Пройти сквозь сторожей бесплотных и стражей плотных обойти, и не сгореть в огне, в воде сырой не утонуть, из пасти грозной ускользнуть, узнать царевну и убить шута, оставить тень страдать на острие меча[211].

— Бля, Платон Азарович! — наконец-то собрав возмущение в единый возглас, выдохнул Роман. — Я чё, в олигархи принимаюсь или в спецназ какой! Вроде театр обещали, как его, символический, а тут — огонь, вода и вообще, труба.

— Ага, зараза распространилась, — сказал Платон, хватая Ромку за нижнюю челюсть и резко дергая ее вниз.

— Ну что? — попытался спросить Деримович разверстой пастью с полуобнаженным сосалом.

Онилин внимательно осмотрел трепещущий язык подопечного, лужицы сока, омывающие внутренние стороны десен, ровные ряды зубов. Он искал характерные толчки рифмического паразита, который обычно занимал место либо под языком, в районе уздечки, либо вверху, ближе к основанию. Нет, успел слинять. Резче надо. Или хитрее — дать развернуться на всю ивановскую, восхищаясь талантами проэтическими, а потом — цап! — иди сюда, пегас кольчатый.

— Ушел, гад, — с интонацией охотника за привидениями заключил Платон и вернул Ромкину челюсть на место.

Очередной всполох света осветил пространство за окном, и зеленый луч скользнул по комнате. Онилин невольно проводил его взглядом. Луч остановился как раз на циферблате часов. Времени до начала начал оставалось все меньше и меньше.

— Так, вопросы по Преданию есть? — строго спросил мистагог овулякра.

— Хер с ним, с Преданием, дядь Борь, я выкручусь на Совете, — сказал Ромка, с видом примерного ученика собирая в стопку раскиданные по столу листки.

Его взгляд неожиданно упал на еще не демонстрировавшийся космический снимок. На картинке отчетливо проступали очертания то ли свернувшейся собаки, то ли обожравшегося грызуна. Приглядевшись внимательнее к мелким деталям, можно было заметить, что нос твари, разделявший Волгу на два рукава, располагался в непосредственной близости от Мамаева Кургана.

— Ой, а это что?

— Остров, не видишь, что ли?

— Ладно, Платон Азарович, знаем мы острова ваши. Это у лохоса остров, а у вас опять поебень заморочная. Как называется хоть?

— Нет, правда, остров это, Сарпинский[212], — небрежно бросил Платон.

Но ученик уже набрался братской фени по самую макушку и так просто мистагога решил не отпускать.

— А какая из двух, Платон Азарович? — спросил он, обрушивая ребро ладони на злосчастный снимок.

— Левая, — хихикнул Онилин.

— У вас правое ловить, Платон Азарович, что ветер в поле. — Ромка почесал в затылке и обвел пальцем очертания острова. — А не та ли эта псина, которую Стенька на плахе поминал?

— Что? — искренне, точно лох на банкете, удивился Платон. И было чему удивляться! Ведь разинский ребус с головой собаки немало поспособствовал восстановлению святилища.

— Степка сказал, что Фрол — дебил.

— Так и сказал, дебил? — перебил Ромку Платон.

— Нет, конечно, он чё-то про злобесно умышление сына блядиного умом малого тер. Ну, я понял, что брательник его, значит, не въехал в тайну схронов Сенькиных. Песью голову Фрол не нашел. Он, типа, вообще не воткнулся в завет разинский.

— А как бы он въехал, он же не Сенька, чтобы птицей над Волгой летать и в островах собак углядывать.

— А этот, ушкуйник ваш, он летал разве? — вытаращив глаза, задал вопрос Деримович.

— Не телом своим, конечно, а глазом соколиным. Оттуда и узрел остров. Только он ошибся. Не собака это.

— А что, крыса, мышь, или вуглускр[213] какой-нибудь невдолбенный?

— Нет, Ромка, не вуглускр, утроба это материнская, питомник Сарпинский.

— Чё-то не очень на матку смахивает. Вроде как по очертаниям на желудок больше походит, — не без оснований возразил недососок.

— А я и не говорил, что это матка, недососль. Я сказал, утроба сарпинская.

— Ну, я не могу уже, Платон Азарович! — взмолился Деримович. — Не знаю, как там с утробой, а чайник у меня точно треснет.

— Не вскипел еще, чтобы лопаться, — осадил ученика мастер посвящений. — На лекции надо было ходить, а не только активы притыривать. Тогда бы знал, что сарпы — родственники наши, не по Дарвину, разумеется… По Деримовичу.

— Мать моя! — воскликнул Роман, не отреагировав на колкость наставника. — Получается, вуглускр этот — Родина наша?

— Прародина, — поправил Онилин. — Только это в Канонах[214] не записано. Ересью считается в Старшем Раскладе…

— Значит… вы ересиарх, Платон Азарович, — решил блеснуть терминологией кандидат в сосунки.

— …Тоже мне, нашлись епископы, определения раздавать, — Платон сознательно сделал ударение на «о», и получилось так, что высокий церковный сан, благодаря его произношению, вернулся к своим позорным «надзирательным» началам. — Придет же в голову правду истинную ересью назвать, ладно бы апокрифом каким… Хотя что с вертухаев взять, когда у них не жизнь, а сплошная мелкоскопия… И скажу я тебе, Ромашок, вот что: как корешки свои ни скрывай, все одно к ним хоботок тянется. И арканархи твои, заметь, не к Темзе прикладываются, а сюда спешат… Выходит, по нутру им ересь, — сказал Платон, растягивая губы в презрительной усмешке. — А знаешь почему? Сосало — его не проведешь болтовней всякой. Сосало не лоховище какое, чтобы на пустые наперстки кидаться. Оно пуповину свою из другой галактики почует.

— Ну это вы загнули, дядь Борь, про Галактику. В пустоте запахи не передаются, — горделиво подметил Роман, продолжая демонстрировать мистагогу свои не столь уж провальные знания.

— Еще про световые годы начни мне тереть! — усмехнулся Платон. — Про звезды дальние и прочие байки лохатые. — Галактика — думаешь, это звезды в тумане? Га-Лактика, мон ами, это просто «земля млечная», поилка, короче…

— А почему тогда этот Путь Млечный один, если они все млечные? — вторично блеснул астрономическими познаниями Деримович.

— Потому что теперь он единственный пред тобою лежит, — ответил ребусом Платон и прикрыл ладонью родоначальный остров. — Повторяю, перед арканархами этот сказ не поминай. Не любят они этого. У них иная легенда об истоке своем. Не нравится им, что Начала их в степях диких лежат, что отсюда сыновья Влажной по миру разбрелись.

— И все остальные тоже? — удивился Роман.

— Какие такие остальные? — Платон хитро сощурился, отчего стал похож на Ильича в редкие для того минуты веселого лукавства.

— Ну, лохи позорные и прочие начала, огнеглоты там, зверье-ворье всякое.

— Не борзей, недососок, не вызрел еще. Игнархи-териархи-клептархи, положено говорить воспитанному кандидату в сосунки. Не забывай, работать вместе вам придется, можно сказать, шира к шире, окочур к окочуру, а ты свысока на помощников. Нехорошо это. Ну а лохос вообще поминать негоже. Залопочет еще.

— Ладно, дядь Борь, проехали, — примирительно сказал Деримович, — вот думаю, знал бы я о кладах Сенькиных в школе, оно бы в начальном раскладе совсем не помешало, золотишко разбойное. Отжал бы с ним не одно хлебало сальное.

— Попридержи, попридержи дундука своего, — осадил подопечного Онилин. — Пустое это, с таким сосалом монетки подбирать да хлебала отжимать. Не для того рожден, мон хер. Помни о призвании и будь готов к избранию.

— Всегда готов! — выпалил Роман, уже автоматически вздымая правую руку в салюте Дающей.

— Разворачивается, — подытожил Платон и довольно ощерился.

* * *

В Братстве говорят, нет возврата из Лохани. Ведь она, как черная дыра свет, засасывает светочей СоСущего без остатка, до полного их растворения в водах своих. Но бывают и у нее выкидыши. Взять, например, легендарного Бабу[215], также развенчанного по злостному навету, но сумевшего не только выбраться из Лохани, но и стяжать в ней дополнительную силу. Вернуться братом Борисом Баба, конечно, не мог, а вот Платоном Онилиным — пожалуйста, еще и по специальному приглашению. Но как бы ни была сильна магия второго рождения, Платон, услышав хоровой запев «аллилуйи», вздрогнул. Братом Борисом вздрогнул. В шкуре козлиной, на водах черных, с теменем горящим. Бр-ррр.

Заслышали братскую «аллилуйю» и сидящие в засидке на гуся охотники, братья Степан и Фрол. Не в высоком смысле рождения в лоне Дающей братья, а по обыкновенному совпадению родителей.

Расположившись у костра на острове Сарпинском, они уже отметили четвертинкой вечерний дебют, принесший им не только двух жирных птиц, но и подвернувшегося поросенка. А тут такое привалило! Сам лохатый. Не веря своему счастью, они переглянулись и встали на ноги. Тут им и пришло подтверждение: еще одна аллилуйя жар-птицей пролетела над водой. Надо поспешать, решили братья. Глядишь, первыми будут на раздаче. Кто отпущенца словит, тот сливки и снимает. Только вот закавыка какая. На мыс, или нос собачий, как его вслед за Разиным величали братья, им не поспеть, а струг с лохатым может по любому из рукавов пойти. Решили жребий бросить, кому куда. Бросили. Фролу достался левый рукав, Степке — правый. С тем и разошлись, клятву зарыв у костра. В том клятва была, что кто лохатого не забагрит, добыча все одно поровну.

По справедливости, значит.

Как Маат в Храаме велит.

* * *

— Пора, — взглянув на висевший на стене хронометр, сказал Онилин. Переведя взгляд на дверь, он еще раз повторил «пора» и добавил… «горя». Получилось странное, похожее на пророчество словосочетание «пора горя». Почему горя?

Хронометр отсчитывал последние секунды перед полуночью.

— По-Ра[216], — сказал он в третий раз по слогам и хлопнул в ладоши.

На сей раз сработало. Именно этот хлопок ладонями и послужил стартовым сигналом того, с чего начинались подлинные ордалии будущего сосунка.

Дверь после удара ногой одного из зверначальников чуть не слетела с петель. Хлопнув о стену, она неосмотрительно полетела обратно, но второй удар жесткого ботинка разломил ее надвое. Отбросив от себя обломки, в крохотную комнатку отдыха вломились два бычьего вида териарха. Ближе к ним спиной к двери сидел Онилин, но бугаи мистагога словно бы не видели, они сразу бросились к недососку и, схватив его за плечи, бесцеремонно выдернули из-за стола.

Ромка профессионально заверещал. Один из вертухаев, одной рукой удерживая Деримовича за шиворот, другой быстро залепил ему рот. Глаза Ромки блеснули надеждой. Этого ему и надо. Сосало в ход пустить. Но почему же сидит наставник? Хотя нет, почему сидит? Вот он встает и самолично отдергивает волосатую лапищу от сосала ученика. И не только отдирает, еще и снимает со спинки кровати вафельное полотенце и тщательно вытирает им руку териарху, а после, фу, какая мерзость! — всю сосальную часть Деримовича. Насухо вытирает, так, чтобы ни капли живительной влаги не осталось на его рудименте. Вот как целуют современные Иуды, даже не губами — полотенцем вафельным.

— Осторожней с этим, — предупреждает Онилин младший зверсостав, — сладкий он больно. Капля попадет на ширу или даже на палец, какой понежнее, и все — растаете, как лох в «малине».

— Мы ему ща покажем, извращенцу, какие пальцы он сосать будет! — выкрикнул второй териарх, доставая из-за спины мешок.

Обыкновенный мешок, холщовый, с ворсинками, картошку раньше в такой складывали. А теперь… Теперь в него вложили Ромку и затянули горловину тугим узлом.

Он, как обритый Самсон, почему-то не сопротивлялся. Только тихо сопел.

— Ну что, нести уже? — спросил у Платона второй из вошедших зверначальников, тот, что порыжее и с мешком.

Платон быстро прокрутил в голове весь список намеков на посвятительные процедуры и задумался, достаточно ли он сделал для своего недососка в теорчасти. В самое ближайшее время их разлучат, может статься, что и навсегда. Нет… Конечно же, нет. Деримович способный. Вот и сейчас он притаился и выжидает. Выжидает, потому что такого оборота событий никак не ожидал.

В олигархи вступать, это не значки с терафимами на лацкан вешать и клятвы беспонтовые[217] давать.

— Пора, Рома, — со сдержанной грустью, но при этом весомо и торжественно изрек мистагог. — На путь вставать горя.

— Я думал, вы друг, Платон Азарович, — профессионально надавил на жалость недососок. — Отец родной, ата, понимаешь, а вы меня в мешок… пыльный. — И Ромка, оборвав мысль, громко засопел.

— Ее воля, мин хер! — переадресовал ответственность церемониарх.

— Говорил же, аллергия у меня, — сказал Деримович и громко чихнул.

Териархи дружно заржали. Вероятно, чихающие мешки были им в новинку.

— Потерпи. Недолго осталось, — успокоил его Платон, задним числом отмечая двусмысленность фразы.

Однако печальный намек не произвел на плененного недососка должного воздействия.

— Сука вы, дядь Борь, — сделал неожиданное признание ученик.

— Отказ на тебя пришел… Извини.

Он собрал со стола листки и, протиснувшись сквозь громадные фигуры к тумбочке у кровати, аккуратно сложил их обратно в ящик.

— Выносите, — сухо, как прозектор помощникам, бросил он териархам. И это «выносите», сказанное так, словно в мешке лежала обычная картошка или отходы мясной лавки, но никак не живой неофит, сказанное бесповоротно и бесстрастно, это повеление Платона было куда страшнее тайных намеков и явных угроз.

— Лады, — подтвердили приказ териархи и, взяв мешок за углы, просто поволокли его по полу.

Только бы об угол не расшибли, перед тем как бросить, переживал Платон.

— Аккуратней там, без самодеятельности чтоб, — решил он предупредить слишком разухабистых, на его взгляд, исполнителей, одновременно давая неуставную надежду полюбившемуся недососку.

Аккуратней — это хорошо. Будущий труп не берегут.


Слово аккуратность младшим зверсоставом в лице Валяя и Кончая понималась совсем не так, как хотелось бы Деримовичу. Нет, его специально не пинали, но и не церемонились, — его просто и грубо тащили куда-то по песку. В песке, между прочим, попадались камни и сучья деревьев, и Ромке оставалось только молиться, чтобы на их пути не попалась стоянка «человека отдыхающего», как правило, усыпанная битой посудой и смертельно опасными для афедронов бутылочными розочками.

Нет, Богг миловал. Попалось несколько крупных камней, больно прокатившихся по спине, уколол расщепленный сук, а потом под ним вспучилось и вовсе что-то живое, успев нанести сотни легких уколов прямо в нежные булки. Наверное, еж. Ромка даже ухмыльнулся. Хоть и не поздоровилось ему от ходячей колючки, все же застигнутое врасплох иглокожее оставило по себе светлую память. Вдруг это последнее живое существо, встреченное им на смертном пути.

Оказалось, не последнее. Следующей представительницей местной фауны была обыкновенная жаба. Только ей повезло меньше. Точнее, совсем не повезло. Перед кончиной она только и успела, что сказать «а-а», после чего каблук Валяя выдавил из нее на песок все внутренности.

Кортеж неожиданно остановился, один из териархов высморкался, и сразу же вслед за трубными звуками, издаваемыми могучей носоглоткой Кончая, в мешок к Ромке залетела странная для здешних мест песня, состоящая из единственного слова — протяжной «аллилуйи».

«Неужели и правда отказ?» — думал он, пытаясь оценить собственные шансы на спасение. И зачем столько возни с ним? Кому была нужна эта интродукция с утомительным пальцесосанием и приятным принцессолобызанием. К чему наставления наставителя? Для чего учения учителя?.. Для того, чтобы его, как муму последнее, в мешке таскать?

Прозвучала вторая «аллилуйя», и Валяй с Кончаем дружно потянули мешок дальше. Потом песок под Деримовичем кончился… Да, кажется, его подняли в воздух… и не совсем аккуратно опустили на что-то деревянное. Затем раздался хлюпающий звук и за ним два бухающих.

— Весло! — вместе с хриплым приказом Валяя донесся до Ромки и смысл происходящего. Его же топить везут — прямо по сценарию «Муму». А через мешок этих Герасимов не оближешь.

«Отказ. Неужели отказ?» — в такт веслам бился в голове Деримовича один-единственный вопрос, обращенный к невидимой, но всемогущей силе.

Вместо ответа, который он ожидал услышать от Зовущей, раздался обыкновенный плеск. Не может быть, все еще не верил в печальный финал Деримович. Невозможный финал. С его-то уровнем сосабельности — в мешке топить! Да таких сосунов!.. Таких сосунов, продолжала кружить в голове надежда на чудесное спасение, меж тем как Ромка уже колыхался на черных волжских волнах.

Только он не тонул, как литературное Муму, а все еще держался на поверхности, как то, что сколько ни топи, все одно всплывет. Да, можно сказать, пока ему везет. Не сильно, но все же он на плаву.

Отправить недососка на дно не позволял воздушный пузырь, образовавшийся в мешке. Непредвиденный брак в отработанной технологии. И все из-за новшеств этих. Мешки какие-то ввели. То ли дело, гирю на шею и привет. Пусть барахтается.

Исправить допущенную оплошность решил Кончай, сидевший у ближнего к утопленнику борта. Вытащив из-под скамьи багор, он с силой ткнул им в мешок. Однако образовавшаяся дыра помогла не сильно. Мешок чуть сдулся, но все еще пузырился. Вполне достаточно для того, чтобы удержать недососка на плаву.

— Надо было камней накидать, — заметил Валяй.

— Надо, надо! — передразнил Валяя Кончай. — Чего раньше о камнях не вспомнил!

Ромка почувствовал, как мешковина снова натянулась и что-то острое царапнуло ему голову.

Кончай сделал еще одну дырку в полотнище и, подцепив мешок багром, начал буквально вталкивать его в воду.

Ромка успел набрать воздуха столько, сколько позволяла грудь, и теперь с ужасом слушал не предвещающее ничего хорошего бульканье.

— Пошло, пошло муму! — радостно вскрикивал Кончай.

— Ко дну, ко дну! — вторил ему второй зверначальник.

Второй, и возможно последний раз за один вечер Ромка оказался в ночных водах.

Но только эта вода была куда холоднее предыдущей.

Волжская, наверное.

* * *

Сколько продолжалось его забытье, в котором он видел трехмерный сон с его собственным посвящением, Платон не знал. Очнулся он от того, что нечаянно укололся иглой шприца, который все еще сжимал в руке. Поднеся «баян» к глазам, покачал головой. Для не слишком атлетичного Деримовича доза была чудовищной. В его время задвигали вполовину меньше. И по локтевой, а не в загривок, как он недососку воткнул. Но вещь зверская — Деримович даже не оглянулся. Моментально умалился до плаксивого поца. Хотя это хорошо — сосунку мимикрия не помеха.

А в мешок брутально его. У кого сердечко так себе, может и зайтись.

Онилин встал, убрал шприц в ящик тумбочки и прошелся по крохотной комнате туда-сюда. Он волновался. Если его недососок не накосячит в прохождении, то и ему зачет.

Мистагог вздохнул и подошел ко второй тумбочке. Открыв ее, он обнаружил свежий номер орденского глянца со сбивающим толк названием «Вокруг Сета».

До заплыва оставалось еще целых сорок минут. Идти в клуб к возбужденным предстоящим купанием братьям ему совершенно не хотелось. Странно, но в своем туманном далеке Платон думал, что его буквально захлестнет волной эйфории при встрече с адельфами, закружит вихрь идей, концепций, проектов и программ. Ничего этого не случилось. Вот и сейчас, поставив недососка на путь горя, большое, признаться, дело, Онилин ничего, кроме пустоты, не ощущал. И даже ребяческие шутки с опазицией теперь казались глупыми и не стоящими того внимания, которое он им уделял. А жажда заполучить списанную «тушку» для стратосферных полетов — годной разве что для детсада. И вообще, что он здесь делает? Зачем бросил свою Анельку, дом, собаку, свой уютный, защищенный, почти медвежий угол. Любуется на Родину-мать, которая столько лет зовет и зовет, а защитников за спиной у нее так и не видно. Ни белокурых викингов, ни монгольских орд. Встретились, называется, два одиночества. Платон тоскливо вздохнул, посмотрел на блин часов и подумал об оставшейся в шприце капле. Еще немного, и Деримовича вопрет так, что вся его прошлая жизнь покажется ему коротким эпизодом.

А ему остается только ждать. Роль непривычная, можно сказать, постыдная.

Платон отвел взгляд от окна с видом на неожиданно потерявшую для него шарм Родину-мать и уставился в обложку лежащего перед ним журнала. Вверху, как обычно, располагалась одна из инсигний Братства: SOS на фоне распростертых крыльев. Ниже крупным шрифтом были напечатаны топ-темы выпуска. Крупно — headline номера: «Труба зовет». Но в отличие от уместной для печатного органа сосунков нефтяной трубы, обычно представляемой каким-нибудь извивающимся змеем, заголовок иллюстрировали трубы другого сорта, что были приставлены к раздутым щекам сомнительного вида ангелов, созывающих, как известно, к Суду Божжему. Журнал был выпущен неделю назад, а готовился и того раньше; соответственно сегодняшние Овулярии, как считалось до этого, абсолютно не прогнозируемые и спонтанные, никак не могли попасть на его страницы. Следующий тренд номера «Тянем-потянем» — можно было принять за «утку» неистребимой среди журнашей тяги к фольклору, если бы не иллюстрирующий его коллаж, основанный на ведическом мифе.

На оригинале храмовой фрески была изображена известная сцена взбивания амриты из дармового сырьевого океана[218]. Священную гору Меру, что находилась в центре композиции, но при этом ни по какой мерке на гору не тянула, а выглядела то ли пеньком, то ли обсценным лингамом, по сюжету мифа раскручивали с помощью толстой веревки две враждующие группировки духовной элиты ведической Индии: дэвы и асуры. Если же внимательно приглядеться к изображению, то становилось понятным, что канатом для божественной взбивалки служил неправдоподобной длины змей с анекдотичным для русского уха именем Васуки. Художник журнала сохранил фотокопию фрески практически нетронутой, все его изменения коснулись головных уборов небожителей и модификации растительности на лице. Теперь, после доработки миниатюры, хвост змея Васуки тянули бородатые и волосатые люди в широкополых шляпах, в то время как со стороны головы находились бритые в крошечных шапчонках.

Онилин усмехнулся, но почувствовал при этом неприятный холодок в области солнечного сплетения. Признать, а тем самым вынести на суд, пусть даже и под обложкой журнала «для внутреннего пользования», значимый и крайне опасный для Братства конфликт между его традиционной и реформаторской ветвями до сих пор не решался никто, включая выведенных за пределы «⨀» ренегатов.

Однако наглость орденских журнашей на этом не заканчивалась. Взять хотя бы название статьи на странице 33-й, чей номер уже был намеком на завершение его подъема по ступеням пирамиды Дающей. Название звучало так: «Совращение блудного сына». Причем в роли сына был изображен сам Платон Онилин, точнее его голова, выглядывающая из кустов с подобострастным видом (и где они откопали эту мерзкую фотку?), а объектом Платонова подобострастия служил он сам, только в мантии Косимо Медичи работы Понтормо. Проказливый компилятор для получения сходства даже не стал фотошопить профили: ни его, Онилина, ни жившего за 600 лет до него венецианского магната. Похожи, как близнецы братья. Только ушами Косимо не вышел. Уж больно аккуратные ушки у венецианского комбинатора при таком-то профиле. Что ж, времена меняются, нравы остаются — а заискивание художников перед спонсорами вообще предвечно. Только не для новых пройдох-журналюг.

Нет, ну надо же! Прямо в пах! Платон даже вспотел от негодования, потому как в совершенном на него наезде ему и подозревать было некого. О своих секретных генеалогических изысканиях он не сообщал даже жене и вышестоящим началам, а весь относящийся к ним материал шифровал самолично. Надо сказать, что в этих довольно успешных исследованиях Платон, отталкиваясь от своего поразительного сходства с жившим шесть веков назад Косимо, приводил убедительные исторические и генеалогические доводы в пользу своего родства со знаменитым флорентийским семейством. Естественно, не одного тщеславия ради. А чтобы стать вровень с лучшими из лучших не только во время Овулярий. И вот теперь его тайна раскрыта, да еще таким наглым образом! И будет крайне трудно выйти на автора публикации. Единственное, что он может узнать, так это то, что негодяй подписывается братом Пердурабо. И тот же, с позволения сказать, братец проявил какую-то совсем пугающую мощь в искусстве предсказаний. Напророчив не что-нибудь очевидное, типа войны, а событие, не поддавшееся доселе прогнозу, — Большие Овулярии. Что, если это не просто удачное попадание пальцем в небо, а скрытый от многих, в том числе и от него, план? План… На этом слове у Платона по спине побежали мурашки. И почему этим милым домашним словом «мурашки» называют гнусный озноб?

Онилин обнял себя за плечи, пытаясь утихомирить дрожь. А что, может, действительно план? В него бы уложилось и странное «отпущение» Гусвинского, и провалы в общении с арканархами, и даже поведение его недососка, который, несмотря на внешнюю наивность, иногда ведет себя крайне подозрительно. Если бы не стопроцентные проверки… Хотя о чем он, какие проверки при таком сосале! Сосало, конечно, не пришьешь, но… запугать и завербовать можно любого. «А что, если милейший Ромка Нах вовсе не овулякр сосунка, а мерзейший симулякр[219], чудовищный гротеск взбесившейся Лохани?» — произнес он вслух последнее предположение. И вовремя, потому что, услышав себя, рассмеялся. Что за напасть, паразиты эти: то черви рифмические язык точат, то бациллы паранойи мозг травят.

Надо бы проветриться, решил Платон и, отложив журнал в сторону, вышел в коридор.

Проходя мимо двери с табличкой «офис № 4», он почему-то вздрогнул, представив себе за дверью сидящего за столом змея четвертого номера. Или на алтаре — в окружении братьев-офитов[220]. «Это какой же будет?» — спросил он себя и, разведя руки, попробовал вычленить в пространстве ползучего крупноразмерного гада.

Наверное, такой, чтобы к «четвертой» груди приложиться, усмехнулся Онилин.

Шутка почти удалась, и, немного успокоенный своей способностью все еще видеть смешное в тревожном, мистагог кандидата Деримовича вышел на свежий воздух приволжской ночи.

* * *

Они своего добились, эти битюги с сальными руками и смертельными жалами. Он действительно идет ко дну, как обыкновенный чмошник, запрессованный беспредельной гопотой на районном сходняке[221].

Деримович пошевелился в мешке, пытаясь выпростать руки. Руки скользнули по телу… Прямо по коже. Он, что, голый? Эта новость буквально разорвалась в голове. Почему? Он не помнит, чтобы его раздевали. Не помнит, что раздевался сам.

Все… Руки вверх. За голову. Расширить дырку…

Нет, пальцы не багор — мешковина на редкость прочна.

Каюк… Божже, отдать концы в этой холодной черной воде.

В позорном рубище тряпичного саркофага.

И тут он почему-то вспомнил бред Онилина об акве-воде и ее СОСАТ-ключе. СОСАТ! Где же оно, экстренное средство связи с братьями? Средство Сосунка! Именно — сосунка! А он, он пока еще овулякр недоношенный. И может быть, уже насовсем недоношенный. Недососок, одним словом. «Ха-ха-ха!» — уже забулькал Деримович, как вдруг нога его коснулась чего-то округлого и твердого. Да это же СОСАТ!

Извиваясь всем телом, как пойманный в мешок змей, Ромка все же сумел достать универсальное средство спасения и, находясь уже в полуобморочном состоянии, надеть на шею. Веревочка, слава Боггу, прилагалась. Теперь взять в рот… подуть. А дуть-то нечем. Собрав в легких остатки воздуха, он выдохнул его в полусферу и едва не потерял сознание. Перед глазами уже заклубились красные облака, и только слабая надежда спасала его от обморока.

И опять ничего не происходило. Багровые тучи уже обволокли его разум со всех сторон, а в голову, несмотря на близость конца, лезли совершенно никчемные мысли из проэтического откровения лженаставника. «Об акве-воде и ее музыкальном ключе, альфе в двойном венце. В начале вод лежит исход, лишь стоит альфе сделать ход. Иссякнет ключ, вода стечет, и жизнь, как песня, увлечет».

Красный туман густел с каждым мигом, сковывая мысли. Странно, но именно в этот момент фактического прощания с жизнью вспомнил он предание о големе. Единственное предание из немалого чурфаковского набора, которое запомнил овулякр-студент. И даже не само предание, а видеодемонстрацию глиняного монстра опять же на единственной посещенной им лекции. Запомнил так хорошо, что даже сейчас, в полусознательном состоянии он ясно увидел начертание на лбу глиняного робота — АМЕТ. А потом первая справа буква «алеф» средствами монтажа испарилась, и грозное чудовище само по себе стекло на землю коричневой жижей. АМЕТ — МЕТ.

«Аква — он в ней сейчас… — на последнем издыхании трепетала мысль. — Лишь стоит алеф ей стереть», — стучало в ушах.

И недаром.

Деримович, втянув живот, сумел-таки выдохнуть в СОСАТ искомый ключ: «Ква!»

Конечно же, «ква» — веселая и радостная песнь. Песнь жизни в водах смерти.

Как бы не так.

«Странная она», — вспыхнула и угасла в красном море забвения последняя мысль.

И море стало всем.

Точнее, все стало морем. Морем тьмы.

Тьмы безвидной и бескрайней.

Короче говоря, все просто квакнулось.

* * *

А на песчаном берегу острова Крит уже вовсю шло приготовление к заплыву по Внешней Волге. Подождав, пока челн с отпущенным Гусвинским уйдет вниз по реке, специальная команда бакенщиков на катерах перебросила через Волгу два ряда заградительных поплавков. Поплавки были сделаны из прозрачной пластмассы и снабжены электрическими лампочками, так что по завершении работ через реку протянулись две светящиеся красными огоньками змеи.

Народу на берегу прибыло. Возвратились с прощального места те, кто возлагал руки на отпускаемого брата, из Дворца культуры подтянулись степени пожиже, и отдельной процессией, храня медлительную важность, вышли к берегу представители старшего расклада.

Здесь, на берегу реки начало предстоящего заплыва выглядело чем-то фантастическим. Несколько сотен полураздетых братьев, разбавленные тремя десятками сестриц, смотрелись на прохладном песке уцелевшими пассажирами затонувшего круизного лайнера.

Кто-то пробовал ногой воду, кто-то пытался показать полное равнодушие к происходящему, а кто-то просто дрожал от самого настоящего животного страха. Повинный в злоупотреблении огненной водой Сусло-Непийпиво, а потому награжденный за это реликвиями ЭПН, в отчаянии разглядывал свои руки и украшенную увесистой голдой волосатую грудь. Точно в какой-то неандертальской молитве вознося вверх мощные кулаки, этот водочный синдик пытался разжалобить двух стерегущих его териархов. Териархи, с опаской поглядывая на взлетавшие перед их лицами кувалды Сусло-Непийпиво, то и дело шипели и показывали ему кончики шир, но синдик не прекращал своих опасных стенаний, справедливо полагая, что с такими кастетами на руках в виде десяти массивных перстней, одной килограммовой цепки и такого же по весу лаконичного распятия на шее, относящегося к не виданной доселе конфессии, ему до противоположного берега не добраться.

Виляя обтянутым в черное купальное трико афедроном, к подконвойному синдику приблизился Фредди Хок.

— Чё, суслик, добадяжился? — спросил он Непийпиво, пробуя воду. — Холодная, бля. Утонешь с цацками своими.

Обычно уверенный в себе, отчаянно дерзкий Сусло ничего не ответил обидчику, зато один из териархов с лысым черепом и похожими на клещи руками решил вступиться за своего подконвойного:

— Очко-то побереги, не один в воду лезешь.

Никогда не унывающий гигантопиг на всякий случай сделал шаг в сторону, чтобы, не дай Богг, не попасть под одну из грозных шир, и, отклячив свою «пигу» в сторону териарха, изобразил мощный бархатистый пук. Неприличный звук, хотя и был симулирован ртом — на скромной кисельной халяве газов не больно накопишь, — выглядел до того натурально, что ближний к нему страж чуть не бросился наперерез охульнику, но вовремя был остановлен товарищем. Не по Уставу это — адельфов ширять, даже мерзотников отъявленных, которых, сколько ни топи, все одно сверху плавать будут.

Платон двигался вдоль шеренги братьев, набранных из самых разношерстных начал, и дивился той немой, а местами и восторженной покорности любой дикости, любому абсурду, будь они спущены с верхних ступеней пирамиды начал. Этот нелепый благотворительный заплыв в честь чего-то там, чего он и сам уже не помнит, ночью, в холодной воде — неужели никто из этих олухов не понимает, что ситуация для несчастного случая самая что ни на есть удобная. Потерял сознание, не заметили, и все… Выловили под Астраханью. Река как-никак… Нет, все поплывут. Ведь на той стороне будут значки участников вручать и начертание на руку делать. А без железочки этой и без начертания никто уже не сможет ни продавать, ни покупать. Про сосунков и говорить нечего. Для них заплыв по Внешней Волге — цветочки. Им еще во Влажную лезть, в Волгу Нижнюю. Без Нижней к сосцам не приложишься. На слове «сосцы» Платон мечтательно причмокнул… Да, Нижняя забирает однозначно, правда одного, зато купаться в водах млечных ее — все равно что родиться заново, и не в этот колючий и мерзкий мир, а в негу несказанную. А во Внешней и без всякого жертвоприношения тонут. По чистой случайности вроде, хе-хе… Как тут не рассмеешься.

Глядя на большую и внешне разношерстную толпу, Платон нашел еще один повод для удивления: он относился к простоте управления этими «великими индивидуумами». Ибо кадры СОС и присные им элементальные начала, при всей своей уникальности и пышной значимости, вели себя по-холопски предсказуемо… Да, прав был Иосиф III, такие кадры, ничего не решая, решают все. С правильными кадрами механизм осечек не дает. Даже опазиция, недаром системной называется, — место знает в общем раскладе, потому и допущена до таинств внешних, и проклянет как надо, и гневу народному не даст ни угаснуть окончательно, ни вспыхнуть бесконтрольно. Ровное спокойное горение ненависти — важная составляющая баланса. Ну а кто не по чину мыслить задумал или, чего более, за покров двух Маат заглянуть, этим и вода — смертный враг — кому ноги сведет, у кого сердце йокнет.

Проходя мимо мелочи из синдиков, декапротов и прочих малых начал, он почему-то не заметил привычной вспышки обожания к церемониарху. Изменились времена. Мелочь всякая теперь не ему — Нетупу на глаза лезет, — а чем он командует здесь, кроме раззявки своей щелегубой? Кто он в сравнении с двуликим церемониархом Платоном Онилиным? Никто, зовут Никак, Нетупом погоняют. Одним словом, начальников молчальник и молчалок командир. Да вот он и сам, неладный. Хотя, надо признать, тельцем Нетупчик ладно скроен и ухватист к тому же, ну и рисовщик без меры. Вон как он шустро, но в то же время естественно, без тени смущения подскочил к ладье, картинно напрягая довольно развитый торс и подтягивая твердые булки узкого субилатория. Успел, сорвал несколько восхищенных взглядов рассаживающихся в ладье представителей старших начал. Особенно пристально смотрели на ладную фигурку две коронованные особы: Альберт Монаков с почетного плавсредства и Миха Солнцевский[222] — с общего песка.

Завидев Онилина, Нетуп сделал еще один реверанс — двум принцам и одной принцессе — и повернулся к церемониарху.

— Вода холодная нынче, Платон Азарович, — с подчеркнутой заботой сказал начальников молчальник, — вы ближе ко мне держитесь, не приведи Богг, занемеет что — так уж я подсоблю.

Платон, пытаясь подавить невольное чувство страха, рассыпался в мелком, но вполне убедительном смехе.

— Я уж справлюсь, ваше высокотупие, в Темзах похолоднее водица.

— Сравнили, господин перебежчик, канаву с рекой.

— Канава-не-канава, а и там пираньи водятся.

— Видите, я же говорю, везде осторожность соблюдать надо, — сказал Нетуп, отворачиваясь от церемониарха и посылая воздушный поцелуй старшему раскладу, — в Темзе пираньи, а здесь, на Волге, — судаки бешеные — причинные места, говорят, любят. Вздохнуть не успеешь — откусят на раз. Судак — он не дурак, даже если на букву «м» он, и зубы у него, знаете, Платон Азарович, поострее наших будут.

Платон смотрел, как картинно, с самым серьезным видом толкая самую несусветную чушь, фиглярил этот Буратино. Быстр, очень быстр оказался его бывший протеже в сублиминальной суггестии[223]. Гонит так, будто хуцпе[224] с детства научен, и язык у него верткий, как угорь, и ядовитый к тому же, чисто червь щетинчатый.

— Ну уж вам-то бояться нечего, ваше деревячество, — ведь чурбаны не тонут, — стараясь не думать о возможных подставах со стороны Нетупа, нагло съязвил Онилин.

— Так и я о том же, ваше рыба… простите, ребячество, — если что, хватайтесь, полено — не соломинка, любого вынесет.

Но Платон уже не слушал коварного локапалу. Он почему-то озадачился судьбой своего подопечного. У него даже защемило в том месте, которое в лохосе принято называть ложечкой. Но то не ложечка щемила, то зашевелился в нем его внутренний гельмант, уловивший тревогу связанного с ним родственного начала.

Вероятно, и не тревогу уже, а самый что ни на есть животный, гельмантский страх.

«Как он там сейчас?» — думая о «пути горя» своего недососка, прошептал Платон в сторону кургана и тут же отправился на осмотр почти готовой шеренги пловцов.

* * *

Бескрайняя и безвидная тьма, в которую ухнул Роман Деримович, все еще обволакивала его, но она уже была не глухой. В ней слышались звуки. Не совсем приятные, конечно. Ведь это были звуки стрельбы, сопровождавшиеся стоном входящих в воду пуль. И стреляли, по всей очевидности, в него. При очередном выстреле тьма растаяла, и через распоротый очередями мешок Роман смог разглядеть нависшее над ним звездное небо. Он успел сделать глубокий спасительный вдох и погрузиться в воду, прежде чем длинная очередь, разорвав в клочья мешковину, вспорола ее белыми бурунами. По крайней мере, теперь он сможет выбраться из своей полотняной утробы.

Кесарево сечение с огненным крещением, — чувство юмора вновь вернулось к неофиту, и это был главный признак надежды на продолжение банкета.

Освободившись от лохмотьев, Ромка с удивлением обнаружил, что он фактически лежит на каменистом дне. И от поверхности его отделяло совсем чуть-чуть — не больше метра водной толщи, которую продолжали прорезать кипящие буруны от пуль.

Правда, он никак не мог понять, кому потребовалось стрелять в него, где он, и самое главное, как отсюда выбраться.

Живым, разумеется.

Возможно, он что-то прослушал в наставлениях Онилина, возможно, все вообще пошло не по сценарию. Но как бы там ни было, шкура у него одна, и спасать ее надо изо всех наличных сил.

Дождавшись окончания длинной очереди, Деримович извлек изо рта СОСАТ и вынырнул на поверхность. Он успел сделать два последовательных вдоха и заметить опоясывающий воду каменный барьер. Значит, он уже не в реке, а в фонтане или бассейне. Распластавшись для надежности на дне, Ромка попытался спокойно проанализировать ситуацию. Что, если это не банальная расправа, а жестокая проверка на вшивость? И сценарий прохождения остался в силе. Тогда и Онилин — не коварный предатель, а жесткий мистагог. Ну, а если все так, тогда по сценарию ордалий сейчас он должен быть в том самом бассейне, в который, по преданию, вляпался сам Озар.

Стараясь не вызвать волнения на поверхности, Деримович отполз на несколько метров, медленно развернулся в сторону центра бассейна и резко взвился вверх. Жадно глотая ртом воздух, а глазами — открывшийся перед ним вид, Ромка чуть не лишился жизни. Густой веер пуль прошил воду, лишь чудом не задев его. «Сколько же патронов у этого исполина? — подумал мист, плюхаясь в воду. — И какого калибра? И главное, как пройти к лестнице?»

Он лежал на спине, посасывая СОСАТ и глядя, как, прошитая огромными пулями, вскипает над ним вода, окрашиваясь то в красный, то в зеленый свет. Бассейн скорее всего подсвечивался, но, слава Боггу, блики на поверхности не давали вляпавшемуся гиганту разглядеть что-либо в глубине. А что делать ему? Ждать, когда закончатся патроны? А вдруг их много?.. Очень много. Не исключено, что на очередном всплытии он нарвется на меткий выстрел. Такие не ранят… — размышлял Ромка, потихоньку пресмыкаясь на дне. Сделав еще один удачный прыжок вверх и хватанув воздуха, он разглядел, что насупленный гигант палит с левой руки, а в правой у него… Божже, правый! В правой у него граната размером с авиационную бомбу. Если он пустит ее в ход, ему конец.

На какие же слова намекал Онилин, когда говорил про этого Озара-потрошителя? Женихом называл, точно… Жених, называется. Ну, не рассчитал траектории, вляпался, чтоб ему повылазило, и, что называется, оделся гранитом по это самое, которое по пояс будет. Делов-то. Зачем же других гондошить? Сам не гам и другим не дам, что ли? Собаки на сене и то добрее, те хоть лают, ну, укусить могут на крайняк, но уж точно не стреляют из такой вот страшной лохобойки[225].

Неожиданно в голову Деримовичу пришла мысль обойти этого Бен-ебена посуху. Выскочить из бассейна и в кусты. Вроде они неподалеку, а там бочком, ползком и к лестнице. А лестница у гиганта за спиной — несподручно ему палить будет. Камень-то его крепко держит, да и гуттаперчевым этого бугая не назовешь — больно мышцы много. Шанс есть, постановил Ромка. Нащупав рукой край бассейна, он взвился вверх и, не оглядываясь, метнулся в сторону. Он досчитал до двух, но очереди, к его удивлению, не последовало. Зато впереди раздался громкий стук, и перед его глазами выросла чудовищных размеров граната. После такой гранаты от него даже слякоти не останется, справедливо решил Деримович и в один прыжок преодолел расстояние, отделяющее его от спасительных вод.

Взрыв был такой силы, что, казалось, произошло землетрясение. Было слышно, как за ухнувшей ударной волной в истово голливудском духе зачмокали во плоти и залязгали по бетону осколки. А когда сокрушительный ураган унесся прочь, Ромка, не мешкая, вынырнул из спасительной воды. Главное, пока не очухался контуженый гигант, осмотреть поле битвы.

Картина его порадовала, более того, вселила надежду на благополучный исход посвящения.

Во-первых, граната, судя по пустой правой руке, в арсенале Озара-Потрошителя была единственной. А во-вторых, жертвой гранаты сделался сам грозный страж. Посеченный осколками, он истекал кровью, почему-то черной, как смола, и, судя по движениям головы, ничего не видел.

— Ну чё, допрыгался, апис-ляпис[226]! — злорадно бросил Ромка, не отдавая себе отчета в том, что употребил заветную формулу метаморфоза быкующих[227] героев в стылый камень. Не успел он проговорить магическую тарабару ляпис-превращения, как граница, отделяющая плоть от камня, стала ползти вверх.

Защитник кургана, почувствовав это, попытался вскинуть оружие на обидчика, но не смог — его левая рука была перебита. Басовито и страшно взревев, он перекинул автомат в правую, тоже раненную, но еще действующую руку, и стал поливать свинцом пространство перед собой. Еще мгновение, и Деримович был бы превращен в фарш, но его снова спасла вода. Теперь ему оставалось надеяться только на то, что процесс трансмутации плоти в камень много времени не займет.

Займет-не-займет, а Ромка решил мало-помалу ползти в сторону лестницы.

Правда, когда он вынырнул за очередной порцией воздуха, его ждало двойное разочарование. Первое заключалось в том, что разделительная линия, незначительно поднявшись вверх, замерла где-то на уровне пупка. И второе: ослепленный взрывом страж на звук стрелял почти так же метко, как и на глаз. И, кажется, он совсем не собирался умирать.

Деримовичу пришлось снова нырнуть в бассейн и задуматься о второй части заклинания. Апис-ляпис, получается, действует на нижнюю часть тела. Как раз до пупка. А на верхнюю? Кто из камня еще там являлся или в камень обращался? И какой из многочисленных камней предания? Краеугольный? — Был такой. Основания? — Черти что. Бесполезняк, подумал в сердцах мист и, чувствуя, как от удушья поплыла голова, поспешно вынырнул. Слишком поспешно. Прямо под черное дуло, которое смотрело ему в глаз до того уверенно, что можно было подумать, будто оно само, а не обезумевший исполин, искало цель.

Какая-то неимоверная, глухая, как ватное одеяло, тишина повисла над курганом. Ромка не дышал, хотя и находился на воздухе, не дышал и защитник-гигант, то ли отслеживая звуки-цели для финального выстрела, а может, и вовсе не нуждаясь в этой человеческой слабости. Теперь стоило Ромке шевельнуться и все, прощай молодость, титьки-митьки и прочие радости вновь испеченного олигарха.

Но он не шевельнулся.

Он просто нашептал СОСАТу только что придуманную им по типу митьки-титьки белиберду[228] для окончательного вляпывания свободного героя. «Митра-Петра» — так звучала она.

Надо же, он и слыхом не слыхивал, что Митра сам из петрогенов, то есть рожденных из камня героев. А Петр — последний в их ряду.

Но он все же успел, Митра кургана, нажать на курок.

И все могло разом окончиться.

И стоящий на входе кандидат в олеархи-сосунки так бы и остался лежать на самых дальних подступах к Храаму.

Без геройской чести и траурных почестей. Просто еще один недососок-гельмант, оставшийся по ту сторону «⨀».

Да, все бы произошло именно так, но код «Митра-Петра» оказался правильным.

Ключом запечатывания. Клависом ляписа[229].

Да, он нажал на курок, неистовый страж Родины-матери.

Только пуля не дошла до края ствола, вовремя слившись с ним в единое скульптурное целое.

Словно почувствовав на себе омертвляющий взгляд Медузы, герой-защитник сделал отчаянную попытку повернуться в сторону наглеца, чтобы достать его чем угодно: руками, зубами… нет, уже поздно. Бетонная корка, быстро застывавшая на его теле, сковала движения гиганта, и его отчаянный порыв сделался тем, чем и был ранее — пластической находкой ваятеля[230]. И только глаза околдованного словом исполина какое-то время провожали неофита испепеляющим взглядом. Он-то и оставил в затвердевших очах монумента таинственные черные дыры.

Уставший кандидат в сосунки, вынув изо рта уже дважды спасший его от смерти СОСАТ, вяло поднимался по лестнице, забыв обо всем, что ему предстояло сделать на следующих ступенях посвящения.

И зря.

— Стоять, сука! — раздался скрипучий голос, когда Деримович поравнялся с уходящей вверх стеной.

Неожиданно, и нельзя сказать, что обнадеживающе.

Ромка повернул голову в направлении звука, но никого не увидел. Только густые тени на рельефе подсвеченной стены.

Он сделал еще шаг. Стена издала треск, как будто от нее откололся кусок камня, и вслед за ним послышалось металлическое клацанье затвора.

— Стоять сказано! — раздался другой голос.

Деримович поднял голову вверх и увидел, как шевельнулись на стене тени, рождая скрежещущие звуки, потом от нее отделилась какая-то серая масса и потянулась к нему. Ромка сделал шаг назад, и тут же над ним вспыхнула огнем высеченная в бетоне надпись: «Ни шагу назад».

Когда-то этот призыв относился к защитникам Сталинграда, но теперь явно адресовался ему.

— Назад ни шагу, — басовитым многоголосием донесся от стены и устный приказ.

И вся она вдруг ожила движением. Все вмурованные в стену лица, фигуры, руки и ноги, — всё зашевелилось разом, словно бы пытаясь освободиться от бетонного плена. Вот гигантская лапища, выдравшись из стены по локоть, пытается помочь крохотной по сравнению с ней голове. Вот отделился от серой поверхности ствол автомата и бросил на рельеф длинную тень. А чуть поодаль боролась с каменным пленом четверка солдат, построенных в шеренгу для неведомого марша, да с тем и брошенных. Их широким плечам было тесно в бетонных шинелях, а на суровых лицах запечатлелось страдание и, скорее, не от телесных мук, а из-за невозможности выбраться из каменного плена. Выбраться, чтобы исполнить приказ убитого командира, чтобы выстоять и разгромить давно истлевшего врага.

Засмотревшись на оживающий бетон, Ромка чуть не попал под каблук вынырнувшей из торца ноги. Отскочив в сторону, он выругался и увидел нечто такое, от чего можно было сойти с ума.

С противоположного рельефа, в который также вмуровали, наверное, с роту солдат, на него смотрел целый лес стволов. До смерти перепуганный кандидат инстинктивно подался назад и наткнулся на что-то твердое. Это была стена. Его стена…

После этого касания все стало происходить как будто во сне, где у предметов нет четких границ и очертаний. Застывшие формы сделались податливы, стена его затягивала: вначале на грудь легли бетонные пальцы, из которых выглядывала ржавая арматура, потом чья-то железная пятерня схватила его за пятку. Единственное, что он успел сделать перед тем, как исчезнуть в бетонной толще, это закинуть в рот средство связи сосунка — дар Онилина, спасительный СОСАТ.

* * *

Церемониальный заплыв в ночных водах Внешней Волги в эти предстартовые минуты напоминал скорее операцию по спасению пассажиров затонувшего лайнера «Красная Заря», чем спортивное состязание, — до того растерянно и обескураженно выглядела переминавшаяся с ноги на ногу команда пловцов. Лишь немногие из участников знали, что заплыв случится не утром, при стечении как бы просочившихся журнашей и просто зевак, а ночью, по грозному окрику Зовущей. Остальные, не имевшие доступа к инсайду, все те, кто еще недавно рвался попасть на суперэлитарную тусовку, включая опазицию, несертифицированных олигархов и прочих недоношенных, — во всей этой массовке настроения царили отнюдь не радужные. Кто-то боялся холодной воды, кто-то лунной ночи в темной воде, кому-то вообще Волга, да и вся эта камарилья с купанием были поперек горла, но дела на земле Дающей строились так, что, не преодолев воды влажные, в финансовые реки было не войти, потому и терпели купальщики немыслимые в обыденной жизни унижения — стояли, ждали, тряслись…

Его, онилинского сигнала ждали. Да-да, не свистка этого струганого локапалы, тонущего в волнах обожания, а четкой команды «пошли» — от главного церемониарха сегодняшних Овулярий.

Не простых Овулярий.

Больших.

Можно сказать, исключительных.


Вот они, красавчики, адельфы верные. И что за дивная картина в сплоченных рядах! Посмотрел бы кто сейчас на участников заплыва с той стороны «⨀», ни за что бы не поверил, что такое возможно. Когда правые и левые, красные и голубые, белые и коричневые стоят на берегу тихо, мирно, прямо как звери в засуху у единственного водопоя. Ни жарких споров, ни испепеляющих взглядов. Куда подевалась классовая ненависть, почему затух огонь борьбы и кто развеял пепел Клааса[231], который больше не стучит в горячие сердца? И самое главное, кто бы смог ответить на все эти вопросы?

Есть такой ответчик. Платон Азарович Онилин. Он точно знает, для чего затихла на волжском берегу борьба, почему представители пятой колонны мирно сосуществуют с адептами пятой империи, а непримиримая опазиция охотно смиряется с бандитствующим официозом. Не скроешь от опытного церемониарха тайну начал. Ибо все хотят быть: если не сосунками у груди Дающей, так хотя бы в поле всеобщего внимания.

«Что делает с людьми река?» — размышлял Платон, идя вдоль строя готовых нырнуть в черные воды пловцов. Подтянутые и закаленные, рыхлые и утомленные, ладные и владеющие, радеющие и вожделеющие, — ох, и сколько же алчущих любви Ея и млеющих от млека Ея и сколько взалкавших да отпавших, собравшихся да не успевших, избранных да не принятых. Вот он, цвет земли Русской: Ляпкины-Тяпкины, Ресины-Есины, Лысины-Мысины, Разины-Мазины, Сосанины с Путаниными, Попонины да Плохонины, Махмудовы да Хамдумовы. Вот она, элита огромного, холодного, северо-восточного локуса. А вот и совсем редкие гости — териарх-служители самого Аммона де Маммона, сокрытого навигатора финансовых потоков: Баал-де-Морт и Баал-зе-Буб с приданной им официальной крышей в лице Трубец-Укокошина. А за ним, Божже, да за ним ведь не кто иные, как финансовые ушкуйники самого Ненареченного, Влаиль Тимурович Казначеев с Даниилом Ефимовичем Козлевичем; и чуть поодаль от них — хранитель протокольного времени Ормаз Зерванович Ахриманов с мастером «потехи на час» под именем Анастас Шабаш, ну а за ними вся прочая гоп-команда пловцов и пильщиков, блага Отчизны радетелей[232].

Еще дальше по берегу стояли мастера духовного окормления, все как один из подвида лопатобородых гигантопигов. То и дело эти служители культа кланялись освещенной прожекторами Родине-матери и осеняли вначале себя, а потом и Ея крестным знамением: то ли молились на Нея, будто перед ними находилась утратившая милосердие Богородица, то ли, наоборот, пытались окоротить великаншу знамением как вырвавшуюсю на свободу инфернальную и неподконтрольную силу Матери Земли в лице неукротимой амазонки. Но занимаясь этим воистину богоугодным делом, лопатобородые служители культа одновременно тщились привлечь внимание своих антиподов, лысых и круглоголовых прорабов во главе с градоцефалом[233] всея Москвы Аврал Лажовичем Полянкиным.

Кривоногий и большегубый Полянкин время от времени бросал испепеляющие взгляды на стоявших у самой воды трех инфантильных пловцов. Пловцы, не обращая на градоцефала ни малейшего внимания, то и дело кланялись в сторону действующего локапалы и пытались отобразить на своих лицах целую гамму государственнических чувств. В целом тужились они смешно, но для Лажовича их ужимки выглядели игрой полубогов, которую он до конца не понимал. Именно эти ужимки, как казалось градоцефалу, и давали им право называть себя диадохами[234] Нетупа. А ему, сколь ни велик был масштаб, как его самого, так и его деяний, выйти в диадохи не суждено было. Почему, он так и не понял. Не суждено — и все тут.

Платон подошел к самому молодому из них, в кротких воловьих очах которого читался страх, а на лице застыла придуманная казначейскими мордоделами[235] маска жестоковыйного управителя. Маска давалась диадоху нелегко, и он все время забывал, в какой момент поджать челюсть, в какой оскалить зубы, а в какой поиграть чахлыми желваками, — от излишнего усердия губы его стали влажными, как у целующейся девушки, и растущая капелька квинтэссенции старания уже готова была сорваться с них… Но Платон помешал случиться позору. Отработанным движением он схватил диадоха за нижнюю челюсть и точным движением поставил ее на протокольное место.

— Не в «Распутине», милок, — сказал он мягко, но громко: так, чтобы стоявший поодаль Нетуп разобрал слова, — хлебало-то прибери.

От такой наглости в обращении с его (!) диадохами Нетуп аж вздрогнул, но сделал вид, будто в этот самый момент нашел в песке что-то важное.

Один-один, довольно отметил про себя Онилин, подходя к концу шеренги.

Здесь строй сбился вообще, и причиной тому был круг из плечистых териархов, окруживших непонятную композицию, образованную Фредди Хоком вместе с проштрафившимся Сусло-Непийпиво.

Среди териархов находился и сам Ганнибал Львович Ширяйло, не скрывавший своего интереса к происходящему.

— Ганнибал, — обратился к нему Платон, — что за бардак, где шира твоя?

— Ладно тебе, не гоношись, Азарыч, потерпи малек. Заодно увидишь, как Фрида Суслика надувает.

— Во что надувает, в покер или в очко? — не скрывая возмущения и все больше распаляясь, спросил Платон, — да как они могли! И карты… карты откуда взяли?.. Карты запрещены, все запрещено, только наперегонки можно…

Ширяйло громко захохотал, раскрывая пасть так, что можно было заметить в ее глубине кончик сложенной ширы.

— Ты угадал, брат, не в покер он его надувает… — Ширяйло бросил взгляд на Суслика с Фридой и с уверенностью закончил фразу, — а в очко. Непосредственно.

Платон взглянул на этих двух участников заплыва: истинного адельфа-пересмешника и принятого кандидата-нечестивца, — и после этого сам схватился за живот, пытаясь подавить в себе приступ гомерического смеха. Не положено мастеру церемоний гоготать в столь ответственный момент.

— Кто позволил? — строго спросил он Ширяйло.

— Не позволил, Азарыч, а приказал, — спокойно возразил териарх, — я приказал, потому как адельф наш любезный болталом своим уже в печенки залез. Так пусть теперь в анус подышит… Через соломинку. Я правильно выражаюсь, господин словотворец?

— Не знаю. Смотря что ты анусом зовешь.

— Ну, Азарыч, сам словарь кондачил, а теперь дурня валяешь.

— Словарь я, Ганя, не кондачил, а составлял вразумительно, а вот за «дурня» и ответить можно — перед Советом за разглашение имен тайных.

— Ладно, чего прокладывать-то сразу! — возмутился Ширяйло. — Сам знаешь, я не о шуте Братства толкую, а о дурне фигуральном.

— Учтено, только при чем здесь соломинка?

— Так он, сцуко, поизгаляться над синдиком решил, — хохотнул Ширяйло, — говорит, надуть бы тебя через соломинку, как жабу, тогда, мол, точно не потонешь.

— Ну и что здесь такого? Обычный Хоков гон.

— Обычный-то он обычный, так Сусло ж за него вцепился, как утопающий за ту самую соломинку, бу-га-га! — И Ширяйло так заразительно заржал, что в их сторону посмотрели чуть ли не все братья, включая рассевшийся в ладье старший расклад. — Ну и чё, нашлась соломинка, — продолжил териарх. — И за базар Хоку ответить пришлось.

Тут компаньоны Ширяйло раздвинули свои широкие спины, и Платону открылась удивительная, достойная баек Мюнхгаузена, картина.

Насчет соломинки Ширяйло, конечно, погорячился. В руках у Хока была не соломинка, а скорее толстая камышина, но сути происходящего это не меняло.

— Ну, он типа подразнить решил награжденного, — продолжал свой рассказ Ширяйло, — а я ему говорю, мол, предложение что надо: и товарища спасешь, и сам разомнешься. И что ты думаешь, нашли мы ему соломинку — Николя Угомон целых три камышины надыбал под разный диаметр… Представляешь, даже интересно стало, надует он Непийпиво или нет.

— Отставить, — резко сказал Платон, стараясь не отворачивать глаз от стеклянного взгляда териарха, — награждают не для того, чтобы Родину обманывать, земноводное из себя корча. Не в мочи отвечать за содеянное — вон пусть идет! Никто не держит. А хочет в Лоно вернуться — пусть превозможет.

— Лады, — покорно сказал Ширяйло, чувствуя должностное превосходство Онилина, — и правда, пусть катится нах отсюда, если плавать боится.

В следующий миг произошло то, чего от Сусло-Непийпиво никто не ожидал.

Вырвав соломинку из афедрона, он с силой отшвырнул от себя Хока, а сам, упав, на колени, пополз к Онилину.

— Клянусь, клянусь, мессир, лукавый попутал, лукавый! — тонким бабьим голосом голосил награжденный.

— Я, что ли? — хохотнул Онилин. — Врешь, не путал я тебя.

— Ну, я это, я это, конечно, это так, присказка, я буду, я поплыву, только не изгоняйте! — И синдик упал лицом в песок, одновременно выпуская из себя мощную струю воздуха.

— Ну не песдос ли! — подал голос Хок. — Я старался, чуть не дриснул от натуги, а он пердеть вздумал. Потонешь, вонючка.

Платон дал знак Ширяйло урезонить распоясавшегося провокатора.

Но Хок недаром слыл самым чутким афедроном Братства. Стоило Ширяйло и Сахиму сделать шаг в его сторону, как он с неожиданной для своего грузного тела ловкостью отпрыгнул от них прямо в реку и, обдав териархов холодной водой, зашлепал в сторону старшего расклада арканархов — в надежде, что там, в присутствии тайных и высших начал, ширять его не осмелятся.

— Признал нечестие свое? — возлагая руки на голову, спросил Платон у Сусло-Непийпиво, отмечая про себя, что где-то уже видел эту сцену.

— Признал, признал, ваше отечество, — запричитал водочный Суслик, царапая перстнями Платоновы ноги.

— Не передо мной признавай, дубина, и не отечество я тебе. У Нея, Отчизны, пощады проси, скажи, что испачкался, но смыл, позором смыл и готов воды холодные Ея пройти, но сохранить любовь горячую, сердце пылающее. Не какие-нибудь там теплые чувства, только горячее и пылающее, — наставлял Платон незадачливого самогонщика, глядя, как тяжелый крест на бьющем поклоны синдике чертит в песке ровные борозды.

— Прости, прости, родная, Родина, мать твою, мою, моя, женщина! — тараторил Сусло-Непийпиво в отчаянном страхе от того, что не достанется ему на том берегу заветная грамота и начертание на руку. А без этого… только и остается цепки носить на шее вышибальской. Что и говорить — не лучшее занятие в преддверии старости.

Покаянная молитва Сусло-Непийпиво неожиданно перевела Онилина в лирическое состояние духа. Он посмотрел на залитую серебристым светом реку, поднял глаза на все еще высокую Луну, потом бросил взгляд на Сатурн, вышедший из-за горизонта вслед за поясом Ориона, и теперь, оценив взаимное расположение небесных тел, он стал вглядываться в слегка подсвеченную ночными огнями города полоску неба на востоке, потому что именно там должна была появиться звезда, восход которой послужит сигналом к старту заплыва.

И вдруг на кургане снова полыхнуло сине-зеленой плазмой, и крупная рябь, проходя сквозь едва заметные волны, побежала по реке, в свете луны делая ее похожей на стиральную доску. Все затихли. Проказник Хок и кающийся Сусло-Непийпиво, на полукомплименте одному из принцев застыл Нетуп, угомонились все, включая молодежную секцию «Сосущих вместе» вкупе с назначенными им оппонентами из «Союза Пришлых Сосунков».

Ну, наконец-то, вот она, собачья звезда Усира, долгожданный Сириус-Сотис.

На старт… Внимание….

Марш!

* * *

Тьма. Она была странная. Вроде абсолютная, но при этом прозрачная. Тьма была с угадываемыми формами, движущимися контурами, полная шорохов, движения и стонов. Ромка понял, что он внутри стены. Он ее часть, но при этом способен двигаться в ней и ощущать присутствие других замурованных. Двигаться можно, а переместиться нет. Вот откуда страдание на лицах рядовых в бетонных шинелях.

Дернувшись пару раз, на третий он понял, что вырваться силой не получится и лучше замереть на время. Нужно хотя бы обуздать накативший ужас. Не то сердце просто развалится на части, как перегретый мотор.

— Деримович? — прозвучал как будто знакомый ему голос.

— Деримович, — подтвердил он, удивляясь произносимым звукам: Д-е-р-и-м-о-в-и-ч. Искаженный, но при этом несомненно его голос немного успокоил Ромку. Сердце перестало рваться из груди, дыхание обрело ритм.

— Я Молоховский, помнишь? — спросил голос, и какая-то смутная тень закачалась перед Романом.

— Ну да, только ты же вроде того, — с неведомым ему до сих пор стеснением сказал Роман.

— Да я знаю, что того, — подтвердил голос. — Ты скажи, меня там нормально, ну, проводили, в общем?

— Ну да, по «ящику» даже показывали. Три тысячи, пешая процессия, гроб от братьев Лючиано, катафалк «Майбах». Лафета единственно не хватало. А так все по вышаку[236].

Молоховский почему-то ничего не сказал в ответ. Ромка прислушался и через мгновение различил в хаосе звуков всхлипывание. Он плакал, этот вип-покойник.

От счастья, наверное.

— Ты знаешь, это все туфта, — сказал Молоховский, пытаясь сохранить ровный тон. — Не ведись, главное, для них ты… — И речь плененного стеной банкира неожиданно прервалась. Темная на темном тень его вспорхнула, и на ее месте возникла другая, более отчетливая. Да это же Данко «мертвой стены». И дыра у него на месте. На том, где сердцу положено быть.

— Дуркует, ишак, — сказал Данко. — Наш ты теперь, земляной. Будешь норки грызть. Погляди, здесь их сколько.

— Не вижу я норок, темно, — как можно толерантнее возразил Деримович.

— Да, темновато будет, — согласился Данко, — но мы ж не пиявки бессердечные, правда? — провокационно спросил этот боец с дырой в груди.

Роман молчал, помня главную заповедь — не вестись.

— Правда, я тебе говорю? — В голосе сердечного бессердечника появились нотки угрозы.

— А какая из двух? — нашелся Деримович.

Контрвопрос, судя по всему, загнал вопрошающего в тупик.

Данко тяжело засопел, замялся, но так ничего и не ответил.

Вместо ответа он выудил из-под шинельной полы дрожащий на ладони кусок окровавленного мяса. Мясо было странным, оно не только пульсировало в руках Данко, но еще и переливалось всеми оттенками красного света. Судя по всему, это и было его вырванное сердце.

Светило оно довольно ярко, если понятие «светило» вообще уместно по отношению к земным недрам. Скорее просвечивало наподобие томографа, выявляя пространственную картину в рубиновых тонах. А о том, что освещаемое сердцем-фонарем пространство было не пустым, свидетельствовали разные объекты, как будто подвешенные в полупрозрачной красноватой мгле. Мглой, наверное, флюоресцировала сама курганная земля. А то, что висело в ней, было инородными включениями, среди которых встречались камни, осколки снарядов, целые эскадрильи пуль, металлические части автоматов и пулеметов и, наконец, странные плоские предметы в форме кругов, трапеций и звезд разных размеров. С одного из таких предметов и раздался чуть поддернутый грассирующим фальцетом голос:

— Да вы пгафан, батенька, в двух пгавдах заплутать.

Голос Ромке показался до боли знакомым.

— Вы в какую стогону после фонтанчика пошли, товагищ? — продолжал фальцет.

— В левую, кажется, — ответил Деримович.

— Вот к левой пгавде вы и пгишли… — сказал картавый голос, и в тягучих недрах повисла пауза. — Дегимович, каэтся? — предположил пока еще не узнанный собеседник.

— Деримович, — опешил Роман, узнавая, нет, не голос, а профиль на повернувшемся к нему аверсом ордене.

Красная мгла ожила вокруг Романа и задвигалась странными голографическими тенями, загудела сотней голосов. Пришли в движение и подвешенные в ней предметы: развернулся, ложась набок, штык, описала крюк бляха с красной звездой, и целая россыпь значков, звездочек, орденов и медалей пустилась в странный вихревой пляс, в котором ему отводилась роль центра. Он заметил, что двигающееся вокруг него металлическое кольцо явно сужалось. А значит… Роман не успел представить всех последствий встречи собственного тела с двигающимся в массе земли металлом. Не успел, потому что прямо на уровне его глаз из бордовых глубин выплыло металлическое навершие, которое обычно водружают на древко знамен. Формой в виде островерхой капли или языка пламени оно годилось и для других целей — например, сослужить роль наконечника копья. Что оно и собиралось сделать: развернувшись острием к нему и набирая скорость, этот всполох угасших красных зорь явно метил ему прямо в сердце.

Ромка попытался шевельнуться, но податливые недра неожиданно обрели бетонную твердость. Все, он замурован. И через мгновение, как жук булавкой, навеки будет пригвожден.

Пригвожден.

Гул разросся и стал всеохватывающим, только сравнить его было не с чем. Так, наверное, зевает бездна или дышит черная дыра, увлекая в свою бесконечную утробу окружающее пространство. Пляшущие железки почему-то остановили свой бег и мелко задрожали. Потом все разом, весь этот нутряной мир накрыло могучей волной, как будто гигантское сердце где-то вверху впрыснуло в подземные артерии целую реку крови. У Ромки сдавило грудь, зашумело в ушах. И вдруг все стихло в этом красном сумраке, и ничто уже не двигалось в нем. Замерли пули, осколки и ордена, остановилось и угрожавшее Ромке каплеобразное острие.

— Агхиважное откгытие, — тихий голос с ордена Ленина прозвучал в обступившей Ромку тишине как гром. — Мааадым везде у нас даога. Маадым мегзавцам, батенька. — И сменился мелким скрипучим смехом.

Ромка открыл было рот, чтобы ответить, но понял, что сделать этого ему не удастся. Челюсти его все еще были закованы в бетонный корсет.

— Вас, как контгевоюцинную сволочь, гастгеять бы, — продолжал разглагольствовать орден, — но вот загогулина какая — Дающая не дает.

— Ладно, Ильич, не на броневике, — грубо оборвал голову с ордена неожиданно объявившийся Данко. Он легко, как будто дело происходило на земле, а не в ней самой, щелчком послал орден в пурпурную глубину. — Надоел, — сказал он, обращаясь уже к Ромке, — трындит и трындит, трындит и трындит. Тут его, ну Ильича с клонами разными… так вот, этих лысых на целый хор Пятницкого наберется. Куда ни ткни — везде картавый.

Данко поскреб пальцами края ужасной дыры, что зияла у него в груди, зевнул и, взяв в свою лапищу голову Деримовича, повернул ее к себе.

— Ну, — хмыкнул он, — червей кормить иль самому кормиться? — задал он странный вопрос.

— Му-у, — только и сумел ответить Деримович, пытаясь одновременно вспомнить, на какой же ключ намекал ему наставник. Почему-то мысль его билась между двух слов, к тому же не русских: heartless и heartland[237], — и еще какие-то обрывки мистагогова гонива бороздили серое вещество: «пройти без сердца землю сердца», «и дать его тому, в ком хлещет тьма…» Да, фигня какая-то. «Кто тьмой объят, но не умеет спать». И вдруг Ромку осенило. «Без сердца». И крупная, как океанская зыбь, дрожь проняла его от пяток до самого сердца. Ключ — «без сердца». Без его сердца, разумеется. Только сейчас он обратил внимание на то, что его правая рука покоится на груди, прикрывая ладонью левый сосок. А левая? Левая опущена вниз и сжимает в кулаке ушедшее в себя совало и сморщенные от холода и страха тестикулы.

«Вырвать сердце и вручить тому, кто не умеет спать», — с ужасом повторял про себя Роман, все сильнее и сильнее сжимая рукой левую грудь.

«Вырвать», — прошептал он и тут же почувствовал, как его ладонь погружается в грудную клетку. Глубже, еще глубже. И вот наконец она нащупала что-то скользкое и пульсирующее. Сердце. Было совершенно не больно. Он сжал пальцы, пытаясь вцепиться в скользкую плоть. Плоть под пальцами скользила и перекатывалась упругими волнами. В какой-то момент ему показалось, что упругий комок накрепко зажат в кулаке.

Деримович сделал резкий рывок, и его кисть легко вылетела из груди.

С нее что-то свисало. Неужели артерии? Нет, трубка, которую он принял за сосуд, стала утончаться и сползать вниз. Это не артерия, с чего бы ей шевелиться самой по себе. Кисть его разбухла. В ней что-то билось — гибкое и сильное. Неужели оно продолжает жить вне тела? Его сердце. И как без сердца быть ему? Или не быть? Вот…

Все… Он не смог больше удерживать прущую из ладони силу и приоткрыл кулак. Между большим и указательным пальцем показался какой-то черный вырост… Еще мгновение — и вырост взвился вверх, оказавшись…

Оказавшись головой слепого змея. В глазах у Ромки потемнело, он почувствовал, что ноги не держат его. И ноги его действительно не держали, как не держал его и земляной кокон. Он стал сползать вниз, грозя безвозвратно утечь в темные глубины недр. Но тут рука Данко подхватила его. Деримович открыл глаза. Он все еще был жив. И к своему удивлению, мог двигаться.

«Вложи в того, кто без него. Кто тьмой объят, но не умеет спать, желая света в пустоте опять», — вспомнил Роман и крепче сжал пытавшегося сбежать змея.

— Ты умеешь спать? — спросил он Данко.

— Нет, светить умею, — ответил бессердечный гигант и, ехидно усмехнувшись, сделал уточнение: — До дней последних донца.

— Тогда бери! — обретя уверенность человека, идущего на отчаянный шаг, сказал Ромка и буквально вонзил руку со змеем в зияющую на груди Данко дыру. — И веди, — уже спокойно приказал он, прочитав покорность на лице этого доморощенного светоносца.

— Веду, — смиренно согласился гигант и, воздев вверх руку с горящим сердцем, двинулся в бархатную пурпурную глубь.

* * *

Платон греб размеренно, удерживая дыхательный ритм и стараясь не тратить силы на волнение. Хотя волноваться было от чего. Вода. Холодная и какая-то плотная в эту лунную ночь. Не пускает, держит, как за грудки малыша его заботливая, но строгая мать, приучающая младенца к большой воде. А тут еще течением сносит. Какой же дурень решил прикрыть заплывом Большие Овулярии? Ну, взяли бы футбол какой-нибудь сочинили. Такой, скажем: сборная глобальных паразитов против суверенных сосальщиков. Или вообще ничего сочинять не надо. Вот строители горы — собираются себе в удовольствие, в гольф-теннис играют, в спа отдыхают, лясы точат, бармы бормочут. И никакого прикрытия. Ну, строят они гору, и то не каменную, а символическую. А то, что тявкают на них антиглобалисты всякие, — тоже хорошо: немного площадных зрелищ и глобалистам не помешает.

Его мысли прервал чей-то голос, исторгнувший во тьму то ли вопль, то ли проклятие, то ли простое удивление. Странный длинный слог «воо» понесся над мелкой волной. Платон вздрогнул и, стараясь не думать о том, что спасателей здесь нет, стал работать руками с удвоенной мощью. «Вооо!» — вновь принесла река, но на сей раз с продолжением «…лга». Вот оно что — кто-то решил подбодрить себя песней.

«…Воолга, ма-ать родна-я, Воолга…» — Не закончив двустишия, голос оборвался, послышался кашель, а затем громкое бульканье. Вслед за этими тревожными звуками по воде беспорядочно забили чьи-то руки.

«Руку! Руку!» — перемежаясь с бульканьем, разливался над рекой призыв о помощи.

Платон набрал воздуху и, погрузив голову в воду, сделал около десятка мощных гребков кролем. Еще одного глотка хватило на восемь, а когда он вынырнул и вновь продолжил плавание брассом, над рекой слышались только тихие всплески неумелых пловцов.

В какой-то момент ему показалось, что его левая нога одеревенела и совсем не двигается. От возможной катастрофы сердце Онилина застучало сильнее, а тут еще он почувствовал, как сзади на него накатила одинокая волна, какая может быть от всплывшего дельфина, акулы или другой крупной рыбы. Он почему-то подумал о Нетупе с его кусающим за мудя судаком. Вспомнил верткое мускулистое тело локапалы, его нагловатую усмешку и внутренне сжался, ожидая самого… неожиданного.

Пронесло. Не судак с мудаком — лысый череп Ширяйло.

— Сус-лик, — с шумным выдохом сказал он, повернувшись к Онилину, — ла-асты того… склеил, — и, не дожидаясь ответа, погреб дальше, периодично погружая свою килеобразную голову в воду.

Платон, проводив этот торпедный катер завистливым взглядом, подумал еще и о том, что активы его недососка стремительно увеличиваются.

Хорошо бы не за счет его собственных.

* * *

— Ну, вот и пришли, — сказал светоносец, повернув к Деримовичу голову.

Ромка оглядел вставшую перед ними вполне отчетливую серую стену. Никаких просветов и дверей во внешний мир в ней не было. Стена бугрилась какими-то формами, в которых можно было узнать отдельные фигуры людей, части оружия, волну окаменевшего знамени. Все люди почему-то выступали из стены спинами, торчащими ногами и локтями. Картина выглядела барельефом спятившего художника, который решил изобразить батальную сцену с тыла. К несчастью, никакого намека на выход в ней не содержалось.

— А выход? — спросил Ромка, подходя поближе.

— Выход есть, — невозмутимо ответил Данко и наполовину вошел в стену. Рука с сердцем также пропала в сером рельефе, отчего стало темно как в преисподней. Только почему «как». Это место и было самой настоящей преисподней. Ромка кинулся вслед за Данко, но с третьего шага уперся в стену, разбив до крови лоб.

— Черт, опять забыл, — услышал Деримович, ощупывая ссадину на лбу.

Голос шел откуда-то сверху, из того места, куда вошла голова Данко. Рука с факелом-сердцем проткнула стену на обратном пути так же легко, как и двигаясь вперед. Факел все еще горел, он-то и осветил Ромке картину случившегося. Оказывается, он наткнулся на чей-то зад, да так и стоял, упершись в него головой. А рука, положив сердце на выступ, вновь исчезла в стене.

Что ж, по крайней мере светло, — успел подумать Деримович, прежде чем какая-то мощная сила, взяв его в охапку, не швырнула об стену. Но он не разбился. То ли бетон почему-то утратил плотность, то ли он сам на время стал тенью, но как бы там ни было, он пулей вылетел наружу. И летел еще метра три, пока не упал на гранитные ступени.

Весь ободранный, в синих кровоподтеках и кровавых ссадинах, лежал кандидат в сосунки, подставляя свою разодранную грудь под свет полной луны. Лицо его было бледным, глаза открыты, ни единого признака жизни не теплилось в нем.

Воздев к небу автомат и скривив губы в презрительной усмешке, смотрел на мертвого червячка-неудачника и сам окаменевший Данко.

И вдруг снова задрожала земля, и мощный гул повис над курганом, и кого-то опять позвала за собой ослепительная амазонка. «За мной!» — звуковыми цунами обрушился на землю клич Зовущей. И сотни вмурованных в стену голов и торсов, издавая глухой треск и осыпая землю бетонной шелухой, повернули головы… Нет, не на зов, а в сторону распростертого на лестнице недососка.

И еще не затих последний отголосок призыва Дающей, как из темного провала на груди Данко показалась голова змея. Как будто того же, что был вручен светоносцу Деримовичем, но в то же время другого.

Этот змей был зрячим. Блеснув рубиновыми глазами, он сполз по стене вниз с каким-то странным шелестом. Приблизившись к своему бездыханному телу-дому, змей встал на хвост и, сделав угрожающий выпад в сторону торчащих из стены бойцов, исчез в разверстой груди кандидата. И головы павших героев, потрескивая бетонной крошкой, вернулись на уготованное им скульптором место.

А лежащий на ступенях кандидат неожиданно хлопнул глазами и легко, как будто не было на нем ссадин и кровоподтеков, встал.

Обведя взглядом странную галерею плененных душ, он, как лунатик на зов луны, пошел к другой Зовущей, такой же, как сама госпожа ночи — ослепительно белой, воинственной и прекрасной — Нике Мамаева кургана.


Только теперь, поднявшись по лестнице до самого верха, Деримович смог оценить все инициатическое совершенство пути сосунка.

С этой точки он мог видеть сразу двух матерей: одну — в иссиня-черном небе и вторую — в зеркале недвижных вод большого прямоугольного пруда.

Как сестры-близнецы парили они в двух смежных стихиях, одинаково рассекая их мечами… «Но меч ли в руках у той, что в воде?» — думал Ромка, вглядываясь в подрагивающую время от времени воду. Странный какой-то. Волнистый… И шевелится.

Если разобраться, то Зовущая в воде, кажется, ее зовут… — и Ромка попытался припомнить одно из бесчисленных имен Дающей, — Дина-Бина-Мундина[238]… Ундина, точно Ундина, меч не вздымает, а опускает… И не совсем меч. Мало того что кривой, он еще и шевелится…

Змей… Точно, это сползающий по ее плечам и рукам змей. С третьим, рубиновым глазом, горящим во лбу. Ромка поднял голову вверх и увидел, что таким же огоньком горит острие меча в руках оригинальной Родины. «Матери Сильфиды»[239], — вспомнил он без запинки воздушное имя Дающей. И мощная систола священного трепета прокатилась по его телу, как будто не руками, а непосредственно сердцем прикоснулся он к чему-то засасывающему, запретному и чрезвычайно древнему.

К тому, что живет в нем самом и сейчас откликается, разбухая в грудной клетке до такой степени, что невозможно дышать. И вот одно из биений спятившего сердца вытолкнуло на поверхность восприятия обрывок странного сна или видения. И видит он в нем себя лежащим на ступенях. Голым и недвижным. Только смотрит не сверху на свое тело, а сбоку, от самой земли. Оно почему-то приближается, постепенно вырастая до Гулливеровых размеров, его взгляд скользит между поваленных столбов ног, прямо в пах со сморщенным отростком, потом точка зрения неожиданно поднимается вверх. Он скользит над темным треугольником с ведущей к пупку дорожкой курчавых волос, заглядывает в заросшую дыру в центре живота и вдруг натыкается на дыру свежую, зияющую в белой груди черной пастью, с рваными губами мышц и торчащими зубами-ребрами… Над ней не удержаться. Дыра засасывает. Зыбкая плотяная чернота ее стремительно приближается… Еще мгновение — и все тонет во тьме…

Сильный толчок в груди возвращает его к действительности. Роман испуганно оглядывает свой торс. Кое-где он ободран, но никаких следов страшной раны у него нет. Дурацкие глюки, решает кандидат в сосунки и делает первый шаг навстречу воде.

У края бассейна покачивается странная лодка, похожая на каноэ, только с обрубленным носом и кормой. И утолщение на месте гребца слишком симметричное. И почему оно целиком закрыто сверху? И где весло, чтобы грести?

«В струг садись», — вспоминает он слова наставника. А зачем ему по воде, когда он может и посуху, размышляет Деримович, оглядывая широкую дорожку, идущую по краю бассейна. Действительно. Он делает несколько шагов. Все спокойно. Тут идти-то сто метров всего.

Он уже миновал ближний правый угол бассейна, когда почувствовал что-то неладное. Шум. Уже знакомый шум оживающего бетона. И первое, что он увидел в наступающем dance macabre, это повернувшийся в его сторону указательный палец, который до того указывал на что-то в воде. Он не помнил, что изображала скрытая в деревьях скульптурная пара, из которой тянулась указующая рука, но палец уставился в него явно не с добром. А с другого постамента, что находился ближе к нему, поднялась голова раненого бойца и посмотрела на него полными ненависти глазами. Потом раздался звук клацающего затвора. Он в нерешительности остановился. Если начнут палить, до укрытия ему не добежать. И кто может точно сказать, где оно здесь, укрытие?

Прислушиваясь к звукам на каждом шаге, он вернулся к так называемому стругу. Странный он, струг. Бывшим грободелом, верно, струганный. И по виду — обыкновенный гроб. Не дешевый, конечно, внушительный, но не струг.

Стоило ему мысленно произнести слово «гроб», как ожидавшее его плавсредство, громко щелкнув замком, раскрылось, бесстыдно обнажая перед ним свое красное бархатное чрево.

Деримович инстинктивно отшатнулся. Его почему-то обуял сильнейший и совершенно безотчетный страх. Он сделал шаг назад, потом еще один. Сколько он ни твердил себе «позор» и «назад ни шагу», ноги не слушались его. Они несли его обратно к лестнице.

Еще мгновение — и для многообещающего кандидата в сосунки, обладателя двенадцатого дана по шкале Сосальского[240], без пяти минут Амор Хана, — вхождение в Храам Дающей могло закончиться в «казане Мамая». И не успевший вылупиться из ооцит-недососка олигарх стал бы не обаятельным братом Амором, а слюнявым олигофреном Ромкой Нахом.

Да, неофит, прошедший стену проклятий, не дрогнувший перед вляпавшимся Озаром, испугался лодки с красным нутром.

Но мир не без добрых людей. Даже если они каменные.

Деримович уже развернулся спиной к воде, чтобы окончательно дать деру, как перед ним, ломая плиты, приземлилась связка из четырех огромных гранат.

«В гроб загоняете? Черта с два!» — огрызнулся Ромка, решив укрыться от осколков в воде.

Но стоило ему вновь оказаться лицом к лицу с зеркалом вод, как новый выбор между уничтожающим и смертоносным предстал перед ним.


Может показаться странным, но первое, что увидел Ромка, повернувшись к пруду, это пустую поднятую руку в отражении Зовущей. В ней не было ни опущенного в воду меча, ни сползающего змея. Сжимающий воздух кулак на фоне грозной позы Воительницы выглядел по меньшей мере нелепо, если не жалко. А вот то, что появилось перед ним в следующий миг, смотрелось куда ужаснее.

Прямо за стругом-гробом из воды стал подниматься… покрытый ромбовидным узором, толстенный, не меньше метра в поперечнике, столб. Но то был не столб. Если бы перед Деримовичем возникла просто колоссальная колонна, он бы, не думая, прыгнул в воду. Но сейчас он не прыгнул, потому что… колонна была живой. Выглянув из воды, колонна зашипела и раскрыла капюшон, обдавший Ромку целым потоком воды. Да, это была та самая кобра, что украшала плечи Зовущей. И у нее во лбу, испуская какой-то когерентный, как у лазера, свет, горел большой красный камень.

Свет был настолько яркий, что Ромка на мгновение зажмурился, а когда открыл глаза вновь, то увидел сверкающий темным металлом раздвоенный язык, вылетевший из раскрытой пасти. «Конец, наверное, будет быстрым», — успел подумать Деримович, отмечая про себя странное выражение глаз у безжалостной убийцы.

Против ожидания, они смотрели на него так, как вглядывается в своего сосунка кормящая мать, — с воинственной заботой, материнской лаской и жертвенной добротой. Просвистев над ним крылатой ракетой, язык стремительно изогнулся и вилкой раздвоенного конца поднял его в воздух, чтобы через мгновение поставить перед раскрытым гробом.

Сделанное ему предложение было понятно без лишних слов.

Здесь даже лох саратовский не ошибется.

Из трех смертей, от осколков гранаты, в чреве змеи, или заживо в гробу, ему предложено выбрать одну-единственную.

Деримович даже не знал, кто за него сделал этот выбор. Он только претворял его в жизнь. И, наверное, очень быстро, потому что происходящее он видел словно в кино про падение капли.

Под пристальным взглядом змеи, освещаемый странным когерентным светом, Ромка нырнул в гроб и тут же растянулся в нем, не забывая отметить его массивность и вязкую внутреннюю обивку. Теперь, пока не разорвалась граната, нужно было закрыть крышку. Все верно, но крышка не поддавалась. Он рванул раз, другой… Без последствий.

Спокойно, как будто дело происходило не с ним, стоящий на входе кандидат, осознал, что наступила последняя секунда его жизни. Сейчас последует взрыв, и все.

Прощайте, титьки-матитьки. Кажется, он уже произносил эту фразу чуть раньше. И ничего… Пронесло. «А этот гад, он спрятался?» — ни с того ни с сего озаботился Ромка судьбой змея. И тут же вместо ответа в его новое и последнее жилище вполз один из кончиков раздвоенного языка исполинской кобры. Не кончик, разумеется, скорее конец, напоминающий Бееву ширу, и так же, как она, мерзко потянувшийся к его груди, вытягиваясь и утончаясь.

Он вошел в него совершенно без боли. Только опять, перед тем как глухо бухнуло, все обозреваемое им пространство заволокла красная мгла.

И последнее, что увидел Роман в растворяющей пустоте, это объятия двух черных струящихся лент.

* * *

Можно ли было ожидать, что пролегшая между Мамаевым курганом и местным Критом темная лента реки для кого-то окажется траурной? «И одного ли Сусло-Непийпиво понесли к седому Каспию холодные волжские воды?» — размышлял Платон, стараясь мысленно сохранять тепло в застывающих членах. А сколько тревожных и судорожных вздохов впитали в себя речные глубины? Сколько барахтающихся утопленников передали воде свой животный страх? Не этот ли растворенный в толще реки ужас сводит судорогой ноги, не от него ли перехватывает дыхание, деревенеет шея?

Платон обернулся — никого. Ни слева, ни справа, ни спереди, ни сзади. И кругом тьма. Но куда подевались огни кургана, мерцающие бакены и догорающие факелы коридора отпущения? И куда ему теперь плыть, в какую сторону? Черт, да не провалился ли он в инфернальные воды Волги Нижней, становясь очередным пугалом несмертным? «Бр-рр!» — зафыркал мистагог Онилин, поднимая вокруг себя тучи брызг и пытаясь сбросить наваждение. — Бр-рр!

Удалось… Хотя он так и не понял, что случилось. Как зависший компьютер останавливает бег внутренних часов, так и он выпал на неопределенное время из реальности, а теперь вернулся — продрогшим телом в реальную Волгу — в то самое время, как на противоположном ее берегу наконец-то зажегся свет. Да, теперь можно было разглядеть понтон, на котором стояли встречающие пловцов местные девушки вперемешку с заискивающей администрацией, там же находился пьедестал для победителей, лежали венки и прочий наградной хлам, за обладание которым и рисковали своей жизнью представители не допущенных к сосцам начал. Для сосунков же заплыв по Внешней Волге был всего лишь разминкой к главной драме их жизни — вероятному избранничеству Дающей. И ни одному из действительных олеархов не суждено было добраться до спасительного понтона. За полсотни метров от него все они были обязаны кануть… Нет, не в мифическую Лету, а в холодную, непроглядно-темную Волгу, чтобы в нескольких метрах от поверхности отыскать едва подсвеченный козырек, под которым скрывался тайный лаз в подземную галерею.

Пережив только что малую кончину, Платон не без содрогания опустил голову в воду и увидел едва заметную цепь бледных огней.

Все, приплыли… Вот он, шлюз.

Словно бы готовясь к встрече с собственной смертью, он почему-то вспомнил говорящую голову Стеньки Разина, преподанный недососку урок о различии бессмертия и несмерти, затем, едва не лопаясь от натуги, набрал в легкие воздуха — и нырнул…

Обыденный мир остался за порогом волжских вод, под конец напомнив о себе сильным давлением на уши. Но настоящий порог Храама еще ниже, под защитным козырьком, до которого нужно опускаться вглубь на четыре или пять метров. Глубина вроде небольшая, но его перепонки натянуты так, что вот-вот провалятся в мозг. Он замечает край навеса, осталось немного, и Платон, испытывая невыносимую боль, делает еще один рывок вниз. Теперь вперед, под плитой к светящейся зеленой полоске. Есть! Вот она, прямо над головой, перекатывается в шлюзе, словно разлитая ртуть. Наконец-то можно вверх, к спасению, к бледному свету, заливающему подземную набережную…

Под конец, потеряв осторожность, он сильно ударился ногой о ступеньку, как будто внес искупительный взнос за свое вторжение в темное царство Нижней, подземной Волги.

Первое, что он почувствовал, когда сделал свой первый вдох в отделенной от остального мира реальности, была особенная атмосфера волжских недр. Запахами, плотностью и оптическими свойствами воздух Храама значительно отличался от земного. Он был пропитан сладковатыми ароматами, и в нем при каждом движении возникали мельчайшие искры света, окутывающие тело светящейся аурой. Да, именно так и должна была выглядеть подлинная атмосфера, давно утраченная по ту сторону земной поверхности. Истинная «сфера атмы», мировой души[241].

Прими же в нети свои атманов атамана[242]!

Нема!

* * *

Очнулся он в темноте, не красной и даже не черной, а какой-то полной, глобальной. Такой же абсолютной показалась и окружавшая его тишина.

Он понял, что лежит с открытыми глазами, руки на груди, ноги вытянуты. Он попробовал пошевелиться. Кажется, жив. Только в очень тесном мире протекала эта жизнь. Ноги упирались во что-то плотное, но приятное. А стоило ему оторвать от груди руку, как она коснулась внутренней обивки его челна. «Да какой это, нах, челн! — размышлял Ромка Нах. — Обыкновенный гроб. Только глухой очень. Пора выбираться», — решил он и с силой ткнул двумя кулаками в крышку. Эффект был примерно таким, как если бы он попытался расширить обитую бархатом скальную нишу. Деримович подтянул ноги, чтобы упереться в крышку коленями. Потом он попытался повернуться на бок. Безуспешно.

Только вот странное дело. Ворочаясь в гробу, он чувствовал, как будто с него что-то слезает. А что с него могло слезать, когда он в гроб ложился чисто ню? Местами, словно старая кожа после неумеренного загара. А иногда точно струпья с зажившей раны. Что за менах-белах[243], ёпт? И запах сладковатый. Даже приторный. Может, он того, сдох давно и теперь гниет в какой-то яме?

Ноль. Абсолютный ноль в кромешной тьме. Почему кромешной и откуда присказка эта, «менах-белах», задал он себе вопрос в духе Платона, успевая отметить, что наставник был бы рад его ученической въедливости. Только поздно. Поздно, потому что кислорода после его судорожных усилий стало не хватать. Получается, это не он гниет, если ему дышать охота.

Но какая теперь, в сущности, разница, мертвый он или живой. Конец ли это, случившийся давно, или тот, который наступит. И очень быстро наступит. Еще несколько суматошных движений — и прощайте титьки-митьки. Надо же, в такое время молиться надо, а ему всякая херня в голову лезет: «титьки-митьки», «менах-белах».

И тогда он закрыл начавшие слезиться и к тому же абсолютно бесполезные в этой кромешной тьме глаза.

И увидел. В зеленоватом свете он увидел очертания груди и торчащие где-то у самого края ойкумены белые фосфоресцирующие пальцы ног. Действительно, это его ноги, вон даже шевелятся… Только вид у них был странный. Как будто на подкрашенном зеленью рентгене. Белые кости, чуть темнее сухожилия, и совсем темные лохмотья вокруг. Бр-рр… Получается, все-таки умер.

Быстро подняв веки, он опять погрузился во тьму… Чертовщина какая, решил покойник и снова закрыл глаза. Теперь он максимально, до треска в позвоночнике, закинул голову вверх и тут увидел нечто такое, что заставило его затаить дыхание, — странный абрис в верхнем правом углу. Как будто листья. Длинные, овальные на тонкой ветке. И вздрогнуть от неясной надежды.

…Ему удалось схватить зубами ветку только с третьего или четвертого раза. А когда его что-то больно укололо в губу, он даже обрадовался. Возможно, он все еще жив, если способен чувствовать боль. А может, только боль в нем и жива?

Роман ощупал ветку губами, наткнулся на нежные цветы. Попробовал разжевать. Сладкое. И одновременно с этим вкусом что-то очень знакомое, яркое и блаженное ударило в голову. Солнце в черных ветвях, похожие на многоярусные паруса листья, чердачное окно и прямо перед ним густой пахучий цвет, тени играют на черепице, вдыхаешь сладкий запах, тянешь, руку, срываешь белую пушистую гроздь и, как факир телескопическую шпагу, целиком заглатываешь… Обрываешь губами нежные соцветия и вытаскиваешь изо рта мягкую зеленую шпажку. Вкусно, питательно, сладко.

Да, это несомненно акация. Только она может быть колючей и в то же время сладкой. Но в мае. А сейчас… сентябрь. Осенняя наверное, простым постановлением решил отогнать от себя тревожные мысли недососок.

Наконец-то ему удалось положить ветку на грудь. Листья были еще свежими, колючки острыми. «Что там о ней Онилин тер? — мерцало в гаснущем сознании. — Акация. А-Кация. Не-кация. Кация. Кажется, слово означало давление, сжатие… Баллон… Баллон», — повторил Деримович и стал ощупывать левой рукой внутреннюю поверхность гроба… Баллон — кация. Не баллон — акация.

Нет, слева искать нечего, там — петли. Замок щелкал справа. Где-то посредине. Роман скосил глаза и по привычке открыл их. «Черт!» — выругался он и вновь плотно сдавил веки. Так и есть — на обивке справа на уровне пояса какая-то выпуклость. И тут неосторожным движением он смахнул ветвь с груди себе под мышку. И снова почувствовал укол острым шипом. Укол, ладно, можно пережить, главное, достать колючку, пока не поздно. Задыхаясь и почти теряя сознание, он все же нащупал левой рукой ветку акации и ткнул ею в зеленоватое утолщение на обивке. Раздалось шипение. И тут силы окончательно покинули его.

* * *

Странно, на гатах[244] Нижней Волги никого, кроме Онилина, еще не было. Поднявшись на несколько ступеней, Платон отметил про себя, что здесь значительно теплее, хотя еще минуту назад его крючило от холода. На самом верху, там, где находились первые ворота Храама, стоять во весь рост было невозможно: проход намеренно строился так, чтобы шлюзовая камера не слишком высоко торчала над речным ложем, да и адельфам не мешало отвесить лишний поклон при входе в святилище.

Переступив порог шлюза, под которым можно было заметить толстый базальтовый затвор, запирающий вход в галерею, Платон устремил взор вперед. Перед ним лежала длинная, освещенная неестественным бледно-зеленым светом галерея, уходившая вниз под небольшим углом. И галерея эта к его приходу была уже не пуста — несколько фигур шествовало по ней, выделяясь, скорее, не своими физическими телами, а произведенными ими возмущениями в атмосфере, радужно-переливчатыми, текучими, облакоподобными. Подобно авиалайнерам на холодных высотах, все, что двигалось в особенном воздухе Храама, оставляло за собой медленно тающие, но, в отличие от тех, что срывают кромки самолетных крыльев, совсем не белые, а блистающие всеми цветами радуги атмосферные следы.

Никто не разговаривал, хотя это и не было запрещено Уставом. Возможно, причиной тому была усталость, возможно, переживание того, что ты вступил в настоящий инфернаум[245], Главное Хранилище Утраченного Слова Терры, или в принятом сокращении Главхруст, где находятся упомянутые тезкой Онилина образцы — те самые, от которых в обыденный мир падают тени, принимаемые людьми за предметы.

Платон прибавил шагу. Он хотел догнать идущую впереди ладную фигурку. Фигурка четко, по-военному, печатала шаг на гранитных плитах, но при этом совсем не по-строевому делала отмашку одной рукой, из-за чего переливающийся атмосферный шлейф за ее спиной был не симметричен.

Онилин не ошибся. Это был Нетуп. Сейчас он войдет в круг Представления, и стоящие на входе стражи наденут на него виртуальный шлем допуска. Как раз этот момент и не хотел пропускать церемониарх. Заключение в шлем было предусмотрено для адельфов всех начал, за вычетом истинных и принятых олеархов, старшего расклада арканархов, членов Верховного Совета, тринософов и диархов, ну и самого Сокрытого, на которого за неимением головы надеть шлем было нельзя по определению. Все остальные подвергались обязательному зашориванию несъемным наголовным устройством, картинка в котором формировалась в зависимости от степени допущенного в Храам брата.

Как говорится, Платону Платоново, а Нетупу — Нетупово.

И ничего с этим не поделаешь.

Устав.

Онилин подоспел как раз вовремя. Нетуп еще не успел обзавестись своими персональными шорами, что давало Платону шанс на изменение счета в свою пользу.

Однако спешка его чуть не погубила. Забыв, что перед калибровочным столом есть лишняя ступенька, он споткнулся и едва не снес одного из хранителей-камердинеров.

Нетуп, уже склонивший выю перед похожим на плаху или жертвенник столом, от неожиданности выпрямился и, взглянув на растерянное лицо Онилина, спросил:

— Ну что же вы, Платон Азарович, все никак не утолите наклонности вуайеристские. Лета ведь уже… — и, не дав Онилину времени на ответный выпад, ткнулся лицом в специальное углубление в алтаре. Один из камердинеров тут же вдвинул в стол невидимый доселе ящик, а второй накинул на затылок Нетупа тыльную часть шлема и защелкнул ее.

Нетуп, издав невольный вздох, выпрямился с упругостью автомата и повернулся к Онилину той частью тела, которая раньше называлась лицом. Теперь на его месте поблескивало кевларовое забрало с вентиляционными отверстиями. А там, где раньше находились глаза и переносица, сейчас светился экран. Собственно говоря, экран показывал то, что под ним и находилось, — Нетуповы слегка навыкате глаза — с той лишь разницей, что теперь они были электронные и плоские. И с этого момента смотрели они на церемониарха не с той беспредельной наглостью, которую всего минуту назад демонстрировал его бывший протеже, а с плохо скрываемым испугом. Потому как сейчас он видел Онилина не в физическом, а в могущественном облике главного церемониарха. Платона в силах видел Нетуп. А это и был его самый что ни на есть подлинный вид, пусть пока и по эту сторону «⨀», но со временем, станется, перешагнет он границы Братства и станет столь же почитаем с его внешней стороны.

Он, Настоящий, заслуженный и досточтимый брат.

Платон Азарович Онилин.

То-то же.

* * *

Щелчок замка с пневматическим запором был сильным, но аристократично глухим. Так щелкают дверцы дорогих бронированных авто. Домовина, видно, была не простой, элитной, потому как и крышка ее поднялась вверх с той вальяжностью, какую обеспечивает только качественная гидравлика. Как бы то ни было, гроб был открыт, и в его пряное, затхлое нутро хлынул свежий воздух Мамаева кургана.

Ромка сделал жадный глубокий вдох, плотнее сжал веки и приготовился рассмотреть мир в новом свете… И ничего, кроме тьмы, не увидел. Света не было никакого, ни нового, ни старого. Рентгеновская калька окружающего мира растворилась, как дым. И тогда он решился открыть глаза. Открыл — и тут же зажмурился снова — от ослепительной яркой россыпи звезд на ночном небе. Определенно, со зрением творилось что-то не то. Такую вспышку может обеспечить только солнце, и то после темного подвала. А здесь крохотули звезд, плывущие в Млечном Пути. Не открывая глаз, чтоб, не дай богг, не ослепнуть от прожекторов, освещающих мемориал, он повернул голову вбок — нет, рентгеновская вселенная никуда не исчезла — он отчетливо видел зеленоватый край гроба, шевелящиеся тени деревьев, светлые фигуры за ними. И даже бетонная плоть героев оказалась прозрачной, открывая его новому зрению свое не очень эстетичное нутро: сваренный из арматурных прутьев скелет и неряшливую забутовку из строительного мусора с бутылками, утюгами и даже старыми ботинками.

Получается, стоит ему закрыть глаза, как у него тут же автоматически включается рентгеновское зрение. А как оно выключается? «Не спать же с зелеными чертиками на веках?» — неожиданно перешел на вопросы мирной жизни будущий олигарх. Наверное, из-за рентгена и в небе чернота. Хотя странно, звезд рентгеновских разве не бывает?

Может, и бывает, только на чурфаке они о других звездах тары барили. О тех, в кого еще можно было впиться и ботокса не хлебнуть.

Держась за край гроба, он привстал и, сощурив веки до камеры-обскуры, окинул пространство своим обычным, дневным зрением. Терпимо. Тогда он открыл глаза пошире: зрачки медленно, но все же адаптировались. Ослепительно блистающий мир убавил яркость и в нем теперь были различимы отдельные детали. И они были не безнадежны, потому что неведомой силой его плавучий гроб отнесло к противоположному берегу резервуара, и теперь войти в Зал Вечного Огня ему ничего не мешало.

Только вот стоило ли? И Ромка взглянул на вход в туннель, что вел к Вечному Огню.

Прямоугольная дыра в стене, разделенная на три части двумя колоннами, темная и гулкая, исторгавшая из себя странные хлюпающие звуки и шипение, доверия не вызывала. Хуже того, она вызывала безотчетный, просто-таки животный страх.

Его взгляд обратился налево, к широкой лестнице. Ведь она тоже ведет к верхней террасе… «К озеру слез, пролитых Скорбящей. По Сыну своему, что покрыт знаменем красным», — голосом Онилина прозвучал фрагмент предания Братства.

Деримович с опаской покосился на усеянную мужиками стену, на сощуренного Ильича в квадрате то ли значка, то ли недомерка-флажка. Как будто ничего опасного. Да и мужики вроде приветственно машут руками, словно бы кого-то встречая. Пусть и не его, но руки у всех пустые, не то что у тех, «восставших из ада» во главе с дырявым Данко. Эти свинцом не польют, разве что шапками закидают. И потом, чего им ерепениться? Вон, написано же «Наступил и на нашей улице праздник». Наступил, значит, радуются. Почему не проскочить? Так размышлял хитроумный недососок в попытке избежать испытания огнем славы. Тут всего-то, раз, два… — семь пролетов.

Раз… — стоило Деримовичу поставить ногу на ступень, как стена ожила. Первым голос подал Ильич со знамени-значка.

— Выжил, выжил-таки, мегзавец. Каков, кгасавчег, фогменный кгасавчег, — повторял Ильич, умильно шевеля бровями, но не для того, чтобы рассмешить кандидата, а в попытке что-то разглядеть поверх себя.

Бросив взгляд поверх барьера, Ромка увидел то, что не удавалось разглядеть вождю мирового пролетариата. Увенчанный путеводной звездой меч, воздетый над курганом мощной дланью Зовущей.

— Зовет? — спросил вождь, вновь уставившись на недососка.

— Зовет, дядя, зовет, — небрежно бросил Ромка и хотел уж было побежать вверх по лестнице, как его снова остановил голос со значка.

— Дедушка… ты меня дедушкой Лениным звал… и боялся, забыл, что ли? — Голос Ильича сделался миролюбивым до тошноты.

— Владимир Ильич, ты меня еще в школе достал. Почестей требовал, а вот помочь — не помог ни разу. Ты, дедуня, просто разводило укошмаренное[246], понял? — оттарабанил Ромка, частично пытаясь вспомнить, а частично разглядеть, кто там по стене дальше. Насколько хватало взгляда и памяти — вроде как мужики в шапках, гимнастерках и ватниках. Без оружия.

— Контгевоюционная своочь, своочь, своочь! — зашелся в рецитации Ильич. — Газдавить, гасстгеять, гондона!

Ромка заметил, как постепенно начала оживать стена, и самый ближний к нему из встречающих праздник товарищей попытался схватить его неожиданно вылупившейся из бетона рукой. Ромка успел отпрыгнуть, но тут в него со стены полетела шапка и едва не сбила с ног.

— Борзеешь, червячище, — басовито загудела группа товарищей с зажатыми в руках шапками. — И кровь нашу пить, и очагу не поклониться. Сосать и не захлебываться. Лизать и не оцарапаться. Хай тебе! хай тебе! хай тебе! — хором взревела стена, и тут же Деримовича огрело тяжеленным ватником. От неожиданности он упал, но тут же, пытаясь освободиться от непрошеного одеяния, резво вскочил на ноги. Только ватник почему-то не снимался.

— Нас раздел и сам оголишься! — вскричал хозяин одежки, стаскивая толстые штаны.

Слава Боггу, второй бросок солдата был неудачен, и штаны, тяжело разрезав воздух, упали у самого края лестницы.

А вот с ватником полная беда приключилась: с каждой секундой он как будто врастал в тело. Ромка попытался вспомнить одно из наставлений Онилина то ли про чужие ботинки, то ли про шкуру чужую, в которую лучше не лезть… и тут он неожиданно приметил, что она очень странная, его кожа. А может, и не его вовсе. Чужая. Ромка рванул ватник — раз, другой — все безрезультатно. Хотя ему и не было больно, и силу он прилагал изрядную — одежка словно приклеилась к нему. А тут в него еще и головным убором попали. Папаха такая увесистая. От удара он согнулся пополам. «Нет, надо валить, — решил Деримович, — брехня это, что шапками закидать нельзя. Еще как можно».

Ромка припал на одно колено и, рванув что было силы коварное одеяние, прыгнул через несколько ступеней вниз. Слава Боггу, ватник остался на лестнице. Стена недовольно охнула и вдогонку ему послала чудовищного размера кирзовый сапог, в который, наверное, можно было обуть не только ногу, но и человека целиком. Не ретируйся он мгновением раньше, и полукилограммовая подкова на чудовищном каблуке запросто могла размозжить ему череп.

— Слез тебе мало земли кгасной? — спросил «профильный» Ильич, пытаясь развернуть челюсть так, чтобы сделаться «анфасом» и плюнуть в наглого кровопийцу.

— Стона мало земли русской? — подхватил рисованный по бетону хор. И действительно, точно в ответ на этот призыв, стон вырвался из темного провала, ведущего в зал Славы.

Споткнувшись, Деримович упал, тут же приподнялся на руках и решил ползти обратно к озеру, не вставая. Странно, при первых же движениях он ощутил, что его кожа как будто и не его вовсе. Неужели он в той самой, отравленной, как ее там… Ромка чуть не плакал. Но не от боли, а от смутного воспоминания финала дурацкой легенды, в которой оказавшегося не в своей шкуре героя ожидала мучительная смерть. И он не знал, радоваться ему или печалиться, ведь кожа слезала с него огромными лоскутами, точно ночная маска с лица одержимой духами Гламоргана[247] модницы. И тут он наконец вспомнил, что с ним случилось после того, как он очнулся на другой лестнице. Той, что была за прудом. Куда он попал, выброшенный из подземелья тем, «кто, светить желая, не умеет спать». Данко… с дыркой на месте сердца… А случилось с ним, оказывается, вот что.

Его элементарно оплевали. Точнее, заплевали, потому что едкая густая слюна покрыла его тело сплошной вязкой коростой. А потом, потом его… Да, кажется, его облизал чудовищный змей.

И не просто облизал. От взрыва спас…

Деримович оторвал голову от гранитной набережной и посмотрел туда, где начинались его злоключения в качестве посвящаемого.

Змей. Бедный змей. Нет, не медный. Бедный и большой змей. Очень большой. Его развороченная взрывом голова лежала на противоположном конце пруда. А прямо здесь, в нескольких метрах от его глаз из воды высовывался хвост Ромкиного спасителя. В свете луны и бликах от фонарей хвост казался металлическим.

Спасаться… — и Деримович, оставляя за собой след из сползающей шкуры, совершил еще несколько пластунских движений а-ля человек-рептилия.

Он ожидал чего угодно: автоматной очереди от притаившихся в деревьях раненых бойцов, встречи нос к носу с головой Ильича, сползшей с куцего знамени (кстати, как там у вождя было с зубами?), не удивился бы и терафиму неугомонного Стеньки, и даже сам вляпавшийся Озар, пришедший наконец-то отомстить за все унижения, причиненные ему Сетовым отродьем, не вызвал бы у него такого приступа безысходного гнева, как этот полный коварства и изощренной подлости поступок…

Поступок Большого Змея, а точнее, его ожившего хвоста. Да, это он, недавний его спаситель и заступник, теперь не менее эффектно выступал в роли загонщика жестоковыйного неофита. Этот черный, блестящий, обхватом со столетний дуб хлыст поначалу просто легонько подвинул его в нужном направлении, а когда Ромка попытался дать деру, поддал ему так, что неудавшийся дезертир пролетел метра три, прежде чем рухнуть на мощеный стилобат. И, чтобы у неофита не оставалось сомнений в существе наказания, хвост легко, как фанерку, одним ударом перебил рядом с ним гранитную плиту. Делать было нечего — пришлось идти к черному пролому в стене.

Не решаясь войти внутрь тоннеля, Деримович встал между колонн и, поглядывая на змеиный хвост, преградивший путь к отступлению, стал изучать обстановку. Нет, назад определенно хода нет. Змей шутить не станет. Тем более безголовый. Похоже, у него одни инстинкты остались, как у его телохранителя. Жаль только — наоборот инстинкты.

А вперед… вперед, пожалуйста, по всей видимости, путь вперед открыт. Стоило ему произнести про себя «открыт», как туннель тут же осветился тусклым желтым светом. Но его было достаточно, чтобы увидеть предстоящий этап его прохождения к Храаму Дающей. «Так, — Деримович шептал про себя цифры… — всего четыре пролета лестницы по семь ступеней отделяют его от зала Славы. Наверное, это что-нибудь значит, 4 по 7. Наверняка, как и числа, заложенные в боковой пандус, который ему так и не удалось пройти. Там, наоборот, пролетов 7, а ступенек в каждом 9. Он сосчитал. Теперь он все считает… А потому что здесь, у этих ненормальных, везде цифры и коды. Адельфы эти, не к ночи будь помянуты, вместо того, чтобы по-людски принять достойного кандидата, устраивают тут…»

Ступенек под ногами семь, лампочек над головой восемь горит. Пытаясь что есть сил утихомирить внутренний ужас, Ромка незаметно пересек невидимую линию входа в тоннель. Он вспомнил лежащий перед Онилиным план мемориала. И это святилище… Он опять задумался, пытаясь соотнести лево-право на карте и здесь. Огня. Точно — огня, а слева — воды… Вспомнить бы какой, живой или мертвой… Но это потом. Ему бы из пламени выбраться.

И Огонь не замедлил себя ждать. Толстый столб синеватого пламени вырвался перед ним из одной стены и тут же вошел в другую. При этом шероховатая поверхность туннеля оставалась целой. Ни дырок, ни подпалин. Деримович отпрыгнул назад и хотел уж было дать деру, но черный хвост позади него нервно хлопнул по граниту. Ромка замер, пытаясь трезво обдумать свое положение, хотя и понимал, что мысль перед этим бессильна. На то оно и посвящение, чтобы мозги в тупик ставить.

А ведь предупреждали. И чего он полез? Мало из знакомых титек текло, так ему перси Дающей подавай. Получил… Фашист гранату, а он свой персональный плазменный крематорий.

А ведь огонь действительно странный. И он реально больше похож на плазму или на электрический разряд, чем на привычное пламя. И не видно, откуда он берется и куда исчезает. Ромка осмотрел свои руки. Только теперь он заметил, что левая стиснута в кулак до состояния монолита. Он с трудом разжал онемевшие пальцы. На ладони лежал СОСАТ, о котором он успел позабыть, но инстинктивно берег. Значит, не все еще потеряно, если чутье работает. Правда, оптимизм его несколько поостыл, когда он увидел, что и правая рука его не пуста — в ней брошенная в него и совершенно бесполезная шапка, на которой все еще болтались куски содранной вместе с ней «плевой» кожи. А может, и кожи оплевывания, из которой он практически вылез. Чертовщина какая-то. Хотя не исключено, что и эта мерзкая кожа — часть ритуала, о котором он, увы, ничего не знает.

Итак, у него есть шапка, СОСАТ и немного знаний. Действительно, немного. А впереди — четыре пролета лестницы через бетонный туннель к залу Славы. А потом озеро горючих слез, курган, а дальше — полный туман. Ясности немного. Теперь ему оставалось решить, что делать. Бежать назад или вперед. Под черный хвост иль этот огнемет? — ни с того ни с сего ожил в нем проэтический вирус. Он даже засмеялся, вспомнив героическую борьбу наставника с рифмической заразой.

«Агнимёт-уипёт», — заключил Ромка, пытаясь рассмешить свою насмерть перепуганную сторону. Сторону натуры, разумеется. Ту, которая все еще человеческая, увы, слишком человеческая.

Ромка размахнулся и бросил в туннель шапку. Место первой вспышки она успешно преодолела, ткнулась в низкий потолок и уже решила благополучно прилечь между вторым и третьим пролетом, как мощный столб пламени буквально протек через нее, после чего шапка, не сдвинувшись ни на йоту, превратилась в черный ком, подобный тому, который остается после сожжения вороха бумаг. И этот ком медленно спланировал на гранит и распался в тонкий слой праха.

Деримович почему-то вспомнил вырезанную над входом в святилище надпись: «НАВСЕГДА СОХРАНИТ НАШ НАРОД ПАМЯТЬ О ВЕЛИЧАЙШЕМ».

Сохранит, это точно. После этого крематория-агнимета только память о нем и останется. Добрая или не очень — не столь важно.

Роман представил себе этот агнимет в действии, но при этом перед ним почему-то не вспыхивали огненные столбы, а красовалось само слово, которое, как он искренне считал, пишется именно так, «агнимет».

Хватило бы у кого наглости назвать в сложившейся ситуации Деримовича невежей? Нет, и не в силу сострадания к загнанному в угол недососку, а по другому критерию, имя которому «практика». И еще по причине присущего кандидату высшего, сокрытого от профанов знания, того самого, что, живя глубоко внутри, позволяет принимать гениальные решения, основываясь на банальных ошибках. Того озарения, которое дается далеко не всем, даже из среды гельмантов. Но при этом самый последний лох, не лишенный природного дара размышлять трезво и практически, может оценить силу такой неформальной интуиции. И только особые представители ученой лохни, лишенные какого бы то ни было воображения, но при этом называющие себя интеллигенцией, будут фыркать и говорить о варварском невежестве недоученного овулякра.

Какая, по сути, разница, в результате какого умственного процесса Деримович сумел деконструировать ведического бога огня, выловленного им на грамматическую ошибку? Главное — результат. Агни — это не Гни. А гни — это глагол.

— Агни, — позвал в СОСАТ жаркого бога Роман.

И Агни отозвался — четыре горизонтальных столба пламени пронзили пространство перед ним.

Роман вплотную подошел к ближайшему. Странно, синеватое пламя казалось чрезвычайно жарким, но тепла от него не шло. Если бы не шапка, он бы решил, что это оптический обман, в который можно шагнуть без вреда для здоровья.

Но это не обман. Вот она, крошечная горка пепла на втором лестничном пролете.

— Гни, — торжественно сказал он, зачем-то подняв вверх руки.

Ничего не произошло: все четыре столба продолжали шуметь каким-то неземным дьявольским полыханием.

Деримович опустил руки и оглянулся назад. Черный хвост все так же перегораживал дорогу. Где-то допущена ошибка. Он повторил про себя слово целиком. Да, вторая часть агнимета, «мет» может означать не только метание. «Мет». Это слово он помнил хорошо. Как и его онтологическое отрицание — «амет». Легенда о пражском Големе, где бы ее ни рассказывали, на чурфаке или в доме самарского дяди, его… любимая.

Значит, если огненные столбы ведут себя так же, как и Голем, выходит, надо приказать Агни умереть. То есть просто употребить слово целиком.

— Агнимет, — отдал страшный приказ недососок, поднимая руки…

И тут же упругая волна синего пламени, слизнувшая с груди остатки «плевой» кожи и волос, отбросила его назад. Стоял бы он меж двух огней, шутка мудрого невежи была бы последней.

Но стоило ему упасть за пределами границы, означенной столбами, как хвост тут же угрожающе подался вперед. Оглушенный, а теперь еще и напуганный хвостом Ромка вскочил и осторожно переступил порог огненного туннеля. Его загонщик замер. Видно, хвостам туда вход заказан.

Теперь голова его стала работать значительно быстрее. Первое: реакция огней на слова свидетельствовала, что они, по крайней мере, действенные. Чтобы это проверить, Ромка сделал осторожный шаг в сторону хвоста и сказал огню первое похожее на агнимет слово:

— Дуплоёп. — И на всякий случай сделал шаг назад.

Внешне столпы не отреагировали никак, но прямо из-под ног Ромки раздался глухой голос:

— Сам ты уесос, мразь червячная!

По сути, если воспринять слово целиком, а не считать его цензурным сокращением, все было правильно, в Эпоху Первоначального Накопления он действительно начинал, да и продолжает до сих пор быть уесосом, точнее, у.e.сосом. Только при чем здесь тогда мразь червячная, а?

— Я тебя спрашиваю, гондон синий! — вынув СОСАТ изо рта, продолжил Ромка уже вслух, отмечая про себя точность сравнения. Ведь протянувшиеся от стены к стене плазменные трубки чем-то действительно напоминали декоративные флюоресцирующие кондомы времен той самой ЭПН, которых теперь днем с огнем не сыщешь по причине вызываемого ими бесплодия.

Вместо ответа ближайший к нему «гондон синий» выплюнул из стены утолщение, наверное с целью поразить оборзевшего кандидата, но Ромка был начеку — и без труда увернулся от испепеляющего вихря.

Неожиданно откуда-то снизу, но при этом заполняя все пространство туннеля, раздался стон, и трубки стали истончаться и гаснуть. А буквально через несколько секунд звук исчез совсем, и вслед за ним, издав легкий хлопок, пропали и огненные трубы.

— Что, мля, горючка кончилась? — кинул он вызов спрятавшемуся под землей Горынычу.

Горыныч не отвечал. Ромка шагнул было вперед — все тихо… Чересчур тихо. Не слишком ли просто для мудрого змия — вот так взять и отступить?

Он почесал голову, змей за его спиной тут же зашевелился, как будто показывая, что пути к отступлению нет.

«Надо ж так попасть! — удивлялся озадаченный кандидат. — Между двух гадов. Водяного и огненного. А Онилин еще братьями их считает. Какие они на хер братья! Зазевался — и от тебя или место мокрое, или пепел горячий».

— Агни, — воззвал к Горынычу Роман, по-детски решив попробовать все сначала.

Ноль. Теперь остается только выть. Или идти. Ни то, ни другое не воодушевляло.

Пробовать.

Но уже нечем. Разве что… И Ромка, проведя рукой по саднящему боку, нащупал лоскут «плевой шкуры». Этот слезал болезненно, чересчур болезненно. Деримович даже застонал и впервые услышал в этом туннеле эхо, только почему-то инвертированное, больше похожее на смех: не «ах-ах-ах» возвратило ему эхо, а «ха-ха-ха». Но он уже привык — чего только не случается по эту сторону «⨀».

Шкура далеко не пролетела — сноп пламени превратил ее в легкое облачко. Даже пылинки не осталось.

Он готов был поклясться, что на сей раз никаких вздохов не издавал. И не смеялся. Тогда откуда же это глухое «ах-ах»?

— Хитрожопа попа Апопа[248], — вслед за «ахом» услышал Роман безрадостный голос, — хитрожопа.

Вот оно в чем дело! Это Горыныч причитал, выдав себя тем, что сожрал шкурку вместо недососка. А хитрожопому Ромке, как польстил ему гад, по крайней мере стало ясно, что силой и скоростью здесь не пробьешься. Только хитростью — правильно подметил супостат. Ну а если и от меда не сладко, можно и мед подсластить. Или, как поведал ему один романтичный вышибала-терминатор времен кудрявой молодости: «Двойной отдачей долга не испортишь».

— Агниамет, — твердо сказал Деримович и бесстрашно развел руки в стороны. Видеть его решительно было некому, но все равно, жест получился красивым, как и смысл пароля: «Огонь истинен».

И четыре пламени вырвались из бетонной стены и впились синими языками в противоположный край туннеля. Сработало! Роман взволнованно дышал, не опуская напряженных рук. Но это только половина успеха. Если второе отрицание не сработает, ему останется надеяться только на то, что он видит кошмарный сон, из которого вот уже битый час у него не получается проснуться. А если сон его устроен так, что пробуждение наступит лишь после того, как его пожрет пламя или раздавит змей? Вот тогда он и проснется: в холодном поту, дрожа от ужаса, с криком «мама!».

— Гниамет, — сведя над головой руки, тихо выговорил кандидат.

Ничего. Смертельная плазма все также посвистывала в четырех цилиндрах.

Пипец окончательный.

— Ха-ха! — выкрикнул Деримович, не опуская рук.

Он замер, прислушиваясь. Плазма шумела ровно и стабильно, как газовая печь крематория. Если уж выбирать, то смерть быструю и чистую. Так думал Роман Деримович, он же Ромка Нах, мнивший себя Амором Ханом, делая решительный шаг к огненному искуплению.

* * *

После своеобразной гримерной галерея Храама поднималась вверх. Обстановка постепенно стала приобретать иной вид. Какой именно, зависело от статуса адельфа и степени его посвященности. Все отмерялось в строгом соответствии с принципом «каждому — свое».

«Свое» Платона было высшей степени, доступной олеархам. Больше мог видеть только старший расклад арканархов и те немногие начала, что стояли выше трех.

Говорят, что именно высший уровень постижения смыкался с восприятием низших начал, но только на особом, как выражались арканархи, «безголовом» уровне. Теоретически любой лох, владевший техникой снятия «головного убора» или «казана восприятия», мог заглянуть за мерцающий покров Мамайи и разделить одно из сокровеннейших таинств Братства. Но пока не нашлось такого смельчака, который сумел бы и головой пожертвовать и по волосам не заплакать. Поэтому о виде Храама в глазах высших начал можно было судить только по слухам и разговорам. Из этих не вполне достоверных источников следовало, что Высшие воспринимают Храам не в виде ряда пространственно распределенных объектов, изменяющихся или неизменных во времени, а как энергетическую стоячую волну в четырех измерениях. Представить нечто подобное пространственно ограниченному существу было невозможно, но именно это чувство позволяло тайным началам контролировать все процессы по обе стороны «⨀».

Платон, хотя и видел энергетические шлейфы в воздухе Храама, понимать, а следовательно, декодировать их до конца не умел и ограничивался созерцанием этого красивого явления. Но все остальное, что имелось в Храаме: камеры эволюции эйдосов или, как их неправильно называют, идей, сами идеи, объединенные в «твари по паре», начиная от их прапрапредка, занесенного в земную юдоль огненного межгалактического гельманта, до последних образцов гомо сапиенс, — все это было доступно его восприятию.

Храам, как известно, начинался с Храана. Так назывались боковые галереи, отходящие от главной и расположенные в порядке эволюционного разворачивания первичных форм на планете Земля. Часть эйдосов была законсервирована, часть находилась в актуальном состоянии, одни были в натуральную величину, другие нормировались под размер отсеков, что, конечно, не мешало проецировать их в царство Мамайи в нужном масштабе.

Вот топчется в своем загоне семейство диплодоков. Конечно, не один к одному, а вровень с коровой. Вот бьется в стенку аквариума ихтиозавр. А через отсек можно наблюдать странные перемещения то ли инопланетного механизма, то ли какого-то мифического чудовища. Ан нет, все гораздо проще — перед нами не порождение иноземного разума, а обыкновенная вошь, но размером с собаку.

Через какое-то время Платон догнал группу «зашоренных» зевак, что-то с большим интересом разглядывавшую в пустых нишах галереи. Видимо, это были новички, впервые допущенные в Храам. «Что же они там видели?» — задавал себе вопрос Онилин, пытаясь вспомнить свое первое посещение Лона Дающей. Нет, слишком много тогда было впечатлений, чтобы припомнить детали. Только вот что странно, его самого они не замечают. А один из зевак едва не сбил его, когда с криком отпрянул от вырезанной из красного гранита колонны. И тут Платона осенило, да так, что он явственно разглядел в своем «зашоренном» прошлом то, от чего отпрянул напуганный новичок.

Осенило — значит накрыло… тенью.

Так вот, зашоренного накрыло тенью змея, что обвивал порфировую колонну своими могучими кольцами.

* * *

Он чуть не обжег себе поднятые вверх ладони. Стоило ему сделать первый шаг, как заклинание сработало. Но не так, как он себе представлял его действие: в котором будет истинным (амет) отрицание огня «гни».

«Гниамет». Оказалось, код открытия туннеля был основан на более простом принципе. Принципе повеления. И слово «гни» использовалось в коде в своем прямом значении — гнуть. Вот и послушались языки Горынычевы — изогнулись дугой и образовали светящуюся арку над входящим в Храам кандидатом.

Ему бы колесницу да плененную царицу, и толпу рабов в придачу, — получился бы триумф не хуже императорского. И хотя всего этого не было: ни тяжести пурпурной тоги, ни легкого парения лаврового венца, а был только сам крещенный огнем «анпиратор», абсолютно голый, с соской во рту и ссадинами на теле, вход в Зал Славы получился весьма впечатляющим. Мало кто из императоров даже во сне проходил под сводами плазменной триумфальной арки. А Ромка Нах, хотя уж нет, увольте, — без пяти минут Амор Хан — проходил.

И так дошел он до зала Славы, и здесь чуть не пал… смертию страшной.

И все по причине своей самонадеянности. Не стоит забывать о том, что самые опасные ловушки расставляются после труднейших испытаний, когда ищущий света кандидат настолько очарован собственной находчивостью, храбростью и еще Богг знает чем, что может попасться на самую грубую наживку.

Вот и Деримович, пройдя огненное чрево, воспринял торчащую из черного гранита руку с горящим факелом как знак приветствия. Он даже не заметил, как съехал по конусу факела указательный палец, не увидел и того, как рука, дрогнув, еще сильнее сжала древко. И за эту невнимательность он чуть не поплатился жизнью.

Ослепительная волна света в виде расширявшегося кольца отделилась от факела и буквально разрезала пространство на две части. Хорошо, он не встал в полный рост — не видать тогда ему головы на плечах. Или, скорее, голове, не видать под собою плеч. Но и не вдаваясь в метабиологические дебри средоточия «эго», можно было сказать, что Ромке опять чудовищно повезло. Огненный диск, вероятно, той же природы, что и трубы в туннеле, всего лишь срезал ему прядь волос на макушке, — да так ровно, как не сможет ни одна бритва.

К тому же и повалился он на черный полированный гранит святилища вовремя, потому что вслед за первым вспыхнуло и второе гало сине-белого света и, отделившись от факела, прорезало пространство святилища чуть ниже первого. Как раз на том уровне, где секунду назад располагалась его шея.

Час от часу не легче. И как же ему теперь пройти барабан? Как ни крути, а линию огня пересечь придется. А там, если не голову срежет, то ноги, а то и вовсе пополам поделит.

Прятаться здесь абсолютно негде. Весь интерьер святилища — это трехступенчатый алтарь с торчащей из него рукой и спиральный пандус для молитвенного обхода.

Стараясь не поднимать головы слишком высоко, Ромка внимательно изучал знакомую ему с самого детства ротонду Вечной Славы. Ребристый купол с орденами и медалями, кольцо в центре со смотрящей прямо в небо дырой. С внутренней стороны кольца было нанесено изображение весьма необычного, состоящего из связки ножей или штыков, венца. Почти… как там его, тернового.

Ниже факел — точно по центру дыры. Онилин называл ее каким-то специальным словом из лексикона молочных братьев. Околесица вроде, или окуляр. Глаз, короче, только с братским изъебом. Нет, окошко… око в небо, только мужское. «Ага! — вспомнил слово кандидат. — Окулюс, вот как. Глаз неба. Или в небо…» Роман разглядывал всполохи от огня на ребрах купола, и вдруг его пробрало до дрожи ощущение того, что за всем тем безобразием, какое он здесь учинял, кто-то пристально, можно сказать, неотрывно, как камера слежения в банке, смотрит… А сейчас прямо оттуда, из черного зрачка неба с притаившимися в его бесконечной глубине искорками звезд. Он перевел взгляд пониже — огонь стал почему-то притухать, становясь похожим на фитиль масляной лампы. По ободку шла надпись «слава», повторенная три или четыре раза со звездочками вместо запятых. «Кольцо славы», — произнес он вслух, пытаясь найти ключ к этой загадке…

И вместо ответа новая вспышка света отделилась от ободка и вспорола пространство над его головой.

Зажмурив глаза, Ромка уткнулся лицом в пол и… чуть не вскочил от ужаса.

Было чему ужасаться. Ведь он не на твердом граните лежал, а висел над зеленовато-черной бездной.

Где-то глубоко внизу прямо под ним вереницей шли какие-то тени, похожие на людей. Они входили в широкую галерею, отклонялись вправо и поднимались по спиральной лестнице к странной скульптуре, стоящей на огромной колонне. И сама скульптура была под стать мощному столпу, который она венчала. Казалось, что она столь же велика, как изваяние самой Зовущей. Только вот пол у статуи был другой. Мужской.

Роман вглядывался в сильные, чуть согнутые ноги, в неестественный изгиб мощного торса. Удивляла неестественно завернутая за капитель левая рука, но самое интересное заключалось в том, что поднятая вверх правая просматривалась только до середины локтя, а потом она неожиданно обрывалась, как будто ее кто-то отрезал. Такой же эффект возникает, когда наблюдаешь что-то торчащее из воды, находясь в ней самой.

Но Ромка решил проследить, куда же ушла рука гиганта, проткнув черно-зеленую плоскость. Ведь не отсекли же ее… Хотя… почему бы и нет, раз здесь и отсеченные головы сами по себе живут.

От удивления он даже раскрыл глаза. И картина в них резко поменялась. Хотя в первое мгновение по сетчатке еще гуляли зеленые пятна, но теперь они прыгали не в бездонной глуби недр, а по зеркалу черного пола, который переходил в три невысокие ступеньки. Ступеньки вели к алтарю с лежащими на нем подношениями: то были сложные венки из лиственницы или туи, начиненные внутри красными гвоздичными звездами и сердцами. А над всей этой траурной цветочной жертвой прямо из гранитного пола росла белая десница, в которой именно сейчас перекатывались от напряжения тугие жилы.

Сказав «брр», Ромка вновь смежил веки и, хотя ситуация для него теперь прояснилась, его все же передернуло от страдания чужой, пусть гигантской и скорее всего враждебной плоти…

Да, подобная картина не привиделась бы ему даже в самые сырые, самые мокрушные годы ЭПН.

Что ж, теперь все соединилось в одно целое. А выглядело оно так, что стоящий на колонне скорченный гигант и был носителем того факела, на который любовались тысячи прихожан Зала Славы. Это его рука, вмурованная в черный гранит, возвышалась в центре святилища. Это она сжимала рожок с вечным огнем так, словно хотела его раздавить. А вот почему она стискивала его стальной хваткой, никто из дневных пилигримов Мамаева кургана не знал. И почему факел выстреливал время от времени смертельным плазменным кольцом, тоже никто, кроме братьев-адельфов, не знал. Но главное в этом ужасном действе заключалось не в ответе на вопрос «почему?» — ключевая тайна Зала Славы была вмурована в другое слово — «зачем?».

* * *

Он не заметил, как поднялся уже ко второй очереди третьей галереи, которая начиналась с креатур эпохи первого солнца. Тех первых, смешных и нелепых опытов пытавшегося работать в союзе с материей Озара. К сожалению, Платон не мог наблюдать того, что видели представители старшего расклада, — энергетических оболочек Единого в форме так называемых девяти сфер или того же числа ангельских чинов. А ведь им и была отведена первая очередь галереи. Лишь иногда, при очень сильных возмущениях, что исходили от мощных господств и сил, а также довлеющих им властей, начал и архангелов, в атмосфере Храама появлялись плазменные слепки этих творений. Более высокие начала ангельской иерархии, огненные змеи — серафы, а также когтистые и бездушные керубы[249] — по причине тонких энергий на видимом плане наэлектризованного воздуха Лона проявлялись значительно реже и далеко не все, даже не зашоренные братья, успевали в быстрых всполохах разглядеть высших вестовых Богга.

Платон попытался вспомнить, какое расстояние на поверхности отделяет берег Волги от Мамаева кургана, потому что здесь, в Лоне Дающей, оно казалось бесконечным. Галерея высотой с двадцатиэтажный дом с нишами и ответвлениями выглядела целой Вселенной, в которую можно упрятать обычную — ту, что мы наблюдаем с поверхности матушки Земли.

За ангельской сферой открывались и все последующие оболочки материализации Слова, и здесь полагалось быть осторожным. Все эти великаны, сторукие и змееногие, «спустившиеся», «падшие», «огненные» и «колесные», «извивающиеся» и «пресмыкающиеся», — отличались крайне нестабильным и бунтарским нравом, из-за которого и были в свое время по приказу Высочайшего Пахана ликвидированы своими продолжателями.

Что способна натворить молодость Богга, пусть и дошедшая до Земли во втором издании? Когда, казалось, вот он, ключ к тайнам материи, найден — и остается только лепить из нее сильных и умелых помощников, которые в кратчайшие сроки соберут камни и поместят их в чашу и тем самым сольют в Единое Слово и Силу Его. Освободят из плена жестокого, избавят от юдоли скорбной. Не освободили, не избавили. Более того, передрались и Землю осквернили убийством в соперничестве за верховную над ней власть. И были уничтожены последователями. Но и последователи оказались не лучше, почему тоже были ликвидированы. И так продолжалось до той самой поры, когда Богг не догадался слепить маленькое и с виду никчемное существо — играющего, человечка разумного.

И ладно бы, человечек для гельманта не проблема. Но кто из подвластных Боггу начал подал идею о передаче искры Божжей лысой обезьяне? С коварной изуверской мыслью сделать это маленькое умелое существо более самостоятельным и эффективным. Мол, снабженное этой самой искрой, оно о ней и позаботится, и чисто интуитивно отыщет все части потерянного Слова и утраченной им Силы. И соберет, наконец, камни, и поместит их в Чашу. И двое станут одним. И всё растворится, как дым, сделавшись Единым.

Им.

Какой же изувер мог подать Неназванному такую крамольную, да что там крамольную, можно сказать, мазохистскую мысль! Ибо, передав искру Божжию играющему, все посредники между лысой, а теперь и рефлексирующей обезьяной и Логосом Изначальным становились излишни.

Излишни — значит не нужны. Скорлупой на ядрах орехов, шелухой на семенах стали бы вестники, сухой корой на растущем дереве стали бы они.

И все. Прощайте, девочки, глупышки земные, нежные и сладкие. Прощайте, одежды кожаные, прощай, истома, плоти, ласки, гудбай.

Зачем теперь ангелы играющим, когда они сами познали бы Богга и стали бы от Него, и стали бы Им самим. И чуть что, взывали бы — уже не к вестникам Его, к Самому Высочайшему.

Сами к Самому — без посредников.

Ай лю-лю.

Не вышло, хвала Тебе. Точнее, наполовину вышло. Потому как искру играющие получили, а от кого она и для чего она — не знают.

Мучаются.

Боггу молитвы — нам продолжение в силах Дающей.

Что ж, вот и он — тот, кто задумал совершить непоправимое для хранителей баланса. Нет, не чужой, не пришелец и не враг гельмантов вселенских — свой, можно сказать лучший из лучших… Он, ренегат-предатель, бунтовщик-изгой… Он, избранный носитель света и непревзойденный представитель — слова и дела Божжего в персти земной.

Справа стоит он, на высокой колонне, цепями железными прикованный, а цепи те сквозь ребра продеты, и ноги тернью опутаны, и дыра проделана в боку, чтобы не забывал, окаянный, дела свои злодейские — воровство искры Божжей у законных и, так сказать, полномочных представителей Его на Земле.

Но и этого мало предателю. Так дела его злобесные Братством представлены, что не на одни муки плотские обречен он, не одна лишь боль от одежд его кожаных терзает его.

Ибо проклят от века светоносец самозваный. И не братьями проклят, которых предал, играющими проклят он — теми, кто ликом обязан ему человеческим. Кому нес огонь и свет Божжий. Коварным Сатаной, Люцифером проклят он, а прославлен — так себе — Прометеишкой жалким для сказок греческих.

Хотя, какой из него Сатана? Рядом противник его, Сата исполинский, Сата извивающийся — левый столб обвивает, людей заблуждает. Далеко-глубоко хвост его тянется — аж до печени Люциферовой достать может, и погрузиться в нее, и насладиться кровию братской.

А вот и наследники «падших» поднимаются по лестнице крутой к боку Прометееву.

И готовят руки свои вонзить в плоть мягкую и вырвать куски сладкие.

Горе тебе, носителю света, Люциферу рода нефилим, четвертым солнцем Озара осиянного, в цепи закованного, с огнем разделенного.

«Горе тебе горькое!» — повторяют братья, заглядывая в огромную, зияющую в боку Светоносца дыру.

И погружают в нее длани свои, и рвут подлую плоть.

Причащаются, отвращаясь.

Отвращаются, причащаясь.

* * *

Ромке никак не удавалось разглядеть, что же все-таки происходит внизу.

Действительно, зачем вереница братьев идет вначале по лестнице вверх и, задержавшись буквально на несколько секунд у правого бока гиганта, тут же спускается вниз? Что они делают там? К чему устремляются?

Вот тяжело поднялся какой-то пузан, вот он отвел руку… Вот — да-да, гигант вздрогнул, и волна мускульного напряжения побежала вверх, сильная волна, такая, что Деримович, почуяв легкий толчок в гранитный пол, открыл глаза.

Так и есть — вспышка.

Следующий — та же картина.

А еще через одного Роману почудился стон. А вслед за стоном идущий из глубин смех.

Первым побуждением Деримовича было крикнуть будущим его братьям оставить на минуту их увлекательное занятие. И он крикнул. «Эй!» — крикнул он.

Потом еще раз.

Еще.

Реакции не было. Тогда он застучал кулаком по массивной плите, но сразу же понял, насколько бесполезны эти попытки.

Но кто же с ним говорил в туннеле? Может, сам огненосец?

Тогда почему не отвечает? И куда делся его наглый тон? В стон ушел от причиняемой братьями боли?

Тогда не следует ли ему переждать плазменные атаки гиганта? Ведь должны они когда-то закончиться: и эти долбаные кольца, и не менее долбаные братья, ковыряющие Прометеев бок. И тут он снова услышал идущий снизу голос, низкий и как бы растянутый.

— Я не кончусь, пиявка, не надейся, пять тысяч лет терпел и… — а потом стон и как раз в то время, когда к боку гиганта подобрался один из братьев. Пауза… и продолжение, — а они не закончат, пока к ним ты не придешь…

Ударение голос сделал на «ты».

— И что мне делать? — возмутился Роман. — Ты же, мля, сожжешь меня, как чучело какое.

— Я власти не имею над кольцами огня. Но ты имеешь власть над болью… — сказал гигант, и тут же несколько стоящих на площадке фигур облепили его бок и стали совершать движения, отдаленно напоминающие действия массажиста. Гиганта теперь трясло непрерывно, огонь в чаше факела то разгорался до пожара, то угасал до размеров свечного, а венчающее его кольцо славы теперь поливало пространство плазмой, как из пулемета.

Черт, даже закаленному 90-ми Ромке стало не по себе при виде судорог этой газовой горелки в человеческом обличье, хотя он и отдавал себе отчет в том, что гигант превратил бы его в шкварку без всяких сусолей-мусолей.

— Прекратите! — крикнул Деримович в пол.

Ответа не последовало, но, как ни странно, облепившие бок гиганта фигуры вернулись на место.

Вспышки плазмы на время прекратились. И Ромка, закрыв глаза, знал почему — в веренице братьев появился разрыв.

«Но ты имеешь власть над болью», — звучал у него в ушах бас огненосца.

«Я имею власть над болью», — повторил Деримович и, сунув в рот СОСАТ, довольно быстро заскользил по гранитному полу, как будто где-то во внутренних областях его натуры прятался еще один рудимент — рептильных навыков.

Отбросив попавшийся ему на пути венок, он вскарабкался на последнюю ступень и, не медля, вскочил на ноги. Бросив взгляд на вход в ротонду, он увидел появившийся там конец черного хвоста, что совсем не радовало, — путь назад теперь отрезан.

Зажмурив глаза, Ромка посмотрел себе под ноги — там глубоко внизу, у входа в Храам, прореха в очереди братьев, спешащих на суд, сократилась уже наполовину, так что ее авангард вскоре достигнет желанного места у титанова бока. Деримович решил не медлить. Оказавшись рядом с рукой, он в прыжке попытался схватиться за большой палец и удержаться на нем. Неудача — он не допрыгнул буквально чуть. А на других, хотя они и находились ниже, удержаться было невозможно. «А что, если прямо в запястье впиться?» — предположил Ромка и уже приготовился вытащить СОСАТ, как поджатый до того мизинец Руки Славы почему-то разогнулся и тем предоставил кандидату просто отличный хват.

Помощь заклятого врага Деримовича ошеломила. Поначалу он принял ее за очередную ловушку, уготованную этим, хотя и заклеванным до полусмерти, но все еще опасным Горынычем. Впрочем, выбора у него не было.

Деримович ухватился за палец, подтянулся и через пару всплывших в подсознании телодвижений из далекого мальчишеского детства оказался у заветного сгиба.

…Он еще впивался в него своим сосалом, когда появилась следующая партия мучителей. Зажмурив глаза, Ромка видел, как обмякает ужаленное им тело, как расслабляются члены, сползает обхватившая столб рука. Не упадет ли? — забеспокоился недососок, но, как видно, напрасно. Горыныч просто оттягивался. Возможно, впервые — за все тысячелетия своего плена.

Отвалившись от покрасневшего сгиба, Ромка почувствовал на своем плече что-то округлое и тяжелое. Это палец пытался выказать ему всю свою нежность за восхитительную анестезию. Испугавшись, как бы тот не раздавил его — по обязанности или просто в бессознательной эйфории, — Деримович спрыгнул вниз и побежал напрямик к пандусу. Перемахнув через ограждение, он успел заметить, как покачивается в разомлевшей руке ровно горящий факел.

* * *

В который раз подивился Платон изобретательности мастеров-экзекуторов, приковавших Люцифера-Прометея к правому столбу Храама и соорудивших спиральную лестницу, по которой можно подниматься братьям-адельфам и наслаждаться муками изменника. Не только от его незарастающей раны в боку, но и самим заключением во тьму самозваного светоносца. Вот где страдание истинное — нести свет, не видя его. Потому что десница его вмурована в свод по локоть, и несет она факел с огнем негасимым, но уже по ту сторону «⨀», куда нет доступа ренегату — вовеки не сойти с места изменнику. Давит на плечи свод тяжелый, кандалы терзают плоть великанскую, да еще печень рвут его — те, кому он искру Божжую нес. Летел-спешил-поторапливался, да бездарно вот вляпался.

— Ха-ха! — громко захохотал Платон на правах церемониарха. — Горе тебе горькое, кровь — соленую, виды — темные, боль — нескончаемую! — И погрузил руки в кровавое месиво.

Но странно. Исполин Люцифер не изогнулся в конвульсии, причиняя себе еще большую боль, — нет, он даже как-то обмяк, расслабился и сладко вздохнул. Не того ожидал Онилин от зверства своего. Какая сила могла противостоять терзанию братьев? Ясно какая! Сила эликсира олеархова. Амброзии сосальной. Амриты адельфовой, нектара гельмантского. «Деримович! — восхитился Платон изобретательностью своего недососка. — Надо же, самого Люцифера ублажил. Значит, сразу на третий уровень пошел, засосыш…

Потрясающе…

* * *

Стоило Ромке вздохнуть от облегчения, как ужас прохождения огненных колец сменился другим. Он был воплощен в том самом хвосте, который никак не хотел умирать вместе с лежащим в пруду змеем. И этот хвост, в отличие от него, в пандусах не нуждался. Его кончик уже исследовал стену вокруг проема в поисках второго, верхнего выхода из святилища. Ромка побежал что есть силы, наблюдая странные игры как будто убитого змея. Нащупав один из развешанных вдоль пандуса венков, хвост ловко пролез в него, аккуратно снял и непонятно с какой целью нанизал на себя, кокетливо при этом изогнувшись, то ли демонстрируя Ромке свои познания в нюансах брачной церемонии играющих, то ли просто куражась перед недососком. Ну и слава боггу, отметил Роман, подбегая к выходу, на который уже частично выполз то ли окольцованный, то ли увенчанный хвост. «Жаних, ёпт!» — выругался Деримович и, ступив на вязкое черное полено, в два прыжка выбрался из ротонды на волю.

«Бежать, бежать прямо к Ней», — стучало у него в голове, когда он несся по плитам к началу зигзагообразной дорожки, ведущей к стопам Мамайи.

Развив спринтерскую скорость, Роман за считаные секунды достиг нужного места, не замечая, как рядом с ним и даже немного опережая, пронзает воздух злополучный хвост.

«Вверх, вверх!» — подбадривал себя решивший сократить путь «входящего во Храам» хитроумный недососок. Ан нет, стоило ему ступить на запретную дорожку, как тут же ноги его точно налились свинцом, а воздух стал плотнее ртути.

Дальше… Но дальше уже решал не он. Хвост теперь не только догнал его, он выстелил себя аж до озера слез и теперь возвращался обратно, закручивая спираль вокруг прилипшего к земле, недососка.

Через мгновение стиснутый чешуйчатыми упругими кольцами Деримович уже болтался в воздухе, даже не имея возможности спросить «за что?» или разразиться проклятиями. Кого проклинать, безухий и безглазый хвост мертвого змея? И в СОСАТ не свистнешь, хотя вот он, висит на шнурке, больно вдавленный в грудь тугим шлангом.

Что делать с взбесившимся хвостом, Онилин, кажется, не говорил. «Или говорил?» — лихорадочно соображал Деримович, в то время как его неумолимо несло к изваянию с павшим героем и Скорбящей Матерью над ним.

В первый раз хвост пронес его над складками бетонного знамени, покрывавшего лицо, буквально в полуметре. Сделав хлесткий разворот, благодаря которому у недососка освободились руки, хвост помчал его на второй круг. Нижняя точка смертельного пике на сей раз была еще ниже, и голова павшего героя едва не стала могилой для летящего к ней Деримовича. Он даже смежил веки перед неминуемой смертью, забыв, что включает таким образом другое зрение. И оно показало ему удивительную картину. Прямо под озером слез была пустота, правда, не та абсолютная, куда затягивает после смерти, то была пустота галереи подземного Храама, который он уже наблюдал из Зала Огненной Славы. Только на сей раз он был у левого края просторного нефа, где потолочный свод подпирала другая колонна, в пару той, на которой томился Горыныч. И эта опора была тоже не простой, колонна была обвита гигантским змеем, хвост которого уходил куда-то в глубины галереи, туда, где находилась опора с плененным гигантом-факелоносцем. А голова этого змея… «Да, где-то должна быть поблизости…» — подумал Ромка и машинально открыл глаза.

…Нет, хвост и на этот раз его пощадил. И покрытое знаменем тело героя снова удалялось от него.

«Где прах, свободный от оков, пленяет бархатный покров», — сами собой прозвучали в голове недососка наставления мистагога.

«Бархатный покров», — вслух повторил Роман и увидел, как пробежала по изваянию быстрая волна, оставляющая за собой вместо бетонного праха черное одеяние матери и темный бархат полкового знамени. Скульптура оживала, и Деримович видел, как изменившиеся по фактуре и цвету руки Скорбящей едва заметно поглаживают плечи убитого сына.

Это был как раз третий заход. Пан или пропал… Хорошо бы с музыкой пропадать, откуда-то залетел в него еще один штамп, в то время как он напрягался в нечеловеческом усилии, стараясь не выпустить тяжеленную ткань.

Да, теперь он сорван, покрывший прах покров.

И под ним действительно ни то ни се. Полупрозрачная желтоватая скорлупа в форме человека, а за ней в глубине изваяния шевелится что-то черное и скользкое.

Не что-то, это уже знакомый ему раздвоенный язык змея поднимается вверх.

И вслед за ним — огромная, как будто малахитовая голова, продавившая оболочку с той легкостью, с какой перезрелый птенец выклевывается из начисто выеденного им яйца.

А вот и музыка.

Точнее, соло в виде страшного воя Скорбящей Матери, у которой теперь отняли не только сына, но и его увековеченные в бетоне черты.

Коротким оказался их век, и не такой музыки ожидал Деримович. Хотя теперь он представлял себе картину целиком, и вверху, и внизу.

И она говорила о том, что он ошибался, приписывая хвост тому водному змею, что ценой своей жизни спас его от взрыва гранат. Хвост принадлежит другому, тому, кто сейчас его внимательно изучает, постепенно освобождаясь от смертельной хватки обезумевшей Матери.

Этот выклюнувшийся из павшего героя змей теперь поднимался вверх, а ведь он сам, сам исполнил то, что было нужно этому гаду. Он освободил его от оков. Оков наброшенного на него покрова, завесы, отделяющей землю живых от бездны мертвых. Получается, он, Амор Хан, конченый идиот, разведенный, как последний лох, на поэзии Онилина. И теперь этот, с позволения сказать, родственничек сожрет его, как суслика, и не икнет. Его даже не раздует по причине малости добычи.

Удерживающий Деримовича хвост мелко задрожал: видно, и ему передалась эйфория — и от вновь обретенной свободы, и от предстоящего ужина — вновь испеченным адельфом в качестве главного блюда.

Адельфофагия[250].

Словно в подтверждение этих слов змей нагло попробовал его на язык. Раз, другой.

Но когда его раздвоенный кончик приблизился в третий раз, Ромка, превозмогая отвращение и страх, впился в него всеми своими сосальцами.

И впрыснул в него столько любовных соков, что хватило бы еще на одну интродукцию. Прав был Онилин, Ромка Нах и есть самый что ни на есть настоящий Грааль сосального дела, вседающий и щедрый ко всему, от сочных губок любвеобильных принцесс до черного раздвоенного языка инфернального гада.

Открытая пасть рептилии так и застыла, словно вернувшись в стылый камень, из которого была пробуждена. А щели зрачков вначале невероятно расширились, как будто в них капнули белладонной, а потом схлопнулись совсем, что у безвеких змей, наверное, было равносильно закатившимся в полуобмороке глазам…

Чем не токовище. Только не глухариное, а змеиное — пусть без обморочного кудахтанья, зато с шипящей рептильной негой.

Да, обморок у гада был не простой, по всем признакам — настоящий любовный шок.

Деримович, убедившись, что «братский» поцелуй подействовал и сдавившие его тело кольца ослабли, вначале отсосался от размякшего языка, а потом совершил еще один акт, можно сказать, подвиг. Совершенно бессмысленный и отвратительный с рядовой точки зрения.

А сделал недососок вот что. Всем своим сосально-челюстным аппаратом он впился в самый кончик хвоста, в то место, где чешуйки еще не приобрели пластмассовой жесткости и куда он смог впрыснуть эликсир.

Совершив сей выдающийся, подсказанный глубинной интуицией поступок, он выпустил из рук растекающийся в истоме хвост и, скатившись по бархату знамени, упал прямо в озеро.

Вода в нем была соленой на вкус. Наверное, оно действительно было наполнено слезами.

А вот почему от него пошли пузырики, как от брошенной в воду таблетки аспирина, он не знал. Хотя, может статься, что слезы скорби именно так реагируют на слюну змеиную.

Слезы то были или легендарная мертвая вода, но нечто удивительное в озере все же случилось: вместе с пузырьками с него сошла и вся предыдущая короста от плевков мертвецов и облизывания местных удавов.

«Слезами омыт», — вспомнились очередные строки из мистагогова гонива.

Ромка встал, огляделся кругом и понял, что во всем окружающем пространстве что-то переменилось.

Нет, то, что Змей с закатившимися глазами самозабвенно, как на показанных Онилиным картинках, пожирал свой хвост, было не главным. Главное событие теперь сияло впереди.

Это Зовущая откликнулась на крик Скорбящей и, сделав стильную, как у опытного рубаки, отмашку назад, выбросила из-за спины тридцатиметровый меч, пытаясь достать им обнаглевшего червяка.

Нет, не достала, но землю кургана вспорола так, как ни один карьерный экскаватор не взрежет.

Второй удар меча пришелся ближе к Залу Огня и отверз собой еще более глубокую и широкую рану. Вырвав из земли несколько самосвалов грунта, меч снова взлетел на стометровую высоту, породив такое чудовищное завывание, какого, наверное, со времен Сталинградской битвы не слышала земля курганная.

И тут Ромка заметил неладное. Из разверстых щелей холма стали сочиться фиолетовыми дымами странные образования, в которых можно было различить то руку, то ногу, то вытянувшийся на сизой ножке торс. Ничего, кроме «неприкаянных душ», в качестве объяснения феномена кандидату в голову не приходило. К тому же времени на раздумья не было совсем. Ведь Зовущая, узнав о страшном подлоге, разгневалась не на шутку. Таким мечом не ранят и не режут, а прихлопывают.

Как червяка на удобренном склоне.

Не дождавшись третьего удара, Ромка рванул вверх. В этот раз ноги его несли легко, и мощные чресла Родины-матери неумолимо росли в его глазах.

А когда наискось от него, вспахивая темную зелень кургана, пролетело что-то среднее между обелиском и крылом самолета, недососок даже не успел испугаться.

Потому что ему в этот момент нужно было перепрыгивать через образовавшуюся канаву, из которой, как из дырявого мешка, взвились в воздух тени.

Третий удар Зовущей был еще одной попыткой достать змея ближе к озеру слез. Но и он не принес успеха в этом благородном деле. Сойди она со своего пьедестала, нашинковала бы его, как лубочный Георгий дракона. Только вот что-то мешало ей сделать это, и все, что могла Зовущая, так это раскачиваться своим мощным телом, вызывая дрожание и глухие стоны в несущей ее земле.

Не задумываясь и не глядя под ноги (если бы задумался — пропал бы точно), Ромка перепрыгнул через разлом и, увернувшись от синей полупрозрачной руки, которая вытягивалась за ним на манер трюка из самого дешевого хоррора, прибавил ходу. Четвертый удар лег правее, и теперь он двигался в узком клину, что сходился у него за спиной. Впрочем, и спереди, и справа сочащиеся неотомщенными духами рвы где-то пересекались, что однозначно влекло за собой последующие прыжки.

Наступив на спрятавшийся в траве камень, Ромка споткнулся и чуть замедлил ход, чем не преминуло воспользоваться ближайшее к нему щупальце. Стоило ему коснуться голой спины кандидата, как он ощутил страшный холод и скованность, как будто его тронула сама Смерть. Так оно, впрочем, и было. Да и бежать теперь некуда, потому что тени из земных ран поднялись высоко-высоко и обступили его кругом — ни проскочить, ни перепрыгнуть.

И словно подводя черту под его надеждой на спасение, меч прочертил еще одну, самую широкую, а потому и непреодолимую борозду на зеленом склоне. Это была пятая рана, нанесенная Родиной-матерью Матери-сырой-земле[251], той самой земле, которую она попирала и которую призывала защищать не щадя живота своего.

Удар был настолько сильным, что вырванные комья земли, попав в недососка, сбили его с ног, ровно какую картонку. А когда он встал и огляделся, то на удивление спокойно констатировал собственный конец. Это не гипербола. Какие уж тут преувеличения, когда он стоял в центре горящего бледным огнем пятиугольника. Ну чем не американский бравый генерал во внутреннем дворе захваченного Пентагона!

Пентагона мертвых.

Он вспомнил о СОСАТе, все еще болтавшемся у него на груди.

Взяв его в левую руку, правую Ромка приставил ко лбу, то ли отдавая салют Зовущей, то ли бросая ей вызов своей готовностью умереть.

«Божже, м-ма мая!» — задыхаясь, закричал он, совершенно не думая о том, что вместо штампованного упоминания матери в критических ситуациях возглашает спасительный код божества кургана, то есть саму Мамайю, что попирала священный холм. И стоило обратиться к ней с паролем сыновней просьбы, пусть и слетала она с уст убийцы истинных ее сыновей, ничего не могла поделать Зовущая со своим естеством — спешила на выручку коварному отпрыску.

«Готов принять?» — казалось, этот вопрос прогудел во всей наблюдаемой Вселенной, настолько мощным, басистым, но при этом чистым был звук.

«Всегда готов», — прошептал он вслух когда-то показавшееся ему бессмысленным расшаркивание Онилина перед Владычицей кургана. А вышло — не бессмысленное вовсе. Вот к чему должен быть готов брат — к шагу в неизвестность и даже к смерти в любой час и миг. И СОСАТ здесь ему не поможет. Он для внешнего мира, который по ту сторону «⨀». А он сейчас по самую что ни на есть эту сторону «⨀», в самом центре, нет, уже не просто круга, а сжимающейся петли.

«Всегда готов», — зачем-то повторил он, и его призыв был услышан. Блистающее рубином острие меча появилось прямо над его головой и стало быстро приближаться.

Ромка зажмурился, но ничего существенного не изменилось. Меч, все тот же огромный, разве что в нижнем регистре зрения светло-зеленый, обрушивается на него с иссиня-черного, беззвездного неба.

Удар, и острие с рубиновым маяком глубоко входит в курган. Деримович слышит вскрики и чей-то вопль. На возникшей от удара земляной волне его подбрасывает вверх, и теперь, чтобы не упасть, он становится на четвереньки.

…И смотрит через опущенные веки вниз. И закрытыми глазами видит под собой такое, что заставляет его немедленно открыть их. Хотя на этот раз и обычный, человеческий регистр видения не приносит облегчения. Потому что кольцо из сизых, восставших из-под земли теней быстро сужается и, затягивая собой как тентом рубленый Пентагон, подбирается к центру с торчащим из него клинком.

Ромка присел, собрался в тугой комок и прыгнул. Как оказалось, довольно высоко. Ему удалось зацепиться за край прямоугольного выреза в лезвии меча. Как ни странно, и здесь ему повезло — он сумел удержаться и даже закинуть в проем ноги. Но и тени не дремали. Пока он пытался изобразить акробата на стальной трапеции, они подобрались совсем близко.

Да, они привязаны к своей яме и не могут от нее оторваться, но карабкаться, преодолевая земное тяготение, им не надо — веса у них нет вообще, а вот эфирного яда и жажды уничтожить попавшего к ним недососка хоть отбавляй.

Жажда вела их или нет, но к нему теперь уже со всех концов Пентагона потянулись сизые и фиолетовые плазмоиды-языки: кто подобием рук, кто безруким торсом, кто оторванной ногой, — неотомщенные и неутоленные духи павших бойцов.

Истлевших защитников Мамаева кургана.

С обеих сторон поделенной надвое правды.


И вдруг тени, подобно газовым выбросам нефтяных месторождений, взвились вверх, почти касаясь его, но с той же секунды вместе с породившей их землей стали быстро удаляться, а самого воздушного акробата чудовищной силой прижало к стали меча так, что он чуть не выпустил дух.

Когда давление спало, Деримович, невзирая на все еще сидящий в нем страх, наполовину высунулся из спасительной дыры. Теперь, со стометровой высоты, куда его вознес меч Зовущей, он мог полностью осмотреть картину собственного вхождения в Храам. С этой позиции просматривалась не только земля Мамаева, но и поблескивающий огнями близрасположенный завод, и даже остров Крит на противоположном берегу Волги можно было оглядеть целиком: от все еще горящих огоньков лагеря «Красная Заря» и черной кляксы Денежного озера до дальней протоки, что отделяла эту землю от левого берега реки и тем давала ей право на островное звание. Ближе, через магистраль, тусклым мутным зрачком светилась чаша двуликого стадиона «Ротор», а сам мемориальный комплекс, наблюдаемый с кончика воздетого меча, виделся именно таким, каковым он представал на учебных схемах Онилина: круглолицей инопланетянкой в длинной юбке с фартуком пруда, стоящей на Мамаевом кургане. И этой ночью пуп Земли прорезала не только священная дорога восхождения в виде руны «зиг» — сегодня землю кургана «украшала» еще одна глубокая рана — взрезанная мечом сияющая пентаграмма, истинное лоно преисподней.

* * *

Сразу за вратами боли путь в Храам к его сокровенному Лону продолжался вытянутым, но при этом достаточно широким и высоким залом спецхранения, неофициально прозванным будуаром Сапиенты[252].

Здесь хранились образцы носителей Премудрости, которую среди братьев было принято называть в латинской транскрипции Sapientia. В нишах и рекреациях, в уходящих в непроглядные дали трансептах и боковых галереях, между профилированных колонн бродили, ползали, порхали и пресмыкались представители мудрых начал Пирамиды Дающей. Возможно, то, что видел Платон, носило чисто информационную природу и было близко к спекулятивным эйдосам, введенным в обиход его тезкой, возможно, как поговаривали в кулуарах, образцы были чем-то наподобие живых консервов, получаемых из лучших представителей разумных существ через причастие молоком Девы, — но проверить это было невозможно: допуска за прозрачную преграду, отделявшую Храам от Спецхраана[253], не было даже у него, досточтимого и призванного церемониарха.

Но перекинуться парой слов со своим именитым тезкой Платон все же мог. Преграда не мешала разговору совершенно. Но для начала его нужно было найти. Кажется, это в пятом отсеке, после Тота, Утнапиштима и Ноя[254]. Справа или слева? Ан нет, справа брахманы с киннарами сидят, бесчисленные мудрецы индийские и китайские: седые Луни, садхаки сивые. А слева… Да, слева, вот они, длиннобородые, бродят между колонн.

— Платон, — позвал Онилин тезку, — Plato, — и на греческий манер тоже.

Из глубины галереи на него уставилось аж четыре пары глаз, которые принадлежали словно бы близнецам братьям.

— Plato non Pluto, — сказал кто-то из них, смешав языки, но кто, из-за длинных седых бород было не разобрать.

— Толстой есть? — бросил он в следующий отсек.

— Какой? — ответили из глубины.

— Николаич.

— Оба Николаичи.

— Ну, граф который.

— А все графья были, да только вышли все.

— Ну Лев же, чё комедию ломать! Он мне в прошлый раз помог с Платоном по-гречески. И, кстати, обещал русскому подучить… — пояснил Платон, одновременно пытаясь обнаружить источник голоса. — Но, как видно, не научил.

— А… Лева, — сказал невидимый собеседник, сопровождая имя писателя сочным зевком. — Да некогда ему было. Давеча его за русско-олбанский словарь усадили. Потрудился Лев Николаич, обогатил словарь несказанно. Вот в награду и выпустили графа — в компании основоположников погулять. Знаешь, наверное, Ульянова-Ленина с Марксом-Энгельсом.

— Какой еще албанский с Марксом-Энгельсом! Вам что, делать больше нечего! — возмутился Платон. — Да на этом албанском, да кто разговаривает на нем? Кучка лузеров балканских.

— Подонки разговаривают, лысый, фкурил? — доносящийся изнутри отсека голос приобрел хулиганские нотки. — Ф Бабруйск, жывотное[255]!

— А ты кто такой, чтобы из-за угла на церемониарха тявкать? — не сдержался Платон.

— Ржунимагу! Церемониарх, бля, ниибаццо! Хуятор ты сцаный, а не церемониарх, выдернули палкой махать — отжыгай себе без гомону.

— В Храаме же, устыдись, и не палкой, а посохом, — довольно наивно призвал Платон таинственного собеседника к «морали и догме» брата в Храаме.

— Не лошня, чтобы стыдиться, — огрызнулся голос, — это ты в Храаме церемониарх на час, а я живу здесь вечно, фтыкаешь?

— Фтыкаю, — почему-то согласился Платон и уже мирно спросил: — Правда, ты кто есть-то? Вроде и по-русски говоришь, а вижу — иностранец.

— Все мы тут иностранцы, — сказал голос уже ближе.

Платон увидел идущего к нему довольно грузного человека в длинном балахоне с лицом сатира и улыбкой шулера. На его лбу красовалась издевательская татуировка: 666.

— Ты что, типа зверь? — с легкой иронией в голосе спросил Платон.

— Типа большой зверь. Не слыхал разве о брате, что ничего не вносит, а все выносит, выносит и выносит. To Mega Therion[256] зовут его.

— Так ты и есть тот самый Пердурабо? — вспомнил Платон автора провокационных статей в журнале «Вокруг Сета».

— Тот Самый Пердурабо, — выделяя каждое слово, так, будто это громкие титулы или тайные имена, произнес человек с лицом капризного бога.

— Начальник безначального… анарх, — говорил Платон куда-то в сторону.

— Не я, не я начальник — Она, я имени Ея слуга. Она начальница, товарисч, — произнеся слово товарисч с явной издевкой, поправил Платона брат Пердурабо, — анарха, госпожа наша Бабалон.

— Хранительница наша, Мать Порядка, Сестра Благоденствия, Берегущая, Охраняющая и Дающая, — сами собой исходили из Платона слова молитвы к «госпоже нашей», — анарха и ахрана[257] наша… Анархия.

— Ну что, видишь!.. Вот об этом и толкую уже… — Большой Зверь задумался. — Сто лет уже толкую, что Анарха, или как вы ее называете, Анархия — есть Мать Порядка. И никто меня не слушал, кроме одного импозантного дядьки из уркаганских степей.

— Уркаинских, — поправил его Платон.

— Кому что нравится, — хихикнул Тот, кто все вынесет[258].

— Изводится, — вспомнил Платон его излюбленное выражение «Do what Thou wilt shall be the whole of the Law»[259], из-за которого Пердурабо и было дозволено испить Молока Девы.

Лицо Большого Зверя озарила улыбка искренней признательности, что говорило о любви к грубой лести у этого метафизического хулигана.

Онилин почувствовал, как его кто-то тронул за руку. Платон повернулся. Прямо из светящегося, вправленного в шлем экрана на него смотрели изумленные глаза. Кто же это мог быть, пытался понять Платон, разглядывая покатые плечи и кривоватые ноги.

— Азарыч, с тобой все в порядке? — спросил бубнящий из-под шлема голос. — Крышак на месте?

Да, эти непередаваемо хамские интонации не скрыть даже под шлемом. То был Пашка Феррари, и только непроходимая тупость его натуры не позволяла ему осознать всю опасность, которую для него представлял Платон в силах.

— В порядке, Феррари, — решил не отвлекаться на малоразумного грубияна Онилин.

— А чего тогда с фонарем разговариваешь?

Платон вместо ответа наконец-то применил магическую силу воздействия на виртуальный мир зарвавшегося териарха, показав ему в камеры такое, что грубоватый зверначальник откатился от него со скоростью футбольного мяча после удара нападающего.

— Терион териарху не товарисч, — хохотнул Пердурабо и попытался в духе Сорроса блеснуть знанием русских пословиц. — На зверя и зверначальник бежит.

— Но брат при этом, не корми его Дающая, — посетовал Платон.

— Родственников не выбирают. Терпи, как я терпел. И вынесешь… Все вынесешь.

— Увы, не все движимо в мире Дающей, — по-своему понял сентенцию брата-анарха Платон.

— Чему соизволишь, то и движимо, — ехидно констатировал Пердурабо, как будто был осведомлен о его отлучке и проблемах с активами.

— Это правда, Толстому по той стороне «⨀» погулять разрешили?

— Какой там разрешили, вытолкали. Опыта набираться.

— А что, плохо на свободе ему? — удивился Онилин. — Все лучше, чем в подземелье сидеть.

— Кому ему? — спросил Пердурабо, по-мефистофельски вскидывая брови. — Толстому с Ильичем? На Красной Площади? Ты сам-то подумай, брат Онилин, как этих персонажей пипл воспринимает?

Платон вспомнил, что и сам во время тайного визита в Москву видел двух клоунов, изображавших Маркса и Ленина.

— Так это не двойники? — воскликнул он.

— Оригиналы, — двусмысленно ответил брат Пердурабо и обернулся назад на какие-то подаваемые ему из кучки мудрецов знаки. — Твой-то, недососль, ох, что вытворяет в прохождении. Ты уж поспешай, мистагог, а то на Суд опоздаешь. Адвокат ему будет не лишним.

— Ты за него не беспокойся, малец этот любого вокруг пальца обведет. Ему только приложиться разок…

— Там приложиться не дадут. А через завесу насосешь не много, — проявил странную осведомленность о судебно-сосальных делах анарх Пердурабо.

— Мне бы с тезкой поговорить немного, — не сдавался Платон, — ты в греческом как?

— Как! Прекрасно. Восхитительно. Я даже гимны сочинял на нем. Слышал?

— Нет, — признался Онилин.

Пердурабо, встав в типично ленинскую позу с задранным вверх подбородком, продекламировал:

О, Пан! Ио Пан!

Ио, Пан! Ио, Пан, Пан! Пан, Пан! Пан,

Ио терион! Ио мега терион!

О, Пан! Ио, Пан!

Ио, Пан! Ио, Пан, Пан![260]

— Красиво, правда?

— Слов не очень много, — осторожно сказал Платон, опасаясь капризов пресловутого Зверя, — а кому гимн посвящен?

— Много слов ему надо! — Немного обиженный, Пердурабо решил взять бразды восхваления в свои руки. — Пану не слова нужны, а ликование!

— Пану? Козлоногому? — Платон почесал в затылке. — Так что, переведешь?

— Нет, брат. Во время церемоний не могу — допуска нет.

— Жаль. — Платон почесал затылок, припоминая сказанную тезкой фразу. — Ну, хотя бы вот это переведи, сейчас… Plato non Pluto.

— Платон не Плутон, чего тут неясного, — произнес анарх скороговоркой. — Ты поспешай, правда. Суд вот-вот начнется.

— И это все: типа вода не камень, курица не птица, balls not bells[261]? «Уркаина не Россия» — повторял Платон, не в силах справиться с раздражением. Ведь получилось, что именно сейчас, в это единственное и уникальное для установления магической связи время его прототип не только не может говорить с ним напрямую, но еще и то единственное, что он поведал ему, — на поверку вышло чушью.

— Иди, поторапливайся… — начал было Большой Зверь, но прервал свое наставление короткой паузой. — Хотя… может, тезка твой под Плутоном не имя имел в виду, а прилагательное… богатый. Тогда все меняет смысл, и Платон теперь просто… не богат. Не богат Платон, а беден, беден, Ио Пан, Ио, Ио! — И с этим восклицанием, размахивая руками, точно бегущий за курицей петух, скрылся в глубине галереи.

— Черт! — воскликнул Онилин, удрученный и несколько напуганный похожей на пророчество фразой. — Черт! — повторил он и зашагал по залу, уже не оглядываясь по сторонам.

* * *

Неизвестно, что чувствовали несомые Коньками-Горбунками, Симургами и коврами-самолетами герои, только перегрузки во время вознесения Деримовича мечом-самолетом на стометровую высоту были такими, что его чуть не вырвало. Но на этом полеты верхом на острие для Ромки не закончились. Зовущая сделала очередной финт, и теперь клинок великанши расположился горизонтально.

«Иди», — утробно позвала она и огромными глазами с дырками вместо зрачков указала место — куда.

К груди. На целую половину тридцатиметрового лезвия.

Деримович посмотрел вниз. Вид не обнадеживал. Не только высотой, но и дымящимся разрезом в курганной земле.

Хождению по канатам его не обучали. Разве что в детстве — по кромке школьного забора ходил.

И, раскинув руки, Ромка пошел. Два-три, уже десять… тринадцать шагов. И вдруг меч под его ногами заколебался, ноги потеряли опору.

Он даже присесть не успел.

И опять тошнота, только теперь не по причине перегрузок, а от нахлынувшей невесомости. Пара секунд — и все пройдет. Навсегда.

Нет, не прошло: что-то подхватило его жестко, решительно, но не больно.

Это меч. Он снова на мече, только теперь не стоит, а болтается — свесив руки и ноги. Точным подхватывающим движением владычица кургана спасла его и теперь, как в каком-то жестоком «Луна-парке», поднимала вверх, прямо к его заветной цели — огромной, вздымающей легкое одеяние груди.

Только она почему-то опять сделалась бетонной. Как же это сосать!

Пыльный холодный камень.

Ромка посмотрел вверх и увидел направленные на него широко раскрытые гневные глаза. Исходящий от них ужас усиливался тем, что вместо зрачков в них чернели огромные дыры. Могла ли видеть его Зовущая или же ее глаза работали как своего рода локаторы, Ромка не знал.

Стараясь сохранить равновесие, он привстал на цыпочки и обхватил руками каменный вырост сантиметров тридцати в диаметре. Не стой он на острие меча, уж точно бы рассмеялся — только кретину придет в голову приложиться к такому сосцу. Не просто большому, а еще и каменному. И даже не каменному — бетонному.

Он открыл рот и для проформы лизнул.

Шершавая поверхность из цемента и песка не оставляла никаких шансов на то, что его приняли. Получается, липовый он сосунок, если Родина ему камень вместо груди предлагает.

Но Ромка решил не сдаваться. Второй его поцелуй был куда глубже и страстнее. Язык стал кислить, и он понял, что ободрал его. Сглотнув кровь, он немного отклонил голову назад, и на его лице отразилось удивление — от бетонного сосца повеяло теплом. Закрыв глаза, он приложился к груди в третий раз, а когда вновь открыл их, то увидел, что теперь лижет не серый камень, а полупрозрачную белую ткань, покрывающую коричневую, ноздреватую плоть.

В голову ему ударила волна эйфории, и она так закружила его, что он не заметил, как его осторожно пересадили с клинка в теплую ладонь, а потом, как наконечник меча, вошел между плотью и тканью и как разрезал ее, открывая ветрам молочную гору, и как мягко качнулась она — не камнем бездушным, грудью Дающей.

Увлекшись этим захватывающим зрелищем, Ромка не заметил, как его снова пересадили на меч и поднесли к разрезу.

Он погладил коричневый бугорок руками. Теперь совсем другое дело. И тело другое. Податливое. Чуткое. Теплое. Бугорок стал набухать, увеличиваясь в размерах и становясь тверже. Этого еще не хватало. Он сжал его — и тот послушно вытянулся, но все равно его величина многократно превышала способности Ромки. И все же он, повинуясь внутреннему зову и не думая о своих возможностях, припал к сосцу всем лицом.

И здесь произошло второе чудо: то, что казалось невозможным, свершилось. Потому что изменилась не только грудь Дающей, но и ее сосунок претерпел значительные метаморфозы, которые остались для него незамеченными. Он не мог видеть ни того, как глубоко вниз ушла его нижняя челюсть, ни как вытянулась до предела кожа, ни как раздвинулись скулы, освобождая путь сосалу и одновременно превращая его лицо в клоунскую маску.

И казавшийся твердым сосок не устоял перед атакой любви. Он стал подобен наполненному водой шарику. Стоило взять его в претерпевший мутацию рот, как тот вначале покорно уменьшился, а внутри снова расширился, как бы заполняя собой сосунка изнутри. Ромка теперь буквально висел на соске Родины-матери. И ей это, кажется, нравилось.

Не просто нравилось — идущие из самых архаичных глубин действия недососка привели Ее в настоящий экстаз.

Принят! Принят! — возвещалось всем в стоне Ее. И не боли и страдания — высочайшего наслаждения стон Дающей разнесся над Волгой да самой Астрахани, — пугая обывателей, поднимая с болот птиц, выгоняя из нор лис, поднимая из логов волков.

Сжималась и разжималась ее занесенная назад левая рука, и волны сладострастия бежали по ее мощным бедрам. Скоро вся она забылась настолько, что выронила из руки свой клинок. И падая, вонзился он в центре горящей пентаграммы. И все еще алчущие расправы тени убрались под землю.

Удар меча был настолько силен, что привел Ромку в себя. Он шевельнул ногой и понял, что нет под ним никакой опоры. Как какого-нибудь воздушного гимнаста, что демонстрирует крепость своих зубов под куполом цирка, Ромку держало на груди собственное сосало. Крепко держало. Во всяком случае, он никуда не падал и даже не чувствовал напряжения.

Пока горит в сосунке жар любовный, жар сыновний, не отпадет он от груди Дающей. Но стоит прекратиться в нем току любви, угаснуть преданности и страху войти в его мысли, как ослабнет поцелуй, и законы любви уступят место законам тяготения, и увлекут они к земле насытившегося.

Вот он и отпал, принятый, но не оставшийся, испивший, но не возлюбивший. И стремительно рухнул вниз, успевая подумать о том, что опьяневшая от его эликсира Мать-Дева кургана не сможет спасти своего сосунка, если вообще вспомнит о нем.

В предчувствии неминуемого конца он зажмурил глаза и потому не смог увидеть третьего чуда кургана: поднявшегося из инфернальных глубин молока Девы, капля которого оторвалась от соска Дающей и полетела вслед за ним.


Очень высоко падать… ах, если бы на землю! На пальцы бетонные и камни гранитные. Да-да, именно к большому пальцу левой ноги Родины-великанши, совершив на манер экстрим-ныряльщика в воду непроизвольное сальто назад, и летел Роман Деримович. Раскинув руки, грудью вперед, со всей очевидностью совершая свой финальный полет.

Конечно, он был страшно напуган. Но страхом удивительным, который можно описать как недоумение обретшего плоть, а вместе с ней и зависимость от уз земного тяготения ангела. Того самого, падшего, очарованного, прельщенного, который, паря в эмпиреях, мечтал о сладостных утехах плоти, но, войдя в нее, осознал весь ужас материального плена, с его инерцией, тяжестью и неизбежным разрушением состава в таких, казалось бы, невинных просчетах, как этот. А сколько их, материальных подвохов, явных и тайных, уготовлено обладателю кожаных одежд? И что можно предпринять в таких случаях, когда тело неумолимо влечет тебя вниз, к неизбежной погибели после ослепительной вспышки наслаждения и минутного счастья? Такого, как у опьяненного богатой добычей и сорвавшегося с балкона вора, или тайного консуманта-амиго[262], уже подкравшегося по карнизу к заветной спальне и не удержавшего равновесие, или, скажем, у матерого вуайериста, сидящего на дереве против вожделенного окна и в момент явления ему священной тени позабывшего, что ветка не автомобильное кресло. Маленького счастья смертного человека, поставленного на порог окончательного с ним расставания. Не махать же ему руками, пытаясь остановить падение? Нет, просто зажмурить глаза — и тем самым убежать, если не телом, то забившейся в его угол душой.

Что Ромка, пусть и не ставший официальным адельфом, но уже допущенный к сосцам Мамайи гельмант, и сделал. Только вместо желанной тьмы неведения Деримович увидел перед собой картину еще более ужасающую: смерть в виде острого угла гранитной плиты и расположенную под нею мерцающую тленом плененных душ преисподнюю в виде Дантова лимба с крестом посредине. Крест — в круге, а круг — на полу… А пол… нет, то не девятый этаж, а просто огромный подземный храм, купол которого выпер из недр в виде Мамаева кургана. И этот подземный храм — не тот ли Храам, о котором постоянно упоминал Онилин? Со странным полом, похожим на шахматную доску, и еще более диковинным куполом, образованным сотней тысяч плотно уложенных черепов. Мерцающих и слегка раскачивающихся на своих несуществующих шеях. Для чего они? Уж точно не для того, чтобы литургии распевать. Скорее, растерзать его тело и душу. Пожрать бледным огнем и растворить навсегда в темных инфернальных глубинах. Да, он чувствовал, что после смерти на этом холме его не ждет ничего хорошего. Хорошего, ха-ха! Не унесут его белокрылые ангелы, не обовьют последним смертельным объятием змееногие красавицы-ламии, и даже просто подохнуть здесь ему не дадут, как счастливому, почившему в Боззе лоху. Ах жаль, Степки там нет, может, помог бы чем, успел пожалеть недососок, прежде чем воткнуться в огромную ладонь с ярко горящими на ней линиями, что сходились в поразившую его букву «М».

«М» жизни — Мать и «М» смерти — Мат.

«М» дать и «М» отнять.

Мать Мата.

Матери Мат.

Тама![263]

* * *

Центральный купол Храама возвышался над его основанием на сто сорок четыре метра, что делало его величайшим из всех существующих над и под землей соборов. Этот фрагмент подземного святилища, если и можно было с чем-нибудь сравнить, так только с Базиликой св. Петра[264], которая и строилась как уменьшенная копия святилища Мамайи. Главная и самая важная часть Храама — Лоно было расположено в фокусе огромного параболоида, прямо под зенитом поделенного на двенадцать сегментов купола, который по ту сторону кургана продолжался Родиной-матерью в бетонном воплощении Вучетича. Почему-то название священной скважины к водам Млечной распространилось и на весь огромный крестообразный зал, хотя правильнее было бы называть его ложей, кораблем или хотя бы чревом, но среди братьев, то ли в пику масонам и христианам, то ли по ощущаемому всем нутром наказу Дающей, слово Лоно стало единственным обозначением центральной залы. Однако причина этого, на поверхностный взгляд, иррационального выбора была чрезвычайно проста: именно здесь, под стометровыми сводами, с северо-востока на юго-запад протекала Нижняя Волга. Та самая Волга Волглая, что катила белые воды свои в ожидании истинного Хера.

И так уже было многажды. Таинство свершалось в Храаме, когда просыпалась Дающая. Проснувшись, вспоминала она суженого своего и звала его, и волновалась так, что и молнии в небе сверкали, и гром по земле прокатывался, и чудеса случались, и видения разные. Но не истинный Хер откликался на призыв Влажной, по зову Ее собирались на берегах Нижней Волги братья Сета, адельфы сосучие, олеархи могучие, истинные СОСа гельманты. И входили в реку любви Ея избранники пятой стихиали[265]. Входили и не знали, на кого падет тень Хера истинного. На ком тень, на том и выбор Дающей. Жениха смыслометного выбирала Она. Не видела поначалу подлога, обнимала кандидатов на суженого, всех окатывала водами молочными в берегах кисельных. А когда находила того, кто дал бы ей семя светоносное, плодоносное, — румянилась, невестилась нежно, в объятиях сжимала нареченного… и распознавала обман — не тот, не Хер истинный — змей подложный в объятиях ее млечных. Никто не смог бы выдержать гнева Мамайи. Так и правнук Сетов — красным молоком облачала его Дающая. И от пятна кровавого ползла по реке вода смольная, чернела Волглая от горя горького, и кровью исходила бесплодною, и кровь та разливалась по всем жилам Земли, и билась в недрах горячих нефтию жгучей. И спешили на помощь Зовущей сосунки-гельманты, припадали к сосцам ея, вытягивали суспензию черную, разбавляя горе Влажной сосенцией сладкой, чтобы забылась она во сне беспечальном. Уж они постараются — будут сосать неустанно, дабы не отравилась Дающая соками черными, снами болящими.

И все станет на места.

Не навсегда, конечно.

До следующих Больших Овулярий.

И будет течь, как текло, — черно и маслянисто.

И войдут реки горя Ее в трубы стальные, и заполнят танкеры исполинские, закипит кровь черная в колоннах высоких, и отделят в них летучее от тягучего, слезы прозрачные от миазмов невзрачных, в каждый дом войдет Млечная, печаль неся неизбывную по жениху утонувшему.

По любви своей неутоленной, по зачатию неисполненному.

Но главная тайна магистериума СОСа — его Opus Magnum заключался в том, чтобы не допустить до вод Ее млечных жениха Сокрытого. Случится такое — и не почернеет Дающая от горя, и прекратятся течки ее нефтию прибыльной, и лохос очнется от страха, и залопочет, требуя счастья извечного. А если не обратятся воды Ее молочные в реки печали по суженому, в нефть Ее горькую, — не скрыть адельфам всех родников амриты бесценной.

А про то, что случится, доберись лохос до молочной реки, даже подумать злокозненно.

Нарушится баланс Дающей, деньми от начала веков берегомый.

И наступят последние дни.

Треснет планета от разверзшейся Лохани.

* * *

Темно, совсем темно. Он зажмурился. Никаких зеленых призраков. Бархатная непроглядная чернота. Открыл глаза — то же самое. Он мертв. И, кажется, еще цел. Его не растерзали духи борцов за когда-то правое дело. Он вспомнил посвященную им эпитафию, как будто не в бетоне была высечена она, а на коре его мозга:

«Железный ветер бил им в лицо, а они все шли вперед, и снова чувство суеверного страха охватывало противника: люди ли шли в атаку, смертны ли они?»

Мозга… Есть ли у него мозг или он сохнет сейчас на большом пальце Зовущей?

Темно. Черно. Глухо.

И сколько так будет продолжаться?

Ладно, без гурий, но даже с чертом не перемолвишься.

И не забудешься сном, глубоким и сладким.

Не провалишься в беспамятство.

Что, так и колупать прошлую жизнь, ностальгически перебирая в руках памятные события, как специально сохраненные им ваучеры Чурайса[266]. Целый сундук, между прочим, винтажный, кованый, заполненный лоховато-розоватой бумагой с наперсточной наживкой в 10 000 рублей. Жаль, не успел он тусу провести, задуманную как предъяву[267] «отцу свобод» по части выдачи на каждый фантик двух «Волг». Белой и черной. На целую автореку хватило бы. Да, фантики эти хоть Чурайсу предъявить можно — пусть щеки дует, — а кому предъявишь яркие брызги прошедшей жизни — Дающей, Отнимающей или самому Боггу?

Кому ни предъяви, всего этого больше не будет. «Никогда!» — блеснуло острой сталью пусть даже и в воображаемой голове. И прекратить пускать виртуальные слюни тоже не получится. И вечно страдать, не ведая ни как вернуться, ни как исчезнуть навсегда. Как это там у них называется? Не ад и не рай. Промежность какая-то. Рана-нирвана.

«Только почему виртуальные?» — неожиданно пришло ему в голову после того, как он ощутил реальную влагу на губах. Облизав их шершавым (да, это чувствовалось!) языком, он, как в старые добрые времена, нахально цокнул сосалом.

И услышал привычный щелчок. Или опять галлюцинация — теперь слуховая?

Пусть. Глюки в его положении — уже неплохо.

Только до сих пор непонятно, сидит он, стоит или лежит.

Может, стоит пошевелиться?

Вначале руки — немного получается. Совсем немного. Лежат, кажется, на груди, одна на другой и перекрещены. Теперь ноги — странно, они словно бы связаны, но он их ощущает, и пальцы вроде шевелятся. Встать. Встать не получается. Или он уже стоит?

Понять невозможно, хотя чувствуется, тело у него есть. Только очень странное тело. Оно его и в то же время не его, точно он отлежал все свои члены за долгий летаргический сон и теперь должен заново учиться управлять ими.

Послышались отдаленные голоса, невнятный шум. А потом три отчетливых удара.

— Кто осмелился? — спросил приятный низкий голос, как будто пропущенный через ревербератор.

— Ищущий света, — ответили совсем близко, где-то над правым ухом, если таковое у него еще было, — тоже низким, бархатистым, но при этом женским голосом.

— Храам зааперт для искателей света, — сказал невидимый привратник.

— Ищущий света в истине тьмы, — сказал другой женский голос слева, еще более сочный, чем первый, но какой-то томный, гипнотический, наполненный адским соблазном и наваждением.

— Очищен ли кандидат для схождения в Лоно Дающей? — продолжался допрос невидимых проводниц.

— Примите, судите и возлюбите, — сказали они хором, вызывая в Ромке одновременно испуг и сладостную дрожь. — Очищенного, омытого, овеянного и обожженного. Во славу стихий, в оправдание надежд.

— Готов ли он принять пятую эссенцию? — продолжал допрос страж.

— Всегда готов, — неожиданно для самого себя ответил Деримович.

И, судя по реакции, он сказал это не во сне. А если и во сне, то в нем, по крайней мере, что-то происходило. Его, минимум, слышали.

— Снимите ветхое состоящему в новом, — нараспев сказал мужской голос, и сразу же Ромка почувствовал прикосновение нескольких рук, сильных и в то же время нежных. Как будто он, еще не выйдя из крепкого кислотного трипа, попал на реальный сеанс тайского массажа.

Вокруг него крутился целый хоровод ласкающих движений, таинственных касаний чего-то упругого и мягкого, податливого и толкающего. Да, он понял, на что это похоже: с одной стороны, на первые нежности с повзрослевшими, но еще невинными девочками, а с другой — на игры титанид[268] со своими смертными возлюбленными, исходящими убийственной негой на пылающих жаром постелях.

Верхняя часть его туловища уже несколько раз попадала в заполненное колышущейся плотью пространство, где томные касания и мягкие удары вызывали в нем мучительное, отчаянное желание, инфернальную жажду, утолить которую не смогли бы никакие земные утехи.

В какой-то момент голова его оказалась полностью сдавленной мягкой, но властной плотью, дышать стало совершенно нечем, и он в который раз почувствовал приближение смерти, немыслимое само по себе, ибо как может приблизиться то, что уже произошло. Или же не произошло?

Деримович был совершенно сбит с толку, а когда жаркая плоть отхлынула от его лица, он услышал то ли просьбу, то ли молитву, а может, и магическое заклинание для его окончательного пробуждения. Чем бы ни являлась эта мольба, но в исполнении невидимого женского дуэта сейчас она показалась ему самой прекрасной песней на свете.

Очищенного и омытого —

Примите, примите, примите.

Овеянного и обожженного —

Возьмите, возьмите, возьмите.

Павшего и восставшего —

Судите, судите, судите.

Увидевшего и осознавшего —

Простите, простите, простите.

Сосущего самое Сущее,

Осанну Дающей поющего,

Принятого и допущенного,

Возлюбленного и цветущего —

Любите, любите, любите.

Атма Дама! Ада Нема!

— Нема, Нема, Нема! — послышались отовсюду голоса, низкие и высокие, чистые и сдавленные, — казалось, все пространство призывает к тому, чего «нема».

Ласкающие движения оборвались настолько неожиданно, что он вздрогнул.

А потом его, облепив титанической хваткой, выдрали из чего-то липкого, теплого и привычного. Быть может, такие ощущения свойственны мученикам, с которых живьем снимают кожу, предварительно опоив опием, или нечто сходное испытывает новорожденный, попадая из теплой уютной утробы в холодный, сухой, пестрый и враждебный мир, который вызывает одно желание — кричать и кричать от ужаса неиспрошенного рождения.

Он открыл глаза, но ничего, кроме грубой земляной стены перед собой, не увидел. Вверху та же картина — коричнево-серый земляной квадрат.

Тогда Роман посмотрел вниз — и… впрочем, он удивился не сильно, — по такому же квадрату земли слева от него стелились уже до боли знакомые толстые черно-зеленые кольца, а вот справа — да, справа — шевелилось что-то новенькое. Нет, это тоже было змеиное тело, только необычного, желтого, местами огненно-красного оттенка. Он вспомнил свое недавнее возбуждение, чуть не закончившееся поллюцией. Принять змеиные ухваты за ласки богинь — для этого действительно надо умереть, по крайней мере умом.

Но его до сих пор кто-то стискивал в объятиях, и он готов был поклясться, что делалось это не безрукими змеями.

А руками. И еще какими!

Наконец-то он их увидел: сильные, но при этом изящные, увитые золотистыми змейками плечи, высокую, ничем, кроме многоярусного ожерелья, не прикрытую грудь, непостижимо огромный глаз и странную корону на голове. Да, эта подземная апсара[269], державшая его за плечи, несла на голове странный, похожий на судейское кресло объект, удерживаемый вплетенными в ее золотые волосы синими ленточками. Но она была не одна. Слева его обнимала другая представительница подземных утешительниц. Шоколадно-темная, черноволосая и кареокая, она могла показаться зеркальным отражением златовласой его охранительницы, если бы не цвет ее кожи и волос. Хотя да, и корона на ее голове была другой: полукруглая чаша на прямоугольном основании. Но что за новость! Они не смотрели на него, совсем, ноль внимания! Как будто он не стоящий у входа кандидат в сосунки, а хер с горы.

Ха! да ведь он действительно хер, свалившийся с горы и… Роман вывернул голову еще дальше и увидел, как из-за спины шоколадной его пассии вслед за унизанной кольцами рукой вылетело настоящее крыло цвета летнего неба, и похожее, качнув тяжелой грудью, выпустила стоявшая справа блондинка. Он снова перевел взгляд налево. Пектораль, гирлянда ожерелий и бус и такая же устремленная вперед, разве что темная, обнаженная грудь. А за ней… ничего не видно за ней. И лишь внизу — извивающиеся тела тучных змей. Получается, божественные девы в плену у гадов и не могут освободиться. Только почему они так величаво-спокойны и безразлично-монументальны?

Что, вообще, происходит? Только что его любезно приглашали в Храам, а теперь он тесном подземелье без окон и дверей в объятиях двух плененных змиями дев.

Ответа не было. Вместо него тот же голос, который спрашивал его о готовности принять пятую сущность, отдал ему странный приказ.

— Снимите головной убор, кандидат.

Стоило прозвучать этим словам, как прекрасные пленницы отпустили его руки. Он поднял их вверх и ощупал голову. Ощущения от прикосновения были странными, немного чужими, но он готов был дать эту самую, будь она, разумеется, на месте, голову на отсечение, что никакого головного убора на ней не было, даже в том случае, если не только голова, но и руки, ноги и все прочее тело Романа Деримовича существовало теперь только как болезненная и никчемная иллюзия.

— У меня его нет, — ответил Ромка.

— Мессир, — поправил его голос.

— У меня его нет, мессир, — послушно повторил Деримович.

— Неужели? — не нарушая распевного лада, спросил голос.

— Да… — сказал Ромка и тут же поправился, — мессир.

— Наклоните голову, кандидат, — попросил тот, кто требовал называть себя мессиром.

Роман, не снимая с головы рук, наклонил ее. Ничего нового.

— Ниже, — прозвучал приказ, и Деримович отреагировал на него в духе барона Мюнхгаузена — вцепился в голову обеими руками.

— Не снимается? — безучастно спросил голос.

Вместо ответа Ромка кивнул тем, что считал своей головой, позабыв о том, что источник голоса находится не в этом склепе.

— Еще ниже, — настаивал голос.

Почему-то он не мог сопротивляться этим спокойным приказам. Вот и сейчас он натужился до предела и рванул то, что держал в руках, с такой силой, что, будь он в болоте, а не в цепких объятиях подземных богинь, ему бы наверняка удалось освободиться из любой трясины. Но хватка этих дев не болотная жижа — из нее так просто не выскочишь, скорее шею сломишь.

И точно, стоило ему подумать об этом, как где-то в основании черепа послышался хруст, и руки, все еще крепко сжимавшие несуществующий головной убор, теперь стремительно скользнули вниз вместе с тем… Божже! С тем, конечно, что они удерживали.

А удерживали они… он уже не понимал, что они удерживали, голову или головной убор…

Головной убор тела.

Но что бы ни слетело с его плеч, факт заключался в том, что теперь он смотрел на происходящее с нижней точки зрения. И с помощью этих нижних глаз он наконец-то сумел раскрыть тайну своих провожатых. Которая заключалась в том, что в Храам его ведут совсем не пленницы подземных змеев, нет-нет, этих пленительных дев никто не пленял. Потому что они сами ниже пояса были змеями.

…По-крайней мере сейчас, когда плечи его были не отягощены головным убором и он во все глаза мог таращиться на хтоническую наготу ведущих его прелестниц-химер. Как там их называл Онилин? Нагие? Да, они практически раздеты, но при этом украшены золотом и драгоценными камнями. Или наги? А может, нагини[270]?

Точно, нагини.

— Кто стоит на пороге моем? — вновь раздался голос, предлагавший снять головной убор.

— Я иду. С мечом, судия, — ответил запасенной фразой кандидат в сосунки.

— Храам открыт стоящему на пороге. Ищущему света ради истины тьмы, — торжественно произнес голос, и ослепительная вспышка выжгла изнутри все то, что до этого было головой недососка.

* * *

Чтобы добраться до главной открытой драгоценности Храама, его святейшего Лона, нужно было пройти через тройное ограждение: из черного, красного и белого мрамора, а потом еще спуститься по спиральной лестнице вниз. Там, в специальном заглублении пола, и находилось сокровенное Лоно Дающей. Только выглядело оно не той бездной, какую устраивали во времена первых, еще шумерских храамов, в виде покрытого крышкой колодца, в глубине которого булькала маслянистая влага богини. Олеа — называли ее древние до прихода божественных сестер Исиды и Нефтиды. Тогда, правда, и саму богиню звали иначе: Абиссой, Абтой, Тохой-Бохой и даже Геенной[271]. Но не только формой выделялось Лоно Мамайи: в отличие от предшествующих ему ближневосточных гениалий[272], девственным было оно, поскольку еще не купался в нем истинный Хер, а неистинные, то бишь сосунки-гельманты, только влагу черную извлекали, кровь Ея течную. Которую по ту сторону «⨀» называли нефтью маслянистой, а по эту именем тайным, «душой черного солнца». Но, увы, даже самое тайное может стать явным. Нашелся и в СОСе ренегат — разгласил тайну эссенции Сокрытого. И утекло имя в прямиком в Лохань, но лохос, что с него возьмешь, талдычил его себе, не ощущая в нем силы тайной. СолярКа — так звалась эссенция недр, «Ка-душой солярной», пусть и не обычного солнца земного, а черного, мертвого солнца Озарова.

Вот оно, Лоно Мамайи: в углублении — большая, около метра в диаметре, чаша порфировая. И кажется, нет в ней ничего необычного. Так оно и есть — чаша и чаша, с лепестками полупрозрачными, тонкими. Розу напоминает или лотос индийский. Глядя на нее, трудно представить все те безумства, сотворенные ради обычного с виду кубка. Но безумства были, и поиски на протяжении не одной сотни лет — тоже были.

Да, это она, главная Грааль земная. Та самая, что влекла к себе паладинов Девы. Нет, не безумцев на старых клячах — с мечом в ножнах, темным огнем в паху и смутным желанием в груди, а настоящих носителей рассеянного по всей земле палладия[273]. Тех, что хранили в себе частицу утерянного Люцифером света. Ту, которую невозможно было удержать, которая рвалась, подобно драгоценной жемчужине, омыться в бесценной влаге Дающей, дабы исполнился завет свадьбы желанной. Простой завет, означавший элементарное деяние по укладыванию «драгоценной жемчужину в чашу» — «ом мани падме хум». Стоило сделать это, как все бы изменилось под покровом семи небес, и, как меч, вложенный в ножны, как тычинка в пестике, странник в запертом саду, пахарь в курчавом поле, ось в колесе, — все пришло бы тогда в состояние возвращенного рая, и Он слился бы с Нею… И радость полилась бы бесконечным потоком.

«Ха-ха!» — ощерился Платон, вглядываясь в бурлящую белым молоком бездну. Как бы не так. Тут бы все сразу и кончилось. Быстро, мгновенно, невозвратно. Миссия играющих, а вместе с ними и всех посредников пришла бы к завершению. Слово соединилось бы с Силой, Богг с Гиной, Шива с Шакти, Вишну с Лакшми, Яхве с Шехиной, а колченогий Гермес с пенистой Афродитой — и все стало бы Одним, слившимся с Одной — Однаоном-Одноной.

Низваной-нидраной-нирваной[274].

Вот для того-то, чтобы неразумные лохи не исполнили невзначай завет ловчий, и несут свою бессрочную вахту братья молочной реки. Не простые братья, а избранные к служению самой Дающей. И сосуществуют они с лохосом стадным, мифы творя величальные, дабы ту искорку, завет изначальный от Богга, в котором разделенное слить в одно велено, — в моления, обряды пышные, в ритуалы безобидные обратить томление Боггово. Служить братьям приходится лохосу неразумному, чтобы в конце добро светило «послушным» за удержание от дел брачных. И пока нерушимо стоит Братство на землях Мамайи, мир не исчезнет от усердия простофильного: так и будут шататься по просторам Ее Лоэнгрины и Парсифали, Симоны и Петры, Будды и Заратустры… — и еще несть им числа, спасители-сотеры, — завет истинный исполнить[275]. Ан нет, не найдут они Чашу жизни своей — усохнут без сосцов влажных. А если и найдут в деве какой Грааль истинную, то и здесь драгоценность жемчужную свою не донесут до благодатного лона, ибо устыдятся: а будут песни петь страстные да лбы разбивать в молитвах невнятных. Того и надобно. Ну а кто не ищет женственности вечной, те мантры пусть читают «Ом мани падме хум», барабаны вертят, да лотос изображают бесплодный. Как не пристало СоСущему опускаться до сущего, так и из сущего не дано выйти СоСущему. Ибо на том держится правда гельмантская.

Но значит ли это, что Братство Сетово полностью отрезало от Силы предвечной свет Озаров? Нет, лиши Богга топлива любви Ея, Силы лиши Его, Премудрость отними Его, и в этом случае конец всего станет неотвратим: finis mundi — и для сущего, и для СоСущего. Да-да всех накроет тьма беспросветная, включая и самих ее служителей-адельфов, дела которых, по мнению профанов, только и нацелены на злодеяния бесовские — погасить на земле сущей свет любви Зовущей и на муки бессловесные обречь всех навечно, а самим жить-сосать-наслаждаться предвечно.

Но не все так просто в подлунном мире. Все начала надобны Дающей для поддержания баланса. Потому как между двух правд помещено человечество: между Лоном и Лоханью. Дай омыться Озару в водах Ее влажных — зачнет в себе Дающая сыновей новых, а старых сметет потопами, ураганами или пожарами. Но это не самое страшное, бывало и такое до установления Ордена — и лемуров жгли, и атлантов топили[276]. Хуже будет, если парочка в себе замкнется. Возлюбится сама в себе беспрепятственно, забудется в наслаждении и… свалит отсюда. Как? Да очень просто — как вошли сюда, так и выйдут: покинут юдоль земную, — и останется на ней даже не лохос бездушный, а биомасса невнятная, а от истинно духовных гельмантов вообще ничего не останется — прах сгоревшего смысла, скорлупа съеденных орехов.

— Нема! Нема! — в страхе от возможного апокалипсиса произнес Платон, приближаясь к символу Братства и осеняя его пятеричным знамением.

Да, такого Кадуцея он еще не видел. И не слышал о том, что сперматический логос может быть наблюдаем без «снятия» головы. Оказывается, может. Значит, как и во всем остальном, никаких возвышенных метафор нет, и все надо воспринимать вначале буквально, и только потом упражнять мозг на предмет символов и аллюзий.

Кадуцей Братства, который и был третьей колонной на масонском запоне, не просто символизировал предвечный баланс полярных сил. Кадуцей не только реальная драгоценность Лона, это живой и даже работающий агрегат Храама, наглядно демонстрирующий способ достижения баланса двух истин.

Но истинный жезл Гермеса отличается от символического тем, что в настоящем Кадуцее на центральный столб нельзя опереться. Он есть поток сперматического логоса, исходящий от сокровенного образа. А посему и два змея, восставшие из бездны вод, не обвивают несуществующий жезл, а поддерживают на определенной высоте диск, отражающий негасимый свет Недреманого Ока. Но главное отличие живого Кадуцея от его изображений заключается в том, что змеи не просто свиваются в двойную спираль, они непрерывно вращаются, как будто обжимая своими телами логоносный поток.

И этот поток сегодня, в день Больших Овулярий, был виден ему, Платону. И выглядит он как настоящий столб света, яркий, меняющийся и какой-то живой. И не просто столб. В нем переплетены образы всех творений Земли, отсюда исходит их смысловая основа, питаемая соками Нижней Волги. Нет, поддерживаемый крыльями и змеями диск не был источником смысла. Диск был зеркалом, в котором отражался желанный Хер, видимая близость которого и приводила в страстное неистовство Мамайю. Но она пребывала в заблуждении. Хер был надежно отделен от ее млечных вод. Он находился в крипте, размещавшейся за алтарной стеной, в охранении грозных стражей. И двенадцать весталок-харин окружали его в безостановочном обхождении. И хоровод, который они водили вокруг Хера, был не пустым ритуалом — без священного танца и возлияний молока девы на его пылающую вершину утратил бы силу творящую огненный фетиш и угас невозвратно. А со смертью главного Дома Божжия, вефиля его сокровенного, прекратились бы и Овулярии Млечной, зачахла бы ее животворная мощь, а с ее исчезновением обратилось бы в прах не только СоСущее, но и всякая тварь живущая. А не станет живущего, кто докажет, что сущее есть?

Кто способен отбросить тень без источника света?

* * *

— Одеянием света облачите входящего, — разливался под сводами Храама бархатистый баритон досточтимого и принятого мастера, — отверзете рот вступившему в «⨀», откройте глаза его для нового света, наполните желанием чресла возжелавшего. Нема!

— Нема! Нема! Нема! — хором отвечали стоявшие у боковых стен братья.

Но из всего пышного воззвания Ромка смог услышать только странное отрицание на уркаинский манер «нема».

Происходящего с ним он уже не только не понимал, но и не проявлял к тому никакого рвения. После четырех смертей, падений, удушений, утоплений и сожжений, а под конец и совсем готической выходки по отрыванию собственной головы, прозванной «убором», Деримовичу было уже настолько все по барабану, что, прикажи ему сейчас броситься в кислоту, он, наверное, исполнил бы и это.

Последнее, что он помнил, это кувыркающийся взгляд из собственноручно оторванной головы, взгляд на нечто невообразимое (хотя что из пережитого им сегодня было вообразимым, разве что интродукция и сосальные нежности с принцессой!), на полуженщин-полузмей, одновременно омерзительных и восхитительных, ужасных и пьянящих, нежных и сильных, и, без всяких сомнений, смертельно опасных.

Взгляд оборвался мощнейшей вспышкой, потерей того, что когда-то называлось сознанием, и теперь вот оно, или не совсем оно, проснулось в облепившей его мягкой колыбели.

Боясь открыть глаза, Ромка жадно втянул в себя воздух, отмечая волшебный его аромат, свежий и в то же время немного сладкий. А когда пространство вокруг него расширилось, он понял, что голова его, или то, что ощущалось им как голова, на законном месте, и это место очень даже приятно на ощупь, запах и вкус. Сзади ее подпирали мягкие, но при этом упругие валики, а спереди колыхалось что-то волнующее и желанное. И тогда он открыл рот, и открыл не только для того, чтобы набрать в легкие воздух, — теперь он попробовал на вкус бархатистое ущелье в которое попал его нос, потом продвинулся в нем дальше и лизнул языком теплый сухой бугорок на упругом подъеме. Бугорок, как будто испугавшись касания, чуть втянулся и сделался тверже. А Ромка, ощупав языком окрестности напрягшегося отростка, обнаружил усеянную податливыми пупырышками круглую поляну, которая после нескольких движений языком и пробы ее внешними пиноцитами сосала, заходила вверх вниз, заставляя его рот охотиться за ней. Затем большой мягкий холм шлепнул его по лицу и как-то резко выпал из поля сосальной досягаемости. Тогда он повернул то, что считал головой, налево. Да, так и есть: левая сторона ущелья была образована схожим с правым холмом, лишь немного отличаясь по вкусу и ощущению. Но приложиться к ней он не успел, потому что и этот холм выскользнул из его губ, оставив на них сладковатый привкус райского сада, в то время как на веки ему легли нежные пальцы и, погладив их, потянули вверх.

Первое, что он увидел, были те самые холмы, шоколадный слева и ванильный справа, увенчанные одинаковыми темно-розовыми сосками. Потом локти, за локтями голубые крылья, поднятые так, что он ничего, кроме синеватого свечения за ними не видел.

Еще через мгновение, когда голова его обрела достаточную степень свободы, Деримович с опаской бросил взгляд вниз.

Слава Боггу, змеиного продолжения у восхитительных тел на сей раз не было. Женские торсы продолжились женскими же бедрами и стройными ногами. Только теперь он в точности осознал форму пластического этюда с его участием. Она была обещающей, эта храамовая композиция из тел двух, скажем, жриц, пусть не любви, но, по крайней мере, Дающей, и его, неофита, стоящего между ними на пороге Храама.

Откуда-то из глубин памяти возникла старая картинка в стиле ар-нуво, где были изображены в профиль две крылатые валькирии, а между ними анфас павший на поле брани герой, как будто вставленный в специально заготовленную для него прорезь, образованную крутыми изгибами их мощных тел.

Ромка бросил взгляд на увитые золотыми змейками черную и белую ноги, поглотившие его бедра, потом на упершиеся ему в ребра лобки, прикрытые разве что шелковистыми пухом да сплетенным из золотых нитей поясом, поднял глаза на слегка подрагивающие при дыхании полные груди, с которых стекали висюльки пекторали, — и чуть не задохнулся от близости чего-то такого, что понять нельзя, вообразить опасно, а добиться невозможно.

И полное сходство с гравюрными фантазиями столетней давности. Правда, у его валькирий совсем другие украшения, и, кажется, они без вычурных шлемов. Жалко, что он не может закинуть голову, чтобы взглянуть на лица этих инфернальных, а может, и небесных див. Но какого же они роста, если он достает им только до груди? Два, а то и два десять. И никакой неуклюжести мужиковатых баскетболисток. Настоящие Дюймовочки — только семи пядей во лбу и пяти футов от пяток до сисек. Интересно, в каком модельном агентстве разводят таких? И как выглядят дарованные ими ласки в садах яблочных островов? Да, незавидна судьба героев, если их начнут ублажать такие вот секс-гигантши. Мечом в раю точно махать не дадут, а хером бахвалиться — облака смешить. Остается только сдаться на их милость и раствориться в чувственной необъятности… целиком.

И Ромка, позабыв страшный опыт рентгеновского зрения, неосторожно зажмурил глаза… Оно, к его удивлению, пропало, и ничего страшного, кроме красноватых разводов, он не увидел, а вот тело почувствовало еще одну приятную возможность — в том, что на ноги опираться необходимости нет — так ладно входила его фигура в уютную нишу между божественных тел.

Повиснув между великаншами, он, словно шестилетний хулиган, поболтал в воздухе голыми пятками. И его не отшлепали, наоборот, прижались к нему еще крепче, отчего Деримовичу стало совсем-совсем хорошо: тепло, уютно, вожделенно.

А вот этого было не надо. Уютно и вожделенно — верный признак облома. Не может без этого Братство. Братство-сосатство ниибаццо. Поелозить и бросить. Вот вся его парадигма. А потом еще отвечать заставить за то, чего не успел. Потому как нет просто любви в адельфах его, а есть «любовь в уздах изволения». Это и позабыл кандидат Деримович, входя в Храам. Ибо негоже в присутствии самой Дающей пыл растрачивать на жриц ее.

Кинули, получается, Деримовича. В который раз кинули. И не только фигурально, как лоха саратовского. Еще и на землю швырнули. Да-да, те самые чувственные великанши, что минуту назад облепляли его своими чреслами, и не только облепляли, но даже сок успели пустить на ребра его, теперь со всего размаха бросили его на жесткий, подсвеченный снизу пол. Гадай теперь, зачем он кисть запустил туда, в дельту влажную, — разве мало было сосков ему сладких… — вот и выдала она его, рука шаловливая. Не по чину полез. Потому как не сосальное это дело — в щели пальцами лазить.

А бдительность потерять, дельтой прельстившись, позор кандидату в адельфы.

Да, швырнули его безжалостно, хотя и не без сожаления проводила его взглядом черноокая дива, обмахнув напоследок шоколадной ресницей. Видно, и великанши-жрицы здесь не в молоке девы купаются, если с первого лобызания текут.

* * *

Положение Платона в Пирамиде Начал было достаточно высоко, чтобы опуститься к самому Лону Дающей и наблюдать открытую Драгоценность Храама, но, увы, его градуса не хватало для того, чтобы созерцать Драгоценность сокрытую, что находилась в крипте за алтарной ложей Совета. Поэтому он мог видеть только женскую составляющую Безраздельного — Лоно Мамайи, Чашу Граали Ее. Мужскую часть, предвечный Хер или священный Палладий, было дозволено наблюдать только его непорочным весталкам, Сокрытому и диархам. Ни арканархи старшего расклада, ни тринософы, не говоря уже о более низких ступенях, не допускались за алтарную стену даже в шлемах. По сказам святая святых выглядела как апсида-крипта с фигурой Венчающей Мамайи, склонившейся над истинным Хером, по образцу которого и были сооружены его копии — линги шиваитских храмов. Только пространства вокруг оригинала было значительно больше — наверное, для того чтобы харины могли водить свой хоровод, время от времени поливая маковку Палладия молоком девы, дабы не угас пыл любви Его и зуд желания Его. Исходящий от него луч света фокусировался венком Девы, а потом падал на зеркало, которое через окно-витраж с летящей птицей отбрасывало поток на другое крылатое создание, то самое, что поддерживали два змея истинного Кадуцея. В этом и состояла простая схема контролируемой эманации: вся конструкция святилища представляла собой что-то вроде ядерного реактора.

И как реактор атомной станции, станция жизнедающей Любви должна подчиняться правилу баланса.

Чтобы провести по тонкому лезвию то, что по ту сторону «⨀» называют существованием.

Между угасанием и вспышкой.

Светом и тьмой.

И все работало: Млечная, ощущая свет истинного Хера, не теряла надежды на воссоединение с возлюбленным, а сам Палладий-Хер, хоть и был отделен от тела Озарова, лаской, обхождением ор и возлияниями молока девы продолжал излучать свет Божжий. И остальные, не лишенные обхождения части разбросанного по всей земле Слова тоже участвовали в Балансе, давая надежду на окончательную реинтеграцию — вначале самого Богга из разбросанных букв, а потом Его Самого с Млечной, Одного с Одной, Слова с Силой. Все было связано в единый узел.

Излучаемый Хером поток смысла, распространяясь по всей Земле, вызывал в играющих глубокое чувство почитания священных фетишей, в которых заключался дух Озаров: черных мадонн и камней, вефилей, шивалингамов, расцветающих и усохших прутьев-жезлов, скрижалей и обелисков, колоколен и колонн, бенбенов и пирамид, фонтанов и менгиров, башен и даже обыкновенных мужских пенисов — в общем, всего того, что называют активным и мужским. И это почитание играющими «домов Божжих» волнами обожжания возвращалось к нашему Херу и вселяло в него надежду и новые силы. Сами же играющие воспринимали все это как разлитую в мире любовь, и чем сильнее они ее ощущали, тем больший вклад вносили в ее существование. Конечно, за последнее время чувствами лохоса научились манипулировать чуть ли не с математической точностью, но… Вот это но… и вызывало тревогу среди высшего состава. Вместо подлинных чувств играющие все больше стали прибегать к удобной и комфортной симуляции. Внешне все выглядело пристойно, порой экстатично: свечи, факелы, разбитые лбы, ночные ходы, проповедь любви, но Богг, увы, не питался симулякрами. Ему нужна была чистая энергия. А ее не было. И, что ужаснее всего, заставить лохос ее вырабатывать было невозможно: ни кнут, ни пряник здесь не помощник.

Так вот, постепенное угасание творящего Слова, несмотря на максимальные дозы возлияний и ласк со стороны ор, несмотря на их бесконечный танец любви вокруг Хера, и составляло самую охраняемую тайну Братства.

Ослабление Света пока еще было медленным, но, как показали расчеты, по достижении уже не столь далекого порога процесс примет катастрофический, или выражаясь научно, экспоненциальный характер. Что будет, когда солнце нашего мира, истинный Хер Озаров перестанет излучать Свет сотворяющий, никто предсказать не мог. Точнее, мог, но не желал, хотя любому посвященному адельфу было известно: исчезнет Свет из мира — все вернется в бездну предвечную. А не желал потому, что для спасения мира придется исполнить самоубийственный и так называемый «истинный завет», который не дали совершить Светоносцу — передать играющим вторую часть Слова.

Передать и стать лишним по закону исчезновения третьего, который еще никто не отменил. Уйти с подмостков материи, зная, что лохос продолжит жить в ней… Вечно?..

Нет уж. Лучше тотальное исчезновение в новом Большом Взрыве.

Взрыве окончательного слияния Его и Ея.

Только и это сделать будет уже непросто.

Первым делом — собрать все камни Озаровы. Но как, добрая половина истинных камней исчезла в веках без всяких упоминаний! Со второй частью ляписов еще сложнее. Их не надо искать, эти камни у всех на виду и пока служат делу поддержания баланса. Но как изъять их, не развязав войны?

Как вынуть аль-Хаджар аль-асвад[277] из стен Каабы?

Вырвать из рук фанатиков черных мадонн, днюющих и ночующих рядом с кумирами?

Извлечь тайное око из мурти бога Баладжи в укрепленном не хуже Кремля Тирупати[278]?

Выманить чинтамани[279] из Шамбалы, обманув его хранителей-махатм с помощью какого-нибудь Рериха… Да что там обмануть! Вначале их еще найти надо, ушлых желтошапошников, которые прихапали изрядный кусок ляписа и «чинтамани» его обозвали, — мол, мы другая ветвь: не при вефилях и палладиях ваших — у нас свое Слово Благое, в камень вписанное.

Единственно по красному фараону с камнем в голове решить вопрос относительно легко. За «стенкой» бабло еще в силе, чего не скажешь об остальных местах падения.

Да, не простая эта задача. Разбросать камни было проще. Собрать тяжелее.

Собрать и поместить в Чашу. И ждать… Чего, непонятно.

«Ом мани падме хум», дорогие.

Освобождения, говорят.

Окончательного.

* * *

— Течет река Волглая, но не для всех долгая, — услышал он тревожный намек, сопровожденный хриплым смехом.

Оторвав голову от невероятных живых узоров, что змеились на как будто пропитанном светом полу, Ромка посмотрел вперед, в ту сторону, откуда раздавался этот уже знакомый по властным, а сейчас еще и по насмешливым ноткам голос.

Да, напротив него кто-то находился. Чье-то лицо со странной линией губ, сложенных в едва заметную, как у Моны Лизы, ухмылку, приподнятые в недоумении плечи, а рядом… хм, увитые яркими змейками ноги. Украшения казались, а может, и были живыми: они то стягивали стройные икры, то ослабляли хватку, и упругая плоть черных и бронзовых ног пульсировала в такт этих сокращений. Он приподнял голову еще, чтобы посмотреть вверх. Странно, но и персонаж напротив тоже выгнул спину. Деримович подтянул колени, то же самое сделал и его визави. Черт, да это же он, собственной, правда, несколько потрепанной персоной. Ромка подмигнул отражению. Отражение ответило тем же. «Зеркало… — решил недососок, — но, как и все здесь, странное». Во-первых, он в этом зеркале гораздо больше, а во-вторых… во-вторых, оно полупрозрачное и по нему бегут волны. Да это же экран. Вот что это такое. А его скорей всего снимают скрытой камерой. Он отвел взгляд вбок. Так и есть. Тонкую ткань перед ним натягивали две служанки не менее аппетитного вида, чем сопровождавшие его жрицы. Только они были пониже его поводырш, но при этом он бы все равно дышал им в плечо.

— Встаньте, кандидат, — сказал голос из-за занавески.

Ромка послушно поднялся, снова ощущая боками шоколадно-сливочное тепло двух богинь.

— Не нападались, кандидат? — спросил голос в то время, как Ромка рассматривал в переливчатом зеркале соблазнительную, как будто сотканную из его юношеских фантазий картину: две разномастные, ногастые, губастые, и сисястые — и обе у его ног.

Действительно, пока он разевал рот, богини опустились на одно колено: черненькая на левое, светленькая на правое, — и он в буквальном смысле оказался зажатым между берегов равноценных желаний, олицетворяемых двуцветными идеальными дельтами и не менее соблазнительными бедрами в восхитительных ракурсах.

Пока он разглядывал открывающиеся возможности, заэкранный голос решил проявить строгость:

— Посмотрите вперед, кандидат, — приказали ему из-за занавески-экрана.

Деримович рассеянно взглянул на свое отражение и ухмыльнулся. Странно, но его зеркальный двойник не разделил его улыбки.

— И что, кандидат, так и будем взглядами срамными богинь оскорблять? — Голос остался неизменным, но исходил теперь из уст его, Ромкиного, отражения. «Стоящий на входе» в который раз опешил. «Разве отражения разговаривают?» — подумал он.

— Да, — ответило ему его альтер эго, — к тому же щупать «то», чего не знаешь «как», по меньшей мере неосмотрительно, кандидат.

Деримович посмотрел по сторонам, стараясь не попадать взглядом в «то», чего не знаешь «как», но в то же время отмечая, что в коленопреклонной позиции обступившие его богини делались с ним вровень. К его воображаемому удовольствию. Главное, себя не выдать, штанов-то нет — уд прикрыть. А за воздетый на богинь срам здесь, чего-доброго, и кастрировать могут. С них станется! Пидагогов с магогами нынче много развелось. Чего только не придумают, чтобы на баб не лазить. Таинства на себя примеряют, посвящения устраивают, извращенцы херовы. Херовы… Точно, херовы… «Стоп!» — приказал себе Ромка и волевым усилием отодрал воспаленные глаза от обольстительных жриц.

Да уж, здесь точно охренели! Так измываться над новичками! До такого даже тройки с гестапами не доходили! Как можно твердо отвечать на вопросы прокурора, находясь не только между Сциллой вожделения и Харибдой соблазна, но еще и в центре каре из четырех храмовых дев, одетых исключительно в ажурный металл и как будто обнимающих пространство вместе с находящимся в нем кандидатом. И в то же время не знать — вот он, апофеоз коварства этого Верховного Суда! — где ты, кто смотрит на тебя, как реагирует, — ведь подсудимого от Храама отделяла натянутая между девушками ртутно мерцавшая занавесь-экран. Это с его стороны отделяла, а с со стороны Суда, может, и не отделяла вовсе — а была прозрачной, как зеркальное стекло. Получается, опять он в камере-одиночке, без окон и дверей, с красавицами, но не в постели, обнаженный, но не свободный, видимый, но не видящий, алчущий и не утоленный.

— Кандидат, вы готовы к ответу? — перебив невеселые думы Деримовича, спросил его экранный дубликат.

— Готов.

— Мессир, — нагло добавило его отражение.

— Готов, мессир, — смирился кандидат.

— А за что вы собираетесь отвечать, кандидат? — спросил визави, после чего экран погас.

— За слово и дело, — сам собой сложился ответ.

— Браво, кандидат, но за какие дела и слова? — теперь допрос вело другое изображение, это был уже просто рот, заключенный в сияющий треугольник. Просто, да не совсем — рот был его, Деримовича, потому что при каждом выпущенном из него слове можно было заметить, как на губы изнутри чем-то давит, придавая мимике специфический характер. И этим чем-то было его родимое, распухшее от переживаний и длительного употребления сосало.

— За дела прошлые, настоящие и будущие, — где-то в глубинах Ромкиного естества сам собою рождался ответ, — за слова верные… Мессир.

— Кому верные, кандидат? — спросил рот и тут же мутировал в опухшие веки, между которых заворочался огромный глаз.

— Двум правдам, мессир, — сказал Ромка и, как бы иллюстрируя свою мысль, поочередно бросил взгляд на темную и светлую спутницу.

— Они ваши, кандидат, — сказал невидимый председатель суда, подкрепив свою речь моргнувшим на экране глазом.

Словно исполняя им одним ведомый приказ, его очаровательные стражницы взяли Деримовича за руки, разгладили ему ладони и приложили их к своим лобкам, левую к темному и правую к светлому.

Нет, уж, после всех этих «мордой об пол» Ромка на развод не поддастся. Он хотел было отдернуть руки от источающих соблазн областей, но не рассчитал реакции и мощи божественных див. Его остановили с грацией, силой и нежностью играющих львиц, отбивая всякую охоту к сопротивлению.

— Может, не надо, девочки? — взмолился отчаявшийся Деримович.

Девочки медленно повернули к нему свои величественно-прекрасные головы и вместо ответа приложили к губам странные предметы, которые выглядели двумерной копией его СОСАТа. Тау-крест с петлей наверху. Ключ… Ключ реки… Ромка морщил уцелевшие извилины, пытаясь вспомнить название. Анх. Точно, Анх. «Только бы не облажаться, только бы не облажаться», — заклинал себя Деримович против спонтанной эрекции, в то же время пытаясь незаметно отодвинуть пальцы от влажных ущелий, что прятались в треугольных рощах стражниц.

Глаз моргнул, и теперь в нем появились две S-образные змейки, вставшие по обе стороны зрачка. Эмблема Братства, подумал кандидат, и сразу вслед за его мыслью змейки устранили один изгиб в своем теле и, протянув хвост навстречу друг другу, образовали русскую версию символа СОС.

* * *

Странно, находясь в фокусе собора, у Лона Дающей, никогда нельзя точно сказать, сколько времени ты здесь провел, что делал и о чем думал? Поток сперматического логоса, уходящий в творящую бездну, его отражения и преломления напрочь перекрывали собственные эгоистические переживания. Оставалось только отдаться ему. Но это было крайне опасно. Случалось, что притянутые к краю Лона зовом Мамайи адельфы бросались в разверстую бездну. К счастью, теперь это невозможно: чаша была прикрыта решеткой из чистого палладия, который не мешал проникновению логоса в темные глубины, но служил надежной преградой женихам-самозванцам.

Платон поднялся на приступок и заглянул внутрь. Отсюда Лоно казалось чем-то вроде бесконечного водоворота — уходящая в глубь земли пустота, окруженная взвихренным молоком. Насколько глубоким был этот вихрь с вертикальными стенками, не знал никто, даже самые старшие расклады. Как, впрочем, и того, что происходило с теми, кого избирала Дающая и кто отправлялся в Ее бездны по доброй воле сам.

Платон всматривался в стенки молочного вихря и находил в них бесчисленные образы творений, тварей, креатур и чего-то такого, ужасающе изначального, для чего не находилось ни слов, ни образов, ни отдаленных подобий. Заглядевшись в глубины Дельфы, он и сам не заметил, как с невиданной для его возраста ловкостью забрался на обод Чаши. И пришел в себя лишь тогда, когда упал в страстной истоме на решетку, больно ударив колено.

— Божже! Что со мной? — воскликнул Платон и поспешил выбраться из углубления Лона, напоследок подержавшись за мощный спиральный столб уходящего ввысь змея.

Помогло. И силы вернуло.

А если бы не забрали решеткой чрево манящее?

Жаних, ёпт!

Он задрал голову вверх и только теперь обратил внимание на странную конфигурацию светящихся черепов, устилавших купол Храама.

Сто сорок четыре тысячи хрустальных голов, двести восемьдесят восемь тысяч светящихся глазниц — освещения более чем достаточно. А если учесть, что светить черепа погребенных под курганом жертв могут всеми цветами спектра, то купол Храама не просто крыша, купол становится гигантским экраном с достаточным для демонстрации простых вещей разрешением.

Например, как сейчас, когда он изображает медленно вращающийся треугольник с горящим оком внутри. И око это, как будто в бездну заглядывает, в Лоно разверстое, что жаждет Хера светоносного.

Платон, поднявшись наверх, тоже бросил взгляд на вскипающую Чашу. Странно, почему он раньше не замечал, что Чаша Граали удивительного цвета, белого с едва заметным оттенком бледно-зеленого, стоит точно в центре пылающей рубиновым цветом пентаграммы, похожей на звезды Московского Кремля. Точнее, звезды Кремля и были копией этой изначальной звезды, опечатавшей чрево Дающей. Да она так и называлась — загадочная пентальфа с горящей дырой посредине — Лоном преисподней.

Похоже.

Платон обогнул алтарь и направился к своей мраморной кафедре, стоящей напротив обвинителя. Каре, образованное шелковым полотном, что было натянуто на спинах и высоко поднятых крыльях четырех защитниц-исидор[280], уже занимало предназначенное место перед судебной коллегией. Завеса была высокой, и разглядеть, что находится внутри нее, Платон не мог, хотя в точности знал, что там, в центре каре, между Храамовых див стоит его дрожащий, голый и напуганный недососок, которому сейчас придется отвечать на самом пристрастном и неправедном с точки зрения лохоса суде.

Коллегия Высшего Суда была уже в полном составе и даже успела занять свои места на специальном возвышении в Лонном зале Храама, непосредственно у северо-западной стены. Этот высший судебный орган Храама состоял ровно из двадцати двух судей, которые двумя командами, по одиннадцать арканархов в каждой, рассаживались ошуюю и одесную от пустого кресла с высокой спинкой — седалища Сокрытого, или, говоря по всей строгости Устава, Superieur Inconnu, Высшего Неизвестного, который, как правило, ничем не проявлял своего присутствия и вмешивался только тогда, когда голоса коллегии разделялись поровну. Тогда на чаше Весов двух Правд появлялось двадцать третье перо, решая судьбу стоящего между двух истин неофита.

* * *

— Итак, приступим, — произнес голос из-за экрана, — все ли готовы к приему ооцит-кандидата Деримовича Романа Борисовича в истинные принятые и рукоположенные сосунки чина олеархов в трех качествах пяти стихий семи прохождений двенадцати секторов.

— Готовы, мессир, всегда готовы, — ответил невидимый Ромке хор из мужских голосов, в который затесалось женское соло.

— А вы, кандидат, готовы ли честно отвечать на вопросы заседателей?

— Чести не имею, мессир, а отвечать как брату брат готов.

— Мессир, — в который раз напомнили ему правила обращения к верховному суду.

— Как брату брат, мессир.

— Готовы ли поклясться, кандидат, что верность сохраните Союзу СоСущих в любых обстоятельствах, под давлением или принуждением, в пытках или убытках?

На слове убытки хор заседателей дружно вздохнул.

— Не проклят, чтобы клясться, но слово дать могу, мессир.

— Прекрасно, кандидат, обе правды ваши.

— Они прекрасны, слова нет, но правда их одна — в соблазне, — ощущая, как щекочет ладони шелк всколыхнувшихся дельт, а язык — оживший проэтический вирус, неожиданно для самого себя надерзил председателю кандидат.

— Вы не бухгалтер, кандидат, проэт, — сопроводив фразу легким смешком, сказал голос за занавесью.

Суд дружно и, по-видимому, подобострастно рассмеялся вслед председателю.

— Наш досточтимый мастер церемоний, ваш мистагог и адвокат, отменно подготовил к полосе препятствий вас, любезный кандидат. Отменно так, что мы подозреваем, не раскрыл ли коды таинств заботливый а… ну скажем просто — арх. А может, вы их у нас украли, кандидат, как тот воришка Прометей, которому вы помогли снести страдания.

— Досточтимый председатель, — начал Роман, пытаясь сообразить, какие вообще коды были в испытаниях, кроме той чуши, которая лезла ему в голову в критические моменты.

Воцарившаяся под сводами огромного храма пауза выглядела почти угрозой.

— Продолжайте, кандидат, — подстегнул его председатель.

— Мой провожатый, наставник, мистагог и друг, Платон Онилин… — Ромка снова замолчал как будто перед важным признанием, и это заставило его учителя сжаться в преддверии неминуемого позора, — мой учитель оказал мне неоценимую помощь для прохождения полосы препятствий на пути будущего сосунка, полагаясь исключительно на Устав и разрешенные для ознакомления ооцит-недососку Предания.

Платон смотрел на крупный план своего ученика, который проецировался на боковой экран шатра, с недоумением и восхищением. И этот тот самый недососль, который двух слов связать не мог! А может, его где-то в подземелье подменили? Нет, это невозможно. Найти двойника такому сосальцу — землю обогнешь — не сыщешь.

— Мы заметили, кандидат, — сказал голос с нескрываемой иронией, — что, ничего не зная, вы сумели все. Одним заходом пройти три уровня во всех стихиях — за шесть последних сотен лет такого не припомню.

— Мессир, — вкрадчиво начал Рома, подыскивая слова в свое оправдание.

— Не стоит кандидат. СОС — не союз чтецов и знатоков преданий. СОС — действенный союз. Вы, кандидат, сумели. Это все… — Голос председателя затих, но так, что все ждали продолжения. И оно последовало. — Но как, скажите, в голову могло прийти, хвост змея сделать пищей головы?

Ромка задумался о том, что в голову ему тогда вообще ничего не приходило, он просто пускал в ход сосало везде, где можно было что-то изменить с его помощью.

— Я пробирался вверх, мессир. А змей помехой был.

— Да, помехой, — перебил его невидимый председатель, — но для того, чтобы препятствие убрать, должно в пасть змею жезл Озаров дать.

— Дать, чего ж не дать, мессир, — вскипятился Деримович, — да где же взять?

— Вас, кандидат, по вашим вольностям под трибунал отдать бы надо, во власть триады мстительниц.

— За что мне мстить, мессир, я худа не принес, — сказал Роман, ощущая, как просыпается где-то глубоко внутри него еще и разинская зараза.

— Верно, кандидат, вы худа нам не принесли. А уд забыли взять… У девы непорочной.

— Мессир, клянусь, не видел непорочной.

— Не проклят, чтобы клясть, — резко одернул его председатель.

— Да-да, мессир, простите, слово даю, не видел непорочной.

— Брат Онилин, — воззвал председатель к наставнику подсудимого.

— Я слушаю, мессир, — отозвался Платон, внутренне готовясь к худшему.

— Сей недососок ваш?

— Он мой, мессир, — отвечал Платон, поднявшись с кресла.

— План прохождения кургана, что значится в поправке третьей к пункту пятому Устава прохождения, предъявлен кандидату был?

— Нет, мессир, наставления были проведены без учета поправок.

— Почему, наставник?

— Я не принимал участия во внесении поправок, — отвечал Онилин, чувствуя, как лезвие стыда подбирается к его горлу.

— И почему же?

— Я был отлучен, мессир. А ознакомиться сегодня не успел. Был занят интродукцией.

— И вы хотите нам сказать, что этот кандидат в сосунки всю полосу препятствий прошел без подготовки? — Ровный и бесстрастный голос председателя, возможно, впервые за те самые шестьсот лет отчетного периода выказал удивление.

— Мне не хотелось бы, мессир, но я скажу.

— Наставник, сядьте, — властно сказал голос, и его невидимый хозяин появился на полотнище экрана в виде трижды свернутого в спираль змея с человеческим торсом.

— Кандидат, ваш наставник сказал, что вы не знали о существовании третьей женской ипостаси кургана.

— Не знал, мессир, — честно ответил Ромка, в то же время пытаясь выудить из памяти прошлых посещений кургана деву с жезлом Озара в руках. Нет, не было таковой.

— И вам она не знакома? — спросил голос, проецируя на экран картинку с девушкой в пилотке, сапогах и развевающейся за ней крылоподобной плащ-палатке, которая держала перед собой странный объект, состоящий из перевязанных лентой дубовых веток.

Необычный, похожий на бутафорию и, надо сказать, подозрительный то ли букет, то ли венок фаллической формы, в котором действительно мог скрываться потерянный скипетр Озара.

— И вы не знали, что наша Владычица тройственна? — продолжал спрашивать голос, показывая на экране быстрое слайд-шоу из поставленных в ряд женских троек: девчонок-баб-старух в разных одеяниях, а потом и вовсе без оных: от круглогрудых и розовощеких молодиц до морщинистых старух с косой.

— Не знал, — честно ответил опешивший Роман, думая, как он мог пропустить при ранних посещениях кургана эту странную плащекрылую фигуру со строгим, но в то же время чувственным лицом.

— Мессир, — в который раз поправили его.

— Не знал, мессир.

— Готовьтесь кандидат, — торжественно начал голос и, показав на экране странную комнату с торчащими из пола столбами, продолжил еще торжественней: — По совокупности преодоления вы достойны войти в зал внутренней славы без прохождения еще двух, положенных Уставом, испытаний. И это первый случай за три последних отчетных периода.

Из-за завесы послышался дружный вздох десятков, а может, и сотен присутствующих на судебном заседании голосов. Кандидатом, судя по всему, восхищались, Ромка облегченно вздохнул и даже позволил себе один быстрый взгляд на волнительную ложбинку между совершенных по форме холмов златовласки.

— Но Устав ссылается на Предание, а Предание в вашем случае, кандидат, толкуется однозначно: кандидат в олеархи… — председатель сделал глубокомысленную паузу, — олеархи-сотеры, должен выстоять в фокусе мщения.

И хотя собравшиеся буквально захлебнулись подавленным охом ужаса, для Романа перспектива постоять в фокусе мщения после душных гробов, стреляющих из ППШ Озаров, стометровых змеев и прочего непотребства казалась детской забавой.

— Вы согласны, кандидат, на испытание огнем разрушенных надежд в фокусе мщения? — своим ровным гипнотизирующим голосом продолжал спрашивать председатель.

— У меня есть выбор, мессир? — спросил Ромка.

— Как всегда, кандидат, войти или вернуться.

— Войти, мессир.

— Прекрасно, кандидат, — как показалось Деримовичу, с облегчением выговорил невидимый председатель, — но перед таинством отмщения вам должно прошлое раскрыть пред истиной двух правд. Готовы ли ответ держать?

— Всегда готов, мессир.

— Ну что ж, начнем, вам приходилось убивать?

— Нет, что вы, высочайший, только элиминировать.

— А чем, простите, кандидат, вы элиминировали… оппонентов?

— Посредством убеждения, мессир.

— И они?

— Чаще всего стрелялись, мессир, не выдержав уличающих фактов.

— Случалось, что и по два раза… в одну голову.

— Неопытные, видно, мессир.

— Да-да, вспоминаем. Насмешили вы тогда нас, кандидат. Журнаш ваш присный, Кузякин… простите, Кузяев, до того перепугался, что в информационном сообщении оставил ваше мудрое высказывание без изменений.

— Какое же, мессир?

— Прелестное, кандидат. В заметке сообщалось о неопытном самоубийце.

— Вы находите его забавным, мессир?

— Оно восхитительно, кандидат, но, увы, ваш тонкий юмор не то что не оценили, его просто не заметили. Современный читатель уже не находит противоречий в подобного рода высказываниях. Привык. Но мы почин ваш взяли на заметку. Тогда он был новаторским.

— Благодарю, мессир.

— Но только ли убеждениями приходилось элиминировать оппонентов, кандидат? Не случалось другими средствами пользоваться?

— Да, случалось, мессир. Просить приходилось.

— Ну и кого и о чем вы просили, кандидат?

— Опытных людей — помочь найти оппоненту правильную дорогу в жизни, мессир.

— Превосходно, кандидат. И как, получалось у ваших оппонентов найти верный путь?

— К сожалению, мессир, у немногих. Не все оппоненты оказались вменяемы.

— Ну а что же доставалось невменяемым?

— Невменяемые, мессир, к сожалению, почти всегда находили не тех людей, не в том месте и не в то время. Чаще всего грабителей, насильников, неопытных или пьяных водителей, скользкую дорогу, нераскрывшийся парашют, а бывало и вовсе зверей.

— В человеческом обличье?

— Что в человеческом обличье, мессир?

— Звери, кандидат, были в человеческом обличье, или в натурально-зверином?

— Всякие попадались…

— А откуда вам об этом известно, кандидат?

— Слухи, земля полна слухами.

— Мессир.

— Да-да, простите, мессир.

— На этом средства по элиминации оппонентов закончились, кандидат?

— Не совсем, мессир.

— Смелее, кандидат, смелее. Здесь нет никого, кроме братьев. Братьев друг другу и, мы надеемся, что и вам, кандидат. В ближайшем будущем…

— Это был молоток, мессир. Даже молот.

— Молот убеждений, кандидат?

— Нет, мессир, это был молот мастера.

— Мастера?

— Инструмент, мессир, понимаете?

— Мы все понимаем, кандидат. Но не всех принимаем… А циркуля у вашего мастера случайно не было?

— Был, и циркуль был, и угольник, и отвесы всякие, и пилы, и зубила разные.

— Ваш мастер… он что, строителем был?

— Он был скульптором, мессир, ваятелем. Он нам памятники ваял, ну и решетки ковал всякие на могилы солдат. Советских солдат, погибших и похороненных в Австрии, Чехии и Германии.

— И за что же вы его молоточком, кандидат, мастера вашего?

— Он меня довел, мессир.

— Вас?

— Да, он сломался на последней партии. Сказал, что не может на прахе гешефта делать. Что все расскажет.

— Кому он собирался рассказать, кандидат?

— Сами знаете, органам.

— Мессир, — напомнил председатель.

— Простите, мессир. Органам. Ведь это еще при совке было.

— А что предосудительного в том, что молодой человек заботится о памяти павших бойцов?

— Они не простые были, оградки и памятники.

— Да, мы понимаем. Мемориальные.

— Не только мемориальные, мессир. В них редкие земли были.

— Вы говорите о земле Родины, кандидат?

— Я говорю о металлах, мессир. О платине, цирконии, палладии. Памятники только прикрытием служили, в них мы металл вывозили.

— Кто это мы, кандидат? Ведь здесь мы видим только вас.

— Я и два… две… Мессир, я говорю о членах комсомольского бюро, моих двух…

— Подельниках, кандидат. Вы говорите о подельниках.

— Вы находите этот замысел дурным, мессир?

— Замысел, кандидат, превосходный.

— Правда, мессир?

— Которая из двух, кандидат?

— Наша, мессир.

— Ваша правда, кандидат, на крови замешана. И ждет суда.

— Я перед вами, Высочайший Суд.

— Мы ценим вашу решительность, кандидат, но вы забыли, что суды есть и по ту сторону «⨀».

— По ту сторону «⨀», мессир, дело закрыто. Производственная травма, не совместимая с жизнью.

— Не закрыто, кандидат, прекращено за отсутствием улик. Улики, кандидат, оборотная сторона замысла. Их много.

— Но ничего же не найдено, мессир.

— Да, кандидат, не найдено. Следствием. Но почему? Улики где, куда пропала ручка «Паркер», подаренная Выдрой? Выдра, ваша подельница или полюбовница, кандидат? Полюбовница, красивое слово, правда, кандидат?

— Правда, мессир.

— Ручка «Паркер». Не самая дорогая, зато с посвящением. Надпись помните, кандидат?

— Что-то про суслика, мессир.

— Не запомнили, а зря, кандидат. Ведь ваша Выдра предугадала будущее своего любимого… не суслика, а сослика, кандидат! «Любимому сослику Ромулику от родственного вида черных выдр». Вот эта надпись, желаете взглянуть?

— Нет, мессир, спасибо, я вспомнил.

— Жаль, не вовремя. Надпись на ручке, ручка на месте преступления. И молоток с запекшейся кровью, и отпечатки пальцев на нем, кандидат. Ваши отпечатки, кандидат.

— Это все, мессир?

— Нет, кандидат, еще по мелочи. Телефонная книжка упавшего с подмостков скульптора с выданными Деримовичем суммами. Суммы говорят о том, что во время первоначального накопления капитала кандидат был непозволительно щедр ко всяким артизанам.

— Теперь все, председатель?

— Нет, кандидат, не все. Есть еще бокал с вином. Мало того что на нем отпечатки пальцев Романа Деримовича, он еще и сосальный след оставил на кромке. Это говорит о том, что кандидат или волновался, или просто любил дешевое вино.

— Да, наследие тяжелого советского детства, мессир. Портвейн и вермут.

— И когда это оно стало тяжелым, кандидат? Когда свои сосальные способности на конфеты обменивали, наслаждая и наслаждаясь, было ли оно тяжелым? Или когда одноклассниц всех на соки свои присадили — так, что они не только вам не отказывали, но и любому, на которого перст ваш укажет. Это правда, кандидат?

— Какая, мессир?

— Вопиющая, кандидат.

— Значит, вы все знаете, мессир? И после этого вы меня кооптировали?

— Не после этого, а вследствие этого, кандидат. Такой дар не всякому при рождении выписывают.

— Вы и про растление знаете?

— Мессир…

— Да-да, конечно, мессир, мои извинения.

— Ваши растления, кандидат. Конечно, или, скорее, бесконечно, знаем мы про опыты ваши с растлением и ценим, ценим чрезвычайно. А за симулятор девственной плевы вам, кандидат, место в джанне зарезервировано младшими братьями нашими — будете наслаждаться себе в саду райском и, заметьте, без всяких юридических последствий…. В отличие от ваших клиентов из гостиницы «Интурист». Ну, шахиды, там-сям… — чуть ли не в травестийном тоне завершил тираду председатель и вместо смеха издал кашляющий звук, похожий на «хе-хе».

— Значит… значит, это вы, мессир, показали депутату антидефлоратор?

— Образно выражаясь, да, кандидат. Нас много, точнее, у нас много — глаз, рук и прочего. А на чьем они теле — не столь важно. Вам это должно быть теперь хорошо известно, особенно в свете пройденных испытаний.

— Да, мессир, я понимаю, исполнитель только часть. Но зачем?

— Зачем? Вы спрашиваете зачем, кандидат? Для коррекции пути, разумеется. Не раскрой наш неистовый депутат секрета растленных малолеток, так бы и застрял будущий олигарх на делах мелких и влажных.

— Но не мокрых же, мессир.

— Не мокрых, кандидат, мокротных. Чахоточных делах. Непросто выбраться из удушливых испарений мелкого развода. Я правильно выбрал термины из вашего тогдашнего лексикона, кандидат?

— Неужели вы все знаете, мессир? Значит, все, что со мной случилось хорошего или не случилось плохого, это не удача, это…

— Это работа, кандидат. Обыкновенная, повседневная работа.

— Значит, все мое счастье подстроено вами?

— Ммм…

— Извините, мессир.

— Счастье, кандидат, подстроить нельзя. Можно создать условия для его проявления. А счастье, или состояние гармоничного единства с Дающей, оно суть дар. Редкий дар, кандидат.

— А про конфеты и, и все такое… Вы что, с самого детства за мной наблюдаете, мессир? Или еще раньше, с самого рождения?

— Мессир…

— Да-да, пожалуйста, извините, мессир.

— Извиняем, кандидат, прощаем, ввиду тяжелого детства. А наблюдаем мы за вами ой как давно, с самой, что ни на есть, червивой поры вашей.

— И про конфеты помните, э-ээ, мессир?

— Отчего не помнить, кандидат. С этого все сосунки начинали. Да вот немногие догадались о том, что не наслаждение лучше обменивать, а его отсутствие, абстиненцию, или, как сейчас говорят, ломку. А вы, кандидат, можно сказать, от младых сосал знали, что вначале дать надо, чтобы потом взять. Сторицею.

— Сторицею? Не помню я что-то, мессир.

— Правильно, не бухгалтер, чтобы гешефты… — Председатель сделал паузу и сказал с явным смакованием: — В цифрах валять.

По зрителям и коллегии пробежал легкий смешок, а потом разом, словно по команде, оборвался. Председатель, наверное, поднял руку, после чего в зале воцарилась гробовая тишина.

— История действительно поучительная, — продолжил невидимый Сокрытый. — И мы попросим брата-прокурора познакомить суд и уважаемое присутствие с ее наиболее яркими деталями.

— Да, это самая настоящая эпопея, — подхватил брат-прокурор, показываясь на экране в облике длинноухого шакала, — ведь после того как наш любезный кандидат растеребенил… — оратор остановился. — Я, надеюсь, всем понятно значение этого слова? — Зал одобрительно загудел и прокурор продолжил: — Да, растеребенил бабам… хм, так записано. Бабам — это понятно? — Зал одобрительно загудел. — Прекрасно… Значит, сосцы он бабам растеребенил до того, что те жизни не видели без сосала Кандидатова. И что, мало было кандидату конфет от баб? Много, слишком много, всех не съешь. Но в то же время мало. Не конфет — власти. И тут на комбинат, где работала его незабвенная матушка, приезжают строители. И с этой самой поры бабы Деримовичу не конфетами услуги сосальные оплачивали, а утехами, что есть те же услуги, только оказанные не ему, а строителям заезжим. Надо сказать, что в обычной жизни его кормилицы еще бы поглядели, дать или не дать пришельцам каким. А с угрозой отлучения от сосала — вся шерсть с них сошла. Почему молодухи шелковые стали? Да потому, что он им пригрозил: нет клиенту утехи — нет и им утешения. Разменял, короче, наш кандидат, одно сосало аж на десять совал.

По залу под хорошо отражающим звуки куполом пробежала волна аплодисментов.

— Это все, брат обвинитель? — поинтересовался Председатель.

— Нет, досточтимый Председатель. Разрешите, я задам несколько вопросов обвиняемому.

— Приступайте.

— Вы знаете, от чего умерла ваша мама, кандидат?

— Да, знаю, ммм….

— Мессир, пожалуйста. Вся коллегия для вас до помазания — мессиры и мисстрессы.

— Знаю, мессир. Она умерла от рака.

— От рака чего, обвиняемый?

— От рака груди, мессир.

— А вы помните, когда она заболела этой страшной болезнью, кандидат?

— Да, помню, мессир, это случилось, когда она на фабрике работала. Так врачи говорили.

— А что случилось с нею в то время, кандидат? Она упала, получила травму или долго работала с вредными препаратами?

— Нет, мессир, она работала с нитками. Это не вредно.

— Тогда что же?

— Ее отчим ударил, мессир, в грудь.

— Не припомните почему, кандидат?

— Однажды он застал ее со мной, мессир. Она мне грудь давала пососать. А он раньше с работы пришел. Мне тогда уже шесть почти было… — голос Деримовича задрожал, он сделал паузу и продолжил со значительной артикуляцией: — Он и меня ударил, прямо в лицо… И сказал, что если «этого змееныша» рядом с нею увидит — губы оборвет слизняку.

— Не оборвал, кандидат?

— Нет, мессир, как видите. Только после этого перестала мамка мне грудь давать. Испугалась, наверное… За меня. — Ромка проглотил ком и глубоко вздохнул: — Наверное, и заболела после этого.

— И не она одна, кандидат, — резко сказал обвинитель. — У всех, к чьей груди сосало ваше прикладывалось, у всех, обвиняемый, жизнь после того не складывалась. Вы знали об этом, кандидат?

— Нет, мессир. Не знал.

— Не складывалась, кандидат, это не метафора. Их жизнь разрушалась до основания. И к настоящему моменту они все исчезли за горизонтом жизни. Не все умерли от рака, конечно. Половина. Остальные кто спился, кого муж зарезал, кто упорхнул «бабочкой ночной» — вначале на обочину, потом в канаву.

— Я должен их жалеть, мессир? — повышая голос, спросил Деримович.

— О нет, кандидат, — почему-то стал оправдываться обвинитель. — Вам следует ликовать при такой демонстрации мощи вашего рудимента. Ведь они всю свою оставшуюся жизнь искали вам замену и не могли ее найти.

— Но я вспомнил, мессир, не все ушли. Капитолина Волкова — о ней даже в газетах писали. Лоховских, правда, но одно неоспоримо — она жива, более того, процветает.

— Процветает действительно и даже числится у нас «на подступах». Вы знаете, чем полезна Братству ваша давняя знакомая, кандидат?

— Нет, мессир.

— Кормлением, обвиняемый. Капитолина Волкова — кормилица Братства. В нашем детском саду брошенных недососков и сирот-овулякров.

* * *

Влажные дельты богинь источали такой аромат под его ладонями, что Деримовичу стоило больших трудов загипнотизировать свой уд от невольного вздымания. Он чувствовал, что еще немного, и он будет не в силах сдержать рвущуюся плоть. Кто, скажите, устоит, даже на краю гибели, перед этим всепоглощающим соблазном божественной близости, перед вожделением, вышедшим далеко за пределы мужской похоти в космические таинство универсального сродства. Да и на Земле, сколь бы ни была разнообразной любовная игра Деримовича, никогда еще не касался он таких тел, и, главное, не просто больших, но при этом совершенных, бархатных, обладающих такой грацией, пластикой и утонченностью, какую не могла продемонстрировать ни одна из уменьшенных копий земных. И эти губы, как будто покрытые тонким слоем светящегося кармина, эти сосцы на полных грудях, в маслянисто-мраморной глубине которых можно было увидеть тончайшие жилки, сетку едва розовеющих сосудов, белесые протоки желез. О, нет, титьки божественной Сиси не выглядели анатомическим пособием для маммологов и пластических хирургов, которые, сколько ни бились, не могли повторить это созданное Дающей совершенство. Наоборот, перси златовласой богини своей тончайшей структурой, скрытой полупрозрачной нежной кожей, были полной противоположностью моделям и силиконовым подделкам и утверждали они как раз то, что так радовало первых падших вестников Богга — бесконечно цветущую, неумолимо влекущую и бесповоротно пленяющую сложность мира Мамайи. Роман сглотнул свой собственный, щедро источаемый сосалом эликсир и перевел взгляд на темную сестрицу Сиси, похожую на выточенную из черного оникса Нефти. Те же совершенные холмы, но уже не мраморно-масляные — агатово-шоколадные, но с тою же, только темной, восхитительно-таинственной глубиной. А золотая пектораль на фоне темной бархатной ложбины подчеркивала идеальные формы еще более экспрессивно, чем в янтарном ущелье Сиси.

Ромка попытался представить всю строгость наказания за харрасмент богинь, но кары в голову совершенно не шли. Он даже застонал от своего бессилия противодействовать чарам и постарался найти перед собой нейтральный участок пространства, чтобы хоть немного утихомирить разбушевавшуюся плоть. Но впереди, и слева, и справа с поднятыми крыльями-руками стояли Исидоры-хранительницы, как будто скопированные в меньшем масштабе со своих божественных сестер.

Богини, по-видимому, заметили волнение кандидата и, качнув бедрами, плотно зажали его между своих тел. Ромка не удержал сладострастного стона, с ужасом отмечая, как быстро наливается желанием его запуганный, но не покоренный уд. Сестрицы разом повернулись к нему со сносящими остатки крыши улыбками и прижали золотые ключи-анхи к своим ртам. Деримович замер, думая о том, что последует дальше. А дальше сестрица Нефти отняла анх от своих губ и, поменяв хват с кольца на ручку, поднесла его к Ромкиному богатству. Кандидат замер, думая, как выпутаться из опасного положения. «Кастрируют, кастрируют!» — крутилась в его голове одна-единственная ужасная мысль.

Он ощутил на своем плече тепло и тяжесть. Это Сиси приобняла его, повернув к нему голову, в то время как Нефти, коснувшись холодным металлом уже порядком разогретой плоти, стала… да, Ромка взглянул вниз и похолодел от ужаса — Нефти надевала покрытую изумрудами петлю анха на его жизненный корень. Пока владелец воспаленного достоинства пребывал в тупой медлительности, само достоинство соображало куда быстрее — в один миг умалившись так, что смогло бы пройти в игольное ушко.

Деримович поднял голову и повернул ее направо. Заметив его взгляд, Сиси собрала губы в тугой бутон, а затем распустила их в воздушном поцелуе, обнажая ряд крупных белоснежных зубов.

Теперь к Нефти: темная сестрица уже отняла анх от чресл Деримовича и, поднеся его к глазам, глядела на кандидата через петлеобразную дырку магического фетиша. Она что-то прошептала ему и указала анхом на центр завесы, на которой, оказывается, уже целую минуту вращалось разгневанное око Высочайшего.

— Мальчик, — шепотом произнесла Нефти, но Деримовичу показалось, что она пела. — Навигатора, мальчик, слушайте.

— Да-да, — непонятно к кому обращаясь, сказал Роман, впервые удовлетворенно отмечая покорную мизерность непослушного уда.

* * *

— Покрова снимите со стоящего на входе, — раздался повелительный голос, и только теперь Роман смог оценить, но пока еще не увидеть, глубину пространства, отозвавшегося мягким эхо. Он обвел взглядом траекторию пролетевшего возгласа, но все, что он смог разглядеть, — это матерчатый куб, натянутый на четырех Исидор в углах. Правда, верх его камеры сейчас был не просто тканью — на нее проецировалось уже знакомое ему строгое око Промыслителя, только теперь не в одном треугольнике, а в целом наборе вращающихся фигур: от квадрата и далее везде, как в иллюстрации из учебника геометрии по вычислению числа пи.

Повинуясь председателю, девы-Исидоры сделали несколько змееобразных движений своими гибкими телами, и легкая эластичная ткань поднялась по их спинам вверх, открывая кандидату горизонтальную глубину храамова пространства.

— Божже! — невольно воскликнул он, глядя на сидящую перед ним судебную коллегию.

Было от чего призвать к Вседержителю. Не в каждые Большие Овулярии на Судном месте заседают двадцать два совершенных арканарха старшего расклада — в териоморфном облике, при всех регалиях и знаках различия.

Три ступени вели к присяжным глашатаям двух правд, но ни один смертный не помыслит ступить на священный постамент, где вершится Правосудие и поддерживается баланс двух истин.

А вот и она, их мать, двуперая Маат, явленная черно-белая правда, прекрасная красотой обеих сестер своих Сиси и Нефти, одетая в полосатую тунику, восседает внизу, под пустым креслом Председателя.

Слева от ее трона — кафедра прокурора, справа — адвоката, а прямо под ногами — серебряный полумесяц правды с двумя чашами, нанизанными на его острые концы.

* * *

Заняв свое место, Платон какое-то время не мог оторвать взгляда от богини двух правд, настолько совершенной казалась ее неподкупная красота. Глядя на ее широко открытые глаза, устремленные куда-то поверх стоящего перед ней кандидата, Онилин неожиданно понял, что изобразительная манера египтян отнюдь не условна — ведь он, рассматривая профиль Маат, видел ее огромные глаза почти анфас, но и в тот момент, когда богиня поворачивала голову, глаза ее были столь же велики и столь же вызывающе миндальны.

В отличие от своих сестриц, на богине Правды было минимум украшений. Повязанная вокруг головы ленточка, удерживающая два пера, простое семиярусное ожерелье и браслеты из вьющихся змеек чуть повыше локтей: золотая — на правой, и серебряная — на левой. Маат улыбнулась и с торжественной медлительностью подняла руки, простирая их вперед и вверх, чтобы показать стоящему на входе Деримовичу свои прекрасные, не запятнанные кривдой ладони. Платон почему-то встал и, обратив полный восхищения взгляд на богиню, принялся нашептывать в ее адрес стихийный, но искренний гимн.

Маат, руки ее — нежней, чем у няни, взгляд ее ласковый — как у лани. Правды ланиты стыдливо румяны, в улыбке Маат — невинная мама. Груди ее — полны чистоты, бедра — круче смелой мечты, ноги Маат стройнее колонн, стопы ее — суровый закон.

О, Маат, мать чистоты, по правде суди, лево и право строго блюди. Черное с белым мешай пополам, чтобы баланса хватило и нам.

Его транс прервали аплодисменты. Онилин очнулся и увидел, что взгляды старшего расклада направлены именно на него. Оказывается, он читал свою молитву довольно громко — все расслышали и… оценили по достоинству. А вот он, уйдя в неведомые дали с Маат в душе, даже вздрогнул, увидев вместо лиц обращенные к нему морды: львиц, шакалов, кошек, баранов, крокодилов, птиц и какой-то странной разновидности обезьян.

Голос председателя вернул его к нормальному восприятию происходящего. Видно, подзабыл он за годы вынужденной отлучки свои ощущения от облика Верховного Суда.

— Чтим Маат, чтим справедливую, верим в правду твою сокровенную, выбор твой равноценный, — нараспев начал невидимый председатель.

— Чти-им, чти-им, чти-им! — с искренним воодушевлением поддержал Сокрытого зал.

— Нема! — призвал председатель.

— Нема! Нема! Нема! — несколько раз пронеслось под сводами Храама.

Маат молча кивнула и поставила свою правую ногу на месяцеобразные весы.

* * *

Взгляд Платона то и дело падал на спину Исидоры севера, стоящей между ним и его недососком. Охранительница кандидата, покрытая и открытая, на протяжении допроса и всего представления стояла так, что казалась статуей. И это с поднятыми руками, на которые натянуто покрывало. Что за выдержка, что за сила! Но почему покров до сих пор не убран, почему его недососок не может взглянуть на все великолепие Храама: с горящим в самом зените купола Глазом и великолепным освещением, льющимся из глазниц ста сорока четырех тысяч павших защитников Кургана.

Мистагог Деримовича, конечно, догадывался о причине подобной осторожности со стороны Совета, но старался не думать о таком повороте дела.

Но в глубине души он знал, что сегодняшнее посвящение пойдет по совсем другому сценарию.

Иначе зачем за спиной кандидата у прямоугольного алтаря появились две неуклюжие фигуры с мешками на головах? И зачем их ноги привязывают к мраморным столбам?

Да, видно, придется недосослю его кадавров обслуживать.

А если его на кадавров выводят, значит, он по третьему разряду идет.

А если по третьему разряду, то… И Платон понял, зачем над головой Деримовича до сих пор натянут покров.


Его размышления прервал голос Председателя:

— Вы показали себя с самой превосходной стороны, кандидат.

— Благодарю, мессир, — отвечал польщенный недососок, одновременно украдкой поглядывая на налившиеся соски его божественных спутниц.

— Не стоит, кандидат. По совокупности заслуг исповедования и прохождения по решению Совета вы удостоены права войти в высший состав сосунства экстерном.

— Я польщен, мессир, — сказал Ромка, в очередной раз удивив своего наставника.

А наставник, только-только с облегчением вздохнувший по случаю удачного прохождения испытаний его подопечным, чуть не одеревенел. Конечно, если Деримович справится — ему честь, хвала и вечное членство. А если нет…

— И вам по установлению 11-му пункт 9 необходимо обслужить двух кадавров, — продолжал свою речь Сокрытый.

— Я не понимаю, мессир, — честно признался стоящий на входе.

— Это просто, кандидат. Не сложнее, чем разглядывать сосцы двух Матерей. Постеснялись бы на мамок пялиться. — Величественный голос Бесплотного выглядел вполне органичным и в шутках. Хотя, если в удерживающих Романа жрицах признать подлинных богинь, Аст и Неб Хут[281], то таки да, они если не матери его, то праматери точно. Платон попытался сообразить, сколько тогда им должно быть лет: две, три, шесть тысяч… — нет, с бессмертными такое не проходит. И, кажется, он опять упустил смысл диалога между председателем и неофитом.

— Есть кадавры, их надо обслужить, кандидат, — сказал Сокрытый.

— А кто такие, кадавры эти, мессир? — вопрошал недососок, заставляя Платона предательски краснеть. Но почему Платона, а не этого, где он там сидит, Чурайса, чур его вместе с чурфаком его!

— Это трупы, кандидат, разве мистагог не говорил вам? — спокойно продолжал председатель, явно переводя стрелки вины с Чурайса на Онилина.

— Говорил… говорил, мессир, я в это время… В это время я отвлекся, в общем.

Платон готов был разреветься от такой преданности, смысла которой он не понимал, ведь его роль в судьбе недососка с вхождением в Храам отыграна.

— Ну, раз говорил, тогда повернитесь кругом и посмотрите на своих кадавров.

— Есть ли у меня выбор, мессир? — спросил Ромка, оставаясь на месте.

— Выбор?

— Да, если я откажусь… обслуживать… кадавров?

— Мессир…

— Да, откажусь, мессир.

— Выбор есть, кандидат, разумеется, есть… Мы никого не оставляем без выбора. Вы можете обслужить кадавров или… остаться в Храаме до следующих Овулярий.

— Зачем, мессир?

— Затем, кандидат, чтобы повторить все сначала и обслужить уже четырех либо встать в очередь на обслуживание самому.

Пока Роман пытался выторговать себе нечто такое, чего сам не знал, зал начал шуметь, послышались презрительные выкрики, туалетный юмор насчет пидагога-мистофила и прочие гадости… Как ни странно, даже в Храаме под Всевидящим Оком можно было устроить бардак.

— Silentium! — призвал председатель, в то время как богини-хранительницы Деримовича разворачивали своего мальчика лицом к новому испытанию.

— Но они стоячие, мессир, — удивился недососок, рассмотрев мнимых кадавров. Он попытался повернуться в сторону Совета, дабы не показаться невежливым, но божественные его проводницы вернули голову кандидата на место.

— Нет нужды, кандидат, вертеть головой. Вы всегда смотрите на нас, а мы на вас, — произнес загадочную фразу Сокрытый и, сделав паузу, добавил: — А кадавры действительно стоячие, кандидат. Считайте, что вам повезло, стоячих обслуживать будете. А вы каких хотели, лежачих?

— Я… — Ромка растерялся, он вообще не хотел кого-то там обслуживать, — я не знаю.

— А мы знаем, — ровно, но Платону показалось с ехидцей, сказал председатель… — что лежачих… не обслуживают.

На последних словах териархи в крокодильих масках сдернули с вошедших мешки, и те из присутствия, кто мог видеть и слышать происходящее в Храаме в истинном свете, невольно ахнули.

На роль кадавров сегодня назначили двух очень известных людей. В какой-то степени слова председателя о кадаврах можно было назвать истинными, несмотря на их «стоячесть». По крайней мере, по ту сторону «⨀» они уже давно считались покойниками. Или, говоря точнее, если журфеню вообще можно называть точной, знаковыми и даже алармовыми покойниками, — то есть такими трупами, по которым колокола звонят не в фантазиях писателей, а с вполне реальных колоколен. Хотя применительно к сегодняшним кадаврам реальные колокола звонили только в одном случае — по безвременно усопшей… Да-да, усопшей, потому что под красной тряпкой скрывалась одна известная правозащитница, пусть и непонятно чьих прав и по чьему велению защитница, вероятнее всего, по щучьему, но точно не по произволу ко второй ступени Храама допущенная — что ж, любите и жалуйте, сестра-дельфина Диана Воган де Каган, известная по ту сторону «⨀» как Либерия Ильинична Синюшная.

Под черной накидкой скрывалась еще более важная птица, как по ту, так и по эту сторону «⨀», — чрезвычайно авторитетный бизнесмен и брат-адельфо Асос Дзасосович Сосилава, еще не так давно нежно погоняемый в Братстве Сосо и даже Сосиком. И вот перемена судьбы: на пустом погорели ренегаты — Либерии обряды Храама высмеять вздумалось, и не в узком кругу — публично; а Сосик, имея старую привычку разливать бабло по емкостям разным, вообразил, что тем же макаром и молоко девы можно распределять: чтобы кому «в рот текло», а кому «по сусалам стекло».

Краденое, между прочим, молочко. А ведь на своей ступени должен был знать он меру ответственности, как и то, что и капля не пропадет с сосцов Млечной под Оком Недреманным.

Око Недреманно — это не камеры слежения какие. Всевидящее оно.

Круглосуточного наблюдения.

* * *

— Ой, голубки, ну спасибо, вызволили-таки! И сразу на бал, вока! — подала голос Либерия Синюшная, осматривая пространство Храама. — Я уж думала, сидеть мне в зиндане этом коммуняцком[282] до тех пор, пока Боренька не объявится.

— Либерия Ильинична, — обратился к Синюшной голос невидимого председателя.

— Ась, — отозвалась певица свобод.

— Пришло время.

— Чего время, простите? — Обнадеженная Либерия все еще не могла прийти в себя от радости, хотя кое-что ее начинало смущать. Например, привязанная к столбу нога.

— Время прощаться, сестра.

— Ну так прощайте, — сказала Синюшная и дернула за веревку. — Крепкая, — только отвяжите вначале.

— Мессир, — напомнил свою титулатуру председатель.

— Ну, пошло же, мессир, — продолжала дерзить Либерия, — взрослые люди, а все этого Булгакова в пятой копии мусолите. Мастер-грандмастер нашелся! Фаланд-Воланд, ха-ха!

— Какой Булгаков, сестра Синюшная? — Голос председателя был спокоен, но в нем уже слышались зловещие нотки. — Я Дюма больше люблю.

— Неужели, — Либерия обернулась назад и, завидев Кадуцей Братства, заикаясь, продолжила: — Мессир? Это и есть Храам, мессир?

— Он самый, сестра.

— Я думала, все это сказки… мессир. Детей пугать. Я не хотела. Я не знала.

— Мы тоже, сестра, думали, что вы сестра, а вышло… Но у нас мало времени, сестра. Не желаете взглянуть на свою кончину и похороны перед обслуживанием?

— Отчего не взглянуть, мессир, — хохотнула Синюшная, оценив юмор председателя.

— Смотрите, сестра, — сказал председатель, и сразу же вслед за его словами на полу перед Синюшной появился ряд быстро сменяющих друг друга картинок. Кадр первый: раздетая до наряда Евы Либерия Ильинична лежит на мраморном полу рядом с бассейном. Она не двигается. К ней подходят два человека с повязками на лицах, расстилают рядом черный мешок. Грубо переворачивают, ругаются матом, обзывают тушей, памятуя вес. Еще слышно слово «докаркалась». Крупно лицо, запавший язык и закатившиеся глаза. На шее отчетливо видна красно-синяя полоса — след от шнурка. На следующем кадре у Синюшной, немало повидавшей на своем веку, вырвался сдавленный крик: еще бы — в кадре была она сама, бледно-зеленого цвета, с огромным и грубо зашитым Y-образным разрезом от лобка до плеч. Далее гроб, цветы, несколько фрагментов фальшиво-пафосных речей: эпитафия Первого Лохатого канала, где о ее кончине с притворной скорбью и затаенным облегчением сообщил сам генеральный, потом явно наигранная скорбь и плохо скрываемое презрение в «обязательно расследуем» из сжатых губ локапалы во время пресс-конференции… Потом комья земли с микшером на лица пришедших проститься: крупно — вечно вздернутый нос Чурайса, псевдосочувственные воловьи очи Минцова, сжатые губы Ковалева, телемост из Лугдунума с обвинениями в адрес мстительного Нетупа от изгнанного брата Онилина… Да вот же и он, Боренька, — сидит чуть поодаль, хоть и спрятался под маской с длинным клювом.

— Боренька! — вскричала Синюшная. — Боренька, вы чего тут спектакли играете?

В ответ ей была полная тишина. Платон даже головой не повел в ее сторону. Только Сосилава с его восточной проницательностью понял все гораздо раньше Синюшной с ее вечно воспаленным воображением. И не просто понял — у Сосо была еще свежа память на собственное обслуживание кадавров, пусть и меньшего калибра, и не в Лонном зале Храама, но сценарий оставался тот же.

Бесповоротно летальный.

— Ты молись лучше, а, — обратился он к Либерии с кавказской напевностью, — если есть кому, понимаешь?

— Кому молиться, вы что, я в жизнь физкультурнику… — закудахтала было Синюшная в своем амплуа, но тут же осеклась, по-видимому, впервые осознав серьезность собственного положения.

И два териарха, молча подошедшие к ней, только усилили ее страхи.

— Либерия Ильинишна, — вновь послышался голос председателя, — вы не волнуйтесь, вас хорошо проводили, даже красно-коричневые оценили принципиальность вашей паранойи. Или, как они ее называют, демшизы. Да, вы были знаковой фигурой по ту сторону «⨀». Жаль, вы так и не поняли, что по эту сторону царят другие принципы, отличные от «демократических ценностей» и прочих убеждений, выставляемых на витрину для масс. Как видите, со стороны если не масс, то отдельных придурков вам были оказаны наивысшие почести, ну а здесь их даже сравнить не с чем — ведь вас обслужит не кто-нибудь, а наш юный герой, восходящая звезда Братства. Знакомьтесь, Роман Борисович Деримович, без пяти минут брат Пердурабо Второй.

— Здрасьте, — сказал Ромка из своей живой ниши.

— Добрый… — начала было Синюшная, только сейчас заметившая недососка между двух великанш. По сравнению с ними он казался лилипутом. — Добрый, — и, видимо не зная что сказать в ответ, Либерия Ильинишна запнулась.

— Приступайте, кандидат, — не дал ей закончить Председатель.

При этих словах стоящие рядом с Синюшной териархи одним движением разорвали на ней балахон и толкнули Либерию Ильиничну в спину. Она вывалилась из него, как из кожуры банан, голая тетка с объемным дряблым телом. Роман ухмыльнулся.

Темная сестрица погладила его по спине теплой рукой, затем вынула из своей сложной прически золотистый шнурок и вручила его Роману.

Сиси наклонила голову и, приподняв подбородок Деримовича, улыбнулась ему. Вместе они подтолкнули его к алтарю. Либерия Ильинична завизжала.

* * *

Под аплодисменты собрания Роман вернулся к своим хранительницам. Нефти обернула его белым покровом, на котором тут же проступила кровь от многочисленных царапин, да что там царапин, настоящих борозд, оставленных на его теле бившейся до последнего Синюшной. Сиси приложила к его подбитому глазу холодящую петлю анха и погладила по голове, что-то нашептывая. Со стороны входа появились двое служителей с черным мешком. Осмотрев труп правозащитницы, они упаковали его и потащили по гладкому полу вглубину боковой галереи.

Придя в себя, Роман с некоторой обеспокоенностью взглянул на Сосилаву, а затем, подняв голову вверх, туда, где, по его мнению, прятался Сокрытый, спросил:

— Вы мне все еще не доверяете, мессир?

Еще до того, как послышался ответ председателя, зал покатился со смеху.

— Отчего же, кандидат, доверяем.

— Но проверяете…

— Мессир, — без тени раздражения в который раз поправил его Сокрытый.

— Проверяете, мессир, — исправил ошибку Деримович.

— Но вы, кажется, хотели сказать что-то другое, кандидат, не так ли?

— Да, мессир.

— Так говорите же.

— Я хотел сказать пятнаете, мессир. И я подумал, а зачем?

— Действительно, зачем, кандидат? — перебил Романа председатель. — На вас незаметно будет.

— Что именно, мессир? — недопонял кандидат.

— Пятно.

Роман впервые улыбнулся. Если председатель шутит, может, все и образуется, и не надо будет этого Сосилаву обслуживать.

— Ну да, — поспешил развить свою мысль Деримович, — и под ногтями у этой кадаврины моей шкуры предостаточно. Может, достаточно уже компромата, мессир? Куда я с уликами такими?

Платон мысленно поставил своему подопечному «хорошо» и опять забылся в мечтах, глядя на субилатории двух великанш.

— В нашем деле достаточного не бывает, кандидат. Только необходимое. К тому же существуют установления и уложения, в которых белым по черному написано, что положено тройственному брату кадавров обслуживать. Вам еще повезло, кандидат.

— В чем, мессир?

— В том, что вы сирота безродная. Иначе решимость свою не только на оступившихся пришлось бы доказывать, но и родную кровь проливать.

— А что, такое было, мессир?

— Было, но очень давно. Родственников тогда продавать и без Братства приспособились. Комитету по делам веры. Лет уж сколько… — Председатель, кажется, впервые задумался. — Да, не меньше четырехсот прошло без того, чтобы кандидат сразу на третий уровень лез.

— Видите, может, этого и не надо мне лично обслуживать, мессир. Может, его териархи упокоят? — спросил Роман, зачем-то поворачиваясь к пустому креслу.

— Кандидат, — голос действительно прозвучал со стороны коллегии.

— Слушаю, мессир, — отозвался Роман, с удовольствием отмечая, как вслед за ним развернулись и его божественные стражницы.

— В случае попытки вашего ренегатства многочисленные родственники и подельники брата Сосилавы нам, разумеется, не помешают. Благо, они по всему миру разбросаны. Несомненно, в случае чего от лишних хлопот они нас избавят. Вы понимаете, кандидат?

— Ну да, чего здесь понимать, мессир. Чтобы типа не соскочил — мокрухой вяжете.

— Мистагог! — грозно воззвал голос председателя.

— Я здесь, мессир, — глухо сказал Онилин из-под маски Тота.

— Что за лексика в Храаме Дающей и…

Но мист под пронесшийся по залу вздох прервал самого Сокрытого.

— А чего мистагог да мистагог, мессир! — чуть не кричал он. — Я и без мистагога за базар отвечу. Я…

Деримович оборвал свою диатрибу до того резко, что в абсолютной тишине Храама отчетливо послышался свист разрезаемого воздуха. И только когда рука Сиси выхватила из воздуха сверкнувший прямо у груди недососка нож, обнаружилась причина зловещего свиста.

Да, это был огромный кривой кинжал, с рукоятью из какого-то темного металла и лезвием с фактурой неровных потеков.

— Вы, именно вы, кандидат, — как ни в чем не бывало продолжил председатель. — Вы как обслуживать будете брата Сосилаву? Убеждением, как привыкли по ту сторону «⨀», или все-таки ножичком? — И на этих словах Сиси, спасшая Деримовичу жизнь, разжала перед ним кулак. На ладони была видна синеватая ссадина от сильного удара, но кровь не шла. А ножичек, судя по всему, был особенный. Для убеждений очень даже пригодный. Если и в ее руке он смотрелся внушительно…

Роман молча взял орудие будущего убийства и повернулся к авторитетному покойнику.

Тот лязгнул короткой цепью, пытаясь занять выгодную позицию.

Деримович стиснул рукоятку покрепче и шагнул в круг обслуживания.

— Нож, ни в коем случае не выпускай нож из руки! — послышался голос мистагога с кафедры защиты.

— Я протестую! — возразил обвинитель.

— Протест принят, — раздался примиряющий голос председателя.

* * *

От Сосилавы кандидата пришлось оттаскивать силой. Бывший клептарх был достаточно верток и силен, чтобы вот так запросто отдать свою жизнь в качестве банального компромата, к тому же с его не знающего преград языка слетали до того чудовищные тропы — со всем богатством метафор, гипербол, синекдох и эпитетов, — что даже сторона обвинения несколько раз призывала председателя к быстрому решению вопроса, дабы не оскорблять Лонное место последней бранью и не мешать табуированную лексику с чистым Логосом. Но Сокрытый был неумолим: жертва есть жертва. И только когда стараниями кинжала Сосик стал превращаться в большую отбивную, председатель воззвал к териархам, и те оторвали Деримовича от полюбившегося ему кадавра.

Голый кандидат в олеархи после битвы казался одетым — в пурпурную тогу, и божественным сестрам пришлось потрудиться: они тщательно омыли его, открывая Высочайшему Суду ту немалую цену, которую заплатил Роман за окончательное успокоение кадавра. Теперь к длинным полосам, оставленным ногтями Синюшной на теле Деримовича, прибавились огромные кровоподтеки и несколько глубоких порезов от ножа.

— Такое кино и в Галимый Вуд примут, кандидат, — то ли с иронией, то ли с поощрением сказал председатель, — но… я думаю, у клана покойного оно вызовет больший интерес.

Пришедший в себя после божественной заботы Сиси Деримович потрогал нос и неожиданно для всех, включая своего мистагога, сказал:

— А еще… нет ли кадавров на обслуживание?

Под высокими сводами Храама раздался то ли одобрительный, то ли негодующий, а может, и просто дружный вздох сбитых с толку братьев и сестер.

— Понравилось, кандидат? — спросил председатель, видимо, тоже опешивший, если забыл напомнить недососку об обязательной титулатуре.

— Прикольно, мессир, — Деримович не только нашел в себе силы пошутить, но и вспомнил об этикете при обращении к Сокрытому.

— Кадавров, кандидат, больше не предусмотрено, но для вас есть еще работенка. — Кажется, и невозмутимый до того председатель суда решил перейти на травестийную манеру ведения заседания.

— Я полон ожидания, мессир.

— Не говорил ли вам наставник об одной традиции северо-восточного локуса, связанной с анатомическими особенностями вашего ЕБНа?

— Мой мистагог, мессир, говорил о наказании в форме нормирующей элиминации пальцев нашего уважаемого ЕБНа. Но…

— Поведал ли он вам причину такой странной традиции?

— Но, мессир… — решился возразить Сокрытому Роман, — сейчас я не воспринимаю это как наказание. Я готов. Всегда готов!

Присутствие, да и сама коллегия взорвались возгласами одобрения:

— Нема! Нема! Нема!

— Говорил ли он вам о причине столь странного обряда, кандидат? — жестко повторил председатель.

— Да, мессир. Наставник говорил о том, что ЕБНу трепалец поправлять надо. А почему он у него в пятерню преобразуется, не успел.

— И очень хорошо, что не успел, а если бы успел, опять бы в ссылку отправился, верно, брат-отлучник?

Под сводами Храама воцарилась гнетущая пауза. И возникла она потому, что Платон не знал, как ответить на коварный вопрос председателя.

— Не верно, мессир, — так и не вспомнив положение Устава, наугад сказал он.

— Правильно, брат-мистагог, — согласился Сокрытый и потом, как будто из студии, откуда вещал председатель, послышалось перешептывание: «готов?» — «почти…» — «давай».

— Взгляните, кандидат, — продолжал председатель, в то время как на покрове, что до сих пор был натянут над его головой, возникло изображение мелкой купальни, заполненной странной, похожей на молоко водой. Нет, молоком эту жидкость назвать было нельзя — она не была однородной, в ней постоянно появлялись и исчезали всевозможные формы, она то становилась почти прозрачной, то фосфоресцировала, то мерцала, как перламутр, — в общем, вела себя как живое существо, хотя и без фиксированной формы — наверное, таким и воображал себе мыслящий океан какой-то польский фантаст. Деримович вспомнил скучный, но почему-то запомнившийся фильм с этим океаном. Младенец! Огромный розовый младенец поразил его тогда, как сейчас удивил не похожий на себя ЕБН, розовокожий, счастливый, плюхающий по живой воде обеими своими пятернями. Да-да, пятернями! Вот оно, на что способно молочко Дающей во время Больших Овулярий. На чудо. О Божже, но сколько же его здесь! Этого ж на всех хватит! — забыв о ранах, ликовал Ромка, не заметив страшного врага, что пробрался в мозг из расправившего складки его собственного лоховища. «На всех!» — он с ужасом повторил про себя эту чудовищную фразу и больно прикусил язык, чтобы загнать лоховские миазмы в ту тьму, откуда они прорвались в его светлое СоСущество.

— Справитесь, кандидат? — вкрадчиво осведомился невидимый председатель.

Ромка нетерпеливо кивнул головой и стал было искать глазами вход в купель с обновленным ЕБНом, как вдруг в Храаме раздался глухой удар, и десятки тысяч исходящих из глазниц лучей заметались по стенам, колоннам и барабану, полу и своду Храама.

— Нечистый, кровь нечистого попала в Лоно, — угрожающий бас Сокрытого хлестнул пространство после подземного толчка. — Она волнуется, Она гневается, Она горит.

И действительно, после этих слов из Сокровенного Лона как будто поднялся столб дыма. Но то был не дым — это плазменные сгустки молочной реки устремились к источнику Света. И хотя недостижим он для всполохов Ея любви, кто остановит Млечную? Все выше и выше выбрасывала она протуберанцы страсти, грозя прорваться за двойную спираль Священного Кадуцея.

Плохой признак. И плох он не только тем, что река вечная может выйти из берегов. Этот навеянный кровью Сосилавы бунт Млечной говорил о том, что ренегат-клептарх не только приторговывал молоком девы, но и сам из Лохани лакал. Слава Боггу, что Сосо, несмотря на обладание почетным именем и фамилией, содержащей священный корень Братства, был родом из обыкновенных клептархов и не мог отравить Дающую эссенцией Лохани. А вот ежели кто из сосунков-олеархов смердища ее хлебнет да не окочурится, а потом и в воды млечные полезет! Это же катастрофа! Полное отсосаццо! На этой мысли Платон даже вздрогнул — буквально кожей и наэлектризованным рудиментом ощутив возможный finis SOS mundi. А кто сказал, что нерушим завет тот, по которому самой природой, СоСуществом его глубочайшим заповедано олеарху из Лохани пить! Если кто-то возьмет — да усомнится, а усомнившись — осмелится, а осмелившись — не умрет, как о том Предание говорит… Он получит… Он получит… — Платон даже мысленно решил не прикасаться к этой страшной тайне. И смутная мысль о том, что он об этом уже где-то слышал или читал, зародилась в его голове. Что-то о сосунке-сотере, отменяющем старый баланс ради установления нового, под новым небом на новой Земле, кажется так, но… додумать ему не дал торжественный голос председателя.

— Огнем устыжения желает испытать кандидата Дающая.

И словно в подтверждение его слов низкочастотная вибрация пробежала по Храаму. Воцарилась тишина: абсолютная для уха и тревожная для колеблющегося на низких частотах нутра. Не все знали, что такое огонь устыжения. Те же, кто знал, будь они христианами, а не Богг весть какой нечистью, перекрестились бы слезно, в чудо веруя, в спасение неизбежное от наваждения бесовского.

* * *

Платон смотрел на голого, покрытого ссадинами и царапинами Деримовича, и ему стало жаль недососка до слез. Испытание огнем устыжения для обычного фрата фактически было казнью, прикрытой стыдливым, по примеру судов над ведьмами, эвфемизмом, когда сожжение называли спасением души, пытки — изгнанием бесов, а садистский вуайеризм с прокалыванием волнительных частей тела молодой колдуньи — поисками сигилл диавольских. Но за что председатель приговорил Ромку к чудовищной казни, Платону было невдомек. Возможно, где-то в тайных уложениях Устава и предусмотрено последнее испытание для ожидаемого посланника, но, кажется, Деримович роли сотера не взалкивал, а банально хотел заделаться настоящим, дваждырожденным сосунком-олеархом, чтобы по ту сторону «⨀» перед его выразительной фамилией при каждом упоминании в прессе появлялся вульгаризованный префикс «олигарх». «Саммит политической элиты, деловых кругов и артистической богемы почтил олигарх Деримович собственной персоной» — так бы выглядела желтая газетная пыль на славе сосунковой. Хотя… как можно почтить персоной не собственной, задумался Онилин, но в который раз его размышления прервали — под сводами раздался звук гонга. От неожиданности Платон вздрогнул, взглянул на обвинителя, потом на абсолютно отстраненную от происходящего Маат, присевшую на одно колено, а когда он вновь остановил взгляд на алтаре, глазам его открылась щемящая сцена.

Божественные сестрицы уже подвели недососка к жертвеннику и помогли ему взобраться на абсолютно гладкий параллелепипед белого мрамора, в верхнюю грань которого был врезан черный гранитный крест. Ромка, все еще скрытый балдахином от глаз павших героев, черепа которых устилали весь параболоид свода, теперь лежал на спине со скрещенными на груди руками — в позе своего антагониста Озара.

Даже он, церемониарх Онилин, знаток всех уложений, ритуалов, церемоний и обрядов Братства, не был посвящен в детали сосункового «аутодафе», которое представляло собой испытание «огнем устыжения». Если продолжить ряд метафор, то испытуемый либо «сгорал со стыда», либо становился абсолютно «бесстыжим», что давало ему право на досрочное занятие высших позиций в Пирамиде Дающей.

Тем временем сестрицы, уложив недососка на жертвенник, встали с разных концов мраморной плахи: Сиси у головы, Нефти у ног. Под сводами Храама заиграл гимн «Огнь возвышающий» из оратории «Мать моя Майя», и невидимый хор затянул что-то вроде «Ignis auxiliarius, salvator redemptor»[283].

Если говорить о технике испытания, то сто сорок четыре тысячи павших героев, представленных своими терафимами со светящимися глазницами, должны были направить «испепеляющие» взгляды на того, кто не бился, но победил, кто не учился, но знал, не трудился, но получал, кто не сеял, но жал, и не разбрасывал, но собирал. И здесь под куполом Храама испепеляющий взгляд из метафоры по ту сторону «⨀» мог стать действенным средством казни. Легко представить, что могло случиться с Ромкой, если весь купол, все 144 тысячи терафимов обратят на него свои устыжающие взоры. Луч света от одного карманного фонарика, направленный в лицо, сделает его видимым. 288 тысяч карманных фонариков, одновременно светящих в него, превратят голову в факел. Какой же шанс предоставлял кандидату Верховный Суд, укладывая его на жертвенник? Уповать на чудо, на таинство всепрощения униженных и оскорбленных ветеранов Мамайи, «павших» за правое дело? Разве знали они, воюя за каждую пядь священной земли, что «правое» как раз и будет воплощено вот в этом нескладном и с виду безобидном рыжем парне с умильной рожицей и расплывшимися в улыбке губами, готовыми расцеловать всех и каждого. Но, ой как далеки гневные терафимы от благоухающего и благодатного сосала! Не дотянуться рудименту до разгневанных воинов, жаждущих испепелить губастого паразита, не погасить нектаром сосенции своей пожарище пламенной мести.

Наступала кульминация огненного очищения. Божественные сестры расправили свои крылья и, наклоняясь друг к другу с разных сторон алтаря, полностью укрыли кандидата от устыжающего огня. Теперь Деримович был надежно защищен, и державшие покрывало Исидоры отошли в сторону.

Платон вздохнул, под надежной защитой нетленных крыльев богинь недососку ничего не угрожало. Но он ошибался. Защита была временной — до команды Председателя.

— Воистину нет предела коварству гельмантову, — Волновым распевом прозвучал голос Сокрытого после того, как стихла оратория. — Во имя целей каких головы сложили вы, храбрые: одни — пяди земли Дающей алкая; вторые — пядь защищая, — во все времена, в эпохи далекие, в эры глубокие. Вы, сторукие и многоокие, большие и малые, бодрые и усталые. Падшие и восставшие, соль и сера, адепты Великого Дела, косари и орари, последние, не ставшие первыми, и первые, сошедшие ниже последних…

Да, с куполом что-то происходило. Беспорядочные метания лучей по Лонному залу, минуту назад создававшие все богатство переливчатого и за счет огромного количества источников достаточно ровного освещения, вдруг обрели ритм. Под речитатив председателя они, словно маленькие капельки ртути, стали собираться в один большой сгусток, который кружил на полу, то стягиваясь в невыносимо яркое пятно, то рассыпаясь на отдельные брызги, — но при всей сложности траектории па-де-де света имело четкую направленность — сходящимися кругами к алтарю с лежащим на нем узурпатором правды двух истин.

И одновременно с продвижением танцующего блика над неподвижным, словно находящимся в глубоком трансе Деримовичем, раскрывались крылья его охранительниц, предъявляя его наготу гневу павших героев.

— …полегшие и не восставшие, убитые «ради», и не отмщенные «для», — продолжал накалять атмосферу голос председателя, — воители света, ратники дня, в ночь вовлеченные, тьмой облаченные, сыновьями забытые, камнем накрытые, устыдите предъявленного, сожгите отъявленного, sacerum vivum comburere[284]. Нема!

— Нема! Нема! Нема! — подхватил зал.

Спираль танца света как раз остановилась в центре, прямо на алтаре. Яркость светового пятна была такова, что Ромка засиял, как бриллиант в луче лазера. Красиво, но эта световая феерия для сосунка могла закончиться летально. От чудовищной концентрации фотонов устыжения его тело выгнулось дугой, рот открылся, и из него на манер териарховой ширы стало выползать влажное сосало, как будто желая разом покончить с собой, а заодно и со своим носителем. Сам же Деримович, после того как над ним распростерли крылья божественные сестры, казалось, находился в глубоком трансе. По его телу пробегали волны конвульсий. Возможно, он все чувствовал, но, чтобы не покинуть самовольно места казни, был гипнотически обездвижен. Хотя Ромка нагрелся до такой степени, что начал парить, его рудимент совершенно не боялся «устыжающего огня» и, буквально разодрав сосунку рот, появился перед симфонией испепеляющих взоров во всей своей первозданной миллионолетней красе.

И вот уже не только пар, но и дым стал отделяться от обреченного кандидата, а его берегини, сестрицы Сиси и Нефти, все так же стояли у его ног и головы с опущенными крыльями.

Происходило что-то непонятно, чудовищное, несуразное. Ценнейший, большого природного дарования недососль, пройдя труднейшие, а на отдельных этапах буквально смертоносные испытания, теперь просто сгорал на жертвеннике, как какой-нибудь кузнечик под увеличительным стеклом юного садиста. И Платон не выдержал: глядя на то, как дергается в судорогах выгнутое полумесяцем тело Деримовича, он тихо застонал и уже хотел поднять руку с лежащим под ней белым платом, как вдруг его внимание привлек странный оборот в, казалось бы, безвариантном сюжете ордалии. Онилин увидел, как обнажившееся сосало его подопечного буквально выстрелило из всех своих пиноцитов живительной сосенцией — и та, сверкнув в ослепительном луче мириадами капелек, буквально пропитала облако смертных испарений Романа. И вслед за этим произошло чудо. Такое, что все присутствие, включая Высшую коллегию арканархов, ахнуло. Похоже, Храам еще не встречал подобного иллюзиониста. Ромку Наха.

* * *

Под нараставшие возгласы восхищения и ужаса сгустившееся над Деримовичем облако стало принимать какие-то странные, меняющиеся каждую секунду формы, в которых можно было угадать то змееногих нереид, то многоруких женщин, — раз от разу искрящийся дым собирался в плотные сгустки, образуя фигуры, потом распадался и, распластавшись над бездвижным телом сосунка, через мгновение сгущался в новые химеры.

— Защита, есть ли у вашего подопечного имена сокрытия? — раздался голос председателя, вернувший Платона в суровую реальность.

— Его тайное имя по легенде Нах, — ответил Платон, повернув голову к пустому креслу, и, спохватившись, добавил: — Мессир.

— Наху будет хана, — подвел итог председатель, выделяя явно неуместное для Сокрытого слово «хана». — Сейчас она родится, его HannaH.

Вот оно в чем дело, глядя на обретающее форму облако, размышлял Платон. Нах становится Ханом, и между ними — ХаннаХ, именно так, на арамейский лад, произносит председатель имя родившейся из его недососка невесты-силы. Силы, назвавшейся «милостью». Наверное, таким же образом из Адама родилась Мадам или Дама, та самая, которую впоследствии назвали Хава. Адам был красной землей, а стал красным господином. А Ромка — Ромка из Наха становится Ханом, двуликим женихом в силах.

Облако над Деримовичем сгустилось и приняло веретенообразную форму, потом в нем появились перетяжки, от которых стали расти дополнительные веретенца. Из-за ярчайшего света облако сияло точно ядерный гриб, и вдруг в одно мгновение сияние прекратилось — туман сгустился до такой степени, что стал преградой свету. И через несколько секунд все смогли разглядеть, что из себя представляла эта преграда: на кандидате лицом к лицу лежала белая девушка — живой щит, спасший его от огня устыжения.

Что должны были чувствовать терафимы павших героев, глядя с высоты купола на хрупкую фигурку Анны, покрывшую супостата? Какой ненавистью должны были пылать их глазницы, чтобы… Чтобы жечь эти белые ягодицы, острые лопатки, нежные стопы? Нет такой ненависти, нет мщения такого, чтобы не красного жениха устыжать до полного сгорания, а невинную белую невесту его, милость Божжию.

Все было кончено. Купол проиграл, и вначале единицы, потом десятки, сотни, тысячи глаз стали отводить свои лучи от алтаря, отчего карательная линза постепенно теряла фокус: буквально несколько секунд, и уже ничто не напоминало о страшном испытании. Ничто, если не брать во внимание взявшуюся буквально из ниоткуда, но вполне осязаемо лежащую на Деримовиче Анну-спасительницу.

— Хан Пердурабо, — раздался голос Председателя.

Деримович открыл глаза и, увидев прямо перед собой лицо своей Анны, расплел руки на груди и обнял девушку. Неожиданно легко, как будто его невеста все еще была соткана из дыма, он сел, при этом Анна каким-то змеиным движением сумела перебросить вытянутые ноги за спину жениха и соединить их в замке. Даже издалека было видно, что она обвивала его так плотно, что Ромка и Анна стали представляться одним целым — нераздельными близнецами. Хотя, когда недососок поднялся, на ум Платону пришло другое сравнение: Хан и Ханна теперь казались ему не сросшимися близнецами, а сцепившимися в любовном объятии стрекозами или мухами.

Анна, небольшая, просто крохотная в сравнении с его покровительницами Сиси и Нефти, сидя у него на бедрах, преданно глядела на своего кумира, не собираясь, по всей видимости, ни слезать, ни испаряться.

— Да, мессир, — пытаясь выглянуть из-за головы новоявленной возлюбленной, сказал кандидат, приняв обращение на свой счет.

Он сделал шаг вперед по направлению к Суду и остановился в нерешительности, осознав, что его Ханна повернута к Высшей Коллегии своим прекрасным, точеным, почти мраморным, но все же задом. Он постарался прикрыть ее белые ягодицы руками, но жест вряд ли бы смотрелся пристойнее невинной наготы. И тут ему на помощь пришел сам Сокрытый.

— Продолжайте, кандидат, не стесняйтесь, видеть Ханну — высшее наслаждение.

— Мессир, — произнес Деримович, пытаясь сдвинуть, хотя и безуспешно, высшее наслаждение в сторону, — мессир… — и замялся, не зная, как выразить переполнившие его чувства.

— Продолжайте, кандидат, — мягким благожелательным голосом поощрил его председатель.

— Мессир, это я?.. Я вынес этот страшный огонь? И я не сгорел, мессир? — Ромка явно не находил слов для того, чтобы передать ощущения от своего второго рождения, да еще и с обвившей его шею близняшкой. — Я это я, мессир?

— Ну, пока мы видим, что вы не огонь вынесли, кандидат, а вполне себе Ханну, — пошутил председатель, и Ромка услышал, как среди присутствующих раздались сальные смешки, — но тем не менее вы получаете титул «господин все выносящий». — Смех перерос в хохот. — Что очень неплохо — и в контексте, только что отмеченном уважаемым собранием, и в том, скажем так, штатном, что призван отметить истинную стойкость адельфа в любых испытаниях… — председатель замедлил речь, дожидаясь полной тишины, и когда она стала звенящей, продолжил в более официальном ключе. — Повернитесь же, кандидат, чтобы званые, избранные и допущенные могли лицезреть нового брата в объятиях своей несокрушимой «милости», Ханны-защитницы, невесты-воительницы… Брата Амора Хана Пердурабо призываем стать лицом к досточтимому собранию.

— Но такой есть у нас, брат Пердурабо. Анарх Алистер[285] в отсеке любомудров сидит, — раздался голос из правого крыла присутствия.

— Алистер Пердурабо — самозванец, досточтимые братья, и принят он был без Высшего Суда Верховной Коллегии, а по обряду сомнительной консистории Ордена Восточного Храма, уложения которого не только не получили должной конфирмации в старшем раскладе наблюдательного совета непреложных арканархов, но и не привели к сколь-нибудь значимому консенсусу во всей фратрии.

Зал одобрительно загудел, а кто-то нашел речь председателя достойной наивысшего принятого и уложенного одобрения:

— Нема! Нема! — тут и там раздавались выкрики призываемой благодати, пока их не оборвал низкий звук, какой обычно издают большие полые рога горных баранов.

Платон смотрел на возрожденного в огне недососка и недоумевал: ужель тот самый Деримович, что днем ранее улыбался невинной улыбкой комсомольского дегенерата, преданно заглядывая в глаза и мямля «дядь Борь»?

А сейчас, надо же, Амор Хан Пердурабо! Такому и активы не жалко передать! Хотя о чем это он, какие активы! И вернуться он обещал в солнечный Лугдунум к ненаглядной своей Анели.

Бывший Ромка Нах, а теперь без пяти минут брат Амор Хан Пердурабо-Деримович, подошел к месту окончательной конфирмации, которой должна завершиться метаморфоза недососка в полноценного олеарха-гельманта. Ханна, вращая по сторонам аккуратной головкой, все еще восседала на чреслах Деримовича, чем укрепляла подозрения присутствующих в том, что не просто так она угнездилась — слишком уж блаженно улыбался кандидат — в точности как сцепленные со своими шакти бодхисатвы на буддийских танках[286] северных толков.

Испытания неофита были позади. Оставались сущие формальности: голосование Верховного Совета, «взвешивание» кандидата на весах правды и вынесение окончательного решения самой Маат.

Обычно бесстрастная, она сейчас чему-то улыбалась. Возможно, подрагивающая при ходьбе попка Ромкиной шакти приводила ее в умиление, возможно, яркий контраст в среде его покровительниц: от миниатюрной Ханны до атлантоподобных сестриц Озара, но богиня Правды была явно не в протокольном настроении.

— Кандидат Деримович, — успокаивающим, полным благозвучия голосом обратилась к Ромке Маат.

— Внимаю… — протянул в нерешительности дважды-рожденный Хан и стал оглядываться по сторонам в поисках подсказки титула главной весовщицы Храама.

— Мэм, просто мэм, — подсказала сама Маат и улыбнулась вполне доброжелательно.

— Внимаю, мэм, — завершил Деримович свои уверения.

— Ваша милость, кандидат, она с вами, — в улыбке Маат было столько открытости и правды, что Платону, глядя на нее, хотелось заплакать от счастья. — Но совсем не обязательно ею пробивать дорогу, — продолжала говорить вершительница судеб, в то время как Ромка пытался оторвать от себя намертво вцепившуюся в него девчонку. — И пытаться избавиться от нее таким способом — пустая трата времени, — продолжала наставлять кандидата Маат, — прижмите ее к себе крепче, и да пребудет она с вами, наш… друг.

Ромка послушался совета и, обняв за плечи Ханну, с силой прижал ее к себе. Милость кандидата, а вслед за нею и сам кандидат издали сладострастный стон, похожий на утробные звуки оргазма, и висевшая на Романе девушка впиталась в него, как вода в губку.

От неожиданной потери вид у подсудимого был до крайности растерянный, но он быстро стянул чувства в кулак и твердым голосом уведомил Высочайший Суд и все остальное присутствие Храама:

— Я готов, мэм. Всегда готов.

— Мессир, — неожиданно вернулся в разговор председатель.

— Всегда готов, мессир, — сказал Ромка, и на его лице явно читалась надежда на продолжение диалога с Маат, а не с колючим председателем Высшего Суда.

Но его надежды не оправдались: Маат, как и раньше, теперь только отстраненно улыбалась, покачивая ногой серповидное коромысло весов, в то время как ведение суда вновь отошло к председателю.

— Прекрасно, кандидат, — подбодрил он Деримовича, — а теперь ваше последнее слово перед вынесением приговора.

— Принять любой, мессир.

— Есть ли что сообщить, добавить или возразить у представителей защиты и обвинения?

— Нет, мессир, — поспешил сказать обвинитель.

— Ничего, мессир, — продублировал слова оппонента Платон, видя, что дело фактически решенное, а Млечная зовет уже так, что внутри у него все зудит от нетерпения.

— Превосходно, время выбирать, — наконец-то председатель озвучил долгожданную фразу.

Последнее предложение Сокрытого было воспринято как сигнал начала завершающего действа — вынесения судебного решения по делу подсудимого Деримовича.

На одной чаше весов Маат уже стояла канопа, в которую должны были поместить сердце подсудимого, чтобы уравновесить его правдой двух истин. Что, скажите, лучше сердца может выразить тяжесть содеянного им на жизненном пути? Но как взвесить его, не вынимая из грудной клетки? Или это метафора, и на весах Маат должно появиться не сердце, а заменяющая его тяжесть? Камень?

Пока он размышлял о технике окончательного взвешивания, одна из Исидор сняла канопу с весов и подошла с ней к Сиси. Сиси приняла канопу из рук помощницы и направилась к Деримовичу. Роман, глядя на мощные руки Аст, весь напрягся в ожидании финальной засады, но Сиси, кажется, была настроена миролюбиво.

Относительно миролюбиво.

Подойдя к Роману, одной рукой она поднесла канопу к его рту, а второй быстро наклонила ему голову. От резкого движения у Деримовича потемнело в глазах. И в этот секундный блэкаут что-то упругое и скользкое выскочило у него изо рта прямо в подставленную канопу.

Сиси передала сосуд стоявшей наготове жрице, и та вернула его на весы.

Теперь все было готово к взвешиванию.

И снова под сводами Храама раздался мощный зов рога, и вместе с этим звуком сидевшие на спинках кресел соколы, которые были настолько неподвижны, что Платон принял их за резные украшения, сорвались со своих мест и, подхватив лежащие перед арканархами перья, полетели к весам. Бросив перья на весы, соколы вернулись на место.

Весы не шелохнулись. Чаша с сердцем как была внизу, так там и оставалась, хотя перьев было отдано много.

Теперь ничто, даже хлопанье птичьих крыльев, не нарушало тишины Храама.

Недоуменной тишины. Что же такого неслыханного должен был совершить кандидат, что все его заслуги на пути к Лону Дающей не могли перевесить тяжести его сердца? Что-то зловещее, темное и беспокойное было разлито в воздухе Храама. Неужели этого выдающегося кандидата, прошедшего все преграды тридевятого пути, ждет судьба олигофрена? А если сломались весы Маат? Нет, это еще хуже, ведь не зная баланса двух истин, никому уже не снискать благосклонности Дающей.

Но чудеса на сегодня не закончились. И все присутствующие стали свидетелями еще одного. Не знали хроники Братства такого, чтобы сам Сокрытый выразил свою волю. Но сегодня он ее проявил: крылатый, увенчанный змеями диск, что сиял над его невидимой головой, неожиданно слетел со своего места и уронил в правую чашу еще одно, главное перо.

— Нема! — разнеслось по залу, сопровожденное изумленным охом.

Только весы не переменили положения.

Все. Больше резервов не было. Это конец.

Председатель сейчас должен позвать териархов и отвести неудачливого кандидата в сосунки к брату экзекутору, чтобы тот надел ему на голову «казан Мамая».

Но председатель чего-то ждал. Случись эта нелепая казнь, и слухи о неправедном суде Братства распространились бы столь быстро, что уже очень скоро пришлось бы задуматься о том, кем пополнять его ряды.

И Сокрытый не ошибся. Сама беспристрастная Маат пошла сегодня на очевидное нарушение всех установлений Братства: поднеся свою божественную руку к голове, она выдернула из своих волос черное перо и бросила его в чашу. Никто не отважился выразить протест — выбор Маат выше буквы Устава.

Полумесяц у ее ног качнулся и пришел в движение.

Правда восторжествовала.

* * *

— Приветствуем вошедшего, чтим досточтимого — брата Амора Хана Пердурабо, — разнесся под сводами ликующий голос Сокрытого.

— Нема! Нема! Нема! — отозвался хор голосов.

К бывшему Ромке Наху, а ныне Амору Хану, действительному олеарху, сосунку высшего сосунства, брату Пердурабо, гельманту-сотеру выстроилась очередь из напутствующих его братьев.

Первым поцелуй напутствия в «клубок пробуждения», а именно так называлось в Братстве СОС основание позвоночника, где, по преданию, обитала женская часть сосунка — змея Кундала, осуществил сам Сокрытый. Его, конечно, никто не мог видеть, но след в виде красного пятнышка — мишень для всех остальных «братских» губ — он оставил. Следующим шел Красный Щит. Он не только приложил губы к развилке Аморовой «Y», но и успел игриво ущипнуть невидимой рукой снисходительно улыбнувшуюся Сиси, в то время как сам вновь испеченный и досточтимый брат Пердурабо поимел возможность изучать тыловые части своих божественных поводырш, которые были настолько великолепны, насколько и пугающи своими мощными объемами.

За арканархами потянулись и все остальные истинные адельфы, то есть те, кто имел право на купание в Млечной. Все купальщики, помимо выражения своей любви ко вновь обретенному брату через поцелуй чести, также складывали у его ног свои только что подписанные и заверенные Храамовым нотариусом Акты доверительного управления активами.

Последним в соответствии с Уставом и уложениями напутствовал своего бывшего протеже его мистагог, учитель и друг, а отныне и возлюбленный брат Платон Онилин.

Какое-то странное волнение охватило его, когда он бросил скрепленные в скоросшиватель уставные документы контролируемых им фирм и Акт законной и временной их передачи бенефициару Деримовичу.

Оглядев расцарапанную спину брата Пердурабо, приложившись к его разгоряченному копчику, Онилин почему-то подумал, что вот так, на дружеской, да что там на дружеской, теперь и на братской ноге, — это в последний раз. Острый край щемящей тоски буквально впился ему в горло, лишая дара речи, но Платон, подавив спазм, глядя в щель между белой и шоколадной грудью, в которой исчезала голова Деримовича, сказал:

— Ты, если что, брат… — употребив слово «брат», он по привычке осекся, и вот эта инерция и то, что теперь «брат» абсолютно законен в обращении, — все это почему-то снова настроило его на трагический лад. Его голос даже предательски сорвался, когда он обращал к спине Амора Хана свою мещанскую, если не сказать хлестче, «лошиную» просьбу: — Ты уж там… в общем, присмотри за моими… Ладно, брат…

— Как сосало ляжет, брат Онилин, — степенно ушел от обязательств бывший Ромка Нах и проскользнул по ту сторону сестер.

* * *

Церемонии в Храаме были закончены, и процессия, возглавляемая Маат, двинулась к гатам молочной реки.

Все заметно волновались. Ведь кто-то из тридцати двух сосунков сегодня навсегда останется в объятиях Дающей, а его место, принимая на себя активы ушедшего и заботу о «молочной» вдове избранника с щенками-сиротами, займет вновь испеченный брат Пердурабо.

Проходя мимо купальни, Платон увидел впавшего в детскую эйфорию от целительного молока третьего ЕБНа, который был не лучше, не хуже предыдущих, разве что этот меньше пил и все время хныкал по своим утраченным в ходе посвящения в ЕБНство пальцам. А ведь он еще не знал, что и с этими отростками прощаться придется. Главное, опять бы руки не перепутали. Телевизионщикам потом один геморрой кадры зеркалить — всегда что-нибудь да забудут. А там слухи не преминут раскинуться: двойника, двойника предъявляют, а ЕБНа семья на цепь посадила.

Процессия остановилась. ЕБН, почувствовав на себе внимание, вначале присел на корточки, но потом как-то по-юношески легко выпрямился в полный рост.

— И ча??? — спросил он в привычном регистре, разглядывая через свинячьи даже на мониторе глазки свежую, еще розоватую левую кисть.

Никто ему и не думал отвечать. Два териарха в обязательных масках, которых допускали до берега Млечной вместе с ЕБНом, схватили своего патрона и, ударив сзади по сухожилиям в коленном узле, привели безответного наместника в коленопреклонную позу.

ЕБН начал выть, но тут один из териархов выкатил ширу и воткнул ее прямо в мощный загривок Единого Безответного Наместника.

— Цыц! Руку, быстро! — сказал он, сойдясь с наместником шлем к шлему и глядя своими камерами в бесстыжие матрицы скандального подопечного.

ЕБН выложил свою руку и стал грозно сопеть. А когда к нему в окружении самого Красного Щита и других строителей горы подошел вновь испеченный сосунок, он сразу узнал его.

— Ромочка! — вскричал он. — Ромочка!

Арканархи переглянулись. Что это, программный сбой, диверсия или обычное распиздяйство[287] — досточтимого брата оставить на том же уровне представления, как какого-нибудь декапрота?

Но глядя на взволнованную реку, которая, если не выдать ей жениха, может натворить такого, что пятипалый ЕБН покажется детской забавой, высший состав сосунства решил оставить разбор полетов до окончания Овулярий.

Кто-то протянул Хану Пердурабо уже знакомый ему нож. ЕБН вскрикнул и попытался спрятать руку, но двое териархов были начеку. Заготовка трепальца, розовая пятерня, была надежно зафиксирована ими на специальном возвышении, а рядом лежала фотография того, что должно получиться в результате нехитрой операции.

— Ромочка, ты, что это, панимаишь! — ЕБН перешел на высокий фальцет, который раздражал и по ту сторону «⨀», но здесь, у самого Лона Дающей, у священной Белой реки, это… это было невыносимо для вновь испеченного и уже закаленного огнем устыжения верного адельфа Млечной.

Не исключено, что не гордыни ради, а по зову Ея досточтимый брат Амор Хан Пердурабо и совершил свой невообразимый поступок. Поступок адельфа, вставшего по ту сторону правил.

Он подошел к вопящему ЕБНу и, глядя ему прямо в глаза, взял его за подбородок. Потом подкинул в руке кривой нож и, перехватив его так, что длинное лезвие теперь выходило из сжатого кулака вниз, точным ударом вонзил его в ЕБНа на манер римских гладиаторов — через ключичную дельту прямо в сердце…

Нож оказался достаточно длинным.

Так и не дождался ЕБН фирменной стигмы первого президента — тараща из дисплея свои маленькие свирепые глазки, с возгласом «шта?» он уронил голову на стол и больше ее не поднимал.

Арканархи, закивав своими птичьими и звериными головами, стали задавать друг другу один и тот же риторический, впрочем, в равной мере и исторический вопрос: «А что, может, и правда, пора?»

— Действительно, пора, — услышал Платон знакомый голос, немного искаженный плотно надетым на голову шлемом. — Давно об этом говорю.

Он повернулся на звук и увидел на плоском экране шлема глумливые и вызывающе наглые даже в компьютерном изображении глаза Буратины-Нетупа.

Совсем не такие, как у его почившего папы Карлы, расточительно, безрассудно злые. Нет, глаза Нетупа были другими, совсем другими.

ЕБН так и продолжал стоять на коленях, склонив голову на стол, ставший для него плахой. А по белому мрамору уже вовсю бежали красные ручейки и, добежав до края, по боковым граням стекали в мелкую заводь, образуя странные фигуры в перламутровом молоке.

«Кровь с молоком, молоко с киселем», — сказал про себя Онилин, вспомнив, что примерно так, только с безумной вспышкой алого цвета, выглядит жажда Дающей.

Он не стал ничего отвечать оборзевшему Нетупу.

Не поймет.

И ни к чему это — перед заплывом нервы трепать.

Спокойным и величественным надо входить в Млечную.

Без душевной смуты и дребезга мелких проблем.

Так, словно входишь в нее последний раз.

* * *

Еще не оттолкнувшись от ступеней величественных гат, Платон понял, сколько страсти заключено в Млечных водах сегодня. Нет, она не бросалась на берег крутыми волнами, не кипела бурунами, рассыпаясь в кокетливых брызгах. Что-то беспредельно мощное, заполоняющее всю ее ширь и глубь и простирающееся в те неведомые инфернальные бездны, откуда брала она свое начало, втягивало в себя кандидатов-пловцов. Обычно изобильная всеми эйдосами Земли, сегодня Млечная являла своему суженому единственную форму — белой невестой текла в этот час Зовущая. Но сколько же их было, этих невест, в ее речном теле! Мириады нежных дев обволакивали сегодня пловцов, удерживая их своими телами на плаву, лаская их своими руками, касаясь ногами, животами, упругими спинами и сильными плечами. Невозможно описать ощущения заплывшего в Млечную — бесполезно рассказывать об изначальном рае изобильной реки.

Платон оттолкнулся от ступеней и сразу всем телом ощутил непередаваемую нежность Дающей, которая окружила его телами юных дев, составлявших естество воды: от крошечных Дюймовочек до не соизмеримых с ним великанш. Находясь в состоянии небывалой эйфории, он сделал несколько шумных ребячливых гребков кролем, чтобы ощутить и увидеть небывалое чудо, — когда то, что с виду кажется водой, на самом деле оказывается сотнями умелых пловчих, настолько предупредительно и слаженно двигающихся, что одни поддерживают его своими ягодицами и ногами, другие обволакивают подрагивающими персями и животами, третьи разбегаются от плюхнувшейся в белую воду руки, четвертые подставляют плечи под его гребки, пятые, огромные, держат на своих исполинских спинах предыдущих, а шестые, совсем крошечные, проскальзывают между пальцев.

Он перевернулся на спину, чтобы ощутить легкое скольжение по спине шелковистой плоти, быстрые движения оценивающих рук, колебания гибких спин, легкие удары пяток. Сильно закинув руку за голову, он сделал под собой мощный гребок и вытолкнул на поверхность целый рой Дюймовочек, мал мала меньше. А потом в мягком свете, которым светилась каждая капля Млечной, он разглядел, как выброшенный им вверх водяной шар разлетался во все стороны милыми ныряльщицами. Звонкими колокольцами звенел смех крошечных ундин, они кувыркались в воздухе и уходили обратно в свою стихию, игриво вытаскивая наружу зазевавшихся подруг.

Пловцы-адельфы шли довольно ровно, большинство брассом, предпочитая ровное наслаждение веселым играм. И вряд ли кто-нибудь из сосунков думал о том, что не доплывет до мерцавшего вдали розовым светом кисельного берега. Все страхи, интриги, мысли о дезертирстве остались позади. Стихия чистой, изначальной и давно потерянной по ту сторону «⨀» любви поглощала их полностью, не оставляя никакой возможности схитрить или слукавить.

Миру — преходящее. Млечной — вечное.

Нема.

Незаметно братья приблизились к Лону. Это был тот завиток Млечной, в которую входил отраженный свет Озаров, являя потрясенным зрителям своего рода безопасный секс Силы и Слова. Эта алхимическая свадьба даже в кондоме отражения поддерживала земное существование, выбрасывая наружу все многообразие форм, но при этом не давая полноты любви и обладания ни Силе, ни Слову.

Из-за невозможности зачать от псевдопартнера космическое дитя и случались Овулярии у Млечной.

Платон набрал в рот воздуха и погрузился в Нее целиком. Ему хотелось посмотреть на главное таинство земли: ее живительную ось, которая сейчас светилась в черной дыре голубой плазмой, закручивая вокруг себя целые дивизии прекрасных нереид.

Зрелище его так захватило, что он чуть не хлебнул млечных вод. Для гельмантов летальных.

Вынырнув на поверхность, он заметил, как одна из Дюймовочек реки, которую он едва не проглотил, оттолкнулась от его подбородка и, крутанув у виска пальцем, в красивом прыжке ушла в свою стихию.

Перевернувшись на спину, Платон стал рассматривать удаляющийся берег с оставшимся на нем его бывшим протеже, а теперь… Теперь он и представить себе не мог, какое место в Пирамиде Дающей займет его недососок. Судя по надменности и вниманию арканархов, высокое. Или очень высокое. Неожиданно он стал вспоминать пророчество об олеархе-Пане, том, «кто исходит из Самы в яме зашедшего Ра, город Сары проходит, к персям царевым восходит, чтобы силою песьей звезды, в дельту Звездной Ханны войти».

Шлем… Почему Нетуп снял шлем? Это же прямое нарушение Устава, без шлема какому-то локапале на Млечную пялиться! Раздражение Платона тут же передалось Реке, и она несколько раз больно ущипнула его, чтобы не отвлекался от ухаживаний.

Но что это! Он, кажется, и бразды вынимает в присутствии Высочайшего Совета! А его бывший недососок и протеже, а ныне истинный адельф Дающей и верный сосунок Зовущей, — он не только повернулся к ухмыляющемуся Нетупу, но и… о, ужас! — обнял его за плечи! Куда смотрят арканархи, почему не прекратят возмутительное панибратство? «Пани-братство», — глядя на прозрачный свод со светящимся в вышине куполом Храама, произнес Платон по слогам. Пани — от слова Пан. Пан — бог всего. Ио, Пан! Ио Пан! Действительно, панибратство. Всеобщее братство. Молочное братство. Гельмантов-адельфов братство. Когда-то на эту наживку ловили французскую лоховню, а теперь получается, что на берегу в лице его протеже и стоит сам Великий Весь… Пан. Тот, которому все позволено, что самим изволено. И который действительно изошел из Сама-Ры, и приют получил на груди вседающей Сары, в Саратове-граде, в Царицыне любовался Дающей, а в силу вошел в Астрахани, древнем городе милостью Божжей царящей звезды. Все сходится — пророчество совпало до букв! И его косноязычный протеже — Тот Самый Аполлион аполлонов, Перс губящих персеев и дающих персей, Асиэль Азазелей, Амор Романов, хан всех нахов и наг всех ганов. Наг-искуситель в гане Едомском. Наган. Истинный, могучий, настоящий. Красный, напористый, как бык… Сотер, посланник Сотиса[288].

Губитель-избавитель.

Совершенный двуликий. Не в буквах, а наяву.

Молиться было поздно. Да и некому. И предотвратить ничего не получится. Ноздря в ноздрю плывут счастливые кандидаты в избранники. Они уже миновали центр, но Дающая еще не сделала свой выбор. Платон вспомнил последнее купание, когда Млечная избрала еще совсем юного, но дерзкого олеарха Борзовского. Как же было тогда? Как всегда, Мамайя вначале заигрывала с избранником, то обходя его водоворотами, то поднимая на невесть откуда взявшуюся волну. Потом воды вокруг суженого начинали бурлить и окрашиваться в красный цвет. А когда он и сам начинал трепетать, нанося по телам ее нереид хаотичные удары, тогда страсть Ее разгоралась, и беспорядочные буруны объятий сливались в один мощный багровый вихрь, который и уносил избранника в темные бездны Ее любви.

Любви, вновь оказавшейся обманутой. С женихом липовым, со слезами горькими. И познав эту горечь, черной становилась Влажная, горючей делалась Млечная, нефтию исходила Волглая. И выбирались на кисельный берег Ея женихи-неудачники, олеархи-стяжатели, и бегали по нему, и плескались золотом черным.

Радость познав возвращения.

Но все не так в этот раз. Все по-другому. Никого не берет в женихи Млечная. Вот уже и Лоно ее жаждущее осталось позади, и уже виден берег кисельный. Если останется чистой Зовущая, тогда никому не удержать ее в берегах сокрытых, выйдет наружу Обильная и разольется по лугам своим, долинам и весям. Миллионы тонн пятой эссенции, целые моря забытого эликсира выльет Она на позабывшую радость природу. И тогда… Не будет уже никакого «тогда», а будет вечное «всегда» лохатого счастья, но только уже не для них, хранителей баланса Дающей, верных ей сосунков-олеархов.

Стоящие на уже далеком берегу наблюдатели Верховного Совета так и не предприняли никаких действий, чтобы остановить зарвавшегося Нетупа. Но что мог Нетуп в сравнении с проснувшимся в Деримовиче Змеем. Ничего. Потому что не простой очнулся в его подопечном наг, а господин всех жаждущих, голодных и нагих. Сам Левиафан рвался наружу из брата Пердурабо. Да, теперь-то он понимал, почему так волнуется Река. Не их, рядовых сосунков, ждет она сегодня, а своего темного царя, того, что владел Ею в изначальные времена, в те самые, когда ждала она Озара своего.

На берегу наметилось какое-то движение. Что же они делают? Ах, вон оно что, машут на прощание руками. А его бывший подопечный даже послал ему свой воздушно-сосальный поцелуй. И спустился к водам млечным.

Преклонил колени и руки простер свои над водами.

И совершил глубокий поклон.

И все, больше ничего не мог рассмотреть Онилин над поверхностью молочной реки.

Зато он стал свидетелем чудесной метаморфозы самих вод, наблюдая, как стремительно расползается во все стороны от юного олеарха красное пятно, то самое, которым на краткий миг отмечала свой выбор Млечная, перед тем как почернеть от горького обмана. Но сегодня пятно отмечало не избранника Дающей, а ее нового досточтимого паладина, и оно не обращало в нефть молоко девы, а безостановочно росло, догоняя плывущих сосунков. И вот она уже рядом с ним, Платоном Онилиным, красная суспензия страсти.

Получается, оно было — и нет его, пятна красного. Просто все те млечные девы, что держали его на поверхности, зарделись от стыда и перестали касаться его своими телами. И одна за другой расступаясь под ним, со все возрастающей скоростью увлекали его в багровую бездну бесконечного Падения.

Которое, он отчетливо вспомнил, тоже было.

Было — и нет его.

Эго.

* * *

На горизонте бескрайних степей, раскинувшихся к востоку от Волги, из широкой, доселе невиданной зари густого красного цвета, поднималось и не менее странное солнце, огненно-алое, пылающее, ярое, — а его лучи, точно руки страстного возлюбленного в короткий миг предутреннего свидания жадно набросились на уходящую за горизонт Мамайи белую невесту-луну.

Вся территория восточных Дельф у Волги-реки в это прохладное сентябрьское утро выглядела материализованной фантазией, ожившим сном опьяненного вселенской любовью живописца-романтика. Неузнаваемо изменился курган и стоящая на нем вечно юная Родина. Вместо привычной бетонной серости вся огромная фигура Воительницы была покрыта белым цветом. Нет, ее не красили белилами маляры, не укутывали в белые одежды концептуальные артисты, то мириады невесть откуда взявшихся бабочек полностью покрыли собой монумент и все еще продолжали слетаться. И тучи белых голубей воспарили над нею, и со всех сторон, оглашая окрестности криками, неслись на ее зов стаи белых гусей и журавлей. Тысячи овец и коз, десятки тысяч кроликов, кошек и собак белого окраса устремились к кургану, преодолевая заборы, канавы и рытвины. И невиданные в здешних местах длиннорогие белые коровы, ведомые красным быком, пришли к ее священному холму.

И уже не было места у ног Дающей — до самой Волги докатилась волна белых пилигримов, но неслышимый призыв ее все еще летел над полями, лесами и реками. Ее, Мамайи Прекрасной, что стоит на кургане Мамаевом.

Вечный зов.

Исходящий № 1618271831410339…

Четвертый регистр северо-восточного фрагмента нижней подсети пятого представления.

339887498948482045868343656381177203091798057628621 35448652604628189 такт Большого Ядра.

21:11:12 21.12.2112 — в тайминге четвертого солнца.

Загрузка...