Мэри Элизабет Брэддон (1835–1915) родилась в лондонском районе Сохо; в семнадцатилетнем возрасте она предприняла попытку сделать сценическую карьеру под псевдонимом Мэри Сейтон, однако оставила это поприще после того, как написала свой первый роман «Окторун, или Луизианская лилия» (1859, опубл. 1861–1862). В 1860 году ее пьеса «Любовные истории Аркадии» была поставлена на сцене театра «Стрэнд». Вскоре после выхода в свет ее второго романа, «Трижды мертвый, или Тайна вересковой пустоши» (1860), Брэддон познакомилась с издателем Джоном Максвеллом, за которого позднее вышла замуж.
Одна из наиболее плодовитых писательниц своего времени, перу которой принадлежит свыше восьмидесяти романов, необычайно популярных у читателей тогдашних публичных библиотек, Брэддон при жизни снискала славу «королевы сенсационной прозы». Самый знаменитый ее роман, «Тайна леди Одли» (1862), переиздавался бессчетное количество раз и стал «гвоздем» не одного театрального сезона. В 1860-е годы, на пике своей творческой активности, Брэддон ежегодно писала по три объемистых романа, как правило, публиковавшихся тремя отдельными томами каждый. В ее прозе современники ценили главным образом мастерство сюжетосложения — Уильям Мейкпис Теккерей с восхищением говорил, что если бы он умел сочинять такие сюжеты, как у мисс Брэддон, то был бы величайшим из авторов, пишущих на английском языке.
Большинство ее книг представляют собой детективные, сенсационные и приключенческие повествования, однако время от времени она также писала романы и рассказы о сверхъестественном.
Рассказ «Добрая леди Дакейн» был впервые опубликован в «Стрэнд мэгэзин» в феврале 1896 года; впоследствии многократно включался в различные антологии готической прозы.
Белла Роллстон пришла к выводу, что единственный способ, которым она может заработать себе на хлеб и время от времени отщипывать корочку для матери, — это выйти в огромный неведомый мир и стать компаньонкой какой-нибудь леди. Белле сгодилась бы любая леди — лишь бы у той достало денег, чтобы платить ей жалованье, и чудаковатости, чтобы обречь себя на общество наемной компаньонки. Пять шиллингов, неохотно отсчитанных от тех соверенов, которые попадали в распоряжение матери и дочери так редко и таяли так быстро, пять полновесных шиллингов перекочевали к шикарно одетой даме в конторе на Харбек-стрит, Уэст-Энд, Лондон, в надежде, что именно эта Высокопоставленная Особа подыщет мисс Роллстон подходящее место и подходящее жалованье. Высокопоставленная Особа придирчиво оглядела две полукроны, которые Белла положила на стол, проверяя, нет ли среди них флоринов, а затем занесла описание Беллиных умений и требований в грозного вида гроссбух.
— Возраст? — лаконично осведомилась она.
— В июле исполнилось восемнадцать.
— Образование?
— В общем-то, никакого. Если бы меня чему-нибудь обучили, я стала бы гувернанткой: мне кажется, компаньонка — это на ступень ниже.
— В наших книгах содержатся сведения об очень образованных дамах, которые стали компаньонками или наставницами молодых девушек.
— Да-да я знаю! — пролепетала Белла с искренностью словоохотливой юности. — Но это совсем другое дело. Маме пришлось продать пианино, когда мне было двенадцать, так что я, к сожалению, совсем разучилась играть. И мне надо было помогать маме с шитьем, поэтому на учебу времени не оставалось.
— Прошу вас, не тратьте времени на рассказ о том, чего вы не умеете, и будьте любезны сообщить, что вы умеете, — оборвала ее Высокопоставленная Особа, зажав в изящных пальцах перо и изготовясь писать. — Можете ли вы читать вслух по два-три часа кряду? Вы деятельны и покладисты, рано встаете, любите пешие прогулки, предупредительны, обладаете приятным характером?
— Я могу подтвердить, что все это так, кроме разве что приятного характера. Правда, мне кажется, нрав у меня довольно добрый, и я очень постараюсь быть полезной тем, кто заплатит за мои услуги. Я же хочу, чтобы они видели — я достойна своего жалованья.
— Тем дамам, которые ко мне обращаются, не нужны слишком разговорчивые компаньонки, — сурово произнесла Особа и захлопнула гроссбух. — Мои клиентки в основном принадлежат к аристократии, а в этих кругах принята определенная сдержанность.
— Да-да, конечно, — сказала Белла, — но ведь я сейчас разговариваю с вами, а это другое дело. Я хочу рассказать вам о себе все-все, раз и навсегда.
— Хорошо, что только раз! — заметила Особа и поджала губы.
Особа была неопределенного возраста и туго затянута в черное шелковое нарядное платье. Цветом лица она была обязана пудре, а с ее макушки красиво ниспадали чужие волосы. Возможно, девическая свежесть и живость Беллы раздражающе подействовали на нервы, расшатанные восьмичасовым рабочим днем в жаркой комнате на третьем этаже дома на Харбек-стрит. Самой же Белле обстановка этого официального учреждения — брюссельский ковер, бархатные занавески и кресла, французские часы, громко тикавшие на мраморной каминной полке, — показалась царской роскошью по сравнению с третьим этажом в Уолворте, где миссис Роллстон с дочерью кое-как просуществовали последние шесть лет.
— Как вы думаете, в ваших книгах есть что-нибудь, что мне подойдет? — проговорила, запинаясь, Белла после паузы.
— Ах, определенно нет, в настоящее время я ничего не вижу, — ответила Особа, кончиками пальцев рассеянно сметая Беллины полукроны в ящик стола. — Видите ли, вы еще так неопытны, так молоды для того, чтобы стать компаньонкой леди с положением в обществе. Жаль, что у вас недостает образования для гувернантки при маленьком ребенке — вам это подошло бы больше.
— А как вы думаете, поиски места для меня займут много времени? — с сомнением спросила Белла.
— Право, не могу сказать. А что, у вас есть какие-то особые причины для подобного нетерпения? Надеюсь, не любовная связь?
— Любовная связь! — воскликнула Белла, вспыхнув. — Какие глупости! Мне нужно место, потому что мама бедна, а я не желаю быть для нее обузой. Я хочу получать жалованье, которое смогу разделить с нею.
— Едва ли у вас будут оставаться лишние деньги от того жалованья, которое вы можете получить в вашем возрасте и с вашими манерами, выдающими крайнюю, крайнюю неискушенность! — заявила Особа, которую все сильнее раздражали Беллины ясные глаза, розовые щечки и неукротимая живость.
— Если бы вы были так добры и вернули бы мне деньги, я, возможно, смогла бы обратиться в другое агентство, с менее аристократичными клиентами, — сказала Белла, которая, как она заявила матери, когда они репетировали это собеседование, твердо решила не допускать, чтобы о нее вытирали ноги.
— Ни в каком другом агентстве ради вас не станут так стараться, как здесь, — отвечала Особа, чьи хищные пальцы никогда не выпускали ни монетки. — Вам придется подождать, когда представится вакансия. Ваш случай исключительный, но я о вас не забуду и, если появится что-нибудь подходящее, напишу вам. Большего я обещать не могу.
Полупрезрительный наклон вельможной головы, обремененной чужими волосами, дал понять, что собеседование окончено. Бодрым шагом преодолев дорогу до Уолворта, Белла в разгар сентябрьского дня вернулась домой и как наяву изобразила Высокопоставленную Особу — к большому удовольствию матери и хозяйки квартиры, которая, внеся в маленькую обшарпанную гостиную поднос с чаем, немного задержалась, чтобы поаплодировать представлению мисс Роллстон.
— Ну и обезьянка! — сказала хозяйка. — Вы бы, мэм, лучше на сцену ее пристроили. Была бы она актрисой — сразу бы разбогатела!
Белла ждала и надеялась, прислушивалась к стуку почтальона, который приносил огромную груду писем в роскошные гостиные второго этажа и лишь жалкую горстку на нищий третий, где мать с дочерью большую часть дня сидели, занимаясь шитьем — вручную и на швейной машинке. Миссис Роллстон была леди по рождению и образованию, но ей случилось выйти замуж за негодяя, и последние полдюжины лет она была худшей из вдов — женой, которую бросил муж. К счастью, она была отважна, предприимчива, хорошо умела шить и смогла зарабатывать на жизнь для себя и своей единственной дочери, делая плащи и накидки для одного модного дома в Уэст-Энде. Жизнь у них была небогатая. Дешевая квартирка на грязной улице, пересекающей Уолворт-роуд, скудные обеды, непритязательная пища, поношенная одежда — таков был удел матери и дочери; но они любили друг друга так нежно и настолько легко воспринимали жизненные невзгоды, что им как-то удавалось быть счастливыми.
Однако сейчас мысль о том, чтобы выйти в мир и стать компаньонкой какой-нибудь славной дамы, глубоко засела у Беллы в голове, и хотя она боготворила мать и разлука их разбила бы оба любящих сердца, девушка жаждала самостоятельности и волнующих перемен, подобно тому как в былые времена пажи стремились стать рыцарями и отправиться в Святую землю, дабы преломить копья с неверными.
Белле уже надоело бегать вниз всякий раз, когда в дверь стучал почтальон, и слышать от чумазого слуги, который забирал письма с пола вестибюля, неизменное: «Для вас ничего нет, мисс». «Для вас ничего нет, мисс», — в очередной раз усмехнулся слуга доходного дома, и тогда Белла наконец взяла себя в руки, отправилась на Харбек-стрит и спросила Высокопоставленную Особу, как так получилось, что для нее до сих пор не сыскалось место.
— Вы слишком молоды, — сказала Особа, — и вы требуете жалованья.
— Конечно, — ответила Белла. — А что, разве другие не требуют?
— Юные леди ваших лет обычно ищут приличный дом.
— Мне это не важно, — отрезала Белла. — Я хочу помогать маме.
— Зайдите через неделю, — сказала Особа. — А если я услышу о чем-нибудь раньше этого срока, я вам напишу.
Письма от Особы не пришло, и ровно через неделю Белла надела самую красивую шляпку, которая реже других попадала под дождь, и зашагала на Харбек-стрит.
Был унылый октябрьский день, в воздухе висела серая мгла, которая к ночи обещала обратиться в туман. Сквозь нее ярко сверкали витрины расположенных вдоль Уолворт-роуд магазинов, которые девушка, выросшая в Бельгравии или на Мэйфер, не удостоила бы и взглядом, однако Беллу они притягивали и искушали. Там было столько вещей, которые ей так хотелось иметь и которые она никогда не сможет купить.
В это мертвое время года Харбек-стрит часто бывает совсем пустой — длинная-длинная улица, бесконечная череда уходящих вдаль в высшей степени респектабельных домов. Контора Особы находилась в дальнем конце, и Белла поглядела вдоль длинной серой улицы едва ли не с отчаянием — пеший путь из Уолворта утомил ее больше обычного. В эту минуту мимо проехал экипаж — старомодная желтая коляска на удобных рессорах, запряженная парой крупных серых лошадей, с величественнейшим кучером и сидевшим рядом с ним рослым лакеем.
«Прямо карета феи-крестной, — подумалось Белле. — Не удивлюсь, если она когда-то была тыквой».
Дойдя до конторы Особы, Белла, к своему изумлению, обнаружила, что желтая коляска остановилась поблизости, а рослый лакей ждет у крыльца. Белле даже сделалось не по себе при мысли о том, что, войдя в контору, она может столкнуться с владелицей этого великолепного экипажа. Девушка мельком увидела ее, когда коляска проезжала мимо, успев заметить украшенный перьями капор и горностаевый воротник.
Величественный прислужник Особы провел Беллу наверх и постучал в дверь кабинета.
— Мисс Роллстон, — доложил он извиняющимся тоном, покуда Белла ждала снаружи.
— Проводите ее сюда, — быстро ответила Особа, и затем Белла услышала, как она полушепотом объясняет что-то клиентке.
Белла вошла, являя собой свежий, цветущий образ юности и надежды, и не успела она посмотреть на Особу, как взгляд ее оказался прикован к владелице экипажа.
Никогда еще ей не доводилось видеть такой древней старухи, как старая леди, сидевшая у камина Особы: крошечная ветхая фигурка, сверху донизу утопавшая в горностаях, морщинистое личико под капором с перьями, настолько иссушенное годами, что от него остались лишь пара глаз и острый подбородок. Нос тоже был острый, орлиный, но небольшой, и он попросту терялся между выступающим подбородком и огромными сверкающими глазами.
— Леди Дакейн, это мисс Роллстон.
Скрюченные, как птичьи когти, и унизанные драгоценными камнями пальцы поднесли двойной лорнет к неестественно блестевшим черным глазам леди Дакейн, которые увеличились за стеклами до гигантских размеров и уставились на Беллу ужасно строго.
— Мисс Торпинтер все мне о вас рассказала, — проскрежетал старческий голос, прилагавшийся к глазам. — Крепкое ли у вас здоровье? Вы сильны, деятельны, способны хорошо есть, крепко спать, с удовольствием гулять, радоваться всему, что есть в жизни хорошего?
— Я не знаю, что такое болезнь или праздность, — ответила Белла.
— Тогда, я думаю, вы мне подходите.
— Разумеется, в том случае, если вам будут предоставлены совершенно удовлетворительные рекомендации, — вставила Особа.
— Мне не нужны рекомендации. Видно, что эта девушка честна и невинна. Я ей доверяю.
— Это так похоже на вас, дорогая леди Дакейн, — промурлыкала мисс Торпинтер.
— Мне нужна сильная молодая девушка, здоровье которой не причинит мне никаких хлопот.
— В этом отношении вам прежде так не везло, — промурлыкала Особа, чьи голос и манеры в присутствии старухи начали источать текучую сладость.
— Да, получилось несколько неудачно, — пробурчала леди Дакейн.
— Но я уверена, что мисс Роллстон вас не разочарует, хотя, конечно, неприятный случай с мисс Томсон, которая казалась просто образцом здоровья… и мисс Бленди, которая говорила, что не была у врача с того времени, как ей делали прививку…
— Вранье, — пробормотала леди Дакейн, а затем, повернувшись к Белле, коротко спросила: — Надеюсь, вы не возражаете против того, чтобы провести зиму в Италии?
В Италии! От этого слова веяло волшебством. Юное хорошенькое личико Беллы залилось румянцем.
— Я всю жизнь мечтала побывать в Италии, — выдохнула она.
Из Уолворта — в Италию! Каким далеким, каким невозможным казалось такое путешествие этой романтичной мечтательнице!
— Что ж, ваша мечта сбудется. Приготовьтесь уехать с вокзала Чаринг-Кросс поездом класса люкс ровно через неделю в одиннадцать часов. Будьте на вокзале за четверть часа до отправления. Мои слуги проводят вас и помогут с багажом.
Леди Дакейн поднялась из кресла, опираясь на костыль, и мисс Торпинтер повела ее к дверям.
— А что касается жалованья?.. — спросила Особа по дороге.
— Ах да, жалованье как обычно — и если девушка хочет получить четверть вперед, напишите мне, я пришлю чек, — небрежно ответила леди Дакейн.
Мисс Торпинтер проводила свою клиентку до самого крыльца и подождала, пока та усядется в желтую коляску. Когда она, слегка запыхавшись, вернулась в кабинет, то начала обращаться к девушке с прежней надменностью, которую Белла находила столь унизительной.
— Считайте, что вам несказанно повезло, мисс Роллстон, — заявила она. — У меня в книгах записаны десятки юных леди, которых я могла бы рекомендовать этой клиентке, однако я не забыла, что просила вас зайти сегодня, и решила предоставить место именно вам. Старая леди Дакейн — одна из лучших в моих книгах. Она дает компаньонке сто фунтов в год и оплачивает все дорожные расходы. Вы будете купаться в роскоши.
— Сто фунтов в год! Какая прелесть! А что, мне нужно будет очень нарядно одеваться? Леди Дакейн любит светскую жизнь?
— В ее возрасте?! Нет, она живет уединенно, в собственных апартаментах; при ней только горничная-француженка, лакей, личный врач и посыльный.
— А почему те две компаньонки ее оставили? — спросила Белла.
— У них начались нелады со здоровьем.
— Бедняжки! Значит, им пришлось уйти?
— Да, им пришлось уйти. Полагаю, вы хотите получить четверть жалованья вперед?
— Да, конечно, если можно! Мне надо будет кое-что купить.
— Очень хорошо, я напишу леди Дакейн, она пришлет чек, и я вышлю вам остаток — за вычетом моих комиссионных за год.
— Честно говоря, я не помню, чтобы вы говорили о комиссионных.
— Вы же не думаете, что я держу контору ради удовольствия.
— Конечно нет, — промямлила Белла, вспомнив о пяти шиллингах вступительного взноса; но ведь нельзя рассчитывать, что тебе подарят сотню в год и зиму в Италии всего за пять шиллингов.
От мисс Роллстон, Кап-Феррино — миссис Роллстон, Бирсфорд-стрит, Уолворт, Лондон:
Милая мама, как бы мне хотелось, чтобы ты увидела эти места: синее небо, оливковые рощи, лимонные и апельсиновые сады между утесами и морем, что таится в лощине меж огромных гор, и летние волны, танцующие у тонкой кромки гальки и плавника, которую итальянцы считают пляжем! Ах, как мне жаль, дорогая мама, что ты всего этого не видишь, не купаешься в лучах этого солнца, из-за которого так трудно поверить в дату, стоящую в начале письма. Ноябрь! Воздух — как в Англии в июне, солнце такое жаркое, что без зонта не пройти и нескольких ярдов. Каково мне думать, что ты в Уолворте, когда я здесь! Слезы наворачиваются при мысли о том, что ты, наверное, никогда не увидишь этот прелестный берег, это чудное море, эти летние цветы, которые цветут зимой. Под моим окном, мама, растет живая изгородь из розовых гераней — такая густая, пышная, словно это дикие цветы, — а по аркам и решеткам вокруг террасы вьются дижонские розы — цветущий розовый сад в ноябре! Только вообрази все это! Ты не можешь даже представить себе, в какой роскошной гостинице мы остановились. Она почти новая, и, когда ее строили и украшали, о расходах явно не думали. Стены наших комнат обиты бледно-голубым атласом, от которого становится еще заметнее, что цвет лица у леди Дакейн как пергамент; но поскольку она, если не ездит в коляске, весь день сидит в углу балкона и греется на солнышке, а вечерами дремлет в кресле у камина и не видится ни с кем, кроме собственных слуг, ее цвет лица не имеет почти никакого значения.
У леди Дакейн самый красивый номер в гостинице. Моя спальня примыкает к ее — очаровательная комната, всюду голубой атлас и белые кружева, белая мебель, отделанная эмалью, зеркала на каждой стене, так что я в жизни так подробно не изучала собственный задиристый профиль. На самом деле эта комната должна была служить туалетной леди Дакейн, но та велела, чтобы мне постелили на одной из стоящих там голубых атласных кушеток — прелестнейшая кроватка, которую солнечным утром можно подкатить к окну: она на колесиках и двигается очень легко. У меня такое чувство, словно леди Дакейн — моя чудаковатая старенькая бабушка, которая куда-то пропадала и вот нашлась, — очень-очень богатая и очень-очень добрая.
Она совсем не строгая. Я много читаю ей вслух, и она дремлет и клюет носом. Иногда я слышу, как она стонет во сне, как будто ей снится что-то мучительное. Когда она устает слушать, как я читаю, то велит Франсине, своей горничной, почитать ей французский роман, и я слышу, как она то и дело ахает и хихикает, как будто эти книги ей интереснее Диккенса и Вальтера Скотта. Я слабовата во французском и не могу читать также быстро, как Франсина. У меня много свободного времени, так как леди Дакейн часто отпускает меня, предоставляя самой себе; и тогда я часами брожу по окрестным холмам. Здесь все дышит такой прелестью! Я блуждаю в оливковых рощах, всякий раз подбираясь все ближе к сосновым лесам, которые растут вверх по склону, а над соснами виднеются заснеженные горы, чьи белые пики высятся над темными холмами. Ах, бедняжечка моя, как же мне рассказать тебе, на что похоже это место, — тебе, чьи бедные усталые глазки видят лишь противоположную сторону Бирсфорд-стрит? Иногда я остаюсь на террасе перед гостиницей — это любимое место прогулок всех постояльцев. Ниже террасы раскинулись сады и теннисные корты, где я иногда играю с одной очень милой девушкой — единственной, с кем я здесь подружилась. Она на год старше меня и прибыла в Кап-Феррино с братом — он то ли врач, то ли студент-медик. Лотта сказала, что он сдал экзамен на бакалавра медицины в Эдинбурге перед самым отъездом. В Италию он приехал только ради сестры. Минувшим летом она опасно простудилась, и доктора прописали ей провести зиму за границей. Они сироты, одни-одинешеньки на всем белом свете, и очень нежно относятся друг к другу. Славно, что у меня есть такая подруга, как Лотта. Она — воплощенная благовоспитанность. Не могу удержаться от этого слова — ведь многие девушки в этой гостинице ведут себя так, что, я уверена, ты бы содрогнулась, увидев их. Лотта воспитывалась у тетушки, где-то в глухой провинции, и почти ничего не знает о жизни. Брат не позволяет ей читать романы, ни французские, ни английские, покуда сам не прочтет их и не одобрит.
— Он обращается со мной как с ребенком, — говорила мне Лотта, — но я не возражаю, ведь так приятно знать, что меня кто-то любит и заботится о том, что я делаю, и даже о том, что я думаю.
Наверное, от этого некоторые девушки так стремятся замуж — им хочется, чтобы о них заботился и руководил ими человек сильный, отважный, честный и преданный. Мне такого не нужно, милая мама, ведь у меня есть ты, а ты для меня — все на свете. Никакой муж никогда не встанет между нами. Если мне когда-нибудь и случится выйти замуж, супруг будет занимать в моем сердце лишь второе место. Но я не думаю, что когда-либо стану чьей-то женой или хотя бы узнаю, каково это, когда тебе делают предложение. В наше время ни один молодой человек не может позволить себе жениться на девушке, у которой за душой ни пенни. Жизнь слишком подорожала.
Мистер Стаффорд, брат Лотты, очень умен и очень добр. Он думает, что мне тяжеловато жить с такой старушкой, как леди Джейн, но ведь он же не знает, как мы бедны, то есть мы с тобой, и какой чудесной кажется мне жизнь в таком прелестном месте. Я чувствую себя самовлюбленной негодницей — ведь я наслаждаюсь всей этой роскошью, в то время как ты, желая ее куда больше моего, лишена ее и едва представляешь себе, какова она, — ведь правда, мамочка? — поскольку мой бездельник-отец начал опускаться сразу после вашей свадьбы и с тех пор ты видела в жизни лишь невзгоды, тяготы и заботы.
Это письмо было написано, когда Белла пробыла в Кап-Феррино менее месяца, до того, как пейзаж утратил прелесть новизны, а наслаждение роскошью начало приедаться. Она писала матери еженедельно — столь длинные письма, подобные дневнику сердца и ума, могут писать только девушки, которые всю жизнь провели под материнским крылом. Белла всегда писала весело, но, когда наступил новый год, миссис Роллстон показалось, что она различает за живыми подробностями рассказов о людях и окрестностях нотку меланхолии.
«Бедную девочку потянуло домой, — подумала она. — Ее сердце на Бирсфорд-стрит».
Возможно, дело было еще и в том, что Белла скучала по своей новой подруге и спутнице Лотте Стаффорд, которая отправилась с братом в небольшое путешествие в Геную и Специю и даже в Пизу. Они должны были вернуться до наступления февраля, но тем временем Белла, естественно, могла почувствовать себя очень одинокой среди всех тех чужих ей людей, чьи манеры и поступки она так живо описывала.
Материнское чутье не ошиблось. Белла и вправду была не так счастлива, как прежде, сразу после переезда из Уолворта на Ривьеру, когда она испытала прилив удивления и восторга. Ее охватила апатия, причины которой она сама не знала. Белле больше не доставляло удовольствия взбираться на холмы и размахивать тросточкой апельсинового дерева от переполняющей сердце радости, легко прыгая по каменистой почве и колкой траве горных склонов. Аромат тимьяна и розмарина, свежее дыхание моря более не влекли ее. Она с тяжелой тоской думала о Бирсфорд-стрит и лице матери — они были так далеко, так далеко! А потом Белла вспоминала о леди Дакейн, сидевшей у груды оливковых поленьев в жарко натопленной гостиной, вспоминала этот профиль иссохшего щелкунчика, эти горящие глаза — с неодолимым ужасом.
Постояльцы гостиницы рассказали ей, что воздух Кап-Феррино способствует расслаблению и больше подходит старости, а не юности, болезни, а не здоровью. Так, несомненно, оно и было. Белла чувствовала себя хуже, чем в Уолворте, однако твердила себе, что страдает лишь от разлуки с дорогой подругой детства, с матерью, которая была ей кормилицей, другом, сестрой, опорой — всем на свете. Она пролила из-за этого немало слез, провела множество меланхолических часов на мраморной террасе, с тоской глядя на запад и сердцем пребывая в тысяче миль от Кап-Феррино.
Однажды она сидела на своем любимом месте на восточной стороне террасы, в тихом укромном уголке под сенью апельсиновых деревьев, и вдруг услышала, как внизу в саду беседует пара из числа завсегдатаев Ривьеры. Они расположились на скамье у стены террасы.
Белла и не думала слушать их разговор, пока ее внимание не привлекло имя леди Дакейн, а тогда уж она прислушалась, причем ей и в голову не пришло, что она делает что-то дурное. Ведь ни о каких тайнах они не говорили, просто обсуждали знакомую по гостинице.
Это были пожилые люди, которых Белла знала только в лицо: англиканский священник, полжизни проводивший зиму за границей, и крепкая, дородная, состоятельная старая дева которую обрек на ежегодные странствия хронический бронхит.
— Я встречала ее в Италии последние лет десять, — говорила пожилая дама, — но так и не поняла, сколько же ей на самом деле.
— Полагаю, никак не меньше ста лет, — ответил священник. — Ее воспоминания простираются до эпохи Регентства. Тогда она, очевидно, была в расцвете сил, а судя по замечаниям, которые мне доводилось от нее слышать, она вращалась в парижском обществе в золотой век Первой Империи, еще до развода Жозефины.
— Сейчас она стала неразговорчива.
— Да, жизнь в ней едва теплится. С ее стороны мудро держаться в уединении. Удивляюсь, почему ее врач-итальянец, этот старый шарлатан, давным-давно не свел ее в могилу.
— Должно быть, он, наоборот, не дает ей умереть.
— Моя дорогая мисс Мэндерс, неужели вы считаете, будто эти заграничные знахари способны продлевать кому-либо жизнь?
— Но однако же, она жива — и постоянно держит его при себе. Лицо у него действительно неприятное.
— Неприятное? — отозвался священник. — По-моему, сам враг рода человеческого не смог бы превзойти его в уродстве. Жаль ту бедную девушку, которой приходится жить между престарелой леди Дакейн и доктором Парравичини.
— Но ведь старая леди очень добра к своим компаньонкам.
— Не сомневаюсь. В деньгах она, прямо скажем, не нуждается; слуги прозвали ее «добрая леди Дакейн». Это настоящий дряхлый Крез, только женского пола, — она понимает, что никогда не сможет растратить все свое состояние, и не в восторге при мысли о том, что этим богатством насладится кто-то другой, когда она окажется в гробу. Те, кто настолько зажился на свете, рабски привязаны к жизни. Пожалуй, она действительно щедра к этим бедным девочкам, но не в состоянии сделать их счастливыми. Они даже умирают у нее на службе.
— Не говорите так, мистер Кэртон; насколько мне известно, лишь одна бедняжка умерла прошлой весной в Ментоне.
— Да, а другая бедняжка умерла в Риме три года назад. Я тогда был там. Добрая леди Дакейн оставила ее на попечении одной английской семьи. Девушка была окружена всей мыслимой роскошью. Старая леди была очень щедра и заботлива — но девушка все равно умерла. Говорю вам, мисс Мэндерс, нехорошо, когда девушка живет с двумя такими пугалами, как леди Дакейн и Парравичини!
Они заговорили о другом, но Белла едва их слышала. Она сидела, словно окаменев, и ей казалось, будто ледяной ветер слетел на нее с гор и подкрался к ней с моря, пока ее не охватил озноб — на ярком солнце, под укрытием апельсиновых деревьев, среди всей этой пышности и красоты.
Да, эта пара и впрямь производила жутковатое впечатление: старуха в своей дряхлости напоминала ведьму-аристократку, и Белла никогда не видела лиц, настолько похожих на восковую маску, как лицо врача леди Дакейн, человека неопределенного возраста. Ну и что с того? Преклонные годы достойны всяческого уважения, к тому же леди Дакейн сделала Белле так много добра. Доктор Парравичини был тихим, безобидным ученым и редко отрывал глаза от книги. В специально отведенной ему гостиной он ставил естественнонаучные опыты — по химии, а возможно, и алхимии. Но при чем же здесь Белла? Доктор всегда был с ней учтив — на свой рассеянный лад. Она жила в великолепной гостинице, состояла в услужении у богатой пожилой леди — ничего лучше и быть не могло.
Конечно, Белла скучала по юной англичанке, с которой так подружилась, а может быть, и по брату англичанки — ведь мистер Стаффорд много беседовал с ней, интересовался книгами, которые она читала, и развлечениями, которые она себе придумывала в свободное время. «Когда будете свободны от дежурства, как говорят сестры милосердия, приходите в нашу маленькую гостиную, и мы помузицируем. Вы, разумеется, играете и поете?» В ответ Белла вспыхнула от стыда и вынуждена была признаться, что давным-давно позабыла, как играют на пианино. «Мы с мамой иногда пели дуэтом по вечерам, без аккомпанемента», — сказала она, и слезы навернулись на ее глаза при мысли об убогой комнатушке, получасовом перерыве в работе, швейной машинке, стоявшей на месте пианино, и печальном голосе матери, таком ласковом, таком искреннем, таком дорогом.
Иногда Белла начинала сомневаться, удастся ли ей когда-нибудь увидеться с любимой матерью. Ее одолевали дурные предчувствия. Девушка сердилась на себя за то, что дает волю меланхолии.
Однажды она спросила француженку — горничную леди Дакейн — о двух компаньонках, которые умерли в последние три года.
— Бедняжки, они были такие тощенькие, — сказала Франсина. — Когда они поступили на службу к милади, то были свежие и бодрые; но они слишком много ели и ленились — вот и умерли от роскоши и безделья. Милади была к ним слишком добра. Им было нечем заняться, и они начинали воображать то да се — будто воздух им вредит, будто они не могут спать…
— Я сплю хорошо, но с тех пор, как мы приехали в Италию, мне несколько раз снился странный сон…
— Ах, вы даже не думайте об этих снах, иначе с вами случится то же самое, что с теми девушками! Они тоже любили смотреть сны — и засмотрелись до могилы!
Сон несколько тревожил Беллу — не потому, что он был страшным или дурным, а потому, что она никогда раньше не чувствовала во сне ничего подобного: ей чудилось, что у нее в голове вертятся колеса, громко воет ураган, но воет ритмично, как будто тикают огромные часы, и вот посреди этого рева ветра и волн Белла словно бы падала в обморочную заводь, выпадала из обычного сна в сон куда более глубокий, в полное небытие. А затем, после периода черноты, слышались голоса, снова жужжали колеса, все громче и громче — и опять наступала чернота, — а затем Белла просыпалась, слабая и унылая.
Как-то раз она пожаловалась на этот сон доктору Парравичини — это был единственный случай, когда ей понадобился его профессиональный совет. Перед Рождеством ее довольно сильно покусали москиты, и она даже испугалась, обнаружив на руке глубокую ранку, которую могла объяснить лишь ядовитым укусом одного из этих мучителей. Парравичини надел очки и внимательно изучил воспаленную отметину на пухлой белой ручке; Белла стояла перед ним и леди Дакейн, закатав рукав выше локтя.
— Да, это уже не шутки, — заметил доктор. — Он попал прямо в вену. Вот ведь вампир! Но не тревожьтесь, синьорина, у меня есть особая мазь, от которой все у вас заживет. Если заметите другие такие укусы, непременно покажите мне. Если их не лечить, это может быть опасно. Эти твари питаются всякой заразой и везде ее распространяют.
— Неужели столь крошечные существа могут так сильно кусаться? — спросила Белла. — Рука выглядит так, словно ее полоснули ножом!
— Вас бы это не удивляло, если бы вы увидели жало москита под микроскопом, — ответил Парравичини.
Белле пришлось мириться с укусами москитов — даже когда они попадали в вену и оставляли такие некрасивые ранки. Это повторялось еще несколько раз, правда, не слишком часто, и Белла обнаружила, что мазь доктора Парравичини лечит эти укусы очень быстро. Если даже он и был шарлатаном, как прозвали его враги, то по крайней мере эту маленькую операцию он проделывал легкими и нежными прикосновениями.
От Беллы Роллстон — миссис Роллстон, 14 апреля:
Милая, милая мама!
Только посмотри — вот чек на мое жалованье за вторую четверть года: двадцать пять фунтов! И никто не отщипнет от него целую десятку комиссионных, как в прошлый раз, — так что все это тебе, дорогая мамочка! На карманные расходы мне с лихвой хватает тех денег, которые я привезла с собой, ведь ты настояла на том, чтобы я оставила себе больше, чем хотела. Здесь не на что тратить деньги, кроме как иногда на чаевые слугам или несколько су детям и попрошайкам, — разве что у тебя уж очень много денег, ведь все, что тут можно купить — черепаховые панцири, кораллы, кружева, — так смехотворно дорого, что смотреть на все эти товары должны лишь миллионеры. Италия — пиршество для глаз, но для покупок я предпочитаю лавки на Ньюингтон-роуд.
Ты так серьезно спрашиваешь меня, хорошо ли я себя чувствую, что я боюсь, не были ли мои письма в последнее время очень уж скучны. Да, дорогая, у меня все благополучно — просто я уже не так сильна, как была, когда постоянно ходила пешком в Уэст-Энд за полуфунтом чая исключительно ради моциона — или в Далвич посмотреть на картины. В Италии славно отдыхается; вот и я чувствую то, что местные жители называют «истомой». Но я так и вижу, как твое милое лицо омрачается тревогой, когда ты читаешь эти строчки. Мама, я не больна, честное слово, честное слово! Просто немного устала от этих красот, как, наверное, можно устать от созерцания картины Тернера, если она висит на стене напротив и ты все время на нее смотришь. Я думаю о тебе каждый день и каждый час, думаю о тебе и о нашей уютной комнатке, о нашей милой старенькой гостиной с креслами из руин твоего старого дома, и как Дик щебечет в своей клетке над швейной машинкой. Ах, милый Дик — от его пронзительного гомона впору было с ума сойти, а мы с тобой льстили себя мыслью, что он питает к нам нежную привязанность. В следующем письме обязательно сообщи мне, что он жив и здоров.
Моя подруга Лотта и ее брат так и не вернулись. Из Пизы они отправились в Рим. Вот счастливые! А в мае они должны быть на итальянских озерах — Лотта пишет, что еще не знает, на каком именно. Переписываться с ней было одно удовольствие — она доверяла мне все свои маленькие сердечные тайны. На той неделе мы все поедем в Белладжо — через Геную и Милан. Ну разве не прелестно? Леди Дакейн путешествует крайне неторопливо, если, конечно, ее не запихнут в роскошный экспресс. Мы проведем два дня в Генуе и день в Милане. Как же я замучаю тебя разговорами об Италии, когда вернусь домой!
Сто, двести, тысяча поцелуев от обожающей тебя Беллы.
Герберт Стаффорд часто говорил с сестрой о той хорошенькой юной англичанке с таким свежим цветом лица — она была словно мазок розовой краски приятного оттенка среди бледных болезненных постояльцев гранд-отеля. Молодой врач вспоминал о своей новой знакомой с сочувственной нежностью — ведь она была совсем одна в огромной, многолюдной гостинице, полностью зависела от древней старухи, тогда как все остальные были вольны ни о чем не думать и наслаждаться жизнью. Это была тяжкая участь; к тому же бедная девушка, по-видимому, преданно любила мать и тяжело переносила разлуку с ней — врач думал о том, что они были одиноки и очень бедны и стали друг для друга всем на свете.
Однажды утром Лотта сказала, что в Белладжо они снова встретятся.
— Старушка со свитой будут там раньше нас, — сказала она. — Как прекрасно, что я снова увижу Беллу. Она такая веселая, такая живая — хотя иногда ее одолевает тоска по дому. У меня еще никогда не было такой близкой подруги, как она.
— Мне она больше всего нравится как раз тогда, когда тоскует по дому, — заметил Герберт. — Тогда я убеждаюсь в том, что у нее есть сердце.
— Что тебе до ее сердца? Ты ведь не в анатомическом театре! Не забывай, Белла совсем нищая. Она призналась мне, что ее мать шьет плащи для одного магазина в Уэст-Энде. Ниже пасть уже невозможно.
— Полагаю, Белла нравилась бы мне не меньше, даже если бы ее мать делала спичечные коробки.
— В общем-то, ты прав, конечно, прав. Спичечные коробки — достойное занятие. Но нельзя же жениться на девушке, чья мать шьет плащи.
— Эту тему мы с ней пока что не обсуждали, — ответил Герберт, которому нравилось поддразнивать сестру.
За два года работы в больнице он соприкоснулся с суровой реальностью жизни так тесно, что отверг все социальные предрассудки. Рак, чахотка, гангрена оставляют мало иллюзий относительно человечества. Суть всегда одна и та же — восхитительная и страшная, достойная жалости и ужаса.
Мистер Стаффорд с сестрой прибыли в Белладжо ясным майским вечером. Солнце спускалось за горизонт, когда пароход подошел к причалу, и в золотых лучах пылала и темнела великолепная пелена пурпурных цветов, которые в это время года покрывают каждую стену. На причале в ожидании вновь прибывших стояла группа женщин, и среди них Герберт заметил бледное личико, при виде которого забыл о своем привычном самообладании.
— Вот она! — прошептала Лотта, стоявшая рядом с братом. — Но как ужасно она изменилась! Просто на себя не похожа!
Спустя несколько минут они уже здоровались, и осунувшееся лицо Беллы просияло от радости встречи.
— Я так и думала, что вы сегодня приедете, — сказала она. — Мы здесь уже неделю.
Она не добавила, что встречала пароход каждый вечер и по нескольку раз каждый день. Гостиница «Гранд-Бретань» находилась невдалеке от причала, и Белле было несложно улизнуть, когда раздавался звон корабельного колокола. Она радовалась новой встрече со Стаффордами, радовалась обществу друзей — доброта леди Дакейн никогда не вселяла в нее такой уверенности в себе.
— Бедняжечка, ты, наверное, страшно болела! — воскликнула Лотта, когда девушки обнялись.
Белла попыталась ответить, но ей помешали слезы.
— Что случилось, милая? Наверное, эта ужасная инфлюэнца?
— Нет-нет, я не болела, просто чувствовала себя не такой бодрой, как обычно. Наверное, воздух Кап-Феррино мне не совсем подходит.
— Должно быть, он тебе противопоказан! В жизни не видела, чтобы люди так менялись. Пожалуйста, позволь Герберту тебя полечить. Ты знаешь, он теперь дипломированный врач. Он консультировал очень многих больных инфлюэнцей в гостинице «Лондрес», и они были рады получить совет любезного доктора-англичанина.
— Не сомневаюсь, он очень умный, — нерешительно проговорила Белла. — Но беспокоиться, право слово, не о чем. Я не больна, а если бы и была больна, врач леди Дакейн…
— Тот ужасный человек с желтым лицом? По мне уж лучше бы рецепты выписывал кто-нибудь из семейства Борджа! Надеюсь, ты не принимала его снадобий?
— Нет, дорогая, я ничего не принимала. Я никогда не жаловалась ни на какие недуги.
Этот разговор происходил по дороге в гостиницу. Номера для Стаффордов были заказаны заранее — это были премилые комнаты на первом этаже, выходившие в сад. Более пышные апартаменты леди Дакейн располагались этажом выше.
— Кажется, ваши комнаты как раз под нашими, — заметила Белла.
— Значит, тебе будет проще забегать к нам, — ответила Лотта, однако сказанное ею было не совсем верно, так как парадная лестница проходила в середине здания.
— Ах, мне и так будет проще простого! — сказала Белла. — Боюсь, мое общество вам еще надоест. Леди Дакейн в теплую погоду спит по полдня, поэтому у меня полно свободного времени, а ведь с утра до вечера думать о маме и доме ужасно грустно.
Голос ее дрогнул при этих словах. Даже если бы словом «дом» называлось не их убогое обиталище, а самый прекрасный дворец, какой только способны создать искусство и богатство, Белла не могла бы думать о нем нежнее. В этом прелестном саду у залитого солнцем озера в окружении романтических холмов, расстилавших кругом свою красоту, девушка тосковала и терзалась. Она скучала по дому — и вдобавок ее преследовали страшные сны, точнее, тот самый постоянно повторявшийся кошмар со странными ощущениями, похожий не столько на сон, сколько на галлюцинацию, — жужжание колес, падение в бездну, резкое пробуждение. Этот сон Белла видела незадолго до отъезда из Кап-Феррино, но с тех пор он не повторялся, и она начала надеяться, что воздух в краю озер подходит ей лучше и эти странные ощущения больше не вернутся.
Мистер Стаффорд прописал ей лекарство и заказал его в аптеке неподалеку от отеля. Это было сильное укрепляющее средство, и после двух бутылочек, одной-двух прогулок в лодке по озеру и нескольких походов по холмам и лугам, где расцвели весенние цветы и настал настоящий земной рай, Белла приободрилась и похорошела как по волшебству.
— Чудесная микстура, — говорила она, но в глубине души, вероятно, понимала, что исцелили ее добрый голос доктора, дружеская рука, которая помогала ей войти в лодку и сойти на берег, и прелестное озеро.
— Надеюсь, ты не забываешь, что ее мать шьет плащи, — предостерегала брата Лотта.
— Или делает спичечные коробки — по мне так это одно и то же.
— Ты хочешь сказать, что не женишься на ней ни при каких обстоятельствах?
— Я хочу сказать, что, если когда-нибудь полюблю женщину так сильно, что задумаюсь о женитьбе, мне не будет дела до ее богатства и положения в обществе. Но я боюсь… я боюсь, что твоя бедная подруга не доживет до того дня, когда станет чьей-нибудь женой.
— Ты думаешь, она настолько серьезно больна?!
Мистер Стаффорд вздохнул и оставил вопрос без ответа.
Однажды, когда они собирали гиацинты на горной лужайке, Белла рассказала мистеру Стаффорду о своих снах.
— Это удивительно — совсем не похоже на сон, — заметила она. — Вы наверняка сумеете найти этому какое-то разумное объяснение. То ли у меня голова на подушке неправильно лежит, то ли что-то разлито в воздухе…
А затем она описала свои ощущения — как что-то начинает душить ее во сне, потом жужжат колеса, так громко, так ужасно, а затем наступает пустота — и внезапное пробуждение.
— Вам когда-нибудь давали хлороформ? Ну, скажем, у зубного врача?
— Нет, никогда; доктор Парравичини тоже меня об этом спрашивал.
— Недавно?
— Нет, давным-давно, еще в поезде.
— А доктор Парравичини прописывал вам какие-нибудь лекарства, когда вы начали чувствовать слабость и недомогание?
— Да, время от времени он давал мне укрепляющее, но я терпеть не могу лекарства и почти ничего не принимала. И потом я ведь не больна, хотя и чувствую себя немного слабее, чем обычно. Когда я жила в Уолворте, то была до смешного крепкой и здоровой и каждый день подолгу ходила пешком. Мама постоянно посылала меня за чем-нибудь в Далвич или Норвуд — она думала, что мне вредно слишком засиживаться за швейной машинкой, — а иногда, впрочем очень-очень редко, и сама гуляла со мной. Обычно же, пока я наслаждалась моционом и свежим воздухом, она не покладая рук трудилась дома. И еще она очень внимательно следила за тем, что мы едим, — пища у нас всегда была хотя и простой, но обильной и полезной. Благодаря маминым заботам я и выросла такой здоровой и сильной.
— Бедняжка моя, сейчас ты не кажешься ни здоровой, ни сильной, — сказала Лотта.
— К сожалению, Италия не пошла мне впрок.
— Возможно, причина твоего недуга — не Италия, а то, что ты сидишь взаперти с леди Дакейн.
— Но я же не сижу взаперти! Леди Дакейн добра до нелепости, она позволяет мне весь день напролет гулять или сидеть на балконе, если я захочу. С тех пор как я служу у нее, я прочитала больше романов, чем за всю предыдущую жизнь!
— Значит, она совсем не похожа на других старых дам — они, как правило, сущие рабовладелицы, — сказал Стаффорд. — Удивительно, что она наняла компаньонку, если так мало нуждается в обществе.
— Ах, я всего лишь вхожу в ее свиту. Она необычайно богата, и жалованье, которое она мне платит, ее не обременяет. Что же касается доктора Парравичини, я знаю, что он хороший врач: он лечит укусы этих кошмарных москитов.
— Для этого сойдет простой нашатырный спирт, надо только помазать им сразу после укуса. Но в это время года москитов нет, они не могут вас тревожить.
— Нет, почему же, есть; как раз перед отъездом из Кап-Феррино меня укусили. — С этими словами Белла подняла просторный батистовый рукав и показала след от укуса, который Стаффорд пристально изучил, причем вид у него был удивленный и озадаченный.
— Это не москит, — сказал он.
— Нет, москит — или же в Кап-Феррино водятся гадюки!
— Это вообще не укус. Вы меня обманываете. Мисс Роллстон, вы позволили этому гнусному итальянскому шарлатану пускать вам кровь. Не забывайте, так погубили величайшего человека в Европе. С вашей стороны это была непростительная глупость.
— Мистер Стаффорд, мне ни разу в жизни не пускали кровь!
— Чушь! Позвольте мне взглянуть на другую руку. Там тоже остались следы укусов?
— Да; доктор Парравичини говорит, что у меня кожа плохо заживает и яд москитов действует на меня сильнее, чем на других.
Стаффорд осмотрел при ярком солнце все следы на обеих ее руках — старые и новые.
— Вас покусали очень сильно, мисс Роллстон, — сказал он, — и я уж проучу этого москита, если доберусь до него. А теперь скажите мне, дорогая моя девочка, скажите честно и откровенно, как сказали бы другу, который искренне тревожится о вашем здоровье и счастье, как сказали бы матери, если бы она была здесь и стала вас расспрашивать, — знаете ли вы об этих следах что-нибудь кроме того, что это укусы москитов, или хотя бы подозреваете что-нибудь?
— Нет, конечно! Нет, честное слово! Я никогда не видела, как москит кусает меня. Но ведь этих маленьких негодников никто не замечает. Однако я слышала, как они гудят за занавесками, и помню, что эти ядовитые разбойники часто жужжали надо мной.
Ближе к вечеру, когда леди Дакейн выехала прогуляться со своим врачом, Белла с друзьями пили чай в саду.
— Мисс Роллстон, как долго вы собираетесь служить у леди Дакейн? — спросил Герберт Стаффорд после задумчивого молчания, перебив пустячную девичью болтовню.
— Пока она не перестанет платить мне двадцать пять фунтов за три месяца.
— Даже если вы почувствуете, что эта служба губит ваше здоровье?
— Здоровье у меня испортилось не из-за службы. Вы же видите, что делать мне нечего — разве что читать вслух по часу или около того разок-другой в неделю да иногда написать письмо какому-нибудь лондонскому торговцу. Ни у кого другого я не была бы в такой степени предоставлена самой себе. И никто другой не стал бы платить мне сто фунтов в год!
— Значит, вы намерены стоять до последнего, даже погибнуть на посту?
— Как две другие компаньонки?! Нет! Если только я почувствую, что серьезно больна — по-настоящему больна, — я не задумываясь прыгну в поезд и покачу обратно в Уолворт!
— А что случилось с двумя другими компаньонками?
— Они обе умерли. Леди Дакейн очень не повезло. Потому-то она меня и наняла — она выбрала меня, потому что я была крепкая и румяная. Наверное, ей неприятно, что я стала такая бледная и слабая. Кстати, когда я ей рассказала, какое замечательное укрепляющее вы мне прописали, она пожелала повидаться с вами и поговорить о собственном здоровье.
— Я тоже буду рад увидеться с леди Дакейн. Когда она это сказала?
— Позавчера.
— Вы могли бы спросить у нее, не примет ли она меня нынче вечером?
— С удовольствием! Любопытно, что вы о ней скажете. Посторонним она кажется довольно-таки страшной, однако доктор Парравичини говорит, что когда-то она славилась красотой.
Было уже почти десять вечера, когда мистера Стаффорда запиской призвали к леди Дакейн, чей посыльный явился, дабы проводить доктора в гостиную ее милости. Когда посетителя впустили, Белла читала вслух, и в ее нежном негромком голосе он уловил усталость, словно чтение требовало от нее усилий.
— Закройте книгу, — произнес сварливый старушечий голос. — Вы тянете слова, как мисс Бленди.
Стаффорд увидел маленькую сутулую фигурку, что согнулась над грудой оливковых поленьев, пылавших в камине, дряхлую, ссохшуюся фигурку в роскошном одеянии из черной и бордовой парчи, тощую шею, торчавшую из пены венецианских кружев, схваченных бриллиантами, которые вспыхнули, словно светлячки, когда дрожащая старушечья головка повернулась ему навстречу.
Глаза, смотревшие на него с этого лица, блестели почти так же ярко, как бриллианты, — единственная живая черта на узкой пергаментной маске. Стаффорду приходилось в больнице видеть ужасные лица, на которых болезнь оставила свои страшные отметины, но еще никогда человеческое лицо не производило на него столь гнетущего впечатления, как это — морщинистое, бесстрастное, вселявшее неописуемый ужас тем, что оно пережило саму смерть и должно было уже давным-давно скрыться под крышкой гроба.
По другую сторону камина стоял доктор-итальянец — он курил сигарету и глядел на крошечную старушку, склонившуюся над огнем, так, словно гордился ею.
— Добрый вечер, мистер Стаффорд; Белла, вы можете идти в свою комнату, писать эти ваши бесконечные письма к матушке в Уолворт, — сказала леди Дакейн. — По-моему, она пишет по странице о каждом полевом цветке, который ей встретится в лесу или на лужайке. Не знаю, о чем ей здесь еще писать, — добавила она, когда Белла тихо удалилась в хорошенькую спаленку, примыкавшую к просторным апартаментам леди Дакейн. Здесь, как и в Кап-Феррино, Белле отвели комнату, смежную со спальней старой дамы. — Я так понимаю, мистер Стаффорд, вы имеете отношение к медицине.
— Я дипломированный врач, но у меня еще нет своей практики.
— У вас уже есть пациент — моя компаньонка; так она мне сказала.
— Да, конечно, я прописал ей лекарство и счастлив, что оно пошло ей на пользу; однако мне кажется, что улучшение лишь временное. Ее случай потребует более основательного лечения.
— О каком случае вы говорите? Девушка ничем не страдает, абсолютно ничем, кроме девичьей глупости — многовато свободы, маловато работы.
— Насколько я знаю, две предыдущие компаньонки вашей милости умерли от той же болезни, — сказал Стаффорд, поглядев сначала на леди Дакейн, которая нетерпеливо дернула трясущейся головой, а затем на Парравичини, чье желтое лицо слегка побледнело под пристальным взглядом гостя.
— Не утомляйте меня разговорами о моих компаньонках, — отрезала леди Дакейн. — Я послала за вами, чтобы получить консультацию касательно моего собственного здоровья, а не самочувствия стайки малокровных девиц. Вы молоды, а медицинская наука, если верить газетам, стремительно развивается. Где вы учились?
— В Эдинбурге, затем в Париже.
— Две хорошие школы. И вы знаете все эти новомодные теории, современные открытия, которые так напоминают мне средневековое колдовство, Альберта Великого и Джорджа Рипли? Вы изучали гипноз, электричество?
— И переливание крови, — проговорил Стаффорд очень медленно, глядя на Парравичини.
— Не сделали ли вы каких-либо открытий, позволяющих продлить человеческую жизнь, не нашли ли какого-нибудь эликсира, какого-то особого средства? Молодой человек, я хочу продлить себе жизнь. Вот этот господин был моим личным врачом на протяжении тридцати лет. Он делает все возможное, чтобы поддерживать мое существование, — все, что в его силах. Он изучает все новейшие научные теории, но он сам стар, он стареет с каждым днем, разум его слабеет, он одержим предрассудками, не способен воспринимать новые идеи, не в состоянии освоить новые доктрины. Он уже свел бы меня в могилу, если бы я не была начеку.
— Вы неимоверно неблагодарны, эчеленца, — проговорил Парравичини.
— О, вам не на что жаловаться. Я заплатила вам многие тысячи за то, что вы не давали мне умереть. Каждый год моей жизни раздувает ваше состояние, и вы знаете, что, когда я умру, вам не достанется ничего. Все, что у меня есть, я завещала дому для нуждающихся родовитых женщин, достигших девяностого года жизни. Так вот, мистер Стаффорд, я богата. Подарите мне еще несколько лет солнечного света, еще несколько лет на земле, и у вас будет престижная медицинская практика в Лондоне — я введу вас в Уэст-Энд.
— Сколько вам лет, леди Дакейн?
— Я родилась в тот день, когда казнили Людовика Шестнадцатого.
— Тогда, я думаю, вы сполна получили свою долю солнечного света и земных радостей и должны провести немногие оставшиеся дни, каясь в грехах и стараясь искупить свою вину за те молодые жизни, которые вы принесли в жертву собственному жизнелюбию.
— Что вы имеете в виду, сударь?
— Ах, леди Дакейн, надо ли мне облекать в слова и ваши прегрешения, и еще более тяжкие прегрешения вашего врача? Бедная девушка, состоящая при вас на жалованье, из-за хирургических экспериментов доктора Парравичини лишилась крепкого здоровья и дошла до крайне опасного состояния, и я ничуть не сомневаюсь, что две ее предшественницы, которые погибли у вас на службе, испытали на себе тот же самый метод лечения. Я могу самолично доказать — и привести самые убедительные свидетельства любому консилиуму врачей, — что доктор Парравичини давал мисс Роллстон хлороформ, а затем пускал ей кровь и проделывал это время от времени с тех самых пор, как она поступила к вам в услужение. Подорванное здоровье девушки говорит само за себя, следы от ланцета на ее руках ни с чем не перепутаешь, а описание повторяющихся ощущений, которые сама она называет кошмарами, безошибочно указывает на то, что ей во сне давали хлороформ. Если вас уличат в подобных действиях — таких преступных, таких подлых, — вас ждет наказание, лишь немногим уступающее смертному приговору.
— Мне смешно слышать, — сказал Парравичини, с беспечным видом взмахнув костлявыми пальцами, — мне смешно слышать и ваши теории, и ваши угрозы. Я, Леопольд Парравичини, не боюсь, что закон заинтересуется моими действиями.
— Забирайте девушку, я и слышать о ней больше не хочу! — вскрикнула леди Дакейн дребезжащим старушечьим голосом, который так разительно расходился с силой и пылкостью повелевавшего им злобного старческого разума. — Пусть едет к своей матери, я не хочу, чтобы у меня опять умерла компаньонка. Право слово, девиц в мире хватает с избытком!
— Леди Дакейн, если вы когда-нибудь заведете себе другую компаньонку или возьмете себе на службу другую юную англичанку, я сделаю так, что весть о ваших преступлениях прогремит по всей Англии!
— Мне больше не нужны девицы! Я не верю в его эксперименты! Они были крайне опасны, опасны для меня не меньше, чем для девушки, — достаточно одного воздушного пузырька, и мне конец! Хватит этого опасного шарлатанства! Я найду себе нового врача, лучше, чем вы, сударь, первооткрывателя вроде Пастера или Вирхова, гения, который не даст мне умереть! Забирайте вашу барышню, молодой человек. Женитесь на ней, если хотите. Я выпишу чек на тысячу фунтов, и пусть она убирается на все четыре стороны, ест говядину с пивом и снова становится крепкой и полнотелой. Мне больше не нужны подобные эксперименты. Слышите, Парравичини? — мстительно взвизгнула она с перекосившимся от злобы желтым морщинистым лицом и яростно сверкающими глазами.
На следующий же день Стаффорды увезли Беллу Роллстон в Варезе; девушка крайне неохотно покинула леди Дакейн, чье щедрое жалованье позволяло так замечательно помогать дорогой маме. Однако Герберт Стаффорд настоял на отъезде, причем обращался с Беллой спокойно и хладнокровно, словно он был семейным врачом и ее полностью вверили его заботам.
— Неужели вы полагаете, что ваша мать позволила бы вам остаться здесь и умереть? — спросил он. — Если бы миссис Роллстон знала, как вы больны, она примчалась бы за вами, как ветер!
— Я не поправлюсь, пока не вернусь в Уолворт, — отвечала Белла, которая этим утром была подавлена и немного слезлива (обратная сторона вчерашнего воодушевления).
— Сначала мы посмотрим, не поможет ли вам неделя-другая в Варезе, — возразил Стаффорд. — Вы вернетесь в Уолворт, когда сможете пройти без учащенного сердцебиения хотя бы половину дороги, ведущей на вершину Монте-Дженерозо.
— Бедная мама, как она будет рада видеть меня и как огорчится, узнав, что я потеряла такое выгодное место!
Этот разговор происходил на борту судна, когда они отплывали от Белладжо. Тем утром Лотта пришла в спальню подруги в семь часов, задолго до того, как приподнялись, впуская дневной свет, сморщенные веки леди Дакейн, и даже до того, как Франсина, горничная-француженка, вскочила с постели, помогла упаковать в саквояж самое необходимое, проводила Беллу вниз и выпихнула за порог так стремительно, что девушка не успела оказать сколько-нибудь серьезного сопротивления.
— Все улажено, — заверила ее Лотта. — Вчера вечером Герберт побеседовал с леди Дакейн и договорился, что ты уедешь нынче утром. Видишь ли, она не любит инвалидов.
— Да, не любит, — вздохнула Белла. — Как неудачно, что я тоже подвела ее — совсем как мисс Томсон и мисс Бленди.
— Так или иначе, ты, в отличие от них, жива, — заметила Лотта, — и Герберт говорит, что ты не умрешь.
Белла ужасно терзалась оттого, что ее уволили так бесцеремонно и ее нанимательница с нею даже не попрощалась.
— Что же скажет мисс Торпинтер, когда я снова приду к ней искать место? — горестно вздохнула Белла, когда завтракала с друзьями на борту парохода.
— Возможно, вам больше не придется искать место, — сказал Стаффорд.
— Вы хотите сказать, что здоровье не позволит мне состоять при ком-либо?
— Нет, ничего подобного я не имел в виду.
Лишь после ужина в Варезе, когда Беллу уговорили выпить полный бокал кьянти и она так и засияла после столь непривычного для нее стимулирующего средства, мистер Стаффорд вынул из кармана письмо.
— Я забыл передать вам прощальное письмо леди Дакейн, — произнес он.
— Значит, она мне все-таки написала? Как я рада — мне было неловко оттого, что мы расстались так холодно, ведь она была очень добра ко мне, а если она мне и не нравилась, то только потому, что она такая невообразимо старая!
Белла вскрыла конверт. Письмо было короткое и деловое.
Прощайте, дитя. Выходите замуж за своего доктора. Прилагаю прощальный подарок вам в приданое.
Аделина Дакейн.
— Сто фунтов, жалованье за целый год… нет… ах, это же… Это же чек на тысячу! — воскликнула Белла. — Какая же она щедрая душа! Милая, милая старушка!
— Ей просто хотелось, чтобы вы считали ее милой, Белла, — сказал Стаффорд.
На борту парохода Стаффорд все чаще называл Беллу по имени. Словно бы само собой разумелось, что он будет опекать девушку до возвращения в Англию.
— Пока мы не высадимся в Дувре, я возьму на себя привилегии старшего брата, — сказал он. — А затем — что ж, все будет так, как вы пожелаете.
Видимо, вопрос об их дальнейших взаимоотношениях был улажен к обоюдному удовольствию еще до того, как они переплыли Ла-Манш, поскольку в следующем Беллином письме к матери содержались три сенсационных заявления.
Во-первых, там говорилось, что прилагаемый чек на тысячу фунтов следует вложить в привилегированные акции на имя миссис Роллстон и что сама эта сумма и проценты с нее станут ее личными доходами до конца жизни.
Во-вторых, Белла собиралась очень скоро вернуться домой.
И наконец, ближайшей осенью она намеревалась выйти замуж за мистера Герберта Стаффорда.
Не сомневаюсь, мама, что ты будешь обожать его не меньше, чем я, — писала Белла. — А все благодаря доброй леди Дакейн. Я никогда не вышла бы замуж, если бы не могла обеспечить для тебя небольшой доход. Герберт говорит, что со временем мы сможем его увеличивать и что, где бы, мы ни жили, для тебя в нашем доме всегда отыщется уголок. Слово «теща» Герберта не пугает.
Уильям Гилберт (1804–1890) родился в Бишопстоуке, графство Хэмпшир, и переехал, с родителями в Лондон семи лет от роду. Он служил мичманом в Ост-Индской компании, а позднее в течение нескольких лет был младшим хирургом в военно-морском флоте. Его ранние, анонимно опубликованные романы — такие, как «Богач и Лазарь, или Приключения одного врача в бедном квартале» (1858) и «Семья ткача» (1860) — строятся на контрастном изображении богатства и бедности. Другими темами сочинений Гилберта были его неприязнь к организованной религии и пагубные последствия пьянства, среди которых он называет «преступление, распутство, самоубийство, убийство, жестокость, нищету, слабоумие и умопомешательство». Наибольшую популярность писателю принесли экскурсы в область магического и сверхъестественного, в частности книги «Волшебное зеркало» (1865) — о зеркале, исполняющем желания, — и «Чародей горы» (1867), где собраны рассказы (ранее публиковавшиеся в журнале «Аргоси») о таинственном маге и астрологе по имени Инноминато (Безымянный), живущем в средневековой Италии и стремящемся употребить свои способности на пользу людям.
Более всего Уильям Гилберт, вероятно, известен как отец драматурга Уильяма Швенка Гилберта — соавтора композитора Артура Салливана.
Рассказ «Последние владетели Гардонеля» впервые был опубликован в июле — сентябре 1867 года в журнале «Аргоси», а затем переиздан в составе сборника «Чародей горы» (Лондон: Страхан, 1867).
Одно из самых живописных мест долины Энгадин — разрушенный замок Гардонель недалеко от деревни Мадалин. Во времена феодалов он был родовым поместьем баронов, и вместе с замком от отца к сыну передавалась по наследству и вся долина. Два последних барона приходились друг другу братьями. Молодые, красивые, хорошо сложенные, по своей природе они были скорее дьяволы, чем люди: чрезвычайно жестокие, алчные и деспотичные. Пока братья были слишком малы, о родовом имении заботился отец. Он на редкость справедливо относился к крестьянам в своем поместье и потому жил с сыновьями в таком довольстве, каким могли похвастаться немногие из крупнейших феодалов страны, — большинство из них были своевольны и слишком требовательны к своим рабам. В последние годы жизни старого барона одолевал жестокий недуг, так что он почти не покидал замка. Право распоряжаться имуществом и крестьянами перешло в руки сыновей. Передав им бразды правления, отец не желал окончательно отойти от дел и требовал подробного отчета обо всем, что происходит в имении. Зная повадки своих отпрысков и подозревая, что они постараются скрыть от него допущенные ошибки, он приставил к ним тайных агентов, которые должны были сообщать старику, говорят ли сыновья правду. Но агенты, вероятно, знали, что ему уже недолго осталось, и неизменно описывали поведение обоих молодых людей в самых радужных тонах, хотя уже тогда их образ жизни был далек от благочестивого. Напротив, дурные поступки братьев вызывали ужас у обитателей долины, которые частенько задумывались о том, что их ожидает в не столь отдаленном будущем.
После смерти старого барона Конрад, старший сын, унаследовал замок Гардонель и всю долину Энгадин; младшему, Герману, отошли огромные владения в Брешии, также принадлежавшие отцу. Уже в те давние времена население северной Италии поддерживало тесные связи с жителями долины Энгадин. Старый барон также пожелал, чтобы его состояние, если один из сыновей умрет бездетным, перешло к другому.
Теперь Конрад владел замком и его окрестностями, а Герман — поместьями в Южных Альпах, которые, хотя и были намного меньше, чем земли, отошедшие старшему брату, обладали огромной ценностью. Несмотря на то что наследство было поделено между братьями не поровну, они по-прежнему любили друг друга, у них были одинаковые вкусы, и это казалось незыблемым, подобно тому как разделявшие их горы незыблемы в их вечном покое.
Конрад едва успел пробыть одну-единственную неделю феодалом Энгадина, когда жители долины, на свою беду, поняли, сколь велика разница между ним и старым бароном. Вместо двух десятков вооруженных слуг, которых держал его отец, Конрад увеличил численность гарнизона до трехсот человек, и никто из его солдат не родился в долине. Это были настоящие головорезы из Богемии, Германии и Италии, которые тогда наводняли пограничные территории кантона Гризонс, и нашедшие убежище в горах разбойники, готовые на любое злодеяние и не знавшие жалости. Из них барон выбрал в телохранители злодеев, не знакомых с диалектом, на котором говорили крестьяне Энгадина, чтобы, делая свое дело, они не могли внять просьбам и оправданиям, с которыми к ним нередко обращались. Естественно было бы предположить, что содержание такой армии вооруженных слуг повлекло за собой большие расходы. Однако это заключение отнюдь не верно, поскольку барон оказался так же скуп, как и деспотичен. Он исхитрился содержать охрану, обложив фермеров помимо обычных феодальных податей огромными налогами. И горе тем несчастным селянам, что по бедности или из чувства справедливости не хотели расстаться с последними грошами. Тогда в деревню, не заплатившую сполна, посылали солдат для взимания долгов. Им было разрешено останавливаться в крестьянских домах, пока деньги не будут выплачены. Солдаты очень хорошо знали: если они не выполнят приказ, в замок лучше не возвращаться. Поэтому по отношению к крестьянам они были жестоки и беспощадны, вымогая деньги под пытками и любыми другими способами, которые казались им действенными. Взыскав долги, в наказание солдаты отнимали у несчастных крестьян все, что попадалось на глаза, а оставшееся имущество нередко приводили в негодность. Бесчисленные жалобы на жестокое обращение достигали ушей барона, но никогда не находили ответа или сочувствия. Барон считал, что действия его людей не являются противозаконными, наоборот, он наказывает преступников, посмевших не заплатить причитающиеся с них налоги и подати.
Грабительским набегам барона Конрада подвергалась не только долина Энгадин. Летом, когда с гор сходил снег и солдаты могли преодолеть перевал, они делали вылазки в Итальянские Альпы, где безнаказанно разоряли дома и совершали всевозможные злодеяния, а нагрузившись добычей, возвращались в замок. Громкие жалобы доходили и до властей Милана. Но там не слишком торопились наказать обидчиков до наступления зимы, а в холодное время года перейти через перевал не рискнул бы никто, тем более армия. Когда снова наступала весна, в правительстве занимались другими неотложными делами и о наказании мародеров забывали. К тому же в дела территорий, куда повадились разбойники, итальянские власти Милана предпочитали не вмешиваться. Местное население было заражено ересью, похожей на нынешнее протестантство, и говорило не по-итальянски, а на особом диалекте. Правительство посчитало неблагоразумным наказать барона, как он того заслуживал, по требованию тех, кто этого не заслуживал вовсе. Единственным порицанием, которое все-таки было вынесено, стало отлучение барона от церкви папой. Но поскольку владелец замка и его слуги не принадлежали ни к одной из религий, их это только рассмешило.
И вот однажды во время разбойничьей вылазки в Вальтелин, недалеко от Бормио, барон увидел девушку необычайной красоты. Его сопровождали только двое слуг, но этого было достаточно, чтобы схватить ее и отвезти в Гардонель. Но если барон попытался бы это сделать, ему бы наверняка помешали крестьяне, работавшие на соседних полях, принадлежавших отцу девушки. К тому же барону было известно, что городская стража вооружена, предупреждена о его возможном появлении и в случае тревоги примчится через несколько минут. Поэтому барон, а он был не только своеволен, но и хитер, попытался завязать беседу с прекрасной незнакомкой. Его комплименты были встречены холодно, и барону пришлось удовольствоваться тем, что он узнал у одного из крестьян, как зовут девушку и где она живет. Ему рассказали, что зовут ее Тереза Биффи, что она дочь состоятельного фермера и что этот фермер с женой и четырьмя детьми, из которых Тереза самая старшая, живет на окраине деревни, захваченной бароном.
Получив эти сведения, он тут же направился к дому фермера и внимательно его рассмотрел. Дом оказался довольно большой и прочный, каменный, с железными решетками на окнах и крепкой дубовой дверью, которая надежно запиралась изнутри. Обойдя его вокруг, барон вернулся к слугам, которых, во избежание подозрений, оставил неподалеку, где их непросто было заметить.
— Лудовико, — сказал барон человеку, который был у него лейтенантом и неизменно сопровождал своего хозяина во всех экспедициях, — как следует запомните этот дом. Думаю, в один прекрасный день, а скорее, в одну прекрасную ночь вам придется сюда наведаться.
Лудовико ответил, что горит желанием выполнить любой приказ хозяина, после чего барон и его люди покинули деревню.
У барона не выходила из головы красота Терезы Биффи, он был очарован ею. Его любовь к ней, вместо того чтобы со временем сойти на нет, с каждым днем становилась все сильнее. Наконец барон решил сделать ее своей женой. Около месяца спустя после того как барон увидел девушку, он приказал Лудовико ехать к Биффи и просить руки его дочери от имени барона. То, что можно получить отказ, даже не приходило ему в голову. Лудовико немедленно отправился в путь, в назначенное время достиг дома фермера и передал ему предложение барона. К великому удивлению Лудовико, он получил от Биффи решительный отказ. Не осмеливаясь передать хозяину столь невежливый ответ, Лудовико продолжал расписывать великие блага которые получит фермер и его семья, если предложение барона будет принято. Он объяснял, что не только Тереза станет самой знатной леди и будет владеть огромным богатством — золотом и драгоценностями, но и остальные члены семьи также станут благородными, а ее братья, когда вырастут, получат должности при бароне, и, кроме того, им отойдут большие поместья в долине Энгадин.
Фермер терпеливо выслушал Лудовико.
— Скажите вашему хозяину, — начал он свой ответ, — что я понимаю, какие огромные блага получит мое семейство, если мы примем его предложение. Скажите ему: хоть я не благороден и не богат, но и не беден; а будь я столь же беден, как слепой нищий, которого вы встретили по дороге, то все равно отверг бы подобное предложение от такого мерзавца, как барон. Вы правы, когда говорите, что все знают о его могуществе и богатстве. Но богатство свое он сколотил, грабя и богатых и бедных, тех, кто не сумел дать ему отпор, а могущественным стал тогда, когда взял на службу банду грабителей и головорезов, которые по его приказу рады убить первого встречного. Вы получили ответ, а теперь вам лучше поскорее удалиться, ибо я уверен: любой, кто служит барону Конраду, встретит самый недружелюбный прием у жителей здешних мест.
— То есть вы решительно отказываете? — переспросил Лудовико.
— Решительно, и без малейших колебаний, — был ответ фермера.
— И желаете, чтобы я передал ваш ответ в тех же выражениях?
— До последнего слова, — подтвердил фермер. — Но вы можете добавить любые подобные выражения, которые вам нравятся.
— Будьте осторожны, — посоветовал Лудовико. — У вас еще есть время передумать. Если вы настаиваете, чтобы я передал барону ваши слова, я, разумеется, так и сделаю. Но барон не привык сносить оскорбления, а значит, скоро вам придется проститься с этим миром. Последуйте моему совету — примите его предложение, не то будет слишком поздно.
— Другого ответа я не дам, — сказал Биффи.
— Мне очень жаль, — тяжело вздохнул Лудовико, — теперь у меня нет выбора.
Он сел на коня и ускакал.
Не стоит, однако, думать, что совет, который Лудовико дал фермеру, его настойчивые просьбы и убедительные доводы были вызваны искренним душевным порывом. Напротив, едва услышав отказ фермера, Лудовико понял, что тот ни за какие блага не примет предложение барона. Поэтому, продолжая беседу, он исподтишка, но внимательно осматривал комнаты, прикидывая, как проще в них пробраться, поскольку рассудил, что скоро его пошлют сюда с гораздо менее мирной миссией.
Барон страшно разгневался, услышав ответ фермера.
— Вы трус и подлец! — закричал он Лудовико. — И вы оставили в живых мерзавца, который передал вашему хозяину такой ответ?
— Прошу вас, — сказал Лудовико. — Что я мог сделать?
— Проткнуть ему сердце! — возразил барон. — Я знаю, вы так и поступили с какой-то старухой за менее тяжкий проступок. Если бы на месте Биффи была его жена, вы наверняка выказали бы больше храбрости.
— Поступи я, как мне хотелось, — начал Лудовико, — я убил бы его на месте. Но тогда мне вряд ли удалось бы увезти с собой юную особу. В доме и на полях было слишком много народу. Поэтому я и посчитал, что надо передать вам ответ, прежде чем действовать дальше. Надеюсь, ваше сиятельство будет так добр и позволит мне наказать этого человека в награду за то терпение, с каким я его выслушал.
— Наверное, вы поступили мудро, Лудовико, — помолчав, заметил барон. — Сейчас я слишком зол на этого мерзавца и не могу говорить спокойно. Но завтра мы продолжим разговор.
На следующий день барон послал за лейтенантом.
— Лудовико, у меня есть для вас поручение, — сказал он. — Думаю, оно придется вам по вкусу. Возьмите с собой шесть человек, которым доверяете, и отправляйтесь после обеда в Бормио. Переночуйте по пути в какой-нибудь деревне, но не вздумайте ни словом обмолвиться о цели поездки. Завтра утром вы покинете деревню по отдельности, чтобы вас не видели вместе во избежание подозрений. Встретитесь около дома фермера. Придете туда перед самым вечером, чтобы осмотреться на местности, так как, вероятно, вам придется напасть на дом. Но не показывайтесь никому на глаза, иначе все испортите. Как только закончите, спрячьтесь где-нибудь поблизости и дождитесь полуночи, когда все в доме крепко заснут. В этот час вам легче будет пробраться внутрь, чем ближе к рассвету. Я бы предпочел, чтобы вы вошли в дом, не применяя силу, но если не удастся, делайте, как посчитаете нужным. Увезите девушку, не причинив ей вреда. Если ее отец окажет сопротивление, убейте его, но только в крайнем случае. Я не хочу, чтобы его дочь меня возненавидела. Ничто не должно вам помешать добыть ее. Сожгите дом, делайте что хотите, но привезите ее сюда. Если выполните задание быстро и я останусь доволен, обещаю вам и вашим людям самую щедрую награду. А теперь ступайте и отправляйтесь в путь как можно скорее.
Лудовико обещал выполнить поручение барона как можно лучше и вскоре покинул замок в сопровождении шести отпетых головорезов, которых выбрал из всех солдат барона.
Биффи, без раздумий передавший барону столь дерзкий ответ, через некоторое время почувствовал сильное беспокойство, представив, как барон воспримет его послание. Он нисколько не раскаивался, что отказался от сделанного предложения, но понимал, что барон, человек жестокий и мстительный, непременно найдет способ отомстить. Единственное, что фермер мог сделать, — это как следует укрепить замки и засовы, оставить при себе хотя бы одного работника, чтобы в случае нападения послать его в Бормио за помощью, и рассказать о случившемся соседям. Все они без колебаний обещали помочь Биффи, чем только смогут, ибо местные жители стали относиться к нему как к храбрецу, который с негодованием отказался отдать дочь за барона.
Уже около полуночи на следующий день после отъезда Лудовико из замка Биффи проснулся, оттого что кто-то стучал в дверь его дома и просил впустить. Это был Лудовико. Ему и его людям не удалось тайно проникнуть в дом, и он велел остальным спрятаться, а сам решил взять крепость хитростью, прежде чем применять силу. На вопрос, кто он такой, Лудовико ответил, что он бедный путешественник, заблудился и просится на ночлег: он так устал, что не может сделать и шага.
— Мне жаль вас, — сказал Биффи, — но я не могу позволить вам войти в дом до наступления утра. Поскольку ночь тихая и теплая, вы можете спать на соломе под окнами, а утром я впущу вас и накормлю завтраком.
Снова и снова Лудовико умолял впустить его, но все было напрасно. Биффи остался непреклонен в своем решении. В конце концов терпение разбойника лопнуло.
— Если не впустишь меня, мерзавец, — взревел он, изменившись в лице, — я сожгу дом дотла. Видишь, мне хватит людей, чтобы это сделать. — Он указал на подходивших солдат. — Так что лучше немедленно впусти меня.
Биффи сразу понял, с кем имеет дело. Вместо того чтобы ответить, он отошел от окна и разбудил домочадцев. Растолкал и работника, велел ему вылезти из окна позади дома, мчаться к соседям и рассказать, что на дом напали люди барона. Работник должен был сказать, чтобы они вооружились и спешили на помощь, и отправиться в Бормио за подмогой. Бедняга честно хотел выполнить приказ хозяина, но, вылезая из окна, упал и расшибся, так что с трудом мог передвигаться. Он хотел было уползти, но его заметили люди барона, догнали и убили.
Лудовико, видя, что ни тайно, ни угрозами в дом войти не удастся, попытался выломать дверь, но она была так основательно забаррикадирована изнутри, что из этого ничего не вышло. Тем временем Биффи и его домочадцы продолжали закладывать дверной проем вязанками дров и придвигать тяжелую мебель. Лудовико понял, что через дверь им в дом не попасть, и велел найти лестницу, чтобы добраться до окон второго этажа, поскольку на первом маленькие и высокие окна оказались наглухо закрыты, как это было принято в итальянских домах того времени. Но сколько они ни искали, лестницу найти не удалось. Лудовико задумался, что делать дальше. Была уже глубокая ночь, и он понимал, что если не успеет все сделать до рассвета, крестьяне выйдут в поле и поднимут тревогу. Наконец один из солдат предложил взять дрова, сложенные в поленницы за домом, положить их перед дверью и поджечь, добавив, что пламя вскоре заставит жильцов спасаться через окна второго этажа.
Едва он это сказал, как все принялись за дело. Дрова были уложены перед дверью высотой в несколько футов, искру высекли, ударяя кремнем о рукоятку меча над грудой опавших листьев. Огонь разгорелся мгновенно. Дрова были сухие, и уже через минуту дом охватил огонь. Но того, на что так надеялся Лудовико, не произошло. Правда, люди бросилась к окнам в передней части дома, но, увидев, как сильно разгорелось пламя, в страхе отступили. Крики женщин и детей, обезумевших от ужаса, смешивались с ревом огня, который, пожирая дрова и мебель, сложенные у двери, уже добрался до запасов корма для скота и кукурузы на первом этаже.
Лудовико скоро понял, что весь дом в огне и положение становится отчаянным. Мало того, что блеск пламени мог привлечь внимание соседей, страшно было подумать, как разгневается хозяин, если девушка погибнет в пожаре, и какое наказание постигнет его людей и самого Лудовико, если они вернутся ни с чем. Он стал кричать Биффи и домочадцам, чтобы они прыгали в окна — его люди их спасут. Лудовико не сразу поняли, но в конце концов Биффи поднес к окну двух младших детей и, опустив их как можно ниже, бросил в руки Лудовико и его людей. Дети оказались на земле, целые и невредимые.
Биффи повернулся к остальным и увидел, что за его спиной стоит Тереза. Он взял ее за руку, чтобы вывести вперед, и они почти добрались до окна, когда девушка услышала крик матери, неизлечимо больной и прикованной к постели. Не раздумывая, Тереза вернулась, чтобы помочь ей, и мужчины внизу, подумавшие, что добыча уже у них в руках, — а судьба остальных членов семьи их не слишком интересовала — были раздосадованы. Лудовико с тревогой ждал, когда Тереза снова появится в окне, но тщетно. Огонь охватил все строение, занялась крыша. Крики обитателей дома стихли. Тех, кто не задохнулся в дыму, пожрало ревущее пламя. Яркий свет чудовищного костра озарял всю округу.
По стечению обстоятельств, крестьянину, который жил в четверти мили от дома Биффи, нужно было на дальнее поле. Он поднялся раньше обычного, увидел огонь и тотчас разбудил соседей. Вооружившись, они отправились туда, где стряслась беда, сообразив, что дом загорелся не случайно. Тревога докатилась и до соседней деревни, оттуда до Бормио, и в скором времени целая толпа вооруженных мужчин спешила на тушение пожара. Добравшись до места, они обнаружили лишь огромную кучу пепла. Вокруг не было ни души: Лудовико и его люди скрылись.
К тому времени рассвело, и сгрудившиеся вокруг крестьяне стали искать причину пожара. Сначала они посчитали произошедшее несчастным случаем, но скоро обнаружили тело убитого работника, а потом — двух спасшихся детей, которые в страхе убежали и прятались в густой роще. С большим трудом удалось из них вытянуть, что дом подожгли разбойники, хотевшие их ограбить. Общее подозрение сразу пало на барона Конрада, ибо его постыдная репутация была лучшим тому подтверждением.
Как только Лудовико понял, что соседи подняли тревогу, он и его люди поспешили к лошадям, которых спрятали среди деревьев в миле от дома Биффи. Солнце только-только взошло, и вокруг уже можно было различить очертания предметов, но на расстоянии все скрывала тьма. Вдруг один из них указал на неясную фигуру в белом, замаячившую неподалеку. Лудовико на мгновение замер, чтобы рассмотреть ее, и все увидели, что неясный силуэт словно отлетает прочь.
— Это та самая девушка, — сказал кто-то. — Она выбралась из огня. Она была в белом, когда отец подвел ее к окну. Я хорошо ее разглядел и не могу ошибиться.
— Это действительно та самая девушка, — подтвердил другой. — Я ее тоже видел.
— Надеюсь, вы правы, — сказал Лудовико, — тогда это настоящая удача. Если вернемся к барону без нее, нас ждет неласковый прием.
Они пошли быстрее, но, как ни ускоряли шаг, фигура в белом их опережала. Лудовико, начавший подозревать, что Тереза хочет сбежать от них, приказал своим людям мчаться за ней со всех ног и догнать. Но, как они ни старались, им не удалось приблизиться к девушке ни на йоту. Тем временем становилось все светлее, и фигуры уже почти не было видно. Прежде чем разбойники нашли лошадей, она растаяла в воздухе.
Перед тем как сесть на коня, Лудовико стал держать со своими людьми совет, что делать дальше: уехать сразу или обыскать окрестности и найти девушку. И то и другое было небезопасно. Если задержаться с отъездом, на них нападут крестьяне, они наверняка идут за ними по пятам. Если вернуться к барону без Терезы, можно с уверенностью сказать, что за провал операции им грозит нешуточное наказание. Наконец Лудовико пришла мысль, что хорошая ложь может удовлетворить барона и утишить его гнев, в то время как спастись от разъяренных крестьян надежды нет. Поэтому он приказал людям сесть на коней, отправляться к барону и сказать, что Тереза спаслась из огня и попросила их о помощи, но неожиданно появилась вооруженная толпа из Бормио, и девушка стала искать у нее защиты. Его люди могли подтвердить почти все, так как по-прежнему думали, что размытая фигура в белом и есть та самая девушка. На обратном пути Лудовико и его спутники с трудом перешли через перевал из-за сильного снегопада (дело было поздней осенью). На следующий день они достигли Гардонеля.
Гнев барона, когда он услышал, что его солдаты не справились с поручением, не поддавался описанию. Он приказал, чтобы Лудовико бросили в темницу, где он оставался более месяца. Его освободили лишь тогда, когда барону в одной из экспедиций понадобился человек, обладающий навыками и храбростью Лудовико. Остальных тоже наказали, хотя и не так строго, как командира, на которого они, разумеется, переложили всю вину.
Некоторое время после возвращения Лудовико барон вынашивал планы по поимке Терезы (поскольку он безоговорочно поверил словам Лудовико о ее спасении) и мести жителям Бормио за их живое участие в этом деле. Для осуществления своих планов он и освободил Лудовико из заточения.
Прошла зима, под лучами весеннего солнца быстро таял снег в горах. Однажды утром трое забрызганных грязью путешественников, по виду почтенных горожан, прибыли в гостиницу при монастыре и попросили аудиенции у Инноминато. В замок отправили посыльного, который вскоре вернулся и сообщил, что хозяин замка желает видеть посетителей, и немедленно. Когда они добрались до цели, то увидели, что к их встрече все готово, включая роскошную трапезу. Сначала путешественники держались несколько скованно, но побороть неловкость им помогли дружелюбие и любезность астролога. Разделив с ними трапезу, Инноминато спросил о цели визита. Один из путешественников, очевидно выбранный как представитель, поднялся с места и обратился к хозяину:
— Нас отправили к вашей светлости жители Бормио как делегацию, чтобы просить совета и помощи в том затруднительном положении, в котором мы оказались. Поздней осенью барон Конрад, феодал Энгадина, был в наших местах с не слишком благовидной целью, когда случайно увидел очень красивую девушку по имени Тереза Биффи, отец которой владел большой фермой в полутора милях от города. Говорят, на барона эта девушка произвела такое впечатление, что вскоре он послал к ее отцу гонца с предложением взять ее в жены. Биффи, которому была хорошо известна дурная репутация барона, решительно отклонил его предложение в самых неприглядных выражениях, и это страшно разгневало барона. Он решил не только заполучить девушку, но и отомстить за нанесенное оскорбление и послал вооруженных солдат, которые ночью напали на дом фермера и пытались войти, выломав дверь. Это им не удалось, и тогда они убили работника, посланного за подмогой в соседнюю деревню, и подожгли дом. Кроме двоих детей, которым удалось спастись, вся семья, включая молодую девушку, погибла в огне. Однако, судя по всему, барон (нет сомнения, что об этом ему сообщили лазутчики) получил ложное сообщение, что девушка сбежала и ее взяли под свою защиту жители Бормио. Тогда он прислал вооруженный отряд, который прибыл ночью в дом судьи и взял в заложники его единственного сына, мальчика пятнадцати лет. Его отвезли в замок барона. Люди барона сказали: если Терезу Биффи не передадут им до первого дня мая месяца, они не только казнят юношу, но барон отомстит всему городу. Испуганные этой угрозой, мы в который раз обратились за защитой к правительству Милана; но, хотя нас приняли весьма учтиво и обещали помочь, у нас есть серьезные основания сомневаться, что мы эту помощь получим. Само собой, до сегодняшнего дня не было принято никаких мер, к нам не прислали ни одного солдата, хотя время, оставшееся до казни юноши, почти истекло. Поэтому горожане, услышав о вашей великой силе и мудрости, о том, что вы готовы прийти на помощь попавшим в беду, защитить слабых и угнетенных, решили просить вас взять город под свою защиту. Ибо барон такой человек, что можно не сомневаться: он сделает, как обещал.
Инноминато выслушал посланца терпеливо и внимательно и сказал, что у него нет ни солдат, ни слуг, тогда как у барона, чей греховный образ жизни ему известен, их много.
— Но всем известна великая мудрость вашей светлости, и после всего, что мы о вас слышали, мы уверены, вы сумеете нас защитить.
— Ваша история, — ответил Инноминато, — очень печальная, и вас, конечно, кто-то должен оградить от козней барона. Не буду скрывать: помочь вам в моих силах. Скажите несчастному судье, чтобы не тревожился о сыне. Я заставлю барона отпустить его. Уверен, мальчик жив, хотя и заточен в темницу. Что до ваших друзей, приславших вас сюда, скажите, что барон не причинит им вреда. Все, что вы должны сделать, — дать знать барону, что я спрятал девицу Терезу Биффи так, что барон никогда не найдет ее без моего на то желания.
— Но Тереза Биффи, — возразил посланец, — погибла вместе с отцом. Барон отомстит и вам, когда обнаружит, что вы не можете передать ему девушку.
— Ничего не бойтесь и делайте, как я сказал, — велел Инноминато. — Барон вас не тронет. Ступайте.
Делегация вернулась в Бормио и в точности передала жителям слова Инноминато. Хотя то, чего они достигли, удовлетворило далеко не всех, однако после долгих раздумий решено было действовать по совету астролога. Но это оказалось не так просто. В конце концов один из самых известных горожан, человек безрассудной храбрости, решил отправиться к барону, чтобы передать ему сообщение Инноминато. Его предложение было сразу и с благодарностью принято, и на следующий день он уже был в пути. Прибыв в замок Гардонель и объяснив цель своего визита, он был тут же сопровожден к барону, который сидел в большом зале, окруженный многочисленным отрядом вооруженных людей.
— Ну, — спросил барон, как только вошел посланец, — жители города наконец-то опомнились и прислали мне девицу Терезу?
— Нет, барон, — был ответ, — поскольку у них ее нет. Но они знают, где вы сможете получить сведения о ней.
— И где же?
— Единственный человек, которому известно, где ее можно найти, знаменитый астролог, который живет в замке недалеко от Лекко.
— Похоже, вы решили надо мной подшутить, — заметил барон сурово. — Надо быть или дураком, или храбрецом, чтобы на это решиться.
— Я ни тот и ни другой, ваше сиятельство. Я не шучу с вами. Все, что я сказал, истинная правда.
— Как вы об этом узнали?
— Из собственных уст Инноминато.
— Значит, вы обращались к нему за помощью, — гневно сказал барон.
— Не совсем так, ваше сиятельство, — отвечал делегат. — Мы обращались к нему за советом, что делать, если вы на нас нападете или сделаете с сыном судьи то, что обещали.
— И что он вам ответил?
— Только то, что я уже сказал: он один знает, где найти Терезу Биффи, и вы не сможете забрать ее без его позволения.
— Он говорил пренебрежительно, передавая мне это? — осведомился барон.
— Я бы так не сказал, ваше сиятельство.
Барон умолк, а потом спросил у посланца, сколько вооруженных слуг у Инноминато.
— Кажется, ни одного, — последовал ответ. — Во всяком случае, пока делегация горожан была в замке, мы таких не заметили.
Барон молчал, погруженный в свои мысли. Он предпочел бы встретиться с любым другим противником, нежели с Инноминато, чья репутация была ему известна и чьей учености он страшился больше, чем войска любого дворянина, — неважно, сколько солдат тот мог против него выставить.
— Мне кажется, — сказал он, — меня собираются обвести вокруг пальца. И если я прав, вас ждет ужасная месть. А вы останетесь здесь, — продолжал он, резко повернувшись к посланнику и бросая на него свирепый взгляд. — И будете моим заложником, пока я не нанесу визит Инноминато. А если меня обманули, вы умрете на том самом эшафоте, что и сын судьи.
Посланник напрасно протестовал, указывая на неблагородство такого поступка. Барон не захотел его слушать, и несчастного тут же увели и бросили в темницу.
Хотя барону вовсе не хотелось говорить с Инноминато, он все же немедленно стал готовиться к поездке и уже на следующий день отправился в путь, сопровождаемый только четырьмя слугами. Следует упомянуть, что барон всячески избегал встреч с Инноминато, так велика была его неприязнь к этому человеку. Но в действиях барона был некий фатализм, словно какая-то сила влекла его к Терезе.
Барон выбрал окольную дорогу к замку Инноминато. Во-первых, ему казалось неблагоразумным ехать через Вальтелин; а во-вторых, он подумал, что, заехав по пути к брату, сможет получить подробные сведения о таинственном человеке, с которым должен встретиться, поскольку жители Бергамо знали о нем гораздо больше, чем те, кто жил в долине Энгадин.
Барон благополучно прибыл в замок брата, где нашел подтверждение доходившим до него слухам о великой силе и учености астролога. Погостив денек у брата, он направился в Лекко. Под вымышленным именем барон оставался там в течение двух дней, ожидая сообщения от одного из своих людей, которого выслал вперед, чтобы узнать, есть ли в замке Инноминато вооруженная охрана. Склонный к предательству, барон всюду подозревал измену. Человек вернулся в назначенное время и сообщил: с большим трудом ему удалось все разведать, и он абсолютно убежден, что в замке нет не только вооруженного отряда, но даже, к его радости, ни одного солдата Инноминато целиком полагался на защиту тайных сил.
Совершенно уверенный, что опасность ему не угрожает, барон со своими людьми покинул Лекко и уже через несколько часов достиг монастырской гостиницы. Оттуда астрологу передали, что барон желает нанести ему визит. Через некоторое время пришел ответ. Инноминато согласился принять барона при условии, что тот прибудет один, поскольку его сопровождающим не дозволяется войти в замок. Барона не воодушевляла мысль в одиночку оказаться во власти опасного противника, к тому же, что было вполне вероятно, владеющего тайным оружием, и он несколько минут колебался. Но из любви к Терезе Биффи принял приглашение и последовал в замок за посыльным.
Инноминато принял гостя со сдержанной любезностью и, даже не предложив сесть, поинтересовался целью его визита.
— Возможно, вы слышали обо мне, — сказал барон. — Я лорд Энгадин.
— Откровенно говоря, — ответил Инноминато, — мне отлично известны ваше имя и репутация. И мне доставило бы гораздо больше удовольствия знать о них как можно меньше.
— Мне странно слышать ваш тон, — заметил барон, прилагая огромные усилия, чтобы сдержать поднимающийся в нем гнев. — У человека с моим положением, конечно, есть враги, но меня несколько удивляет, что человек с вашей репутацией столь предвзято ко мне относится, принимая на веру обвинения в мой адрес.
— Вы судите обо мне неверно, — возразил Инноминато. — Итак, повторяю: какова цель вашего визита?
— Из послания, которое мне передали дерзкие жители Бормио, — начал барон, — я понял, что вам известен человек, у которого сейчас живет юная девица по имени Тереза Биффи. Я хочу узнать, верно ли это утверждение?
— Я сказал несколько иначе, — отозвался Инноминато. — Но допустим, что это так. И все-таки сначала я должен узнать, почему вас это интересует.
— У меня нет причин скрывать это от вас, — кивнул барон. — Я хочу сделать ее своей женой.
— В таком случае я вам помогу, — сказал астролог. — Но только при условии, что вы немедленно освободите посланца, которого держите в заточении без всякой причины, и юного сына судьи, а также предоставите им охрану для возвращения в Бормио. Еще вы должны пообещать, что прекратите досаждать жителям этой местности. Сделайте все это, и я обещаю, что Тереза Биффи не только станет вашей женой, но и принесет с собой приданое и свадебный убор, достаточно великолепный даже для того высокого положения, которое она обретет.
— Торжественно обещаю вам, — ответил барон, — что, как только состоится свадьба, посланец из Бормио и сын судьи покинут мой замок совершенно свободно и беспрепятственно. Помимо этого, я дам им хороший эскорт в дорогу.
— Вижу, вы уже замышляете предательство, — сказал Инноминато. — Но я не изменю своих требований. Через неделю после их возвращения в Бормио Тереза Биффи прибудет в замок Гардонель для свадебной церемонии. Теперь вам известны мои условия, и я требую сказать прямо, согласны вы на них или нет.
— Какие гарантии, что вы выполните обещание? — осведомился барон.
— Я даю вам слово. Это и есть гарантия.
Барон замолчал.
— Я принимаю ваше предложение, — наконец сказал он. — Но вы должны понять меня, господин астролог. Если не сдержите обещание, будь вы хоть в десять раз сильнее, я все равно вам отомщу. Я не тот человек, который бросает слова на ветер.
— Я к этому готов, — невозмутимо ответил Инноминато. — Конечно, если у вас появится возможность осуществить вашу угрозу, так как на данный момент вы ее не имеете. Не думайте, что, если меня не окружают вооруженные до зубов головорезы, я слабее вас. Вы даже не представляете, как беспомощны сейчас. Взгляните на эту птицу, — продолжал он, снимая с гвоздя, вбитого в стену, деревянную клетку с обыкновенным воробьем, — она так же беспомощна в моих руках, как и вы. Более того, сейчас я наделю ее властью над вами, гораздо большей, чем моя над ней.
С этими словами он открыл дверцу клетки, воробей выпорхнул в окно и через мгновение скрылся из виду.
— Эта птица, — продолжал астролог, — будет следовать за вами, пока я не велю ей вернуться. Я не хочу, чтобы вы сомневались в правдивости моих слов. Лживость — неотъемлемая часть вашей натуры, поэтому вам трудно поверить в ее отсутствие в других. Прежде чем наказать вас за предательство, которое — я абсолютно в этом уверен — вы совсем скоро замыслите против меня, я буду честно вас предупреждать. Поскольку вы сами предатель, для вас естественно подозревать измену в других. Как только вы решите не выполнять обещания и не отпускать пленников или же задумаете что-то против меня, перед вами явится воробей. Если вы немедленно оставите эту мысль, с вами не случится ничего плохого, но если нет, вскоре вас постигнет страшная кара. В любое время и в любом месте птица окажется рядом с вами, и вы не сможете ничего с этим поделать.
Барон оставил Инноминато и возвратился со своими людьми в Лекко, где провел остаток дня в сборах в обратную дорогу. Возвращение окольным путем, каким он прибыл в Лекко, заняло бы слишком много времени, а он стремился быстрее вернуться в замок, чтобы немедленно освободить пленников и заняться приготовлениями к свадьбе с Терезой Биффи. Открыто поехать через Вальтелин с охраной — что было самой короткой дорогой — показалось ему слишком опасным. Поэтому барон решил разделиться и отослал трех людей назад, в замок своего брата, чтобы вернуть тому лошадей, которых они позаимствовали. Затем он и четвертый его человек (немец, который ни слова не говорил по-итальянски, и поэтому от него можно было не ждать вероломства) замаскировались под двух тирольских торговцев, возвращающихся на родину. Барон также купил двух мулов и кое-какие припасы в дорогу, чтобы не останавливаться на ночлег в деревнях, через которые придется проезжать, так как их могли узнать и отомстить.
На следующее утро барон и его слуга с двумя мулами ступили на борт парусного корабля с экипажем из шести человек, который был нанят специально для этого случая, и отправились в Колико. В начале пути они плыли по восточной части озера, но через несколько миль ветер, до этого умеренный, так усилился, что гребцы с трудом удерживали корабль на плаву. Капитан решил пересечь озеро, чтобы оказаться под защитой гор с другой его стороны. На полпути перед ними показались башни замка Инноминато, что напомнило барону о разговоре с его владельцем и о том, как пренебрежительно он с ним обошелся. Чем дольше барон смотрел на замок, тем сильнее разгорался в нем гнев.
— Мы еще встретимся, наглец, и тогда я сумею отомстить за оскорбление, которое ты нанес мне вчера! — не в силах сдержать ярость, громко воскликнул барон, к немалому удивлению матросов.
Едва он успел произнести эти слова, как воробей, очевидно, принесенный с берега порывом ветра, на мгновение опустился на борт и тут же улетел. Барон сразу вспомнил слова Инноминато о предостережении, связанном с этой птицей. Он почувствовал нечто, похожее на страх, постарался изменить ход мыслей и уже собирался отвернуться от замка, как гребцы в один голос закричали об опасности, и барон увидел, что в их сторону на всех парусах несется тяжело груженное судно раза в четыре больше их корабля, угрожая разбить его в щепки. Если бы это произошло, он и его люди сразу бы пошли на дно. К счастью, капитан странного судна услышал крики гребцов и быстро повернул штурвал, чтобы спасти им жизнь. Но корабль барона все-таки получил удар в корму такой силы, что едва не затонул.
Теперь барон Конрад понял, что слова Инноминато не были пустой угрозой, и, чувствуя себя всецело в его власти, решил по мере сил не осыпать его оскорблениями. Корабль продолжил путь и поздно вечером благополучно прибыл в Колико, где барон со слугой и мулами сошел на берег и без промедления отправился в путь. Они ехали, пока не наступила ночь. В поисках места для ночлега они смотрели по сторонам, но не видели ни жилья, ни какого-нибудь укрытия. Ко всему прочему, начался ливень. Продолжив путь, они уж было смирились с тем, что придется провести ночь под открытым небом, когда заметили совсем близко какой-то домишко. Дверь была открыта, виднелись отблески очага. Барон решил попроситься переночевать. Чтобы убедиться, что здесь им не грозит опасность, он велел слуге разведать, стоит ли дом отдельно или за ним начинается деревня. Если это селение, придется быть особенно осторожным, чтобы остаться неузнанным. Слуга бросился выполнять приказ и вскоре вернулся с известием, что дом уединенный и он не смог отыскать поблизости других домов. Обрадованный, барон подошел к двери и стал просить обитателей дома дать ему кров на эту ночь, обещая, что наутро щедро их вознаградит. Крестьянин и его жена, больные и истощенные старики, охотно предложили путникам те скромные удобства, что имелись в их убогом жилище. Они привязали мулов за домом и внесли внутрь поклажу и сено, чтобы приготовить постель для барона и его слуги, состряпали нехитрый ужин из тех запасов, что принесли с собой гости, и вскоре барон и его слуга крепко спали.
Наутро они поднялись рано и отправились в дорогу. Через несколько часов барон, беседовавший со слугой, вдруг замолчал и погрузился в свои мысли. Он обдумывал условия, поставленные Инноминато, и неожиданно решил их не выполнять. Едва он стал думать об этом, как мимо головы мула стремительно пролетел воробей, а слуга, ехавший рядом, тронул барона за плечо и указал на движущийся в их сторону отряд из восьми или десяти вооруженных людей в четверти мили от них. Барон, опасаясь, что это местные жители, которые собираются на него напасть, и понимая, что нельзя терять ни минуты, поторопился скрыться в густой чаще и стал следить оттуда за проходившим мимо отрядом. Приблизившись к тому месту, где прятались барон и его слуга, отряд остановился, по-видимому заметив на дороге отпечатки копыт их мулов. Некоторое время люди совещались, словно раздумывая, что предпринять, но в конце концов вожак отдал приказ, и они продолжили путь. Немного выждав, барон покинул укрытие.
В тот день больше не произошло ничего, достойного упоминания. Поздно вечером они миновали Бормио незамеченными, благополучно достигли подножия горного перевала и на рассвете начали подъем. Погода была прекрасная, ярко светило солнце. Барон, считая, что опасности путешествия позади, был в отличном расположении духа и беседовал со слугой. У самой вершины тропинка сузилась настолько, что два мула не могли ехать рядом, и барон оказался впереди. Он задумчиво молчал, поглощенный мыслями о скорой свадьбе и о том, сколько времени может занять у посланца и сына судьи возвращение в Бормио. Как вдруг его посетила следующая мысль: он решил после выполнения всех условий спрятать где-нибудь поблизости людей, которые будут сопровождать заложников домой. После свадебных торжеств они захватят другого заложника, чтобы барон мог выдвинуть свои требования в отместку за нанесенное ему оскорбление. Это решение только зародилась у него в голове и еще не стало окончательным, как барон снова получил доказательство силы астролога. На землю прямо перед ним слетел воробей и сидел не шелохнувшись, пока мул не приблизился к нему вплотную, а затем вспорхнул у самого лица барона. Проследив глазами за полетом птицы, когда та поднялась выше, барон почувствовал, как задрожала снежная гора у подножия одной из вершин. Мысли о предательстве тут же исчезли. Он закричал слуге, и оба ринулись вперед, чудом избежав лавины, сошедшей мгновение спустя на тропу, по которой они только что ехали.
Теперь барон еще больше убедился в огромной силе Инноминато, и его страх перед ним так усилился, что он решил больше не замышлять против него никакого предательства и отгонять любые мысли о мести.
На следующий день после прибытия в замок Гардонель барон приказал привести посланца и сына судьи. Самым любезным тоном он сказал, что весьма сожалеет о причиненных им неудобствах, но поведение жителей Бормио не оставляло ему выбора. Он готов признать, что посланец сказал правду, хотя после разговора с Инноминато не уверен, что жители города были дружелюбно к нему настроены или вовсе не виноваты. Тем не менее он не хочет показаться слишком суровым и даже не прочь подружиться с горожанами, если те пообещают больше не наносить ему оскорблений, — хотя как именно его оскорбили, сказать было трудно.
— В то же время не думаю, — продолжал он (в эту минуту алчность взяла верх), — что будет справедливо отпустить вас без выкупа.
Едва он произнес эти слова, как в окно влетел воробей и стал метаться по залу, пока не вылетел в то же самое окно. Присутствующие, заметив птицу, смотрели на нее довольно равнодушно — но не барон. Он отлично знал, что это предупреждение от астролога, и оглядывался, желая понять, какое несчастье может с ним произойти, если он не переменит мысли. После исчезновения птицы не последовало ничего необычного. Барон сменил тему и сказал пленникам, что они могут отправляться в путь, когда захотят. Чтобы обезопасить путешествие, он пошлет с ними четырех вооруженных слуг. Барон сдержал обещание, и несколько дней спустя его люди вернулись с известием, что посланец и сын судьи благополучно добрались до дома.
Сразу после отъезда пленников барон начал делать приготовления к свадьбе, поскольку, ненавидя в душе Инноминато, он все же был абсолютно уверен, что тот сдержит обещание. Его уверенность еще больше окрепла, когда от астролога прибыл посланец, сообщивший, что в следующую среду его нареченная невеста прибудет вместе со свитой, и Инноминато уведомляет об этом, чтобы все было готово для церемонии.
Барон не жалел ни денег, ни сил, чтобы бракосочетание получилось пышным и великолепным. Заброшенную часовню замка привели в порядок, отремонтировали алтарь и увешали стены гобеленами. В большом зале шли приготовления к грандиозному пиру, который должен был состояться после церемонии. На возвышении в главном зале, куда войдет невеста, поставили два парадных кресла для барона и его будущей жены.
Настал день свадьбы. Все было готово к приему невесты. Поскольку часа ее прибытия не знал никто, все, занятые в церемонии, поднялись с петухами и пребывали в ожидании и готовности; барон, в сильном волнении, взобрался на пожарную вышку, чтобы отдать приказания, как только кавалькада окажется в его поле зрения. Проходил час за часом, но Терезы не было видно. В конце концов барон начал ощущать сильное беспокойство по поводу ее приезда.
Наконец туман, покрывавший часть долины, рассеялся, и барон испытал облегчение: вдалеке он увидел группу путешественников, приближающихся к замку. Там были и всадники, и пешие. Впереди на прекрасной белой лошади ехала невеста, ее лицо было закрыто плотной вуалью. С двух сторон ее сопровождали великолепно одетые кавалеры, сзади — фрейлина и двое слуг; в арьергарде трусили несколько мулов, груженных тюками. Барон спустился с вышки и подошел к воротам замка, чтобы встретить невесту. Один из кавалеров свиты, исполняя желание своей хозяйки, поехал вперед, чтобы переговорить с бароном.
— Леди Тереза, — сказал он барону, — просит вас о любезности позволить ей переменить платье, прежде чем она встретится с вами.
Барон, разумеется, охотно согласился, а затем удалился в зал, предназначенный для церемонии приема. Очень скоро в замок прибыла Тереза. Ей помогли сойти с лошади, и она проследовала вместе с фрейлиной и горничной, которую нанял барон, в свои покои, а двое погонщиков мулов отнесли наверх большой сундук с подвенечным платьем.
Не прошло и часа, как Тереза вышла из комнаты, чтобы быть представленной барону, и в сопровождении придворного отправилась в зал. Как только она вошла, у всех присутствующих вырвался возглас восхищения: настолько необычайной была ее красота. Барон, задыхаясь от нетерпения, двинулся навстречу, но прежде чем он подошел, Тереза опустилась на колени и оставалась так, пока барон не поднял ее.
— Не надо становиться передо мной на колени, прекраснейшая, — сказал он. — Наоборот, все присутствующие должны склониться в восхищении перед вашей удивительной красотой, а не вы перед ними.
С этими словами барон взял Терезу за руку и подвел к одному из кресел, стоявших на возвышении, а затем, опустившись в соседнее кресло, приказал начинать церемонию представления. То и дело к ней подводили кого-то, и всех она приветствовала с учтивостью и дружелюбием, чем очень расположила к себе присутствующих.
Когда церемония представления подошла к концу, барон приказал всем присоединиться к процессии, взял Терезу за руку и повел в часовню. Когда все заняли свои места, священник провел венчание, и новобрачные вместе со слугами и гостями направились в пиршественный зал. Трапеза оказалась превосходной, но гости не отрывали глаз от барона и его невесты. Трудно было бы найти пару красивее. Барон, повторимся, обладал мужественной красотой лица и тела, а его невеста превзошла бы в красоте любого смертного. Даже роскошные одеяния меркли, не выдержав такого соперничества.
Когда возгласы удивления и восхищения постепенно стихли, гости начали пировать. У всех было прекрасное настроение, в зале раздавались шутки и смех. Даже барон стал дружелюбным и любезным, и трудно было представить, что это жестокий и хладнокровный тиран. Его лицо сияло добротой и расположением. Хотя он всецело был занят невестой, но все же успевал уделять внимание гостям и много раз поднимался с места, чтобы проследить за слугами. Наконец он обвел взглядом столы, словно кого-то искал, и подозвал мажордома. Тот склонился к хозяину, чтобы выслушать указания.
— Я не вижу придворных леди Терезы, — сказал барон.
— Ваша светлость, их здесь нет, — ответил мажордом.
— Как нет? — раздраженно переспросил барон. — Вы должны найти для них место в зале. Где они?
— Ваша светлость, их здесь нет, — повторил мажордом, который по выражению лица барона понял, что тот разгневан. — Они покинули замок сразу, как только с мулов сняли груз, а ее светлость направилась в свои покои. Я проверял приготовленные для них комнаты, когда слуга сообщил что придворные и их слуги покинули замок. Я поспешил за ними и просил вернуться, ибо был уверен, что ваше сиятельство расстроится, если они не останутся на пир. Но они ответили, что получили приказ уехать из замка сразу, как только увидят, что леди Терезу благополучно встретили. Я снова и снова просил их остаться, но тщетно. Они поспешили обратно, а я вернулся в замок.
— Невоспитанные мерзавцы! — вскричал барон в гневе. — Задать бы им плетей, чтоб научились себя вести!
— Не сердитесь на них, — сказала Тереза и нежно накрыла ладонью руку мужа, — они повиновались приказу своего хозяина.
— Клянусь, — сказал барон, — однажды я отомщу ему за это оскорбление. Ничтожество, деревенщина, вот он кто!
Едва он произнес эти слова, как оглянулся в поисках воробья, но птица не появилась. Ее отсутствие встревожило барона еще больше: он испугался, что месть астролога падет на его голову без предупреждения. Тереза, видя выражение его лица, всячески постаралась успокоить барона, но ей это удалось лишь отчасти. Он продолжал тревожно озираться, пытаясь понять, откуда ждать беды. Он поднес было кубок к губам, но подумал, что вино может быть отравлено. От еды он отказался по той же причине. Мысль, что он может умереть, едва обретя долгожданное счастье, поразила барона. Но благодаря нежным уговорам Терезы, а также отсутствию каких-либо видимых признаков гнева Инноминато он наконец совершенно успокоился и продолжал пировать.
Задолго до окончания пира барон и его жена покинули зал и через свои покои вышли на террасу замка. День быстро клонился к вечеру, было тепло и тихо, на небе ни облачка. Некоторое время они рука об руку прогуливались по террасе, а потом опустились на скамью. Барон обвил рукой талию Терезы, которая склонила голову ему на плечо, и они наблюдали, как солнце величественно садится за горы. Оно почти скрылось, когда барон взял жену за руку.
— Ты замерзла, дорогая, — заметил он. — Идем в дом.
Тереза ничего не ответила, но встала с места и позволила мужу проводить ее в комнату, выходившую на террасу и освещаемую большой медной лампой, свисавшей на цепи с потолка. Когда они оказались под самой лампой, свет которой казался ярче по мере наступления сумерек, Конрад снова обнял жену и нежно прижал ее голову к своей груди. Они простояли так несколько минут, упоенные счастьем.
— Ты правда любишь меня, Тереза? — спросил барон.
— Люблю вас? — переспросила Тереза, пряча лицо у него на груди. — Да, больше всех на свете. Мое существование зависит от вашей жизни. Когда она прервется, наступит и мой конец.
— Поцелуй меня, любимая, — сказал оглушенный счастьем Конрад, как только она произнесла эти слова.
Тереза не поднимала лица с его груди. Конрад, чтобы преодолеть ее смущение, положил руку на голову Терезы и нежно запрокинул ее, чтобы поцеловать в губы.
И вдруг застыл, задохнувшись от ужаса. В свете лампы, горевшей у него над головой, он не увидел ангельских черт Терезы. Это было отвратительное лицо трупа, восставшего из могилы. Лишь в глазницах, сиявших жутким фосфорическим светом, мерцали признаки жизни. Конрад хотел выбежать из комнаты и позвать на помощь, но тщетно. Одной рукой она крепко обвила барона за талию, закрыв ему рот липкой ладонью, и со страшной силой швырнула на пол. Склонилась над ним, прильнула к его шее губами и стала медленно сосать кровь; барон, не в состоянии ни шевельнуться, ни закричать, понял, какая страшная судьба его ждет.
Несколько часов Конрад оставался в руках своей жены-вампира. Наконец силы покинули его, и он потерял сознание. Очнулся барон, когда солнце давно встало. Поднявшись с пола, бледный и дрожащий от страха, он стал дико озираться вокруг, опасаясь, что Тереза все еще здесь. Но он был в комнате совершенно один. Несколько минут Конрад раздумывал, как быть. Наконец он поднялся с кресла, чтобы выйти из комнаты, но был так слаб, что едва держался на ногах. Он направился во внутренний двор. Все, кого он встречал, склонялись в глубоком поклоне, но на лицах было написано удивление: так не похож был барон на стройного молодого человека, которого они видели накануне. Услышав веселый детский смех, барон свернул туда, откуда он доносился. К его немалому замешательству, он нашел там свою жену Терезу в полном расцвете красоты; она играла с детьми, матери которых пришли взглянуть на нее и теперь стояли поодаль, восхищенные снисходительной добротой баронессы к их малышам.
Конрад в изумлении застыл на месте, глядя на жену. Ему показалось, что события прошлой ночи были всего лишь кошмарным сном. Но чем тогда объясняется его слабость? Тереза, продолжая развлекаться с детьми, случайно подняла голову и заметила мужа. Она вскрикнула от радости и, схватив на руки красивого ребенка, с которым играла, подбежала к мужу.
— Смотрите, милый Конрад, какой славный малыш! Он похож на херувима!
Барон несколько мгновений смотрел на жену, не произнося ни слова.
— Мой дорогой муж, что случилось? — встревожилась Тереза. — Вы нездоровы?
Конрад ничего не ответил. Он резко повернулся и поспешил прочь, в то время как Тереза, с выражением тревоги и беспокойства на лице, следила за ним глазами. Не останавливаясь, он вошел в малую гостиную, где каждое утро отдавал приказания подчиненным, и опустился в кресло, чтобы разобраться с мыслями. В комнату вошел Лудовико, в обязанности которого входило каждое утро являться к хозяину за инструкциями, и, учтиво поклонившись барону, остался стоять в стороне, ожидая, пока барон заговорит с ним и бросая любопытные взгляды на изменившегося хозяина. Наконец барон спросил, отчего он так странно на него смотрит.
— Простите мою смелость, ваша светлость, — сказал Лудовико, но я опасался, что вы заболели. Должно быть, я ошибся.
— Что заставило вас думать, что я нездоров? — осведомился барон.
— Лицо у вашей светлости гораздо бледнее, чем обычно, и на шее маленькая ранка. Надеюсь, вы не сильно пострадали?
Последнее замечание Лудовико говорило о том, что ночные события не были галлюцинацией. Какое еще нужно доказательство, если на шее у него остались следы зубов жены-вампира? Барон понимал, что действовать надо немедленно, и это помогло ему собраться с мыслями. Он решил поехать к отшельнику, жившему в горах в четырех лигах [5] от замка. Тот был знаменит не только своим благочестием, но и тем, что изгонял злых духов. Барон велел Лудовико без промедления оседлать выносливого мула, поскольку дорога к жилищу отшельника была не только трудной, но и опасной.
Лудовико поклонился и, узнав, что других приказаний не будет, вышел из комнаты, удивляясь, зачем хозяину понадобился мул, ведь обычно тот ездил на самых резвых жеребцах. Но объяснил это тем, что барона, должно быть, одолел серьезный недуг и он хочет обратиться к искусному врачевателю.
Как только Лудовико вышел из комнаты, барон позвал одного из проходивших мимо слуг и велел принести завтрак, надеясь, что обильная еда даст ему силы для путешествия. Отчасти он оказался прав, хотя сил ему придало скорее выпитое вино, потому что ел барон мало и без аппетита.
Он спустился во внутренний двор замка, стараясь избежать встречи с женой. Там он нашел оседланного мула и отправился в путь. Сначала барон ехал медленно, все еще чувствуя себя слабым и вялым, но, поднявшись выше в горы, взбодрился под прохладным бризом. Он стал думать, как избавиться от ужасной вампирши, на которой женился и в чьей истинной сущности не оставалось сомнений. Он размышлял об этом, пока не оказался на узкой тропе, спускавшейся с высокой горы. Было трудно удержаться в седле, и барон прикладывал все усилия, чтобы не упасть. Но страха он не испытывал, думая о том, как избавиться от Терезы и отомстить Инноминато. Эта месть будет справедливым наказанием за его вероломство. Чем дольше барон думал о мести, тем взволнованнее становился.
— Жалкий негодяй! — воскликнул он наконец. — Дай только избавиться от мерзкой твари, которую ты мне прислал, и клянусь, я сожгу тебя живьем в твоем замке! Это будет тебе справедливым возмездием за колдовство!
Едва Конрад успел произнести эти слова, как оказалось, что тропа, по которой он ехал, ведет по крутому склону к бездонной пропасти. Он успел соскочить с мула, из-под копыт которого полетели камни, и стал отступать назад, отчаянно хватаясь за все подряд, чтобы удержаться на краю пропасти. Но за что бы он ни цеплялся, ничто не помогало — он постепенно соскальзывал к краю бездны. Попытки спастись становились все неистовее по мере того, как барон приближался к верной гибели. Его ноги уже висели над пропастью, когда ему удалось ухватиться за камень, который держался лучше других, и задержать падение. Он в ужасе смотрел на пропасть внизу, и вдруг перед его глазами возникли воспоминания, такие ясные, словно он видел все воочию. Несчастный крестьянин, подстреливший дичь, которая все еще билась среди ветвей, его жена и дети, бесполезно умолявшие барона о пощаде.
Видение исчезло, и он вспомнил мальчика с ножом в руке, нанесшего удар собственной матери за обиду, которую она ему причинила.
Воспоминания сменяли друг друга. На сей раз он очутился в деревушке, все жители которой лежали мертвые в своих домах, потому что в начале зимы он в приступе гнева велел солдатам забрать у них все припасы. Начавшаяся вскоре метель не позволила крестьянам выйти из дома, и все они погибли.
Мысли барона вернулись к бедственному положению, в котором он оказался. Он бросил взгляд в пропасть, разверзшуюся под ним, и, будто во сне, увидел дом фермера Биффи, его самого с женой и детьми, довольного и счастливого.
И в этот миг камень, за который он держался изо всех сил, стал двигаться, и барон уже попрощался с жизнью, когда вдруг рядом сел воробей, вспорхнул и умчался прочь.
— Спасите меня, — вскричал барон, — и, клянусь, никто ни о чем не узнает!
Не успел он произнести эти слова, как на склоне появился пастух с длинным посохом. Пастуху было хорошо известно, что барон за человек, и все же он поспешил ему на помощь. Добравшись до выступа скалы в нескольких футах над головой барона, он протянул ему свой длинный посох, в который барон так вцепился, что едва не утащил в пропасть и пастуха. К счастью, тот был очень силен. Барон с трудом дотянулся до выступа скалы, и пастух тащил его, пока барон не оказался на безопасном расстоянии от бездны. Как только Конрад понял, что самое страшное позади, он безумным взглядом обвел все вокруг, голова у него закружилась, и он рухнул на землю без чувств.
Когда барон пришел в себя, он был так слаб, что не мог вернуться в замок до захода солнца. Поэтому охотно отправился вслед за пастухом в его хижину в горах, где ему предложили переночевать. Пастух достал все припасы, какие только нашлись в хижине, и приготовил сытный ужин. Но у Конрада не было аппетита, и даже изысканные деликатесы сейчас показались бы ему безвкусными. Быстро стемнело. Пастух приготовил постель из охапки листьев, положив на нее плащ, и измученный барон крепко проспал до утра. Ничто не нарушило его сон.
Ночной отдых придал ему сил, и наутро барон собрался вернуться в замок с пастухом, которого пообещал щедро наградить. Он больше не собирался к отшельнику, памятуя о гневе Инноминато. В последнее время он получил достаточно доказательств его огромной силы. Вскоре барон благополучно добрался до дома, и пастух, получив обещанную награду, отправился восвояси. Войдя во двор замка, барон нашел свою жену в большой тревоге и печали, окруженную слугами. Завидев мужа, она с криками радости и удивления бросилась к нему, чтобы заключить в объятия. Но барон резко отодвинул ее в сторону и поспешно направился в комнату, где обычно отдавал распоряжения. Лудовико, услышавший о прибытии хозяина, ждал его там.
— Лудовико, — сказал барон, как только увидел своего лейтенанта, я хочу, чтобы вы как можно скорее сделали то, что я прикажу, причем втайне от всех. Идите и приготовьте двух хороших лошадей — одну для вас, другую для меня. Возьмите необходимые припасы и снаряжение на два-три дня. Как только все будет готово, покиньте замок, не сказав никому ни слова, и ждите меня в лиге от горы, я догоню вас не позже чем через два часа. Исполните все в точности и не пожалеете.
Лудовико оставил барона, чтобы выполнить приказ, и сразу же в комнату вошел слуга с вопросом, может ли войти леди Тереза.
— Скажите хозяйке, — ответил барон чрезвычайно ласково, — я сейчас очень занят и надеюсь, она извинит меня, но я с нетерпением буду ждать ее после полудня.
Барон удалился в свои покои, обдумывая подробности плана действий. Он решил навестить брата Германа и спросить у него совета, как лучше поступить в этом ужасном положении. Если не удастся придумать ничего лучше, он отдаст Герману замок Гардонель и всю долину Энгадин с условием, что брат обеспечит ему ренту — достаточную, чтобы вести привычный образ жизни, а сам отправится в дальние страны, где его не сможет настигнуть чудовище, которым оказалась его жена. Разумеется, он не собирался встречаться с Терезой после полудня. Он просто отменил ее визит, чтобы выбраться из замка незамеченным.
Спустя час после того как Лудовико его оставил, барон торопливо вышел из замка через черный ход, несмотря на слабость, и поспешил навстречу верному слуге, который ждал его с лошадьми. Барон оседлал коня и в сопровождении Лудовико отправился к брату, куда прибыл через три дня целым и невредимым. Герман с радостью его встретил, хотя и был немало удивлен тем, как он изменился.
— Мой дорогой Конрад! — воскликнул брат. — Что с тобой случилось? Ты выглядишь таким бледным и измученным. Ты был болен?
— Хуже, в тысячу раз хуже, — ответил Конрад. — Пойдем туда, где мы сможем остаться наедине, и я расскажу тебе все.
Герман привел брата в свои покои, где Конрад рассказал ему о страшных событиях, которые с ним произошли. Герман внимательно слушал, поначалу думая, что брат повредился рассудком. Но рассказ Конрада был таким обстоятельным и ясным, что Герман изменил свое мнение. Он обещал подумать над предложением Конрада отдать ему долину Энгадин в ренту. Но прежде чем перейти к этому вопросу, он посоветовал Конраду отправиться на его виллу на побережье, милях в десяти от Генуи. Там, в тишине и покое, силы его быстро восстановятся.
Конрад поблагодарил и охотно принял его предложение. Два дня спустя он отправился в путь и к концу недели благополучно прибыл на виллу.
Вечером после приезда Конрад, который весь день бродил по вилле и окрестностям, сидел у окна с видом на море. Вечер был удивительно тихий, и барон наслаждался покоем, чего не было уже несколько дней. Солнце садилось в море, взошла луна, и звезды одна за другой засияли в безоблачном небе. Солнце, опускавшееся в морские воды, напомнило ему, как он висел над пропастью. Едва барон подумал об этом, как кто-то тронул его за плечо. Он обернулся и увидел, что перед ним стоит, сияя ослепительной красотой, его жена Тереза!
— Дражайший Конрад, — сказала она с любовью, — почему вы так свирепо на меня смотрите? С вашей стороны было очень невежливо оставить меня, не сказав ни слова о ваших намерениях.
— Мерзкая тварь! — воскликнул Конрад, вскакивая с кресла. — Оставь меня! Почему ты меня преследуешь?
— Не будьте ко мне так жестоки, мой дорогой муж, — продолжала Тереза. — Чтобы угодить вам, меня взяли из могилы, и мое существование теперь зависит от вас.
— Скорее, моя смерть, — возразил Конрад. — Еще одна ночь, подобная той, и я труп.
— Нет, дорогой Конрад, в моих силах дать вам бессмертие. Выпейте это. — Она взяла со стола позади нее серебряный кубок. — И завтра все плохое кончится.
Конрад бессознательно принял у нее кубок и хотел было поднести к губам, но вдруг замер, содрогнувшись, и поставил его обратно на стол.
— Это кровь, — сказал он.
— Конечно, мой дорогой муж, — ответила Тереза, — что же еще? Моя жизнь зависит от вашей, и когда вы умрете, не станет и меня. Выпейте, прошу вас, — настаивала она, протягивая ему кубок. — Смотрите, солнце уже скрылось в волнах, еще минута, и станет темно. Выпейте, Конрад, заклинаю, или эта ночь будет для вас последней.
Конрад снова взял кубок, но не смог поднести к губам и снова поставил на стол. В комнату проник лунный свет, словно подтверждая, что день на исходе. Тереза, превратившись в ужасную вампиршу, бросилась к мужу и, сбив его с ног, впилась зубами в полузажившую рану на шее. Наутро в комнату вошли слуги и обнаружили на полу мертвого барона. Терезы нигде не было, и с тех пор никто о ней не слышал.
Нам осталось рассказать немногое. Герман стал хозяином замка Гардонель и долины Энгадин и обращался со своими вассалами еще более жестоко, нежели его брат. Наконец, доведенные до крайности, они подняли восстание и убили его. Долина впоследствии стала частью кантона Гризонс.
Энн Кроуфорд, баронесса фон Рабе (1846—?) — сестра некогда необычайно популярного американского писателя Ф. Мэриона Кроуфорда, но о самой Энн Кроуфорд, однако, известно крайне мало. Ее брат провел значительную часть жизни в Италии, и там же происходит действие самого известного из рассказов Энн Кроуфорд, из чего можно заключить, что и она жила в этой стране.
Кампанья — равнина к северу от Рима, чрезвычайно любимая художниками-пейзажистами XIX столетия.
Рассказ «Таинственное происшествие в Кампанье» был впервые опубликован под псевдонимом фон Диген в альманахе «Время колдовства: Рождественный ежегодник Анвина на 1887 год» под редакцией сэра Генри Нормана (Лондон: Т. Фишер Анвин, 1886). Позднее, в 1891 году, тот же издатель выпустил это произведение в составе книги Кроуфорд «„Таинственное происшествие в Кампанье“ и „Тень на волне“», вышедшей в серии «Библиотека псевдонимов» (также под псевдонимом фон Диген).
Голос Марчелло звучит у меня в ушах. Наверное, потому, что после многих лет разлуки я встретил старого знакомого, который принимал участие в его необычайной истории. Мне захотелось рассказать об этом, и я попросил месье Саттона помочь мне. Он записал все, что помнил о тех событиях, и теперь пожелал объединить свои воспоминания с моими, чтобы поведать о Марчелло.
Однажды весной он появился в моей небольшой мастерской среди лавровых деревьев и зеленых аллей виллы Медичи.
— Идем, сын мой, — объявил он, — оставь свои краски.
Он без церемоний забрал у меня палитру.
— На улице ждет экипаж, мы едем искать место уединения.
Говоря эти слова, он мыл кисти, что смягчило мое сердце, поскольку я очень не любил это делать. Затем снял с меня бархатную куртку и подхватил висевшее на гвозде приличное пальто. Я позволил ему одеть себя, как ребенка. Мы всегда делали, как он хотел, и Марчелло знал это. Уже через мгновение мы сидели в экипаже и ехали по виа Систина. Мой попутчик велел кучеру править к воротам Сан-Джованни.
Я должен рассказать эту историю, как могу, хотя мои приятели — а они не знают, как хорошо я говорю по-английски, — объясняли мне, что писать — это совсем другое дело. Месье Саттон попросил меня сделать это на его языке, потому что он совсем забыл мой и не отважится писать на нем, но все же пообещал исправить мои ошибки, ибо то, о чем я должен рассказать, может быть, не покажется смешным, поэтому надо заставить людей улыбаться, когда они будут читать про Марчелло. Я сказал ему, что хочу написать об этом для своих соотечественников, а не для его; но он напомнил, что у Марчелло было много друзей-англичан, которые все еще живы, и что англичане лучше помнят о былом, чем мы. Уговаривать его оказалось бесполезно, он ни за что не уступал, и поэтому я согласился с его желанием. Я подумал, что у него есть причина, о которой он мне не говорит, но для него она очень важна. Я переведу все это на свой язык для моих соотечественников. Мне всегда кажется, что ваши английские фразы заворачивают в сторону, или пытаются заглянуть за угол, или встают на голову, и у них столько же хвостов, как у бумажного змея. Я постараюсь не пользоваться родным языком, но месье Саттон должен простить меня, если я забудусь. Он может быть уверен, что я делаю это не для того, чтобы его оскорбить. Теперь, когда я все объяснил, позвольте мне продолжить.
Когда мы проехали воротами Сан-Джованни, экипаж поплелся как черепаха. Но Марчелло никогда не был практичным. Да и как он мог быть практичным, спрашиваю я вас, если постоянно думал об опере? Мы еле ползли, а он мечтательно глядел перед собой. Наконец, когда мы добрались до той части города, где начинались небольшие виллы и виноградники, он стал озираться вокруг.
Это место довольно известно. За железными воротами с поржавевшими именами и инициалами начинается прямая аллея, вдоль которой растут розы и лаванда. Аллея ведет к заброшенному дому, позади него — запущенный сад. Таких домов сколько угодно в Кампанье. Здесь так тихо и уединенно, что если вас будут убивать, криков никто не услышит. Мы останавливались у таких ворот, Марчелло вставал, заглядывая внутрь, но нигде ему не нравилось. Он хотел во что бы то ни стало найти место, которое бы его полностью устроило, но пока ничего не находил. Он вскакивал и бежал к воротам, возвращался и говорил что-то вроде: «Окна такой формы, что это помешает моему вдохновению» или «Эта желтая краска заставит меня провалить дуэт во втором акте». Один дом ему совсем было понравился, но тут он заметил ноготки, растущие вдоль тропинки, а он их ненавидел. Так мы продолжали ехать и искать, и я уж думал, что сегодня удача от нас отвернулась. Но мы все-таки нашли то, чем он остался доволен, хотя место было слишком уж уединенное, и я представил, как это, должно быть, здорово: жить вдали от мира, под сенью печальных олив и зеленых дубов — вы называете их падубами.
— Я стану здесь жить и прославлюсь! — решительно сказал он и потянул за железный прут.
В доме раздался громкий звонок. Мы подождали, он нетерпеливо позвонил еще раз и топнул ногой.
— Тут никто не живет, старина! Идем, уже вечереет, здесь довольно сыро, а ты знаешь, что сырость для тенора…
Он снова топнул.
— Разве ты тенор? — перебил он меня. — Глупец! Басом быть гораздо лучше, ему ничто не повредит. А ты, оказывается, тенор, а еще называешь себя моим другом! Отправляйся домой без меня.
«Интересно как? Пешком?»
— Отправляйся и пой любовные песенки своим тощим английским девицам! Они отблагодарят тебя чашкой мерзкого чая, и ты окажешься в раю! А это мой рай, и я останусь здесь, пока не прилетит ангел и не откроет дверь!
Раздраженный и капризный, он вел себя так, когда чувствовал, что его любят, поэтому мне ничего не оставалось, кроме как ждать; я обернул горло носовым платком от сырого воздуха и пропел один или два пассажа.
— Тихо! Замолчи! — воскликнул он. — Я не услышу, если кто-нибудь подойдет.
Наконец дверь открыл сторож, или гвардиано, как их там называли. Он посмотрел на нас, как на умалишенных. Безусловно, один из нас был сумасшедший, но только не я. Марчелло говорил на довольно хорошем итальянском языке, правда с французским акцентом, но человек его понял, особенно когда Марчелло вынул кошелек. Я слышал, как он на одном дыхании привел множество чрезвычайно убедительных доводов, затем в грубую ладонь гвардиано легла золотая монета, и оба направились к дому, при этом сторож покорно кивал. Марчелло обернулся.
— Поезжай домой, — бросил он через плечо, — или опоздаешь на свою жуткую английскую вечеринку! Я остаюсь ночевать.
Ну и ну! Я воспользовался его разрешением и уехал. Для тенора голос — такой же тиран, как ревнивая женщина. Кроме того, я был страшно зол, но в конце концов рассмеялся. У Марчелло был темперамент творческой натуры, и его поведение казалось нам то абсурдным, то надменным, то чрезвычайно раздражающим; но обычно это продолжалось недолго, и все мы чувствовали: если бы мы были похожи на него, наши картины стоили бы дороже. Я не успел добраться до городских ворот, как мое раздражение улеглось и я начал упрекать себя, что оставил его в столь уединенном месте с кошельком, набитым деньгами, поскольку Марчелло был довольно состоятельным человеком. Кошелек мог вызвать у гвардиано мысль об убийстве. Что может быть проще: убить спящего Марчелло и похоронить где-нибудь подальше под оливковыми деревьями или в разрушенных катакомбах, которых так много на окраинах Кампаньи. Удобных мест там сколько угодно. Я остановил экипаж и велел кучеру возвращаться, но он покачал головой и сказал, что в восемь часов ему надо быть на пьяцца Сан-Пьетро. Лошадь захромала, словно поняла хозяина и решила ему подыграть. Что мне оставалось делать? Я сказал себе, что это судьба, и поехал на виллу Медичи, где мне пришлось выложить немалую сумму за поездку, после чего кучер поспешил удалиться (при этом лошадь совершенно перестала хромать), оставив меня удивляться событиям этого странного дня.
Я плохо спал той ночью, хотя моя ария заслужила аплодисменты, а английские девицы были со мной очень любезны. Я старался не думать о Марчелло, и это мне удавалось, пока я не лег спать. Но, как я уже сказал, выспаться мне не удалось.
Я представлял, что гвардиано уже убил его и похоронил под покровом ночи. Я видел, как он тащит тело по темным переходам, красивая голова Марчелло бьется о камни. Он засыпает землей окровавленный труп в нише под черной аркой и возвращается, чтобы пересчитать золотые монеты. Наконец я заснул, и мне приснилось, что Марчелло стоит у ворот и топает ногой; я проснулся. Уснуть больше не удалось, я поднялся, как только рассвело, оделся и отправился в мастерскую в конце лавровой аллеи. Надевая куртку для занятий живописью, я вспомнил, как он снял ее с меня. Я взял кисти, которые он для меня вымыл; они были чистые лишь наполовину, жесткие от краски и мыла. Я был рад рассердиться на него и слегка обругать, поскольку думал: если я ругаю его, значит, он жив. Я достал набросок его головы, который сделал для картины, где Муций Сцевола держит руку в пламени, и тут же простил Марчелло: кто смог бы смотреть на это лицо и не любить его?
Я увлеченно работал, старательно передавая черты Марчелло, презрение и упрямство в его взгляде, когда он посмотрел на меня у ворот. Это идеально соответствовало моему замыслу! Неужели я никогда больше его не увижу? Вы спросите, почему я не оставил работу, чтобы узнать, не случилось ли с ним что-нибудь, но у меня имелось на это несколько причин. Вскоре должна была состояться ежегодная выставка, а я только начал картину, и мои товарищи держали пари, что я не успею. Я ждал натурщика, чтобы писать царя этрусков. Этот парень жарил каштаны на пьяцца Монтанара и с огромным удовольствием согласился позировать. К тому же, честно говоря, утро заставило меня по-другому взглянуть на ночные кошмары. Мне хорошо работалось, так как свет падал с северной стороны, хотя, признаться, я не слишком капризен. Усевшись перед мольбертом, я сказал себе, что веду себя как дурак и что Марчелло в безопасности. Запах красок вернул мне рассудительность. Каждую секунду я ждал, что войдет Марчелло, уставший от своих причуд, и даже подготовил и отрепетировал небольшую речь. Кто-то постучал в дверь, и я крикнул «Войдите!» — думая, что это Марчелло. Но вошел Пьер Магнен.
— Вас хочет видеть какой-то парень из деревни, — сказал он. — У него ваш адрес, записанный на грязной бумажке рукой Марчелло, и письмо, но он его не отдает, говорит, что должен видеть «синьора Мартино». Он чертовски похож на убийцу! Пойдите поговорите с ним и задержите, я сделаю с него набросок.
Я последовал за Магненом через сад к воротам, поскольку привратник не впустил посетителя, и нашел там вчерашнего гвардиано. Он показал белые зубы и приветствовал нас, как полагается христианину: «Добрый день, синьоры». Здесь, в Риме, он не был похож на убийцу обычный деревенский парень, недалекий, черный от загара. Он приехал на простой крестьянской телеге, косматую лошадь привязал к кольцу в стене. Я протянул руку за письмом и сделал вид, что не могу его разобрать, так как Магнен остановился в полутемной прихожей с альбомом в руках. Письмо было написано карандашом на листке, вырванном из записной книжки.
Старина! Я отлично провел здесь ночь, и этот человек будет служить мне, пока я не передумаю. Со мной ничего не случится, разве что я буду божественно спокоен, в голове у меня уже звучит знакомый мотив. Отправляйся ко мне домой и собери кое-что из одежды, и все рукописи, а также побольше нотной бумаги, несколько бутылок бордо и отдай все это посыльному. Поторопись!
Впереди у меня слава! Если захочешь увидеться, приезжай не раньше чем через восемь дней. Приедешь до срока — ворота тебе не откроют. Гвардиано — мой раб, и у него приказ убить злоумышленника, если тот попытается войти без приглашения, притворяясь другом. И он это сделает: он уже признался мне, что убил троих.
(Разумеется, это была шутка. Я хорошо знал манеру Марчелло.)
Когда поедешь, ступай на почту и забери мои письма, полученные до востребования. Вот моя визитка, чтобы не было вопросов. Не забудь перья и бутылку чернил!
Твой Марчелло.
Мне ничего не оставалось, как прыгнуть в телегу, сказать Магнену, закончившему рисунок, чтобы запер мою мастерскую, и отправиться выполнять распоряжения Марчелло. Мы приехали к его жилищу на виа дель Говерно Веккьо, и там я собрал все, что нужно. Хозяйка комнат путалась под ногами, задавая тысячу вопросов о том, когда вернется синьор. Он заранее заплатил за комнаты, поэтому она могла не беспокоиться об арендной плате. Когда я сказал, где он, хозяйка покачала головой и разразилась целой речью о тамошнем дурном воздухе, приговаривая «Бедный синьорино!» так печально, словно его уже похоронили, а потом мрачно смотрела нам вслед из окна. Она разозлила меня, заставив вспомнить о суевериях. На углу виа дель Тритоне я спрыгнул с телеги в расстроенных чувствах, дал посыльному франк и крикнул вдогонку: «Передай привет синьору!» Но тот не расслышал, лошадь затрусила прочь, и мне захотелось поехать к Марчелло. Он часто бывал невыносим, но мы всегда его любили.
Восемь дней прошли гораздо быстрее, чем я ожидал, и вот в четверг, в яркий солнечный день я собрался в путь. В час дня пришел на пьяцца Ди Спанья и договорился с кучером, у которого была сытая лошадь. Я припомнил, во сколько мне обошлось неделю назад желание Марчелло обрести уединение, и мы довольно быстро поехали к Винья-Мардзиали, хотя я почти забыл, как называлось это место. Сердце у меня колотилось, и я не понимал, почему так взволнован. Мы добрались до железных ворот. На мой стук вышел гвардиано, и не успел я ступить на длинную, обсаженную цветами аллею, как увидел, что мне навстречу спешит Марчелло.
— Я знал, что ты придешь, — сказал он и крепко пожал мне руку.
Мы направились к небольшому серому дому с чем-то вроде портика и несколькими балконами. Перед домом я увидел солнечные часы. Окна первого этажа были зарешечены, и в целом это место, к моему облегчению, выглядело достаточно безопасным и пригодным для жилья. Марчелло сказал, что гвардиано спит не здесь, а в хижине по дороге в Кампанью и что он, Марчелло, каждый вечер запирает двери. Я был рад услышать это.
— А что ты ешь? — спросил я.
— О, у меня есть козлятина, сушеные бобы и полента, пекорино и вдоволь черного хлеба и кислого вина, — с улыбкой ответил он. — Не думай, что я голодаю.
— Не переутомляйся, старина, — сказал я. — Ты нам дороже, чем твоя опера.
— Я выгляжу переутомленным? — спросил он, повернув ко мне лицо, освещенное ярким дневным светом.
Похоже, его покоробило мое опрометчивое высказывание об опере.
Я с серьезным видом изучал его лицо. Марчелло взглянул на меня с вызовом.
— Вовсе нет, — неохотно ответил я, не понимая, в чем дело.
В его глазах я заметил беспокойство, взгляд был обращен внутрь, а на веки легла едва заметная тень. Виски запали, красивое лицо было словно подернуто пеленой, оно казалось каким-то странным, далеким. Мы остановились у двери, и Марчелло открыл ее. У нас за спиной послышались медленные, отдающиеся эхом шаги гвардиано.
— Вот мой рай, — сказал Марчелло, и мы вошли в дом, который не слишком отличался от других.
Из холла с лепными барельефами наверх вела лестница, украшенная античными обломками. Марчелло легко взбежал по ступенькам, и я услышал, как он запер какую-то дверь и вытащил ключ. Затем он вернулся и встретил меня на лестничной площадке.
— Это мой рабочий кабинет, — сказал Марчелло и открыл низкую дверь.
Ключ торчал в замке, значит, это была не та комната, которую он запер.
— Только попробуй сказать, что я не напишу здесь ангельскую музыку! — воскликнул он.
После темного коридора меня ослепил яркий свет. Сначала я стал моргать, как сова, а потом увидел большую комнату, в которой из мебели были только грубо сколоченный стол и стул, заваленный нотной бумагой.
— Ты ищешь мебель, — рассмеялся он. — Она снаружи. Смотри!
Он поманил меня к трухлявой, изъеденной древоточцем двери со вставкой из зеленоватого стекла очень плохого качества и толкнул ее. Дверь выходила на ржавый железный балкон. Марчелло был прав: мебель оказалась снаружи. Моему взору открылся божественный вид. Сабинские горы, Албанские холмы, широко раскинувшаяся Кампанья с ее средневековыми башнями и разрушенными акведуками и равнина до самого моря. Все это сияло на солнце и наполняло душу покоем. Неудивительно, что здесь он мог писать! Балкон заворачивал за угол дома, и справа внизу я увидел аллею падубов, которая заканчивалась в роще высоких лавров, по-видимому, очень старых. Среди них стояли разбитые статуи и остатки древних саркофагов, и даже с верхнего этажа я слышал, как вода льется струей из старинной маски в простой длинный желоб. Я заметил загорелого гвардиано на грядках с капустой и луком и засмеялся, вспомнив, как сделал его убийцей! С шеи парня на загорелую грудь свисала ладанка, и он по-простецки уселся на обломок колонны, чтобы съесть кусок черного хлеба с луком, который только что вытащил из земли и нарезал ножом, совсем не похожим на кинжал. Но я не рассказал Марчелло о своих мыслях: он бы только посмеялся надо мной. Мы стояли, глядя, как гвардиано набирает ладонями воду из фонтана и пьет, а потом Марчелло свесился с балкона и окликнул его: «Э-э-й!» Ленивый гвардиано поднял голову, кивнул и медленно поднялся с камня, куда стал на колени, чтобы дотянуться до воды.
— Пора обедать, — повернулся ко мне Марчелло. — Я ждал тебя.
На лестнице послышались тяжелые шаги гвардиано, и он вошел, держа в руках корзину со странной едой.
Из корзины явился пекорино — сыр из овечьего молока, черный хлеб, по твердости похожий на камень, большая миска салата, на вид из сорняков, и колбаса, заполнившая комнату сильным запахом чеснока. Гвардиано исчез и возвратился с блюдом криво нарезанных кусков козлятины и горой дымящейся поленты.
— Я же говорил, что живу хорошо, теперь видишь? — хвастался Марчелло.
Еда ужасная, но деваться было некуда. К счастью, терпко-кислое вино, отдающее землей и кореньями, способствовало перевариванию обеда.
— А как твоя опера? — спросил я, когда мы покончили с едой.
— Ни слова об этом! — воскликнул Марчелло. — Ты видишь, что я пишу! — И он повернулся к груде исписанной бумаги. — Но не заговаривай со мной об этом. Я боюсь спугнуть вдохновение.
Это было не похоже на Марчелло, любившего поговорить о своих трудах, и я с удивлением взглянул на него.
— Идем, — сказал он, — прогуляемся по саду, и ты расскажешь мне о наших товарищах. Чем они занимаются? Нашел ли Магнен натурщицу для Клитемнестры?
Я выполнил его просьбу, как всегда, и, присев на каменную скамью за домом, мы смотрели на лавровую рощу и говорили о картинах и студентах. Мне захотелось прогуляться по падубовой аллее, но Марчелло остановил меня.
— Если боишься сырости, не ходи туда, — сказал он, — там как в погребе. Лучше останемся здесь и будем любоваться великолепным видом.
— Хорошо, давай останемся, — привычно согласился я.
Он зажег сигару и молча предложил мне. Ему не хотелось говорить, я тоже молчал. Время от времени он отпускал ничего не значащие замечания, я отвечал тем же. Казалось, мы, закадычные друзья, вдруг стали чужими людьми, которые не знают друг друга и недели. Или что мы не виделись так давно, что поневоле отдалились друг от друга. Что-то заставляло его чураться меня. Да, дни его одиночества, словно годы, вызвали между нами застенчивость, даже церемонность! Я уже не мог запросто хлопнуть его по спине и отпустить дружескую шутку. Должно быть, он чувствовал то же самое, так как мы были похожи на детей, которые с нетерпением ждали игры, а теперь не знают, во что играть.
В шесть часов я уехал. Это не было обычное расставание с Марчелло. Мне казалось, что вечером я найду своего старого друга в Риме, а здесь оставляю только его бесплотную тень. Он проводил меня до ворот, пожал руку, и на мгновение в его взгляде мелькнул настоящий Марчелло. Но мы ничего не сказали друг другу.
— Дай знать, когда захочешь увидеться, — обронил я, прощаясь.
— Спасибо, — ответил он.
Всю обратную дорогу до Рима я чувствовал холод его руки и думал о том, что с ним произошло.
В тот вечер я рассказал о своем беспокойстве Пьеру Магнену. Он покачал головой и предположил, что у Марчелло приступ малярии, а в таком состоянии люди кажутся немного странными.
— Он не должен там оставаться! Нам надо увезти его оттуда как можно скорее! — воскликнул я.
— Мы оба знаем Марчелло. Ничто не сможет его заставить поступить вопреки его собственному желанию, — ответил Пьер. — Оставь его в покое, и он сам устанет от своих причуд. Обычный приступ малярии не убьет его, и в один прекрасный вечер он окажется среди нас, веселый и жизнерадостный, как всегда.
Но Пьер ошибался. Я упорно трудился над картиной и закончил ее, а Марчелло так и не появился. Может, я слишком много работал или долго находился в сырой мастерской. Как бы там ни было, я заболел. Так сильно я не болел ни разу в жизни. Болезнь свалила меня, когда почти стемнело, — это я отчетливо помню, хотя совершенно забыл то, что произошло впоследствии, или, скорее, никогда об этом не знал. Бесчувственного, меня нашел Магнен. Он рассказывал, что сначала я долго не приходил в себя, потом стал бредить и в бреду говорил только о Марчелло. Я уже сказал, что все случилось в сумерках. Именно на закате солнца можно увидеть цвета в их истинном великолепии. Художники знают об этом, и я заканчивал картину, последними мазками тщательно выписывая голову Муция Сцеволы, точнее Марчелло.
В целом картина удалась; но мне показалось, что голова — главное в моей работе — стала размываться и исчезать, а лицо — бледнеть и удаляться, покрытое странной дымкой. Глаза начали закрываться. Меня нелегко испугать, и я знаю, какие фокусы с цветом может проделывать определенное освещение. В тот момент как раз зашло солнце, сгущались сумерки. Поэтому я отстранился, чтобы посмотреть на картину издали. И в этот самый миг побелевшие губы приоткрылись и испустили вздох! Разумеется, это была иллюзия. К тому времени я, должно быть, был уже очень болен и бредил, и мне показалось, что это был настоящий вздох или, по крайней мере, попытка вздохнуть. Тогда я и упал в обморок. Очнувшись, я обнаружил, что лежу в кровати, рядом стоят Магнен и месье Саттон, по комнате осторожно ходит сестра милосердия с аптекарскими пузырьками, и все трое шепотом переговариваются. Я вытянул руки. Они были худые и желтые, с длинными бледными ногтями. Словно издалека я услышал голос Магнена, который произнес: «Слава богу!» А теперь месье Саттон расскажет вам то, о чем я узнал впоследствии.
Я привязан к Детайе и очень рад быть ему полезным, но никогда не разделял его восхищения Марчелло Соувестре, хотя и ценил талант последнего. Безусловно, надо сказать, что он был многообещающий парень, но при этом странный, взбалмошный, а нам, англичанам, трудно понять таких людей. Я писатель, это моя профессия, но у меня никогда не было потребности изучать подобные характеры. Повторяю, я всегда рад быть полезным Детайе, он добрый малый, и я охотно оставил свои занятия, чтобы дежурить у его постели. Магнен знал, что я друг Детайе, и когда его известили, что Детайе давно и серьезно болен, он поспешил ко мне. Я нашел Детайе в бреду. Он говорил только о Марчелло.
— Скажи мне, что это за мотив? Я знаю, похоронный марш!
Тут он стал напевать своеобразную мелодию, которую я записал, поскольку разбираюсь в музыке. Ничего подобного я прежде не слышал. Сестра милосердия серьезно посмотрела на меня. Откуда ей было знать, что нам все это интересно и что наблюдение вошло у нас в привычку? Бедный Детайе все повторял эту любопытную мелодию, потом остановился и, похоже, вообразил свою картину и стал кричать, что она исчезает.
— Марчелло! Марчелло! Ты тоже исчезаешь! Позволь мне приехать к тебе!
Он был слаб, как ребенок, и не мог встать с постели, разве что в бреду.
— Я не могу приехать! — продолжал он. — Они связали меня!
Тут он попытался перегрызть воображаемые веревки, связывающие запястья, и наконец разрыдался.
— Неужели никто не передаст мне хоть словечко от тебя? Ах, если б я знал, что ты жив!
Магнен посмотрел на меня. Я понимал, о чем он думает. Он останется здесь, а мне надо идти. Не могу сказать, что я делал это неохотно. Сидеть у кровати Детайе и слушать его бред было изматывающим занятием, а то, чего хотел Магнен, казалось трудной, но весьма интересной задачей при моем ремесле. Поэтому я согласился. Я много слышал о странном уединении Марчелло от Магнена и Детайе, который рассказывал мне об этом по дороге на ужин в Академию, где я был частым гостем.
Я понимал, что звонить в ворота Винья-Мардзиали бесполезно. Меня бы не только не впустили, но вдобавок я вызвал бы гнев и подозрение Марчелло, — а я ни минуты не сомневался в том, что он жив, хотя и допускал, что у него легкое помешательство, как это бывает с его соотечественниками: их так легко вывести из равновесия. Сумасшествие обычно усугубляется в конце дня и вечером. Нервы умалишенного теряют способность сопротивляться, и крепкий мужчина может легко с ним справиться. Поэтому я решил попробовать разузнать что-то именно ночью. К тому же так проще остаться незамеченным. Я знал, что Марчелло любит гулять тогда, когда надо лежать в постели, и не сомневался, что увижу его. Этого мне было вполне достаточно.
Решив пройти длинный путь до порта Сан-Джованни пешком, на следующее утро я так и сделал. Я шел и шел, пока не увидел справа от дороги железные ворота на которых было написано: «Винья-Мардзиали». Я продолжал идти прямо, не останавливаясь, пока не пришел к небольшой, поросшей кустарником тропинке, которая вела направо, к Кампанье. Посыпанная щебнем, она была закрыта со всех сторон разросшимся плющом и кустами, и на ней до сих пор оставались следы недавних ливней. Но не было ни одного следа, из чего я заключил, что люди по ней не ходят. Я стал осторожно пробираться по этой тропе, внимательно глядя под ноги и постоянно оглядываясь, — привычка, приобретенная во время одиноких прогулок по Абруцци. С собой у меня был отличный револьвер, мой старый приятель, и я никого не боялся. Но мое приключение показалось мне чрезвычайно увлекательным, так что неприятностей не хотелось. Тропинка привела меня на равнину, как я и рассчитывал, хотя заросли кустарника закрывали вид. Оказавшись внизу, я осмотрелся и понял, что теперь Винья-Мардзиали слева, довольно далеко. Я сразу заметил падубовую аллею за серым домом, которая заканчивалась лавровой рощей, и грядки с зеленью. Посреди огорода стояла хижина, крытая соломой, — по-видимому, в ней жил садовник. Я стал искать конуру, но не нашел. Значит, сторожевого пса не было. В конце этого нехитрого огорода был довольно широкий участок, поросший травой. Он заканчивался забором, через который мне ничего не стоило перепрыгнуть. Теперь я знал, куда идти, но мне захотелось рассмотреть все получше. Я был прав, что не стал спешить, потому что обнаружил протекавший за забором ручей, довольно полноводный из-за дождей, слишком глубокий, чтобы перейти его вброд, и слишком широкий, чтобы перепрыгнуть. Мне пришло в голову, что можно взять доску из забора и перебросить ее через ручей, как мостки. Прикинув ширину ручья, я решил, что доска достаточно длинная. Затем выбрался наверх и вернулся к Детайе, который все еще был в бреду.
Поскольку он ничего не понимал, мне показалось глупой затеей снова идти куда-то, чтобы сделать ему приятное. Но он мог прийти в себя, и, кроме того, меня заинтересовало мое приключение. Поэтому я согласился с Магненом, что мне надо поесть и отдохнуть, а ночью вернуться в Винья. Я сказал квартирной хозяйке, что еду в деревню и вернусь на следующий день, а после этого отправился к Назарри, где запасся бутербродами и наполнил флягу местным хересом. Я не любитель выпить, но вечером могло быть прохладно.
Около семи часов я вышел из дома и отправился той же дорогой, что и утром. Достигнув тропинки, я подумал, что еще слишком светло и меня могут заметить, когда я стану перебираться через ручей. Поэтому я прилег прямо под оградой, скрытый от глаз густым плющом.
Наверное, с непривычки утренняя прогулка меня утомила, и я провалился в сон. А когда проснулся, уже была ночь; звезды сияли, сырой туман пробирался за воротник и холодил шею. Было жестко и зябко. Я глотнул из фляги довольно противного напитка, но это меня согрело. Посмотрел на часы, которые показывали без четверти одиннадцать, встал, отряхнул с одежды листья и ягоды ежевики и стал спускаться по тропинке. Добравшись до забора, сел и стал думать. Что я хотел найти? Что должен был найти? Не знаю. Я хотел лишь убедиться, что Марчелло жив; но в этом не было ничего особенного, поскольку я был уверен, что с ним все в порядке. Глупец, я позволил себе увлечься загадкой, которая не стоит выеденного яйца. Что ж, в конце концов, я смогу описать свое бестолковое поведение в какой-нибудь повести, которую напишу, а если для главы этого будет недостаточно, прибавлю то, что еще впереди.
— Ступай! — сказал я себе. — Ты, безусловно, осел, но это может оказаться поучительным.
Я бесшумно вынул из забора верхнюю доску. Там был лаз, и доска легко поддалась. Не без труда я перебросил ее через ручей, осторожно перешел по этим самодельным мосткам и начал пробираться к лавровой роще, стараясь делать это быстро и бесшумно.
Повсюду была темень, и мои глаза постепенно стали различать предметы. Вокруг не было ничего особенного: несколько каменных скамеек полукругом, фрагменты колонн с установленными на них античными бюстами. Правее было что-то вроде арки, от которой шли вниз несколько ступенек. Вероятно, это был один из многочисленных входов в катакомбы. Скамейки стояли вокруг каменного стола, врытого в землю. Кругом не было ни души. Я почувствовал себя уверенно, сел за стол и, уже привыкнув к темноте, принялся за бутерброды, так как отчаянно проголодался.
Теперь, когда я зашел так далеко, неужели не произойдет ничего, что вознаградило бы меня за мои старания? Вдруг мне пришла мысль, что глупо ждать, когда Марчелло выйдет, чтобы встретиться со мной и начать проделывать у меня на глазах свои безумные выходки. Не знаю, почему я решил, что он появится в роще, — возможно, потому, что мне это казалось наиболее подходящим местом. Надо было пойти и понаблюдать за домом: если бы я увидел свет в одной из комнат, то убедился бы, что Марчелло там. Любой дурак сделал бы это на моем месте, но романист придумывает сюжет и ждет, что его персонажи будут действовать по придуманным им правилам, как марионетки. Я каждый раз удивляюсь, когда понимаю, что эти персонажи — живые люди. В конце падубовой аллеи я разглядел дом. Вышел из тени деревьев и оказался на грядках с капустой и луком. Если бы кто-нибудь вышел на балкон, то легко бы заметил меня на открытом пространстве. Как только я снова спрятался под падубами, в окне верхнего этажа — не балконном, а другом — вдруг вспыхнул свет. Но вскоре погас, зато засветилось овальное окошко над дверью нижнего этажа.
Я едва успел спрятаться за самое толстое дерево, как дверь отворилась. Скрип петель позволил мне незаметно вскарабкаться по наклонному стволу и распластаться на ветке.
Как я и ожидал, вышел Марчелло. Он был очень бледен и двигался механически, словно лунатик. Я был потрясен, увидев, как исхудало его лицо, озаренное свечой, которую он держал в руке. Блики света отбрасывали глубокие тени на впалые щеки. Взгляд был застывший, глаза дико сверкали и, казалось, ничего не видели. Губы были почти белые, рот оскален, так что я видел поблескивавшие зубы. Свеча выпала из руки Марчелло, и он медленно, странными размеренными шагами подошел к тени, которую отбрасывали падубы. Я наблюдал за ним сверху. Думаю, он вряд ли бы меня заметил, даже если б я оказался у него на пути. Когда он прошел мимо, я спустился с дерева и последовал за ним. Снял обувь и шел совершенно бесшумно; кроме того, я был уверен, что он не обернется.
Марчелло двигался все тем же механическим шагом, пока не достиг рощи. Там я опустился на колени позади старого саркофага у входа и стал ждать. Что он собирался сделать? Марчелло стоял тихо, не оглядываясь, словно у него внутри остановился часовой механизм. Я почувствовал, что испытываю интерес к происходящему, прежде всего с точки зрения психологии. Вдруг он вскинул руки, точно воин, смертельно раненный на поле битвы, и я подумал, что он сейчас упадет. Вместо этого Марчелло сделал шаг вперед.
Я посмотрел в том же направлении и увидел женщину, которая, должно быть, пряталась, пока я ждал перед домом. Она появилась из темноты, медленно приблизилась и положила голову на плечо Марчелло. Протянув руки, он крепко прижал ее к себе, и женщина уткнулась лицом ему в шею.
Так вот в чем дело! Моя сумасбродная затея привела к тому, что мне пришлось стать свидетелем заурядной любовной интрижки! Его опера, его уединение ради работы, его нежелание видеться с Детайе, пока он сам не пришлет за ним, — все это для того, чтобы скрыть вульгарное похождение, которое, по известным причинам, в городе было невозможно. Как я разозлился! Если Марчелло проводил ночи напролет в этой промозглой дыре, неудивительно, что он так плохо выглядит и кажется полубезумным! Я очень хорошо знал, что Марчелло не святой. Он на это и не претендовал. Но я никогда не считал его дураком! У него было множество любовных историй, и, поскольку он был осторожен и не напускал на себя ненужную таинственность, никому и в голову не приходило совать нос в его дела. Не стоило так поступать и теперь. Я сказал себе, что всему виной смесь французской и итальянской крови: утонченность и легкомыслие французов и склонность к ухищрениям, свойственная итальянцам! Я вспомнил все подробности моей тайной экспедиции. Похоже, причиной моего гнева стало разочарование драматурга, которое я испытал, не обнаружив его убитым. Я презирал себя за свое сегодняшнее приключение, которое завершилось самым нелепым образом: я видел женщину в его объятиях. Ее лица нельзя было разглядеть, фигура с головы до ног была закутана во что-то длинное и темное; но было ясно, что она высокая и стройная, а из-под драпировки выглядывали ослепительно белые руки. Я внимательно их разглядывал. К моему неудовольствию, пара пошла дальше, и, тесно прижавшись друг к другу, они спустились по ступенькам. Даже уединение лавровой рощи не удовлетворяло страсть Марчелло к таинственности! Какое-то время я не двигался, а затем прокрался туда, где они скрылись, и стал слушать. Но все было тихо, и я осторожно чиркнул спичкой и посмотрел вниз. Рядом были ступеньки. Они исчезали в темноте, которая словно поднималась снизу и поглощала их. По всей вероятности, это были катакомбы или старая римская баня, где Марчелло наверняка устроился со всеми удобствами. Думаю, у парочки намечался романтический ужин. Мой пустой желудок подсказывал, что лучше простить Марчелло и прекратить преследование. Честно говоря, я был так же голоден, как и рассержен. Поэтому я сел на каменную скамью и стал доедать бутерброды.
У меня и мысли не возникло, чтобы подождать, пока влюбленная парочка поднимется наверх. Я все узнал, и это оказалось сущей чепухой! Мне хотелось вернуться в Рим до того, как я успокоюсь, и сказать Магнену, насколько дурацкое поручение он мне дал. Если он захочет возразить — тем лучше!
Всю обратную дорогу я сочинял язвительные речи на французском, но слова застыли у меня на языке, когда я увидел, что городские ворота заперты. Мне и в голову не пришло взять пропуск, а Магнен должен был меня предупредить. Вот еще один повод вознегодовать!
Я в раздражении шагал вперед-назад, и это меня согревало. Рядом с воротами были дома и лавки, но свет нигде не горел, а мне не хотелось привлекать к себе внимание, колотя в дверь среди ночи. Пришлось спрятаться в нишу в городской стене. К тому времени оставаться в укрытии уже вошло у меня в привычку. Я устроился поудобнее, укрылся пальто, глотнул из фляжки и стал ждать. Наконец ворота открылись, и я проскользнул внутрь, стараясь не выглядеть разбойником, который провел ночь за городом. Охранник внимательно взглянул на меня, по-видимому, удивляясь, почему я без поклажи. Будь у меня рюкзак, я мог бы сойти за простодушного английского туриста, который находит удовольствие в том, чтобы пешком тащиться сюда из Фраскати или Альбано. Но человек в длинном пальто, который, засунув руки в карманы, неторопливо входит на рассвете в городские ворота, будто возвращаясь с прогулки, разумеется, озадачил чиновников, которые посмотрели на меня и пожали плечами.
К счастью, несмотря на ранний час, на площади возле Латеранского дворца мне удалось взять извозчика, так как я смертельно устал, и вскоре я уже был в своей квартире на виа делла Кроче, куда меня торопливо впустила квартирная хозяйка. Я наконец сбросил одежду, влажную от вечерней росы, и лег спать. Гнев мой немного поутих, но я не огорчался, что он и вовсе пройдет: меня одолевал сон. Час или два для Магнена большого значения не имеют — пусть думает, что я до сих пор брожу вокруг Винья-Мардзиали! Я хотел спать, и мне было все равно, о чем он сейчас думает.
Спал я довольно долго. Меня разбудила стоявшая надо мной квартирная хозяйка Сора Нанна.
— Вас хочет видеть какой-то синьор, — сказала она.
— Это я, Магнен! — раздался голос у нее за спиной. — Я не мог дождаться, когда вы придете!
Он выглядел измученным после бессонной ночи.
— Детайе по-прежнему бредит, — продолжал он, — ему хуже. Рассказывайте, ради бога! Почему вы молчите?
И он потряс меня, словно думал, что я все еще сплю.
— Вам нечего сказать? Вы должны были хоть что-то узнать! Вы видели Марчелло?
— О да, я его видел.
— И?
— С ним все в порядке, он жив. Он был в объятиях женщины.
Я услышал, как Магнен хлопнул дверью и со словами «Чертов мальчишка!» помчался вниз, перепрыгивая через ступеньки. Я чувствовал себя совершенно счастливым оттого, что мои слова произвели на него такое впечатление, повернулся на другой бок и снова погрузился в сон с почти доброжелательным чувством к Магнену, который сейчас, наверное, в страшном гневе бежит по Испанской лестнице. К сожалению, это не могло помочь несчастному Детайе! Он не услышит мои новости. Как следует выспавшись, я встал, освежился в ванной и поел, а потом отправился навестить Детайе. В том, что я оказался в дураках, не было его вины, и я жалел его.
Детайе я нашел в бреду, как и накануне, только в гораздо худшем состоянии, как и говорил Магнен. Хриплым слабым голосом он беспрестанно кричал: «Марчелло, берегись! Никто не может тебя спасти!» Эти крики были похожи на звон погребального колокола. Еще он шевелил ногами — так, словно устал от долгой дороги, но должен непременно дойти до цели. Потом он замер и разразился рыданиями, как ребенок.
— Так болят ноги, — жалобно бормотал он, — и я так устал! Но я приду! Они преследуют меня, но я сильный!
И он стал бороться со своими невидимыми преследователями, потом затих и стал петь, чередуя пение с предостерегающими возгласами. Голос, которым он пел, сильно отличался от голоса, которым он говорил. Он снова и снова повторял одну и ту же мелодию, называя ее траурным маршем, и слушать ее было очень неприятно. Если это и был траурный марш, то явно не для христианских похорон. Когда Детайе пел, по щекам его текли слезы, и Магнен, сидя рядом, нежно вытирал их, словно женщина. Между пением Детайе сжимал руки, но не сильно, потому что ослаб, и душераздирающе кричал:
— Марчелло, я никогда не увижу тебя снова! Зачем ты оставил нас?
Наконец, когда он на мгновение умолк, Магнен поднялся с места, подозвал сестру милосердия, чтобы она его подменила, отвел меня в соседнюю комнату и закрыл за собой дверь.
— Теперь подробно расскажите мне, как вы нашли Марчелло, — сказал он.
Я рассказал ему о своем бессмысленном путешествии, позабыв, однако, упомянуть, как был возмущен, поскольку Магнен выглядел несчастным и утомленным и на него трудно было сердиться. Он заставил меня несколько раз повторить, как выглядел Марчелло и как он себя вел, когда вышел из дома. Казалось, это произвело на Магнена гораздо большее впечатление, чем вся эта любовная история.
— У больных бывает удивительная интуиция, — сказал он с серьезным видом, — и мне действительно кажется, что Марчелло очень болен и находится в опасности. Подумать только!
Тут Магнен замолчал и подошел к двери.
— Сестра! — позвал он негромко.
Она поняла и, поправив постель больного и осушив его слезы, бесшумно приблизилась, все еще сжимая влажный носовой платок. Это была довольно высокая и крепкая женщина с проницательными черными глазами и недюжинным самообладанием. Странно, но почему-то она носила монашеское имя Клавдий, больше подходящее для мужчины.
— Сестра, — обратился к ней Магнен, — который был час, когда он пытался вскочить с постели и нам пришлось его долго удерживать?
— Чуть больше половины двенадцатого, — быстро ответила сестра.
Магнен повернулся ко мне.
— В котором часу Марчелло вышел в сад?
— Может быть, в половине двенадцатого, — неохотно ответил я. — С тех пор как последний раз смотрел на часы, могло пройти три четверти часа. Имейте в виду, я не могу в этом поклясться!
Не переношу, когда люди ищут таинственные совпадения, а Магнен пытался сделать именно это.
— Вы уверены, что на часах было именно столько, сестра? — спросил я не без сарказма.
На меня смотрели большие черные глаза.
— Я слышала, как часы церкви Тринита-деи-Монти пробили половину двенадцатого прямо перед тем, как это случилось, — ответила она спокойно.
— Будьте так любезны, расскажите господину Саттону, что произошло, — попросил Магнен.
— Минутку, месье.
Она стремительно и неслышно подошла к Детайе, приподняла его своими сильными руками и поднесла к его губам стакан, из которого он непроизвольно выпил. Затем вернулась к нам и встала так, чтобы видеть больного в открытую дверь.
— Он ничего не слышит, — сказала она, повесив носовой платок на стул, чтобы он высох. — Было половина двенадцатого, и пациент стал очень беспокойным — гораздо беспокойнее, чем прежде. Прошло, наверное, четыре или пять минут после того, как били часы, и он вдруг затих, а потом задрожал так, что затряслась кровать.
Сестра прекрасно говорила по-английски, как многие монахини, поэтому я не перевожу, а привожу ее собственные слова.
— Он все дрожал, я подумала, что у него начинается приступ, и сказала месье Магнену, чтобы он был готов пойти за доктором. Но тут дрожь прекратилась, тело одеревенело, волосы встали дыбом, а глаза вылезли из орбит, хотя пациент ничего не видел, — чтобы проверить это, я нарочно поводила перед ним свечой. Вдруг он вскочил с кровати и ринулся к двери. Я не знала, что он такой сильный. Прежде чем он достиг двери, я схватила его, взяла на руки — он стал очень легкий — и отнесла в постель, хотя он сопротивлялся, как ребенок. Месье Магнен пришел из соседней комнаты, когда он снова пытался убежать, и мы держали его, пока он не сдался, все еще выкрикивая имя месье Соувестре. Потом его стало знобить, он обессилел, и я дала ему немного крепкого бульона, хотя время ужина давно прошло.
— Думаю, вы должны рассказать обо всем сестре, — предложил Магнен, поворачиваясь ко мне. — Лучше, когда сиделка все знает.
— Конечно, — ответил я, — хотя не думаю, что это касается сиделки.
— Сиделки касается все, что имеет отношение к пациенту, — вмешалась сестра. — И вряд ли меня что-то удивит.
С этими словами она села и спрятала руки в длинные рукава, приготовившись слушать. Я повторил все, что рассказал Магнену. Она ни разу не отвела своих блестящих глаз от моего лица и слушала хладнокровно, словно доктор, которому описывают трудный случай, а мне все-таки было неловко рассказывать сестре милосердия о любовниках.
— Что вы об этом скажете, сестра? — спросил Магнен, когда я закончил.
— Я ничего не скажу, месье. Достаточно того, что я об этом знаю.
Она поддернула рукава, взяла носовой платок, который успел просохнуть, и невозмутимо вернулась на свой пост возле кровати.
— Интересно, удалось ли мне ее удивить? — спросил я у Магнена.
— О нет, — ответил он. — Сестры столько видят, поэтому они отстраненные, как исповедники; они не позволяют себе личного отношения к пациентам. Я видел, как невозмутимо сестра Клавдий слушала самый отвратительный бред, лишь надвигая на лицо накидку, когда до ее ушей доносились ужасные богохульства. Это было в конце лета, когда умер бедняга Джастин Револ. Вас здесь не было.
Магнен положил руку на лоб.
— Вы плохо выглядите, — заметил я. — Идите и постарайтесь уснуть, а я побуду здесь.
— Хорошо, — согласился он, — но вы пообещаете запомнить все, что он будет говорить, и рассказать мне, когда я проснусь.
Он рухнул на жесткий диван как подкошенный и через мгновение уже спал. Я, так разозлившийся на него всего несколько часов назад, подсунул подушку ему под голову.
Расположившись в соседней комнате, я стал слушать монотонный бред Детайе, а сестра Клавдий читала молитвенник. В комнате было сумрачно, когда тихо вошли студенты и окружили больного, покачивая головами. Они оглядывались в поисках Магнена, и я указал на соседнюю комнату, прижимая палец к губам. Они кивнули и на цыпочках удалились.
Мне не стоило труда повторить слова Детайе Магнену, когда тот проснулся, поскольку Детайе повторял одно и то же. На ночь пришла другая монахиня, и, поскольку сестра Клавдий должна была вернуться лишь завтра в полдень, я предложил Магнену установить часы дежурства. Магнен, нервный и изнуренный, казалось, ждал повторения приступа, случившегося прошлой ночью. Новая сестра была милая и изящная невысокая женщина. Когда она склонялась над больным, ее добрые карие глаза наполнялись слезами. Она то и дело крестилась, сжимая распятие, висевшее на четках, прикрепленных к поясу. Она показалась мне спокойной и умелой и давала порошки так же пунктуально, как сестра Клавдий.
Вечером пришел доктор и внес изменения в схему приема лекарств. Он ничего не сказал о пациенте, а просто объявил, что надо ждать кризиса. Магнен послал за ужином, и мы в молчании сидели над тарелками, не испытывая ни малейшего желания есть. Магнен не отрываясь смотрел на часы.
— Если сегодня ночью будет то же самое, он умрет! — сказал Магнен и опустил голову в ладони.
— Тогда он умрет по самой глупой причине, — раздраженно ответил я, так как подумал, что он собирается заплакать, как это делают французы, и мне захотелось привести его в чувство. — Он умрет из-за бездельника, который ставит себя в глупое положение, ввязавшись в историю, которая закончится через неделю! Соувестре может болеть сколько ему угодно! Только не просите, чтобы я отправился за ним ухаживать.
— Это не болезнь, — медленно сказал Магнен, — это что-то ужасное, непонятное, и это меня беспокоит. Думаю, я стал таким нервным из-за Детайе. Слушайте! — прибавил он. — Пробило одиннадцать. Надо смотреть за ним!
— Если вы действительно ждете нового приступа, надо предупредить сестру, — сказал я.
В нескольких словах Магнен объяснил ей, что может произойти.
— Хорошо, месье, — ответила сестра и спокойно села рядом с кроватью.
Магнен улегся на подушку, я примостился рядом. Не было слышно ничего, кроме непрерывных причитаний Детайе.
А теперь, прежде чем продолжить рассказ, я должен остановиться, чтобы попросить вас мне верить. Это почти невозможно, я понимаю, потому что сам всегда смеялся над подобными историями и никакие заверения не могли заставить меня поверить в них. Но я, Роберт Саттон, клянусь, что все было именно так. Больше мне добавить нечего. Все, рассказанное здесь, истинная правда.
Мы пристально смотрели на Детайе. Он лежал с закрытыми глазами и был очень беспокойным. Вдруг затих, а потом начал дрожать, в точности как описывала сестра Клавдий. Это была странная непрерывная дрожь, заметная во всем теле, и железная рама кровати задребезжала, словно ее трясли чьи-то сильные руки. Потом он словно одеревенел, как и говорила сестра, и я не преувеличу, если скажу, что его коротко стриженные волосы встали дыбом. Лампа на стене слева от кровати отбрасывала тень, и когда я посмотрел на неподвижный профиль Детайе, казавшийся нарисованным на стене, то увидел, что волосы медленно поднимались, пока линия, где они соединялись со лбом, не стала совершенно другой — резкой и будто обрубленной, а не плавной. Его глаза широко открылись и с ужасом уставились в одну точку, а затем жутко выпучились. Но нас он, конечно, не видел.
Затаив дыхание, мы ждали, что будет дальше. Невысокая сестра стояла рядом с больным, ее губы сжались и побелели, но она казалась совсем спокойной.
— Не пугайтесь, сестра, — шепнул Магнен.
— Да, месье, — ответила она деловым тоном, подошла к пациенту еще ближе и взяла его руки, твердые, как у трупа, в свои теплые ладони.
Я прижал руку к его сердцу, которое билось очень тихо, и подумал, что оно остановилось. Склонившись к губам, я не почувствовал дыхания. Казалось, это оцепенение будет вечным.
И вдруг, безо всяких причин, Детайе с огромной силой сбросил свое тело с кровати и в один прыжок оказался почти в середине комнаты, разбросав нас в стороны, как перышки. Через мгновение я уже был рядом, вцепившись в него изо всех сил, чтобы помешать добраться до двери. Магнена отбросило на стол, и я услышал, как бьются пузырьки с лекарствами. Опершись на руку, он вскочил и бросился на помощь. Из раны на его запястье капала кровь. Сестра подбежала к своему пациенту. Детайе яростно оттолкнул ее. Она упала на колени, но естественный порыв сиделки заставил ее набросить шаль на его открытую грудь. Мы четверо, должно быть, представляли собой престранное зрелище!
Четверо? Нас было пятеро! Перед нами в дверях стоял Марчелло Соувестре! Мы все увидели его, когда он там появился. Бескровное неподвижное лицо было повернуто в нашу сторону. Руки висели безвольно, такие же белые, как лицо. Лишь в глазах, обращенных на Детайе, теплилась жизнь.
— Слава богу, наконец-то вы приехали! — воскликнул я. — Не стойте там, как идиот! Помогите нам!
Но он не двинулся с места. Я страшно разозлился и, оставив Детайе, бросился к Марчелло, чтобы подтолкнуть его вперед. Протянув руки, я наткнулся на дверь и почувствовал, как меня окутывает что-то вроде паутины. Она залепила мне рот и глаза, ослепила и стала душить, а потом задрожала, расплылась и исчезла.
Марчелло не было!
Детайе выскользнул из рук Магнена и рухнул на пол, как безжизненное тело, словно у него переломились руки и ноги. Сестру сотрясала дрожь, но она встала на колени и попыталась приподнять ему голову. Мы с Магненом взглянули друг на друга, наклонились, подняли Детайе на руки и отнесли в кровать, в то время как сестра Мари тихо подбирала с пола осколки.
— Вы видели это, сестра? — услышал я хриплый шепот Магнена.
— Да, месье! — ответила она дрожащим голосом, взявшись за распятие, и сразу заговорила другим, деловым тоном: — Месье позволит перевязать его запястье?
И хотя ее пальцы дрожали, а рука Магнена тряслась, повязка вышла безукоризненная.
Магнен пошел в соседнюю комнату, и я услышал, как он тяжело упал на стул. Детайе, похоже, спал. Дыхание его было размеренным, глаза мирно прикрыты веками, руки спокойно лежали поверх стеганого одеяла. Он не двинулся с тех пор, как мы его уложили. Я тихонько вошел в комнату, где в темноте сидел Магнен. Он не пошевелился.
— Марчелло мертв! — сказал он.
— Он мертв или умирает, — ответил я, — и мы должны поехать к нему.
— Да, — прошептал Магнен, — мы должны поехать к нему, но в живых мы его не застанем.
— Мы поедем, как только рассветет, — решил я, и мы замолчали.
Когда наконец наступило утро, Магнен пошел к Детайе и увидел, что наш товарищ по-прежнему спокойно спит.
— Не надо никому рассказывать об этой ночи, — сказал он сестре Мари.
— Вы правы, месье, — негромко ответила она.
Мы почувствовали, что ей можно доверять. Детайе все еще спал. Был ли это кризис, о котором говорил доктор? Вполне возможно, но, разумеется, нам бы хотелось, чтобы он проходил не в такой жуткой форме. Я заставил Магнена позавтракать, прежде чем пуститься в путь, и позавтракал сам, хотя не могу сказать, что чувствовал вкус еды.
Мы наняли закрытый экипаж, так как не знали, что именно привезем обратно, хотя ни один из нас не высказывал свои мысли вслух. Было раннее утро, когда мы добрались до Винья-Мардзиали. По пути мы не обменялись ни единым словом. Я позвонил. Кучер с любопытством наблюдал за нами. На звонок поспешно явился гвардиано, о котором вам уже рассказывал Детайе.
— Где синьор? — спросил я через ворота.
— Chi lo sa? [6] — ответил он. — Разумеется, здесь. Он не покидал Винья. Позвать его?
— Позвать?
Я понимал, что Марчелло никогда не услышит голос кого бы то ни было из смертных, но старался представить, что он все еще жив.
— Нет, — ответил я. — Впустите нас. Мы хотим сделать ему сюрприз. Он будет доволен.
Слуга заколебался, но все-таки открыл ворота, и мы вошли, оставив экипаж ждать снаружи. Мы направились прямо в дом; задняя дверь оказалась распахнутой. Ночью была буря, и сорванные с деревьев листья и ветки засыпали прихожую. Они лежали на пороге, и это говорило о том, что дверь оставалась открытой с тех самых пор, как они сюда попадали. Гвардиано оставил нас, вероятно, опасаясь гнева Марчелло из-за того, что он впустил нас, и мы беспрепятственно стали подниматься по лестнице. Впереди шел Магнен, поскольку из описания Детайе он знал дом лучше, чем я. Детайе рассказывал об угловой комнате с балконом, и мы надеялись, что Марчелло там, поглощенный работой, но звать его не стали.
Марчелло в комнате не оказалось. Бумаги были разбросаны по столу, как если бы он недавно писал, но чернильница, вся в пыли, давно пересохла; думаю, он не пользовался ею много дней. Мы тихо прошли в другие комнаты. Может быть, Марчелло еще спит? Но его не было и там. Кровать оказалась не разобранной, и не похоже, что этой ночью он в ней спал. Все комнаты были отперты, кроме одной, и эта закрытая дверь заставила наши сердца забиться сильнее. Но Марчелло вряд ли был там, поскольку в замке не обнаружилось ключа. Я увидел, что дневной свет пробивается в замочную скважину. Мы позвали Марчелло по имени, но ответа не услышали. Громко постучали, но изнутри не раздалось ни звука. Тогда я надавил плечом на старую, треснувшую в нескольких местах дверь, и она распахнулась.
В комнате ничего не было, кроме подставки, на которой скульптор ваяет свои произведения. На ней стояло нечто, покрытое белой тканью, на полу валялись инструменты. При виде еще влажного покрывала мы глубоко вздохнули. Оно могло провисеть здесь несколько часов, но никак не сутки. Мы не стали его поднимать.
— Он очень расстроится, — сказал Магнен.
Я кивнул, поскольку среди художников считается едва ли не преступлением посмотреть работу скульптора за его спиной, пока он сам ее не обнародовал. Мы не выразили удивления, что Марчелло занялся скульптурой. Нам казалось неуместным обсуждать это, мы словно сговорились ничего не замечать. Ткань свисала почти до самого пола. Видны были только очертания женской головы и груди. Из коридора наверх вела небольшая винтовая лестница. Поднявшись по ней, мы оказались в бельведере, откуда открывался превосходный вид. Бельведер представлял собой маленькую открытую террасу на крыше дома, и мы сразу увидели, что там никого нет.
Мы обошли весь дом, довольно небольшой, построенный без затей и явно предназначенный разве что для непродолжительного летнего отдыха. Мы стояли на балюстраде, и весь сад был как на ладони. Там мы увидели только гвардиано, который лежал среди капустных грядок, заложив руки за голову, и дремал. Я с самого начала подумал, что надо поискать в лавровой роще, но заглянуть сперва в дом казалось естественным. Мы молча спустились по лестнице и направились в рощу.
Когда мы приблизились, к нам лениво подошел гвардиано.
— Вы видели синьора? — спросил он, и его глуповатое спокойное лицо заставило меня поверить, что он не имеет отношения к исчезновению Марчелло.
— Еще нет, — ответил я, — но мы, конечно, встретим его где-нибудь. Наверное, он пошел прогуляться, мы его подождем. Что это?
Я старался говорить небрежно.
Мы стояли возле небольшой арки, о которой вам уже известно.
— Это? — переспросил он. — Я там никогда не был, но, говорят, подземелье очень старое. Синьоры желают осмотреть его? Я принесу фонарь.
Я кивнул, и он ушел в свою хижину. В кармане у меня лежали несколько свечей, так как я намеревался осмотреть это место, если мы не найдем Марчелло. Именно там он скрылся прошлой ночью, и меня очень занимало это обстоятельство. Но я ничего не сказал про свечи, так как это могло навести на мысль, что мы заранее планировали поиски, и возбудить ненужное любопытство.
— Когда ты в последний раз видел синьора? — спросил я гвардиано, когда тот вернулся с фонарем.
— Вчера вечером, я принес ему ужин.
— В котором часу?
— Как раз исполняли «Аве Мария», синьоры, — ответил он. — Он всегда ужинает в это время.
Было бесполезно задавать другие вопросы. Парень, по всей видимости, не отличался наблюдательностью и сейчас бессовестно врал, чтобы мы остались довольны.
— Позвольте мне пойти вперед, — сказал Магнен, подхватывая фонарь.
Мы стали спускаться по лестнице. Холодный воздух наполнял легкие, но мы все-таки задыхались. Внизу был непроглядный мрак. Ступеньки, насколько я мог видеть при свете свечи, современные, как и своды над ними. В стену вмурована табличка, и, несмотря на волнение, я остановился, чтобы прочесть надпись, может быть, потому, что был рад хоть немного отдалить то, что ждало нас внизу.
Надпись на табличке гласила: «Questo antico sepolcro Romano scopri il Conte Marziali nell’ anno 1853, e piamente conservò». По-английски это означало: «Граф Мардзиали обнаружл эту древнеримскую гробницу в 1853 году и свято сохранил ее».
Чтобы прочесть эту надпись, мне потребовалось гораздо меньше времени, чем сейчас, чтобы записать ее, и я поспешил за Магненом, чьи шаги внизу были едва слышны. Я торопился, порыв холодного воздуха погасил мою свечу, и я шел, держась за стену, темную и липкую, когда сердце у меня замерло: я услышал донесшийся снизу крик. Крик ужаса!
— Где вы? — закричал я.
Магнен звал меня, он не слышал моего отклика.
— Я здесь! Тут темно!
Я спешил, как только мог, но впереди было несколько поворотов.
— Я его нашел! — раздалось снизу.
— Он жив? — закричал я.
Ответа не последовало.
Последний короткий пролет лестницы — и я увидел свет фонаря. Он шел из низкого дверного проема, в котором стоял Магнен и вглядывался в темноту. По его лицу, освещенному фонарем, который он держал над головой, я понял, что наши опасения подтвердились.
Марчелло был там. Он лежал, вытянувшись на полу и уставившись в потолок, мертвый и, как я сразу заметил, уже окоченевший.
Мы стояли над ним, не произнося ни слова. Я опустился на колени и дотронулся до тела, чтобы развеять последние сомнения.
— Он мертв уже несколько часов, — сказал я, словно не знал этого прежде.
— Со вчерашнего вечера, — добавил Магнен с ужасом в голосе и не без тайного удовлетворения заметил: — Видите, я был прав.
Голова Марчелло слегка откинулась назад. Красивые черты лица не были искажены. Он выглядел как человек, который умер от изнеможения — неосознанно соскользнул из жизни в смерть. Воротник был расстегнут, и виднелась бледная грудь. Над сердцем мы увидели маленькое пятно.
— Дайте фонарь, — шепнул я и наклонился ниже.
Это было крошечное пятнышко, тусклое, багрянисто-коричневое. Наверное, за ночь оно поменяло цвет.
Я внимательно осмотрел его. Пятно выглядело так, словно кровь сначала собрали у самой поверхности кожи, а затем сделали прокол или крохотный разрез. К этому заключению меня привело небольшое подкожное кровоизлияние. Крошечная капля свернувшейся крови закрывала почти незаметную ранку. Я исследовал ее концом спички, которую взял у Магнена. Ранка едва уходила под кожу, таким образом, это не мог быть след от удара стилета, хотя и узкого, или пулевого отверстия. Все это было очень странно, и, повинуясь одновременному порыву, мы оглянулись, чтобы посмотреть, нет ли кого у нас за спиной и не обнаружится ли другой выход. Было бы безумием полагать, что убийца, если таковой и был, остался рядом со своей жертвой. Может, Марчелло соблазнил смазливую крестьянку и ему отомстил ее ревнивый любовник? Но это не был удар ножа. Может, все дело в капле яда, попавшего в ранку?
Мы осмотрелись, и я увидел, что на глазах у Магнена выступили слезы, а его лицо такое же бледное, как у того, кто лежал на полу и чьи веки я безуспешно пытался закрыть. Помещение было низкое, красиво украшенное лепниной, как и комната, где мы сидели с Марчелло. Крылатые гении, грифоны и арабески, выполненные с редким изяществом, покрывали стены и потолок. Другой двери, кроме той, через которую мы вошли, не было. В центре помещения стоял мраморный саркофаг, украшенный обычными сюжетами: с одной стороны Геркулес, ведущий за собой фигуру, закутанную в покрывало, с другой танцующие нимфы и фавны. В середине саркофага мы увидели следующую надпись, глубоко вырезанную в камне, со следами въевшейся красной краски:
D. М.
VESPERTILIAE THC AIMA-
ΤΟΠΩΤΙΔΟC Q FLAVIVS VIX
IPSE SOSPES MON
POSVIT
— Что это? — прошептал Магнен.
Это были всего лишь кирка и длинный лом вроде тех, которые деревенские жители используют для того, чтобы вырубать блоки известкового туфа, и Магнен ударился о них ногой. Кто мог принести их сюда? Должно быть, они принадлежали гвардиано, но он сказал, что ни разу не спускался сюда, и я верил ему, зная, как итальянцы боятся темноты и уединенных мест; но зачем эти инструменты понадобились Марчелло? Нам и в голову не пришло, что любознательность археолога заставила его попытаться открыть саркофаг, крышку которого никто никогда не двигал с места, о чем свидетельствовали слова «свято сохранил».
Когда я осмотрел инструменты и поднялся, взгляд мой упал на полоску известкового раствора там, где крышка соединялась с нижним камнем, и я заметил, что часть ее удалена, вероятно, киркой, лежавшей у моих ног. Я поцарапал раствор ногтем и нашел, что он очень рыхлый. Я молча поднял кирку, Магнен светил фонарем. Не знаю, что побудило нас сделать это. У меня в голове не было ни одной мысли, только непреодолимое желание увидеть, что внутри. Удалив большую часть известкового раствора, я заметил небольшой фрагмент у самой земли, которого до сих пор не видел. Оставалось совсем немного, чтобы закончить работу. Я выхватил фонарь из рук Магнена и поставил на землю, где он ярко осветил мертвое лицо Марчелло. При свете фонаря я обнаружил небольшое отверстие между двумя массивными камнями и вставил туда конец лома, вбив его поглубже ударом кирки. Полетели осколки, камень треснул. Магнен задрожал.
— Что вы собираетесь делать? — спросил он, глядя туда, где лежал Марчелло.
— Помогите! — крикнул я, и мы вдвоем навалились на лом.
Я сильный человек, поэтому почувствовал слепую ярость, когда камень не поддался. Что, если крышка захлопнется? Новым ударом кирки я вбил лом еще глубже и, используя его как рычаг, мы навалились изо всех сил. Камень немного сдвинулся, и мы в изнеможении остановились, чтобы передохнуть.
С потолка свисал обрывок ржавой цепи, на которую когда-то вешали лампу. Взобравшись на саркофаг, я быстро привязал к ней фонарь.
— Теперь продолжим! — сказал я, и мы снова стали двигать крышку.
Она приподнялась, и мы начали ее раскачивать, пока она не потеряла равновесие и не упала в противоположную сторону. От грохота, как нам показалось, сотряслись стены, и я на мгновение оглох, в то время как с потолка на нас падал дождь из осыпавшейся штукатурки. Наконец мы взяли себя в руки, наклонились над саркофагом и заглянули внутрь.
Свет фонаря ярко освещал то, что было внутри, и мы увидели — как передать это? — мы увидели там, среди истлевших тряпок, тело прекрасной женщины, которая лежала как живая, с нежно-розовым лицом, мягкими темно-красными губами и грудью цвета перламутра, словно приподнимавшейся, как если бы женщина сладко спала. Сгнившие лохмотья, в которые она была завернута, составляли жуткий контраст с ее прекрасными формами, свежими, как утро! Руки были вытянуты вдоль тела, розовые ладони слегка повернуты наружу, глаза закрыты так умиротворенно, как у спящего ребенка, а длинные волосы, сиявшие в тусклом свете фонаря подобно красному золоту, заплетены в мелкие косички и тщательно уложены вокруг головы, лишь надо лбом из прически выбивались непослушные завитки. Я мог поклясться, что в голубых венах на ее божественно прекрасной груди течет живая горячая кровь!
Мы остолбенели, и Магнен, задыхаясь, склонился над саркофагом, бледный как смерть, гораздо бледнее, чем когда-либо, не отрывая глаз от почти улыбающегося лица. Я не сомневаюсь, что побледнел не меньше при виде этого необъяснимого зрелища. Пока я смотрел, красные губы, казалось, стали еще краснее. Они и правда стали еще краснее! Между ними показались жемчужные зубы. Раньше их не было видно. И тут по округлому подбородку потекла яркая рубиновая капля и соскользнула на шею. Охваченный ужасом, я смотрел на оживающий труп, пока не отвел глаза, не выдержав этого зрелища. Взгляд мой снова упал на надпись, но теперь я смог увидеть и прочитать ее целиком «К Веспертилии» — было написано по-латыни, и даже в латинском имени женщины было что-то дьявольское. Но самое страшное скрывала греческая надпись τηξαιματοπωιδοξ — «кровопийца, женщина-вампир». А Флавиус — ее возлюбленный — vix ipse sospes, «сам едва спасшийся» из смертельных объятий, похоронил ее здесь и запечатал могилу, надеясь на тяжелый камень и крепкий раствор, чтобы навсегда замуровать прекрасное чудовище, которое он любил.
— Мерзкая убийца! — воскликнул я. — Ты убила Марчелло!
Я вдруг ощутил, как меня охватывает спокойствие мстителя.
— Дайте кирку, — сказал я Магнену.
Говорил я очень тихо. Он подобрал кирку и передал ее мне, словно во сне. Вид у Магнена был совершенно идиотский, на лбу блестели бисерины пота. Я взял нож и отщепил от деревянной ручки кирки отличный заостренный кол. Потом безо всякого отвращения влез в саркофаг. Ноги мои потонули в окутывающей Веспертилию истлевшей ткани, которая рассыпалась под ботинками, как пепел.
Мгновение я смотрел на белоснежную вздымающуюся грудь, где ажурное переплетение вен просвечивало сквозь кожу, подобно бирюзе, и выбирал место, а потом одним ударом глубоко воткнул в нее кол острым концом и придавил каблуком.
Раздался страшный вопль, пронзительный и ужасный, я даже подумал, что сейчас оглохну, но и тогда не почувствовал страха. Бывают минуты, когда мы становимся особенно сильны духом. Я замер, вглядываясь в ее лицо, которое на глазах менялось, эти изменения были страшными и — последними!
— Грязная вампирша! — размеренно и гневно произнес я. — Больше ты никому не причинишь вреда!
И, не оглядываясь на это проклятое лицо, выбрался из ужасной могилы.
Мы подняли Марчелло и медленно понесли его по крутой лестнице. Это оказалось трудной задачей, поскольку проход был узкий, а тело окоченело. Я заметил, что до конца второго пролета ступеньки были древние, а более поздний туннель наверху оказался несколько шире. Выбравшись на поверхность, мы увидели гвардиано, лежавшего на каменной скамье. Он не хотел остаться без вознаграждения. Я дал ему несколько франков.
— Видите, мы нашли синьора. — Я старался говорить непринужденно. — Он очень слаб, мы отнесем его в экипаж.
Я закрыл лицо Марчелло носовым платком, но гвардиано понял, что он мертв. Окоченевшие ноги говорили сами за себя, но итальянцы не любят впутываться в подобные дела. Они боятся полиции, как дети.
— Бедный синьорино! — сказал гвардиано. — Он очень болен. Лучше отвезти его в Рим.
Пока мы шли с нашей ношей по падубовой аллее, он держался от нас подальше и даже не подошел к воротам, чтобы его не заметил кучер, дремавший на козлах. Мы с трудом втащили тело Марчелло в коляску. Возница обернулся и с подозрением посмотрел на нас. Я объяснил, что наш друг очень плох, и сунул ему золотой, велев ехать на виа дель Говерно Веккьо. Он взял деньги и хлестнул лошадей, чтобы поскорее добраться до места. Мы сидели в коляске, поддерживая твердое тело, которое подпрыгивало на каждом ухабе, как сломанная кукла. Наконец мы добрались до виа дель Говерно Веккьо. Никто не видел, как мы внесли Марчелло в дом. У двери не было ступенек, и мы остановились поближе к входу, чтобы скрыть свою ношу. Мы внесли тело в комнату, положили на кровать и заметили, что глаза уже закрыты. Наверное, они прикрылись от дорожной тряски, хотя это едва ли возможно. Квартирная хозяйка повела себя так, как и следовало ожидать, ведь я уже говорил, что знаю итальянцев. Она тоже сделала вид, что синьор очень болен, и предложила привести доктора, а когда я решился сказать ей, что он умер, заявила, что это, должно быть, случилось только что, поскольку она видела, как он посмотрел на нас и снова закрыл глаза. Она всегда говорила, что он слишком мало ест и непременно заболеет. Да, его свели в могилу слабость и дурной воздух, к тому же он слишком много работал. Мы с радостью согласились с ее фантазиями, так как не хотели связываться с полицией, и она побежала разносить новость по кварталу.
Так умер Марчелло Соувестре, и так закончила наконец свой земной путь кровопийца Веспертилия.
Осталось рассказать немногое. Марчелло, успокоенный и красивый, лежал на кровати. Проститься с ним пришли студенты, они стояли и молча смотрели на него, а потом опустились на колени, чтобы помолиться, совершили крестное знамение и навсегда оставили его.
Мы поспешили на виллу Медичи, где спал Детайе, и сестра Клавдий смотрела на него с довольным выражением обычно строгого лица. Она бесшумно поднялась, когда мы вошли, и встретила нас на пороге.
— Он поправится, — мягко сказала она.
Сестра оказалась права. Когда Детайе проснулся и открыл глаза, он сразу узнал нас.
— Слава богу! — выдохнул Магнен.
— Я был болен? — спросил Детайе очень слабым голосом.
— Всего лишь лихорадка, — поспешил ответить Магнен. — Но все позади. Вас пришел навестить месье Саттон.
— А Марчелло приходил? — был следующий вопрос.
Магнен смотрел на него не отрываясь.
— Нет, — только и ответил он, надеясь, что выражение его лица доскажет остальное.
— Неужели он и правда умер?
Магнен наклонил голову.
— Бедный друг! — пробормотал Детайе, опустил тяжелые веки и снова уснул.
Спустя несколько дней после похорон Марчелло мы отправились в Винья-Мардзиали, чтобы забрать вещи, которые ему принадлежали. Когда я аккуратно собирал рукописную партитуру оперы, мой взгляд упал на один отрывок. Он показался мне похожим на тот, что Детайе постоянно напевал в бреду; я его записал. Как ни странно, когда я позже напомнил ему о той мелодии, для него это стало новостью. Детайе заявил, что Марчелло не позволил ему заглянуть в рукопись. Что касается бюста, спрятанного в другой комнате, мы не стали его тревожить и оставили разрушаться вдали от людских глаз.
Элиза Линн Линтон (1822–1898) родилась в Кесвике, графство Камбрия, в семье священника. Женщина независимых взглядов, она в 1845 году самостоятельно отправилась в Лондон в качестве протеже поэта Уолтера Сэвиджа Лэндора.
Опубликовав несколько романов, не имевших особого успеха, она сменила литературные занятия на ремесло журналиста и стала сотрудничать в газете «Морнинг кроникл» и журнале «Круглый год», который издавал Чарльз Диккенс. В 1858 году она вышла замуж за У. Дж. Линтона, знаменитого поэта и гравера по дереву; спустя десятилетие они развелись, но, по-видимому, оставались в хороших отношениях, так как она взяла на воспитание одну из его дочерей от первого брака. После развода ее бывший муж эмигрировал в США, и Линтон вернулась к беллетристике, на сей раз добившись широкой известности благодаря таким романам, как «Подлинная история Джошуа Дэвидсона» (1872) и «Кристофер Киркленд» (1885), — в значительной мере автобиографическим, несмотря на то что повествование в них ведется от лица мужчины. Ее взгляды нередко приводили исследователей в замешательство: сильная женщина с ярко выраженной индивидуальностью и независимым стилем поведения, она вместе с тем была решительной противницей феминистского движения, утверждавшего в общественном сознании образ «новой женщины».
Ее весьма неторопливая, размеренная манера повествования едва ли способна удержать внимание современного читателя, и сегодня книги Линтон вспоминают редко.
Рассказ «Убийство мадам Кабанель» был впервые опубликован в авторском сборнике «„Шелковая нить“ и другие истории» (Лондон: Чатто энд Уиндус, 1880).
Деревушку Пьевро в Бретани не затронул прогресс, не осветила своим светом наука. Ее жители были простыми, невежественными, суеверными людьми и о благах цивилизации имели так же мало представления, как об учености. Всю неделю они занимались тяжелым трудом, возделывая неплодородную землю, которая давала взамен скудный урожай. По воскресеньям и дням святых посещали мессу в небольшой каменной часовне, безоговорочно принимая на веру все, что говорил им господин кюре, как и многие другие вещи, о которых он не упоминал. Все незнакомое казалось им дьявольским, а не прекрасным.
Единственной связью между жителями деревни и внешним миром, царством разума и прогресса, был месье Жюль Кабанель, истинный хозяин этих мест. Он одновременно исполнял обязанности мэра, мирового судьи и всех публичных должностных лиц. Иногда он ездил в Париж, откуда возвращался с немалым запасом всевозможных новинок, вызывавших зависть, восхищение или страх в зависимости от умственных способностей тех, кто их видел.
Месье Жюль Кабанель не считался красавцем, но душу имел добрую. Это был невысокий, коренастый, непритязательный мужчина со спутанной копной иссиня-черных волос и такой же иссиня-черной бородой. Он был склонен к полноте и любил пожить в свое удовольствие. Некоторые его качества могли возместить недостаток личного обаяния. Он был очень неплохой человек, просто самый обыкновенный и непривлекательный.
До пятидесяти лет он оставался видным женихом, но по-прежнему сопротивлялся попыткам поймать его в сети, которые предпринимали мамаши незамужних девиц, и свято оберегал от посягательств свою свободу и холостяцкую жизнь. Возможно, его красивая экономка Адель несколько способствовала столь упорному нежеланию вступать в брак. Поговаривали, что она захаживает в местный трактир «Вдова настоятеля», но никому и в голову не приходило с ней равняться. Она была гордая и неразговорчивая женщина, со странными представлениями о чувстве собственного достоинства, но возражать ей никто не осмеливался. Так, какие бы слухи ни ходили в деревне, они не достигали ни ушей Адель, ни ее хозяина.
Но вот, весьма неожиданно, Жюль Кабанель, остававшийся в Париже гораздо дольше обычного, приехал домой с женой. У Адель были только сутки, чтобы подготовиться к этому загадочному возвращению; задача казалась трудновыполнимой. Но она сделала все, как всегда, молча и решительно; устроила комнаты так, чтобы хозяину понравилось, и даже добавила к обычным милым украшениям букетик на столе в гостиной.
«Странные цветы для невесты», — удивилась про себя маленькая Жаннетт (деревенская дурочка, которую иногда брали в дом для помощи по хозяйству), заметив гелиотроп, который во Франции называют «вдовьим цветком», алые маки, белладонну и аконит. Такой букет вряд ли подходит для свадьбы, и это знала даже глупая маленькая Жаннетт.
Тем не менее цветы стояли там, куда их поставила Адель; и если месье Кабанель и выразил неудовольствие, скорчив гримасу, то мадам, казалось, ничего не поняла, поскольку улыбнулась с неопределенным и отчасти снисходительным видом, который принимают люди, которые не осознают смысла происходящего.
Мадам Кабанель была иностранка — англичанка, юная, хорошенькая и белокурая, как ангел.
— Дьявольская красота, — сделали заключение пьевронцы со смесью насмешливости и страха, ибо в эти слова они вкладывали гораздо больше значения, чем хотели показать.
Смуглые, худые и низкорослые, они не могли оценить округлых форм, высокого роста и свежего лица англичанки. Они никогда не видели ничего подобного, и поэтому в ее красоте для них было больше зла, нежели добра. Чувство, которое появилось при первом взгляде на мадам, только усилилось, когда все заметили, что хоть она и пришла на мессу вовремя, а это достойно похвалы, но не знала текстов служебника и крестилась неправильно. Поистине дьявольская красота!
— Тьфу! — сказал Мартин Бриоли, старый могильщик на небольшом кладбище. — С ее красными губами, розовыми щеками и пухлыми плечами она похожа на вампира, как будто всю жизнь попивала кровь.
Он изрек это однажды вечером с тяжелым вздохом осуждения, сидя в трактире «Вдова настоятеля». Мартин Бриоли считался самым мудрым человеком в округе, не считая господина кюре, мудрого в своей области, где был не сведущ Мартин, и месье Кабанеля, мудрого в своей области, в которой не были сведущи Мартин и кюре. Он знал все о погоде и звездах, о травах, которые растут на равнинах, и о пугливых диких животных, которые их поедают; он умел предсказывать и с помощью особого приспособления мог найти родник, скрытый глубоко под землей. Он также знал, где искать клад в сочельник, если ты достаточно быстрый и храбрый, чтобы войти в расселину в скале и вовремя из нее выйти; он собственными глазами видел Белых Дам, [7] танцующих в лунном свете, и бесенят, играющих и шаловливо прыгающих у пруда на опушке. И он точно знал, кто из жителей Ла-Креш-эн-Буа — деревни, с которой они враждовали, — мог быть оборотнем, и никто не сомневался в правоте его слов! Эти познания носили по большей части мистический характер; поэтому, если Мартин Бриоли плохо отзывался о ком-то, все подхватывали, если же он говорил о ком-то хорошо — на это не обращали внимания.
Фанни Кемпбелл, которая теперь была мадам Кабанель, ни в Англии, ни где-либо еще не смогла бы привлечь к себе столь пристального внимания, как в таком скучном, невежественном, а следовательно, кишащем сплетнями местечке, как Пьевро. За ее плечами не было никакой романтичной тайны; ее история была достаточно банальна и по-своему печальна. Будучи сиротой, очень юная и очень бедная, она служила гувернанткой. Хозяева поссорились с ней и оставили в Париже, не заплатив, совсем одну и почти без средств. Выйти замуж за такого человека, как месье Кабанель, она могла только мечтать. Прежде Фанни никто не любил, следовательно, ее с легкостью заполучил первый мужчина, который был с нею добр как раз тогда, когда ей грозила нищета. И она приняла немолодого поклонника, который больше подходил на роль отца, чем мужа, с чистой совестью и искренним желанием как можно лучше исполнять супружеские обязанности, не считая себя мученицей или жертвой, подчинившейся жестоким обстоятельствам. Она не знала ни о красивой экономке Адель, ни о ее маленьком племяннике, которому хозяин любезно позволил жить в своем доме и которому кюре давал уроки. Возможно, если бы она знала о них, то дважды подумала бы, прежде чем решиться жить под одной крышей с женщиной, составившей свадебный букет из маков, гелиотропа и ядовитых цветов.
Главной чертой мадам Кабанель был добрый нрав. О нем говорили округлые, мягкие черты ее лица и фигуры, добрые синие глаза и неизменная безмятежная улыбка. Все это еще больше раздражало и без того вздорных французов и тем более вызывало отвращение у Адель. Казалось невозможным рассердить мадам или догадаться, что она оскорблена, когда экономка, по обыкновению, говорила с ней с глубоким презрением; Адель не прекращала попыток поставить мадам на место. Но та принимала надменную сдержанность Адель и то, что она дерзила и продолжала играть роль домоправительницы, с неизменным добродушием; то и дело благодарила Адель, что она так любезно взяла на себя все обязанности по дому.
Благодаря спокойной и размеренной жизни, когда все способности Фанни в некотором роде впали в спячку, когда она наслаждалась существованием, столь отличным от полной лишений и тревог жизни последних лет, как и следовало ожидать, расцвела ее красота, Фанни посвежела и окрепла. Ее губы стали краснее, щеки розовее, плечи еще более пухлыми, чем когда-либо; но пока она расцветала, жители деревушки стали болеть, и даже старики не могли припомнить, чтобы за сезон столько людей заболело и умерло. Хозяин тоже немного прихворнул, а малыш Адольф заболел очень сильно.
Эпидемии болезней в неосушенных деревнях обычное дело во Франции и Англии; французские дети, к сожалению, умирают постоянно. Но Адель это представлялось чем-то сверхъестественным, и, забыв о своей привычке к сдержанности, она взахлеб говорила с каждым встречным и поперечным о таинственной болезни, поразившей Пьевро и дом Кабанеля. Она полагала, что это больше, чем просто болезнь, но не могла ни дать ей название, ни найти средство, которое вылечило бы ее маленького племянника. Она говорила, что творятся странные дела и что в Пьевро с недавних пор все изменилось к худшему. Жаннетт нередко замечала, что Адель сидит, глядя на англичанку с убийственным выражением красивого лица, переводя взгляд со свежего личика и пышного тела иностранки на бледного, чахлого, исхудавшего ребенка. Потом Жаннетт рассказывала, что этот взгляд Адель заставлял ее стынуть от ужаса.
Однажды ночью Адель, словно не в силах больше терпеть, примчалась в дом старого Мартина Бриоли, чтобы тот объяснил ей, что происходит и как от этого избавиться.
— Дело в том, мадам Адель, — сказал Мартин, перетасовав засаленные гадальные карты и выложив их на стол по три, — что тут нечто большее, чем видят люди. Кто-то видит только, что бедный малыш вдруг заболел, это вполне возможно. И в этом нет никакого вреда, причиненного человеком? Господь посылает болезни всем нам и делает мое ремесло прибыльным. Но маленького Адольфа поразил не Господь. Я вижу пожелание злой женщины!
Он снова перетасовал карты и нетерпеливо их разложил. Морщинистые руки дрожали, он произносил слова, которые Адель не могла разобрать.
— Да защитят нас святой Иосиф и все святые! — воскликнул он. — Иностранка, англичанка, та, которую называют мадам Кабанель, — она не законная мадам! О горе!
— Говорите, папаша Мартин! Что вы имеете в виду? — воскликнула Адель, хватая его за руку.
Ее черные глаза смотрели дико, ноздри раздувались, губы — тонкие, изогнутые, трепещущие — раздвинулись, показав маленькие квадратные зубы.
— Повторите ясно, что вы сказали!
— Бруколак! [8] — низким голосом произнес Мартин.
— Я так и знала! — воскликнула Адель. — Я так и знала. Ах, мой Адольф! Будь проклят тот день, когда хозяин привел в дом этого белолицего дьявола!
— Неспроста эти красные губы, мадам Адель, — продолжал Мартин, кивая головой. — Посмотрите на них — они блестят от крови! Я говорил это с самого начала, и карты сказали то же самое. Я вытащил червы и пиковую даму в тот вечер, когда хозяин привез ее, и сказал себе: «Ха-ха, Мартин! Ты на верном пути, парень, на верном пути!» И, мадам Адель, я ни разу с него не свернул! Бруколак! Вот что говорят карты, мадам Адель. Вампир. Смотрите — и увидите, смотрите — и увидите, и поймете, что карты говорят правду.
— А когда мы поймем, Мартин? — хриплым шепотом спросила Адель.
Старик снова перетасовал карты.
— Когда мы поймем, мадам Адель? — переспросил он, растягивая слова. — Вы знаете старый пруд у леса? Старый пруд, где шныряют гномы и где Белые Дамы ломают шеи тем, кто натолкнется на них в лунном свете? Может, Белые Дамы поступят так же с английской женой месье Кабанеля? Кто знает?
— Они могут, — мрачно заметила Адель.
— Смелее, храбрая женщина! — подбодрил ее Мартин. — Они это сделают.
Единственным действительно симпатичным местом в Пьевро было кладбище. Вокруг деревни таинственно разрастался мрачный лес; по широкой равнине можно было идти весь долгий летний день, но так и не дойти до конца. Все это мало подходило для прогулок молодой женщины, как и бедные поля, которые крестьяне с трудом возделывали, выращивая зерновые. Поэтому мадам Кабанель, при всей своей лености, как все англичане, имевшая врожденную любовь к ходьбе и свежему воздуху, довольно часто посещала небольшое кладбище. У нее не было с ним связано никаких сентиментальных чувств. Она не знала никого из покойников, лежавших в узких гробах, и не беспокоилась ни об одном из них; но ей нравилось смотреть на милые клумбы, венки из бессмертника и прочее; кладбище было не так далеко от дома, чтобы прогулка ее утомила. К тому же отсюда открывался прекрасный вид на равнину, темную полоску леса вдали и горы.
Пьевронцы этого не понимали. Они не могли представить, что кто-то в здравом уме будет постоянно ходить на кладбище — не в День поминовения и не для того, чтобы украсить могилы близких, а просто побродить среди гробов и отдохнуть, глядя на равнину и горы за ней.
— Совсем как… — говоривший это, некто Лезуф, вдруг замолчал.
Он сказал это в трактире «Вдова настоятеля», где по вечерам собиралась вся деревня, чтобы обсудить события, произошедшие за день. Главной темой вот уже три месяца, с самого приезда, была мадам Кабанель, ее иноземные привычки, грешное незнание молитвослова и странное поведение. Жители деревни перекидывались шутливыми вопросами: как все это нравится мадам Адель? что станется с малышом Адольфом, когда появится законный наследник? И добавляли, что месье храбрый человек, так как заставил двух диких кошек жить под одной крышей, — и что из этого будет? Наверняка ничего хорошего.
— Она бродила среди могил, совсем как кто, Жан Лезуф? — переспросил Мартин Бриоли и, приподнявшись с места, добавил приглушенно, но вполне отчетливо, так что было слышно каждое слово: — Я скажу, как кто, Лезуф. Как вампир! У мадам Кабанель красные губы и красные щеки, а на ваших глазах погибает маленький племянник мадам Адель. У мадам Кабанель красные губы и красные щеки, и она часами сидит среди могил. Сможете отгадать загадку, друзья мои? Для меня ответ так же ясен, как благословенное солнце.
— Да уж, папаша Мартин, вы нашли правильное слово — как вампир! — задрожав, согласился Лезуф.
— Как вампир! — стонущим эхом отозвались остальные.
— Я первый сказал «вампир», — заметил Мартин Бриоли. — Вспомните, я сказал это первый.
— Верно! Так и было, — ответили все. — Вы сказали правду.
Недружелюбие, с которым встретили и которое сопровождало молодую англичанку с тех самых пор, как она приехала в Пьевро, достигло апогея. Семя, брошенное Мартином и Адель, наконец пустило корни. Пьевронцы были готовы обвинить в неверии и безнравственности любого, кто не согласен с их решением. Они объявили, что симпатичная мадам Кабанель, обыкновенная, ни в чем не повинная молодая женщина с привлекательной наружностью, данной ей природой, и превосходным здоровьем, сосет кровь ребенка и живет среди могил, чтобы сделать своей добычей тех, кого недавно похоронили.
Маленький Адольф становился все бледнее и худее; жестокое летнее солнце сказывалось на полуголодных обитателях грязных хижин, окруженных неосушенными болотами; и прежнее несокрушимое здоровье месье Жюля Кабанеля сильно пошатнулось. Доктор, который жил в Креш-эн-Буа, глядя на все это, покачал головой и сказал, что дело плохо. Когда Адель стала настаивать, чтобы он объяснил, что случилось с ребенком и месье, он уклонился от ответа; вернее, произнес слово, которого никто не понял и не смог повторить. Правду говоря, доктор был недоверчивый человек, у которого все вызывало подозрение. Он выдвигал теории, а затем искал доказательства их правильности. Он предположил, что Фанни тайно отравила и мужа и ребенка; и хотя он ни словом не намекнул на это Адель, она продолжала считать, что во всем виновата мадам Кабанель.
Что до месье Кабанеля, то он был человек без воображения и не подозрительный; человек, который просто смотрел на жизнь и не боялся никого оскорбить; человек эгоистичный, но не жестокий; человек, для которого превыше всего собственное удовольствие, и поэтому он не может представить, чтобы кто-то вступил с ним в противоборство или не желал относиться к нему с любовью и уважением. Однако он любил свою жену, ибо никогда прежде не любил женщину. Грубо скроенный, простой по своей природе, он любил ее со всей силой и страстью глубоко спрятанной поэтической натуры; и если таковая была в нем не слишком сильна, зато ее смело можно было считать подлинной. Но и в него закрались сомнения, когда то Адель, то доктор стали вести с ним загадочные разговоры, одна о дьявольском влиянии, другой (с помощью записок) о том, что ему надлежит быть осторожным, особенно в отношении того, что он ест и пьет, как это приготовлено и кем. Адель постоянно намекала на вероломность англичанок и на то, что светлые волосы и чудесный цвет лица — от дьявола. Несмотря на всю его любовь к молодой жене, непрерывно капавший яд не мог не возыметь действия. Но о его стойкости и преданности говорило то, что это действие все же было очень небольшим.
Однажды вечером, когда мадам, как обычно, отправилась на прогулку, Адель припала к ногам месье Кабанеля.
— Почему вы оставили меня ради нее? — воскликнула она. — Меня, которая любила вас и была вам предана, ради нее, которая гуляет среди могил, пьет вашу кровь и кровь нашего ребенка? Ради нее, у которой только и есть, что дьявольская красота, и которая вас не любит!
Месье Кабанеля словно ударило электрическим током.
— Несчастный глупец, что я наделал! — воскликнул он, прижался головой к плечу Адель и заплакал.
Сердце Адель прыгало от радости. Неужели ее власть будет восстановлена? Неужели она избавится от соперницы?
С того вечера отношение месье Кабанеля к молодой жене изменилось, но мадам Кабанель была слишком легкомысленна и доверчива, а если что и замечала — так она любила мужа не слишком сильно, скорее относилась к нему со спокойным дружелюбием, а потому и не переживала. Она приняла его неприветливость и резкость с таким же добродушием, как и все остальное. Было бы мудрее с ее стороны кричать, устраивать сцены и закатывать месье Кабанелю скандалы. Тогда они лучше поняли бы друг друга; французы любят громко и с удовольствием выяснять отношения.
По природе своей мягкосердечная, мадам Кабанель часто ходила в деревню, предлагая больным свою помощь. Но никто, даже последний бедняк, не встретил ее учтиво и не принял от нее хоть что-то. Если она хотела дотронуться до умирающего ребенка, мать, дрожа, торопливо брала его на руки; если она говорила с больным, его тусклые глаза смотрели на нее со странным ужасом, и он слабым голосом бормотал на местном наречии слова, которых она не понимала. Но одно и то же слово звучало всегда: «Бруколак!»
«До чего же эти люди ненавидят англичан!» — думала она, отворачиваясь, немного обиженная, но слишком флегматичная, чтобы испытывать неудобство или тревожиться.
То же самое происходило дома. Если она хотела сделать что-нибудь для ребенка, Адель яростно отказывалась от помощи. Как-то она грубо выхватила мальчика из рук хозяйки, приговаривая:
— Мерзкий бруколак! Как ты смеешь делать это у меня на глазах?
Однажды, когда Фанни, беспокоясь о муже, предложила приготовить для него чашку крепкого английского бульона, доктор посмотрел на нее так, словно хотел пронзить взглядом. Адель опрокинула кастрюлю.
— Для вас это недостаточно быстро, мадам? — дерзко спросила она, хотя на глаза ей навернулись горячие слезы. — Что ж, сперва вам придется убить меня!
Фанни ни на что не реагировала; она только подумала, что доктор плохо воспитан, так как слишком пристально посмотрел на нее, а Адель ужасная злючка со скверным характером. Английские экономки совсем другие!
Но месье Кабанель, которому рассказали об этой сцене, позвал Фанни к себе.
— Ты ведь не причинишь мне вреда, женушка? — сказал он ласковее, чем обычно в последнее время. — Не сделаешь мне ничего плохого? Ведь ты добра и любишь меня?
— Плохого? Что плохого я могу сделать? — удивилась Фанни, широко открыв свои голубые глаза. — Что плохого я могу сделать моему лучшему и единственному другу?
— А я твой друг? Твой возлюбленный? Твой муж? Ты любишь меня, дорогая? — спросил месье Кабанель.
— Дорогой Жюль, кто мне здесь дороже и ближе? — ответила она и поцеловала мужа.
— Благослови тебя Бог! — пылко сказал он.
На следующий день месье Кабанелю пришлось уехать по срочному делу. Он сказал, что должен отлучиться на два дня, но постарается приехать раньше. И молодая жена осталась одна среди врагов, даже без такой ненадежной охраны, как его присутствие.
Адель ушла. Была темная и жаркая летняя ночь, и малыша Адольфа лихорадило больше, чем днем. К тому же он был очень беспокойным. К вечеру ему стало совсем худо. И хотя Жаннетт были даны строгие указания не позволять мадам до него дотрагиваться, ее напугало состояние мальчика; поэтому, когда мадам вошла в комнату, чтобы предложить свою помощь, Жаннетт с удовольствием избавилась от ноши, которая была для нее слишком тяжела, и позволила леди взять его на руки.
Сидя с ребенком на коленях, Фанни то ворковала, то пела ему колыбельную. Ей показалось, что приступ миновал, и малыш уснул. Но мальчик прикусил себе губу и язык, и теперь из его рта сочилась кровь. Он был симпатичный малыш, а смертельная болезнь сделала его трогательно прекрасным. Фанни наклонила голову, поцеловала бледное спокойное личико — и на ее губах осталась его кровь.
Пока она продолжала склоняться над ним — ее женское сердце тронула тайна собственного будущего материнства, — в комнату быстро вошла Адель в сопровождении старого Мартина и других деревенских жителей.
— Смотрите на нее! — закричала она, хватая Фанни за руку и поднимая ее лицо за подбородок, — смотрите, что она делает! Друзья, взгляните на моего ребенка — он мертвый, мертвый в ее руках, а на ее губах его кровь! Вам нужны еще доказательства? Она вампир, и вы видите это собственными глазами!
— Да! Да! — хрипло заревела толпа. — Она вампир, существо, проклятое Богом, и враг человека! Тащите ее к оврагу! Она должна умереть, как заставила умирать других!
— Умри, как заставила умереть моего мальчика! — сказала Адель.
И многие, кто во время эпидемии потерял родственника или ребенка, повторили за ней:
— Умри, как заставила умереть моего!
— Что все это значит? — спросила мадам Кабанель, поднявшись и представ перед толпой с храбростью истинной англичанки. — Какой вред я причинила хоть одному из вас, зачем вы явились сюда в отсутствие моего мужа, отчего эти злые взгляды и наглые слова?
— Какой вред ты причинила? — воскликнул старый Мартин, подходя к ней. — Ты колдунья, и ты околдовала нашего доброго хозяина. А еще ты вампир, который питается нашей кровью! Разве у нас нет доказательств? Посмотри на свой рот, проклятый бруколак. Вот лежит твоя жертва, которая обвиняет тебя в своей смерти!
Фанни презрительно улыбнулась.
— Я не собираюсь отвечать на ваши безумные обвинения, — сказала она, подняв голову. — Вы мужчины или дети?
— Мы мужчины, мадам, — ответил мельник Легро, — и как мужчины мы должны защитить тех, кто слабее. У нас у всех были подозрения — и у меня больше, чем у других, потому что трое моих малышей ушли в мир иной до срока, — и теперь они подтвердились.
— Я укачивала умирающего ребенка и старалась его успокоить! — заявила мадам Кабанель с невольной горячностью.
— Ни слова больше! — крикнула Адель и потянула ее руку, которую все это время не выпускала. — К пруду ее, друзья, если не хотите увидеть, как умрут все ваши дети вслед за моим ребенком и детьми нашего доброго Легро!
Толпу сотрясла дрожь, раздался стон, прозвучавший как проклятие.
— К пруду! — кричали они. — Пусть демоны заберут ее!
В мгновение ока Адель связала белые руки, форма и красота которых так часто раздражали ее, заставляя ревновать; прежде чем бедная девушка успела закричать, Легро зажал ей рот мускулистой рукой. Хотя уничтожение монстра, по их мнению, не было убийством человека, тем не менее они не хотели слышать крики, казавшиеся вполне человеческими, как и сама мадам Кабанель. Молча и угрюмо ужасный кортеж направился в лес, унося живой груз с завязанным ртом, беспомощный, словно труп. За исключением Адель и старика Мартина, эти люди не были враждебно настроены против мадам Кабанель, скорее их подстегивало непреодолимое желание защитить себя. Они были палачами, а не врагами; и палачами их сделал самосуд, а не закон. Но постепенно толпа таяла, пока их не осталось всего шестеро, в том числе Легро и Лезуф, потерявший единственную сестру.
Пруд был в английской миле от дома Кабанель. Мрачное уединенное место, куда не каждый храбрец отважился бы пойти в одиночку после наступления сумерек, даже в сопровождении кюре; но компания добавляет храбрости, сказал старый Мартин Бриоли; полдюжины крепких мужчин во главе с такой женщиной, как Адель, не побоялись бы даже гномов и Белых Дам.
Они несли свою ношу так быстро, как могли, и все это в абсолютной тишине. Кортеж двигался по торфянику. Один или двое несли факелы; ночь была темной, и в пути могла подстерегать опасность. Они приближались к пруду, и их жертва становилась все тяжелее. Она давно перестала бороться, и теперь лежала в руках своих носильщиков, точно мертвая. Но никто не говорил ни об этом, ни о чем-то другом. Они не обменялись ни словом, и кое-кто из оставшихся уже начал сомневаться, мудро ли они поступили и не стоит ли все сделать по закону. Только Адель и Мартин твердо намеревались довести начатое до конца, да еще Легро. Но он был слаб и по-человечески сожалел о том, что, как он чувствовал, обязан сделать. Что касается Адель, то ревность женщины, мучения матери и суеверный страх не заставили бы ее и пальцем пошевельнуть, чтобы облегчить страдания жертвы или понять наконец, что она самая обыкновенная женщина, а не вампир.
Вокруг становилось все темнее, а расстояние до места расправы — все короче. Наконец они добрались до пруда, куда хотели бросить перепуганного монстра, вампира — невинную бедняжку Фанни Кабанель. Когда они опустили свою ношу на землю, свет факелов осветил ей лицо.
— Великий Боже! — воскликнул Легро и стащил шляпу. — Она мертва!
— Вампиры не умирают, — возразила Адель. — Это только видимость. Спросите папашу Мартина.
— Вампир не может умереть, пока его не заберет дьявол или не похоронят с осиновым колом в сердце, — нравоучительно сказал Мартин Бриоли.
— Я не хочу на это смотреть, — проговорил Легро; то же самое сказали и остальные.
Они вытащили кляп изо рта бедной девушки; и пока она лежала в мерцающем свете, с прикрытыми голубыми глазами и смертельно бледным лицом, в жителях деревни на мгновение проснулось сочувствие, словно над головами прошумел легкий ветерок.
Вдруг все услышали звук конских копыт, доносившийся с равнины. Они посчитали: две, четыре, шесть лошадей; а их только четверо безоружных мужчин, не считая Мартина и Адель. С одной стороны им грозила людская месть, с другой — могущественные и злобные лесные духи. Поэтому храбрость их испарилась, и они потеряли присутствие духа. Легро со всех ног помчался в темный лес, Лезуф последовал за ним. Двое других побежали по равнине, в то время как всадники приближались. Только Адель держала факел высоко над головой, освещая себя, охваченную темными страстями и желанием мести, и труп своей жертвы. Она не хотела ничего скрывать, она сделала свое дело и теперь торжествовала. Всадники подскакали к ней — впереди Жюль Кабанель, а за ним доктор и четверо сельских полицейских.
— Негодяи! Убийцы! — только и сказал Жюль, спрыгнув с лошади и прижавшись губами к бледному лицу жены.
— Хозяин, — обратилась к нему Адель, — она заслужила смерть. Она вампир, она убила нашего ребенка.
— Глупости! — воскликнул Жюль Кабанель, отбрасывая ее руку. — О моя любимая жена! Ты, не причинившая вреда ни человеку, ни зверю, убита людьми, которые хуже, чем животные!
— Она постепенно убивала вас, — возразила Адель. — Спросите месье доктора. Чем болел хозяин, месье?
— Не вмешивайте меня в это чудовищное преступление, — сказал доктор, осматривая умершую. — Чем бы ни болел хозяин, она не должна была здесь лежать. Вы стали ей судьей и палачом, Адель, и вы должны ответить за это по закону.
— Вы тоже так считаете, хозяин? — спросила Адель.
— Я тоже так считаю, — подтвердил месье Кабанель. — Вам придется ответить перед законом за невинную жизнь, которую так безжалостно забрали вы и эти легковерные убийцы, которых вы переманили на свою сторону.
— Разве не надо было отомстить за нашего ребенка?
— Хотите сделать это вместо Бога, женщина? — строго спросил месье Кабанель.
— А как же годы нашей любви, хозяин?
— Они лишь напоминают о ненависти, Адель, — ответил месье Кабанель и повернулся к бледному лицу своей мертвой жены.
— Тогда мое место свободно, — горько воскликнула Адель. — Ах, мой маленький Адольф, как хорошо, что ты ушел раньше!
— Стойте, мадам Адель! — закричал Мартин.
Но прежде чем он успел протянуть руку, Адель, испустив вопль, прыгнула в пруд, где собиралась утопить мадам Кабанель. Они услышали, как ее тело ударилось о воду и с глухим всплеском ушло на дно.
— Против меня нет доказательств, Жан, — сказал старый Мартин державшему его полицейскому. — Я не завязывал ей рот и не тащил на плечах. Я могильщик из Пьевро, и, право же, вы, несчастные создания, после смерти не обойдетесь без моей помощи! Я буду иметь честь вырыть могилу для мадам, даже не сомневайтесь. И, Жан, — зашептал он, — пусть эти богатые аристократы говорят все, что хотят, они ведь ничего не знают. Она вампир, и в нее надо воткнуть осиновый кол! Мне лучше знать! Если ее не пригвоздить к земле, она встанет из могилы и будет пить нашу кровь. Так делают все вампиры.
— Молчать! — рявкнул полицейский. — Отправишься в тюрьму вместе с убийцами. И держи язык за зубами.
— В тюрьму вместе с мучениками и благочестивыми людьми, — возразил старый Мартин. — Так общество вознаграждает своих лучших сограждан!
И с этой верой он жил и умер в Тулоне, до своего последнего дня пребывая в убеждении, что оказал обществу благодеяние, избавив его от чудовища, которое уничтожило бы всех до единого жителей Пьевро, и этим увековечил свое имя. Но Легро и его товарищ Лезуф стали всерьез сомневаться в том, что поступили правильно той темной летней ночью в лесу. Хотя они всегда утверждали, что ни в чем не виноваты, ибо действовали из лучших побуждений, постепенно они перестали верить в старого Мартина Бриоли и его мудрость — пусть правосудие вершится по закону и без их помощи. Они продолжали молоть муку и чинить обувь жителям деревни и жили праведной жизнью, как учил господин кюре и наставляли жены.
Мэри Чолмондели (1859–1925) родилась в Шропшире, половину жизни провела в заботах о больной матери и умерла, так и не выйдя замуж. Несмотря на то что она и ее семья вели довольно уединенную жизнь, они были знакомы со многими литераторами той эпохи. Ее дядя Реджинальд дружил с Марком Твеном, а ее племянница Стелла Бенсон также стала романисткой.
Мэри Чолмондели — автор более дюжины романов, в том числе высоко оцененных читателем детективов «Сокровища Дэнверсов» (1886), «Сэр Чарльз Дэнверс» (1889), «Диана Темпест» (1893) и «Узники» (1906); среди сборников рассказов на различные темы, также принадлежащих ее перу, — «Нижняя ступень» (1908) и «„Любовь всей его жизни“ и другие истории» (1921). Самым известным ее сочинением является сатирический роман «Красное» (1899), одно из наиболее удачных литературных воплощений «Новой женщины» — британского культурного движения 1880 — 1890-х годов, утверждавшего идеи женской эмансипации и резко высмеянного в «Дракуле» Брэма Стокера.
Рассказ «Освободи!» был впервые опубликован в издании «Темпл бар: Лондонский журнал для городских и сельских читателей» в апреле 1890 года. Позднее вошел в американское издание авторского сборника рассказов «Моль и ржа» (Нью-Йорк: Додд и Мид, 1902), однако отсутствует в лондонском издании этой книги, выпущенной в свет в том же году Джоном Мерреем.
Мертвецы — среди нас! Их должна была поглотить холодная земля, но они все еще с нами.
Несколько лет назад я увлекался архитектурой и путешествовал по Голландии, изучая постройки этой интересной страны. В то время я еще не знал, что увлекаться искусством недостаточно. Искусство тоже должно увлечься вами. Я никогда не сомневался, что мой чрезвычайный энтузиазм будет вознагражден. Когда же обнаружил, что искусство — строгая госпожа, которая не собирается немедленно отвечать на мои знаки внимания, естественно, стал поклоняться другой святыне. Помимо искусства, в мире есть и иные вещи. Теперь я садовник-декоратор.
Но в то время, о котором пишу, у меня был настоящий роман с архитектурой. Вместе со мной путешествовал товарищ, который впоследствии стал одним из лучших современных архитекторов. Это был стройный человек с решительным и нервным выражением лица, тяжелой челюстью и неторопливой речью, чрезвычайно поглощенный работой, что вскоре мне показалось утомительным. Он обладал способностью спокойно и уверенно преодолевать препятствия, и в этом ему не было равных. Впоследствии он стал моим шурином, поэтому мне очень хорошо известно это его свойство. Моим родителям мой товарищ сильно не нравился, и они не давали согласия на брак; сестра его совсем не любила и отказывала ему раз за разом; тем не менее он в конце концов женился на ней.
Позднее я стал думать, что одной из причин, по которым он выбрал меня в компаньоны для путешествия, было желание набраться смелости перед тем, что он потом называл «союзом с моей семьей», но в то время мне такая мысль не приходила в голову. Я редко встречал людей, одевавшихся в столь небрежной манере, и тогда, несмотря на июльскую жару, стоявшую в Голландии, он не выходил на улицу без высокого накрахмаленного воротничка, совершенно не подходящего для такой погоды.
Я частенько подтрунивал над его роскошными воротничками, спрашивал, почему он их носит, но ответа не получал. Однажды вечером, когда мы возвращались на нашу квартиру в Миддлберге, я едва ли не в тридцатый раз пристал к нему с этим вопросом.
— За каким дьяволом вы их носите? — спросил я.
— Вы много раз спрашивали меня об этом, — ответил он в своей неторопливой педантичной манере, — но всегда мне было не до того. Теперь я свободен и расскажу вам свою историю.
И он выполнил обещание.
Я записал его рассказ как можно ближе к оригиналу.
Десять лет назад меня попросили сделать научный доклад об английских фресках в Институте британских архитекторов. Я хотел сделать это как можно лучше, не упустив мельчайших деталей, поэтому штудировал множество книг по моей теме и изучал каждую фреску, которую только мог найти. Мой отец, а он был архитектор, оставил мне все свои бумаги и тетради по архитектуре. Я тщательно их изучил и нашел в одной из тетрадей небольшой набросок, сделанный почти пятьдесят лет назад, особенно меня заинтересовавший. Внизу мелким разборчивым почерком отца было написано: «Фреска на восточной стене склепа Приходская церковь. Вет-Вейст-он-зе-Волдз, Йоркшир (через Пикеринг)».
Набросок так меня очаровал, что я решил поехать туда и увидеть фреску своими глазами. Правда, я слабо представлял, где находится Вет-Вейст-он-зе-Волдз, но очень хотел, чтобы мой доклад имел успех. В Лондоне было жарко, и я отправился в неблизкий путь не без удовольствия, взяв с собой единственного спутника — собаку по кличке Брайан, огромное, чрезвычайно пестрое существо.
Я приехал в Пикеринг в Йоркшире после полудня и методом проб и ошибок начал изучать местные направления, пока несколько часов спустя не оказался наконец на маленькой станции в девяти или десяти милях от Вет-Вейст. Ехать было не на чем, поэтому я взвалил чемодан на плечо и пошел по длинной белой дороге, уходившей вдаль через голую местность без единого деревца. Я шел, должно быть, уже не один час по пустоши, поросшей вереском, когда меня догнал доктор и подвез, высадив в миле от пункта назначения. Эта миля показалась мне длинной, и уже совсем стемнело, когда я различил впереди слабое мерцание огней и понял, что добрался до Вет-Вейст. Уговорить кого-то пустить меня на ночлег стоило немалых трудов. Наконец трактирщик предоставил мне постель. Я очень устал, поэтому сразу лег, опасаясь, как бы он не передумал, и заснул под журчание ручейка, протекавшего под моим окном.
На следующее утро я встал рано и после завтрака спросил, как пройти к дому священника. Оказалось, это совсем рядом. В Вет-Вейст все было совсем рядом. Селение состояло из серокаменных одноэтажных домов, построенных здесь и там без всякой системы. Дома были того же цвета, что и каменные стенки, отделявшие поля от соседней пустоши, и мостики через ручей, бежавший по одной стороне широкой серой улицы. Все здесь было серое. Даже церковь — ее невысокую башню я заметил неподалеку, — казалось, была построена из того же серого камня. Как и дом священника, до которого меня провожали гурьбой косматые и неотесанные ребятишки, почти с вызовом бросая на меня и Брайана любопытные взгляды.
Священник оказался дома, и после небольшой заминки меня впустили. Оставив Брайана охранять мои рисунки и чертежи, я направился за лакеем в обшитую панелями комнату с низкими потолками, где у зарешеченного окна сидел старик. Лучи утреннего солнца падали на его седую голову, склоненную над беспорядочно разложенными книгами и бумагами.
— Мистер… — начал он, медленно поднимая глаза и не отрывая пальца от строчки в книге.
— Блейк.
— Блейк, — повторил он и замолчал.
Я сказал, что я архитектор, приехал посмотреть фреску в церковном склепе, и попросил ключи.
— Склеп… — сказал священник и пристально взглянул на меня, приподняв очки. — Склеп закрыт уже тридцать лет. С тех пор как…
Он запнулся.
— Вы меня обяжете, если дадите ключи, — снова сказал я.
— Нет, — покачал он головой. — Никто больше не войдет туда.
— Жаль, — заметил я, — потому что ради этого я проделал немалый путь.
Я рассказал, ему о научном докладе, который меня попросили сделать, и о том, какие трудности мне приходится преодолевать.
Священник заинтересовался.
— А! — сказал он, положил ручку и убрал палец со страницы. — Понимаю. И я когда-то был молод и честолюбив. Судьба то и дело забрасывала меня в какое-нибудь уединенное место, и вот уже сорок лет я забочусь об исцелении душ в этой глуши, хотя уже небезызвестен в литературных кругах. Может быть, вам довелось прочитать мою брошюру о сирийской версии «Трех истинных посланий» Игнатия?
— Сэр, — ответил я, — стыдно признаться, но у меня нет времени на чтение даже очень известных книг. Единственное, что меня интересует, — это искусство. Вы же знаете, ars longa, vita brevis. [9]
— Вы правы, сын мой, — кивнул старик.
Явно разочарованный, тем не менее он смотрел на меня доброжелательно.
— Есть разные дары, и если Господь наделил вас талантом, развивайте его. Не держите под спудом.
Я сказал, что так и сделаю, если он даст мне ключи от склепа. По-видимому, моя настойчивость произвела на старика впечатление, и он задумался.
— Почему бы и нет? — пробормотал он себе под нос. — Молодой человек кажется вполне приличным. А суеверие — не что иное, как неверие в Бога!
Он медленно встал, вытащил из кармана большую связку ключей и отпер дубовый шкаф, стоявший в углу комнаты.
— Они должны быть здесь, — бормотал старик, заглядывая внутрь, — но за эти годы здесь скопилось столько пыли. Посмотрите, сын мой, среди этих пергаментов должны быть два ключа; один железный, очень большой, а другой стальной, длинный и тонкий.
Я поторопился подойти, чтобы помочь, и почти сразу нашел в боковом ящике два связанных вместе ключа, которые старик узнал с первого взгляда.
— Вот они, — обрадовался он. — Длинным открывается первая дверь на нижней ступеньке лестницы, той, что спускается от наружной стены церкви, рядом с мечом, вырезанным в стене. Вторым открывается (с большим трудом, как и закрывается) железная дверь в коридоре, ведущем к склепу. Сын мой, вам для вашей работы на самом деле нужно войти в склеп?
Я ответил, что абсолютно необходимо.
— Тогда возьмите их, — сказал старик, — а вечером принесете обратно.
Я сказал, что мне может понадобиться несколько дней, и попросил разрешения держать ключи у себя до тех пор, пока не закончу работу, но он был непреклонен.
— Кроме того, — добавил священник, — не забудьте запереть первую дверь внизу лестницы, прежде чем отопрете следующую, и обязательно заприте вторую дверь, пока будете внутри. Потом, когда выйдете, заприте и железную дверь, и деревянную.
Я пообещал, что все сделаю, и, поблагодарив, поспешно удалился, довольный, что получил-таки ключи. Брайан и чертежи по-прежнему ждали меня у крыльца, и я ускользнул от бдительных глаз моей свиты из ребятишек, направившись по узкой дорожке, что вела от дома священника к церкви, которая была совсем рядом, окруженная с четырех сторон вековыми тисами.
Церковь меня заинтересовала: судя по всему, ее построили на руинах, поскольку в кладку стен были включены многочисленные фрагменты каменных капителей и арок со следами старинной резьбы. Кое-где были вырезаны кресты, один из них, на большом мече, привлек мое внимание. Пытаясь рассмотреть его ближе, я споткнулся и, глянув под ноги, заметил пролет узкой каменной лестницы, позеленевшей от плесени и мха. Очевидно, это и был вход в склеп. Я быстро спустился по ступенькам, стараясь не упасть, так как они были влажные и скользкие. Брайан последовал за мной, ничто не заставило бы его остаться наверху. Спустившись вниз, я оказался почти в полной темноте, и пришлось зажечь спичку, чтобы найти замочную скважину и подходящий к ней ключ. Деревянная дверь отворилась внутрь довольно легко, хотя земля и мусор у входа говорили о том, что ею не пользовались много лет. Войдя внутрь, что было не просто, так как дверь не хотела открываться больше чем на восемнадцать дюймов, я тщательно запер ее за собой, хотя предпочел бы оставить открытой: не слишком приятно оказаться запертым и в случае чего не иметь выхода.
Я не без труда зажег свечу и, пробравшись по низкому и чрезвычайно сырому коридору, подошел к следующей двери. Возле нее сидела жаба, выглядевшая так, словно прожила здесь не меньше столетия. Когда я опустил свечу к полу, она пристально посмотрела на пламя немигающими глазами и медленно отступила к щели в стене, оставив возле двери маленькую ямку, выдавленную в земле. Я заметил, что эта дверь была железная, с длинным засовом, правда сломанным. Немедленно вставив в замок второй ключ, я с большим трудом открыл заржавевшую дверь и сразу почувствовал на лице холодное дыхание склепа. Оказавшись внутри, я испытал минутную досаду при мысли о том, что надо запереть за собой и эту дверь, но почувствовал, что обязан это сделать. Оставив ключ в замке, я взял свечу и осмотрелся. Это оказалось низкое помещение под крестовым сводом, вырезанным в скале. Сложно было определить, где кончается склеп, поскольку свет пламени, куда бы он ни падал, освещал лишь сводчатые проходы или отверстия, выбитые в скале, которые, скорее всего, когда-то служили семейными склепами. Особенностью склепа Вет-Вейст, о которой нигде не упоминалось, была любопытная композиция из черепов и костей, уложенных примерно на четыре фута в высоту по обе стороны. Черепа были симметрично сложены слева, всего лишь в нескольких дюймах от низкого сводчатого потолка, а справа точно так же были сложены большие берцовые кости. Но фреска! Я напрасно оглядывался, стараясь ее отыскать. Заметив в дальнем углу склепа низкий сводчатый проход, не заложенный костями, я направился туда и оказался в комнате поменьше. Я держал свечу над головой, и первое, на что упал свет, оказалось фреской. Я сразу понял, что она уникальна. Кое-как, дрожащими руками, сложив вещи на грубую каменную полку, по-видимому жертвенник, я стал внимательно рассматривать фреску. Ее закрывала запрестольная перегородка, которая, вероятно, служила алтарем в те времена, когда священники были объявлены вне закона. Фреска относилась к началу пятнадцатого века и идеально сохранилась, так что я мог догадаться по тому, как была положена штукатурка, где художник каждый день начинал работу и где заканчивал, нанося штукатурку на стену и разглаживая мастерком. Фреска представляла собой великолепное изображение Вознесения. Нет слов, чтобы описать охвативший меня восторг, когда я стоял и смотрел на нее, представляя, как открою миру этот потрясающий образец английской фрески. Опомнившись наконец, я открыл сумку с принадлежностями для рисования, зажег все свечи, которые принес с собой, и принялся за работу.
Брайан держался рядом, и хотя я был доволен, что нахожусь не в полном одиночестве и у меня есть хоть какая-то компания, время от времени мне хотелось, чтобы он остался наверху. Брайан казался беспокойным, и даже вид такого множества костей его не утешил. Но наконец, когда я несколько раз подряд подал ему команду, он улегся на каменный пол и остался лежать неподвижно, все еще сохраняя настороженный вид.
Я работал несколько часов, прежде чем прервался и дал отдых глазам и рукам. Тогда-то я впервые обратил внимание, какая глубокая тишина меня окружает. Сюда не доносился ни один звук из внешнего мира. Церковные часы, которые тикали громко и тягуче, когда я спускался по лестнице, не посылали сюда даже еле слышного шепота на своем железном языке. Было тихо, как в могиле. Это и была могила. Те, кто оставался здесь, на самом деле погружались в тишину. Я повторил эти слова про себя, или, скорее, они сами прозвучали у меня в голове.
«Погружались в тишину».
Из задумчивости меня вывел слабый звук. Я сидел, не двигаясь, и слушал. В хранилищах и других подземельях часто попадаются летучие мыши.
Звук повторился — слабый, осторожный, довольно неприятный. Не знаю, какие звуки издают летучие мыши, приятные или нет. Внезапно раздался шум от падения, мгновение тишины, и — почти неуловимый, но отчетливый звук, словно от поворота ключа.
Я оставил ключ в замке, после того как повернул его, и теперь пожалел, что так сделал. Я взял свечу и возвратился в большой склеп. Мне кажется, я не настолько изнежен, чтобы нервничать, услышав шум, происхождение которого неизвестно. Тем не менее, признаюсь честно, я бы предпочел, чтобы такого не происходило. Подойдя к железной двери, я услышал другой отчетливый (я бы сказал, торопливый) звук. И подумал, что допустил большую ошибку. Подойдя к двери и осветив замок, чтобы вынуть ключ, я заметил, что другой ключ, висевший рядом на коротком шнурке, слегка колеблется. Лучше бы никакого шевеления не было, потому что оно показалось мне беспричинным; я положил ключи в карман и повернулся, чтобы продолжить работу. И тут увидел на полу то, что и вызвало шум. Это был череп, очевидно, только что соскользнувший с самого верха одной из горок, сложенных из костей, он откатился в сторону и теперь лежал у моих ног. Место, откуда он упал, было в нескольких дюймах ниже сводчатого потолка в проходе у меня за спиной. Я наклонился, чтобы поднять череп, но сообразил, что могу потревожить другие черепа, если положу его на вершину груды. Да и разбросанные зубы собирать не хотелось. Поэтому я оставил череп там, где он был, и вернулся к работе. Вскоре она так меня захватила, что я очнулся, лишь когда свечи стали догорать и гаснуть одна за другой.
Тогда, с сожалением вздохнув, поскольку закончить не удалось, я повернулся к выходу, чтобы уйти. Бедняга Брайан, который все не находил себе места, подпрыгнул от радости. Когда я открыл железную дверь, он ринулся мимо меня, и через мгновение я услышал, как он скулит, царапается и даже, я бы сказал, бьется в деревянную дверь. Заперев железную, я пошел по коридору как можно быстрее и, едва открыл деревянную, мимо меня будто пронесся вихрь — это по ступенькам промчался Брайан и скрылся из виду. Остановившись, чтобы вынуть ключ, я почувствовал себя одиноким и покинутым. Смутное ощущение тревоги, витавшей вокруг, не проходило даже на свободе, под лучами солнца.
День близился к вечеру, и, совершив прогулку к дому священника, чтобы отдать ключи, я уговорил семью трактирщика позволить мне принять участие в их трапезе. Все расположились на кухне. Жители Вет-Вейст были тогда простыми людьми с откровенными и беззастенчивыми манерами, что до сих пор можно встретить в глухих селениях, особенно в йоркширской глубинке; но я понятия не имел, что во времена почтовых марок за пенни и дешевых газет в каком-то уголке Великобритании, пусть и отдаленном, может быть подобное незнание внешнего мира.
Когда я взял на колени соседского ребенка — хорошенькую маленькую девочку с ореолом льняных волос, какого я ни у кого больше не видел, — и стал рисовать ей птиц и животных, обитающих в иных краях, меня немедленно окружила толпа детей. Даже взрослые подходили к двери и наблюдали издали, переговариваясь на неизвестном мне скрипучем наречии, которое, как я потом узнал, называется йоркширским диалектом.
На следующее утро, выйдя из своей комнаты, я почувствовал: в деревне что-то случилось. Когда я подошел к бару, моих ушей достиг гул голосов, а из открытого окна следующего дома донесся пронзительный жалобный вопль.
Женщина которая принесла мне завтрак, была вся в слезах и, отвечая на мои расспросы, сказала, что соседский ребенок, маленькая девочка, которую я держал на коленях накануне вечером, ночью умерла.
Я почувствовал сострадание, которое вызвала у всех смерть маленького существа, а безудержные стенания бедной матери лишили меня аппетита.
Поспешив приняться за дело, я забрал по пути ключи и в компании Брайана снова спустился в склеп, где с упоением рисовал и измерял. В этот день у меня не было времени прислушиваться к звукам, реальным или воображаемым. Брайан тоже казался очень довольным и мирно спал около меня на каменном полу. Я работал, пока не начали догорать свечи, и с сожалением убрал тетради, потому что не успел в этот день закончить работу, хотя очень на это рассчитывал. Придется прийти сюда еще раз, ненадолго. Когда вечером я зашел, чтобы вернуть ключи, старый священник встретил меня в дверях и спросил, не желаю ли я зайти и выпить с ним чаю.
— Успешно ли продвигается ваша работа? — спросил он, когда мы сели в длинной комнате с низкими потолками, где я уже был и где он, похоже, проводил все свое время.
Я кивнул и показал свои рисунки.
— Вы, конечно, видели оригинал? — спросил я.
— Один раз, — ответил он, пристально глядя на листы.
По-видимому, ему не хотелось это обсуждать, и тогда я заговорил о здании церкви.
— Здесь все старое, — сказал он. — Сорок лет назад я был молод и приехал сюда, потому что не имел средств, а меня вынуждали жениться. Меня угнетало, что все здесь такое старое. К тому же это место было очень далеко от мира, по которому я время от времени испытывал такую тоску, что с трудом переносил ее. Но я сам выбрал свою судьбу и вынужден был этим довольствоваться. Сын мой, не женитесь молодым, по любви, которая в это время действительно могущественная сила, она отклоняет сердце от учебы, а маленькие дети заставляют забыть о честолюбивых помыслах. Не женитесь и в среднем возрасте, когда женщина — всего лишь женщина со скучными разговорами, и тогда вы не будете обременены женой в старости.
У меня было свое представление о браке, я считал, что жена — это тщательно выбранный компаньон, имеющий склонность к домашним делам, послушный и преданный, который к тому же может принести хорошее приданое человеку свободной профессии. Но мое мнение, однажды выработанное, я не собирался обсуждать с посторонними, поэтому сменил тему и поинтересовался, неужели во всех окрестных деревнях жизнь такая же патриархальная, как в Вет-Вейст.
— Да, здесь все старое, — повторил он. — Мощеная дорога, что ведет в Дайк-Фенс, — это вьючная тропа, проложенная во времена римлян. Дайк-Фенс недалеко, всего в четырех или пяти милях, селение такое же старое и всеми забытое. Реформация так и не добралась туда. Она остановилась здесь. Поэтому в Дайк-Фенс до сих пор есть и католический священник, и колокол, и поклонение святым. Это возмутительная ересь, что я и объясняю моим прихожанам каждую неделю, предъявляя им истинные доктрины. И, я слышал, этот самый священник так предался Сатане, что проповедовал против меня, говорил, будто я скрываю истину от моей паствы. Но я не обращаю внимания ни на это, ни на его памфлет по поводу «Посланий Климента», где он безуспешно пытается опровергнуть утверждение, касающееся слов святого Асафа, которое я четко сформулировал и убедительно доказал.
Старый священник, по-видимому, оседлал любимого конька, и мне пришлось слушать его некоторое время, прежде чем уйти. Он шел за мной до самой двери, и мне удалось сбежать лишь потому, что старик захромал и отвлекся.
Наутро я пришел за ключами в третий и последний раз, решив уехать пораньше на следующий день. Я устал от Вет-Вейст, к тому же мной овладело какое-то мрачное предчувствие. В воздухе витало ощущение беды — так в прекрасную солнечную погоду чувствуется приближение бури.
Но сегодня, к моему удивлению, в ключах мне было отказано. Однако я не смирился с отказом (это не в моих правилах), и после недолгого ожидания меня проводили в комнату, где, как обычно, сидел священник, вернее, ходил взад и вперед.
— Сын мой, — сказал он с горячностью, — я знаю, зачем вы пришли, но это бесполезно. На этот раз я не могу дать вам ключи.
Я ответил, что, напротив, рассчитываю получить их немедленно.
— Это невозможно, — повторил он. — Я совершил ошибку, чудовищную ошибку. И больше никогда с ними не расстанусь.
— Но почему?
Он помолчал в нерешительности.
— Старый священник Абрахам Келли умер прошлой ночью, — сказал он негромко и помолчал. — Доктор только что приходил рассказать мне об этом случае, который кажется ему загадочным. Я не хочу, чтобы слухи дошли до местных жителей, он рассказал это только мне: на горле старика доктор обнаружил четкие следы удушения. У ребенка были такие же, но менее явные. Никто, кроме доктора, не видел этих следов, и он недоумевает, что бы это могло быть. Я же — увы! — догадываюсь об их происхождении, но это было бы слишком чудовищно, слишком!
Я не понимал, какое отношение все это имеет к склепу, но, желая успокоить старика, осведомился, что именно он считает чудовищным.
— Это долгая история, и, возможно, постороннему человеку она может показаться глупостью, но я все-таки расскажу ее вам, так как чувствую: если не объясню причину, по которой отказываюсь дать ключи, вы не перестанете просить меня об этом.
В самом начале, когда вы интересовались склепом, я сказал, что он закрыт уже тридцать лет, и так оно и было. Тридцать лет назад этот мир покинул некий сэр Роджер Деспард, владетель поместий Вет-Вейст и Дайк-Фенс, последний из рода, который теперь, благодарение Богу, пресекся. Он был человеком мерзостной жизни, не боящимся ни Бога, ни людей, не имеющим сострадания к невинным, и, я думаю, Бог предал его мучениям уже в этом мире, поскольку он многое перенес от своих пороков, особенно от пьянства, и его терзали семь дьяволов. Он ненавидел своих домашних и вообще все, на небе и на земле.
В конце концов чаша его беззаконий переполнилась, он лежал при смерти, и я отправился увещевать его на смертном ложе. Я слышал, что его охватил страх и дьявольские лики тесно обступили со всех сторон, так что очень немногие могли находиться рядом с ним. Но увидев его, я понял, что в душе этого человека нет места раскаянию. Даже находясь при смерти, он насмехался надо мной и моей верой, утверждал, что Бога и ангелов не существует, и проклинал всех. На следующий день, к вечеру, у него началась агония, он бредил, говорил, что его душит дьявол. На столе лежал охотничий нож, и из последних сил он подполз и схватил его. Никто не мог с ним совладать. Он поклялся страшной клятвой, что, даже если ему придется гореть в аду, он оставит одну руку на земле и не успокоится, пока та не заставит истечь кровью из глотки и не задушит другого человека, совсем как сейчас душат его. И он отрезал себе кисть правой руки и никого не подпустил, чтобы остановить кровь. Она залила весь пол и протекла на потолок комнаты внизу. Сразу после этого он умер.
Меня позвали ночью и рассказали о клятве. Я посоветовал не говорить об этом, взял мертвую руку, до которой никто не рискнул дотронуться, и положил в гроб рядом с телом. Я посчитал, пусть лучше он заберет ее с собой: если случится сильно страдать, он сможет протянуть обе руки к Господу. Но история получила огласку, люди были напуганы. Роджера Деспарда похоронили с предками, он был последним из рода, а значит, склеп больше не понадобится. Я запер его и держал ключи у себя, никому не позволяя входить туда. Этот человек действительно вел жизнь, полную зла, и дьявол не был окончательно побежден и брошен в оковах на дно огненного озера. Но со временем вся эта история забылась, как многое за тридцать лет. И когда вы приехали и спросили ключи, моим первым побуждением было отказать вам, но потом я подумал, что это просто суеверие. К тому же я чувствовал, что вы попросите во второй раз, если вам откажут в первый. Вот почему отдал вам ключи, к тому же я видел, что вы требуете их не из праздного любопытства, но единственно из желания совершенствовать данный вам талант.
Старик умолк. Я думал, как мне заполучить ключи в последний раз.
— Я уверен, сэр, — наконец сказал я, — что такой просвещенный и образованный человек, как вы, не может серьезно относиться к нелепым суевериям.
— Это так, — ответил он, — но все же очень странно, что с того момента, как открыли склеп, умерли два человека, причем следы удушения ясно видны на горле старика и немного слабее — на горле ребенка. Крови не было, но во второй раз хватка оказалась сильнее, чем в первый. В третий раз, возможно…
— Подобные суеверия, — наставительно заметил я, — являются следствием недостаточной веры в Бога. Вы как-то сами это сказали.
Я говорил тоном моралиста, который часто оказывает воздействие на людей честных и скромных.
Он согласился, обвиняя себя в том, что недостаточно верует; но даже после этого мне пришлось продолжить борьбу за ключи. Только когда я наконец объяснил ему, что если какое-то зло и было выпущено в первый день, то теперь мое присутствие или отсутствие в склепе уже ничего не изменит, мне удалось настоять на своем. Я был молод, он стар; потрясенный тем, что произошло, он все-таки уступил, и я заполучил ключи.
Не буду отрицать, в тот день я спускался по лестнице со смутным, не поддающимся объяснению омерзением, которое только усилилось оттого, что мне пришлось запереть за собой обе двери. Тогда я впервые вспомнил о слабом бренчании ключа и о прочих звуках, которые слышал в первый день; вспомнил, как упал череп. И направился туда, где он лежал до сих пор. Я уже упоминал, что стены из черепов были такие высокие, что не доставали всего нескольких дюймов до потолка низких сводчатых проходов, ведущих в дальние части склепа. Упавший череп оставил после себя небольшое отверстие, достаточное для того, чтобы просунуть в него руку. Я впервые заметил, что в сводчатом проходе наверху был вырезан герб и полустертое имя Деспард. Это, без сомнения, и был склеп семьи Деспард. Я не мог удержаться от того, чтобы снять еще несколько черепов и заглянуть внутрь, просунув свечу в отверстие как можно дальше. Склеп был полон доверху. Друг на друге громоздились старые гробы, их обломки и рассыпанные кости. Моя решительность угасла от неприятного впечатления, которое произвело на меня это зрелище. Гроб, ближе всех стоявший к сводчатому проходу, был почти целый, лишь по крышке шла глубокая трещина. Я не мог вытянуть руку так, чтобы свет пламени упал на медную табличку, но не сомневался, что это гроб зловещего сэра Роджера. Я положил черепа на место, включая тот, что скатился вниз, и тщательно закончил работу. Проведя в склепе не больше часа, я рад был уйти.
Если бы можно было сразу покинуть Вет-Вейст, я непременно бы сделал это, так как меня охватило непреодолимое желание уехать из этих мест. Но оказалось, на станции останавливается только поезд, на котором я приехал, и в этот день другого не будет.
Подчинившись неизбежному, я гулял с Брайаном до позднего вечера, делал наброски и курил. День был необычайно жаркий, и даже после того как солнце опустилось за выжженную пустошь, стало не намного прохладнее. Не было ни дуновения ветерка. Вечером, устав бродить по тропинкам, я вернулся к себе и, просмотрев свежим взглядом готовый доклад, вдруг принялся за работу, чтобы написать о фреске в Вет-Вейст. Обычно я пишу с трудом, но в тот вечер слова приходили сами собой, и мне оставалось лишь успевать их записывать. Я писал и писал, пока свечи не догорели. Лунный свет показался мне почти таким же ярким, как солнечный, так что я даже попытался писать при нем, но было недостаточно светло.
Пришлось убрать рукопись. Ложиться спать было еще слишком рано, церковные часы только пробили десять, и я сел у открытого окна и высунулся наружу, чтобы подышать свежим воздухом. Это была необыкновенно красивая ночь, я смотрел, возбужденный торопливым письмом и нетерпением, и понемногу успокаивался. Луна, будто очерченная циркулем, скользила по спокойному небу, как под парусом, — если вы позволите мне употребить это поэтическое выражение. Селение было освещено, словно днем; ярко озарилась и церковь в окружении первозданных тисов, а пустоши виднелись довольно смутно, как сквозь вощеную бумагу.
Я долго сидел, облокотившись на подоконник. Было еще довольно жарко. Обычно меня нелегко выбить из равновесия, заставить радоваться или огорчаться. Но в ту ночь, в глухой деревушке на торфяных болотах, когда рядом сидел Брайан, положив голову мне на колено, не знаю отчего, на меня стала наваливаться бесконечная тоска.
Я вспомнил склеп и бесчисленных мертвецов, которые там лежали. Конец человеческой жизни во всем его величии тогда меня не затронул, но теперь казалось, что смерть витает в самом воздухе.
Что проку, спрашивал я себя, в упорном труде? Зачем вкладывать в него душу, тратить молодые годы, прилагать длительные усилия, если в конце концов талант и бездарность, трудолюбие и леность равно окажутся в могиле и одинаково забудутся? Труд ждал меня в течение долгих лет, даже если я не думал об этом, до самого конца, а затем, в качестве награды, — могила. Даже если ценой тяжелого труда я и преуспею, что у меня останется? Могила. Пока руки и глаза еще позволят работать или когда я потеряю силу и зрение, рано или поздно меня ждет одно — могила.
Я не прошу меня извинить за слишком меланхоличные размышления, так как уверен, что они были вызваны влиянием луны, и я предпринимал попытки в этом разобраться. Луна в разных четвертях всегда оказывала определенное влияние на то, что я назвал бы поэтической стороной моей натуры.
Я очнулся, только когда луна оказалась прямо напротив меня, и, оставив окно открытым, взял себя в руки, разделся и лег.
Уснул я почти сразу, но не думаю, что проспал долго. Меня разбудил Брайан. Он низко и глухо рычал, как иногда делал во сне, зарываясь носом в подстилку. Я прикрикнул на него, а когда это не возымело действия, заворочался в постели, нащупывая спичечный коробок или еще что-нибудь, чтобы бросить в собаку. Луна освещала комнату, я посмотрел на пса и увидел, что тот поднял голову, проснувшись. Я сделал ему замечание и собрался заснуть, но он снова стал утробно и свирепо рычать, разбудив меня окончательно. Теперь он встряхнулся, встал и начал бродить по комнате. Я сел в кровати и позвал собаку, но она не обратила на меня ни малейшего внимания. Вдруг я увидел, что Брайан резко остановился в лунном свете, оскалился и припал на передние лапы, наблюдая за чем-то в воздухе. Я с ужасом смотрел на него. Он сошел с ума? Глаза от злобы налились кровью, головой он водил из стороны в сторону, словно следил за быстрыми перемещениями врага. Внезапно он превратился в разъяренный клубок, подпрыгнул и большими прыжками помчался ко мне через комнату, натыкаясь на мебель. Глаза его бешено вращались, зубы клацали, пытаясь ухватить что-то в воздухе. Он взбесился. Я вскочил с постели и бросился к собаке, хватая ее за горло. Луна скрылась за облаком, но в темноте я чувствовал, что Брайан пробует дотянуться до меня, клыки почти доставали до моего горла. Меня душили. Собрав все силы, я схватил его за горло и потащил по комнате, чтобы разбить ему голову о железную ножку кровати. Это был мой единственный шанс. Я чувствовал, как по шее у меня течет кровь. Я задыхался. Через несколько секунд отчаянной борьбы я ударил пса головой о ножку кровати и услышал хруст черепа. Я ощутил, как он содрогнулся и застонал, и тут же лишился чувств.
Когда я пришел в себя, то лежал на полу, окруженный жильцами, мои руки, в чем-то красном, все еще сжимали горло Брайана. Кто-то поднес свечу, и сквозняк из окна заставил пламя дрогнуть. Я посмотрел на Брайана. Он был мертв. Кровь из его разбитой головы сочилась у меня по рукам, В большой пасти он держал что-то, чего я не мог рассмотреть в тусклом свете.
Свечу поднесли еще ближе.
— О боже! — вскричал я. — Вот! Смотрите! Смотрите!
— Он обезумел, — сказал кто-то, и я снова упал в обморок.
Я был болен около двух недель и не приходил в себя. Об этом потерянном времени я и теперь не могу думать без горького сожаления. Очнувшись, я обнаружил, что старый священник и жильцы ухаживали за мной. Сколько раз я слышал рассуждения о том, что в мире нет добра, но со своей стороны могу честно сказать, что видел в жизни столько добра, что вряд ли когда-нибудь смогу отплатить тем же. Деревенские жители очень трогательно относятся к заболевшим путешественникам.
Я не мог оставаться спокойным, не поговорив с доктором, который нанес мне визит и уверил, что в назначенный день я буду в состоянии сделать доклад. Это успокоило меня, и я успел рассказать ему, что видел, прежде чем снова лишиться чувств. Доктор внимательно меня выслушал и убежденно сказал, что это, скорее всего, галлюцинация, вызванная шоком от внезапного бешенства собаки.
— Вы видели ее, после того как она сдохла? — спросил я.
Доктор ответил утвердительно. Пасть была вся в крови и пене, зубы судорожно сжаты. Но поскольку сильная жара, по-видимому, стала причиной необычайно опасного бешенства, он сразу предал труп земле.
Мой товарищ умолк, так как мы подошли к дому и стали подниматься по лестнице. Потом он зажег свечу и медленно опустил воротничок.
— Смотрите, следы видны до сих пор, — сказал он. — Но я совсем не боюсь умереть от бешенства. Мне сказали, что такие необычные шрамы не могли оставить зубы собаки. Присмотритесь, и вы увидите пять отпечатков пальцев. Вот поэтому я и ношу высокие воротнички.
Амброз Гвиннет Бирс (1842–1914) родился в округе Мейгс, штат Огайо, и воспитывался в городе Элкхарт, штат Индиана; он был десятым из тринадцати детей в семье, эксцентричный отец которой дал всем своим отпрыскам имена, начинавшиеся на букву «А». Когда началась Гражданская война, Бирс вступил добровольцем в ряды армии северян и вскоре после участия в сражении при Шайло получил звание первого лейтенанта.
Каждое мгновение его жизни и каждое написанное им слово, кажется, проникнуты мрачностью и цинизмом, благодаря которым он заслужил прозвище «Бирс с горчинкой». Почти десять лет он вел колонку в издававшейся Уильямом Рэндольфом Херстом газете «Сан-Франциско экзаминер», сделавшись за это время одним из самых серьезных и влиятельных американских журналистов.
Сегодня его помнят главным образом как автора поразительного «Словаря сатаны», согласно которому святой — это «мертвый грешник в пересмотренном издании», обласкать — значит «породить неблагодарность», а рождение — «первое и наихудшее из несчастий». Самый известный его рассказ — «Случай на мосту через Совиный ручей», в котором приговоренному к смерти пленнику за мгновение до того, как веревка ломает ему шею, кажется, будто он спасся, — был трижды экранизирован и дважды адаптирован для телевидения (Родом Серлингом, а впоследствии Альфредом Хичкоком).
В 1913 году Бирс отправился в качестве корреспондента в охваченную революцией Мексику, где примкнул к повстанческой армии Панчо Вильи. Его последнее письмо, адресованное другу, было написано 26 декабря 1913 года; затем он исчез, и обстоятельства этого исчезновения — одного из самых знаменитых в истории США — по сей день остаются необъясненными.
Рассказ «Смерть Хэлпина Фрейзера» впервые был напечатан в авторском сборнике «Может ли это быть?» (Нью-Йорк: Касселл, 1893).
Ибо перемена, творимая смертью, куда больше, чем было показано. И хотя чаще возвращается вспять душа усопшего, являясь взорам живущих и для того принимая облик покинутого ею тела, есть достоверные свидетельства, что тело, оставленное душой, ходило среди людей. И те, кто повстречался с ним и оставался жив, утверждали, что подобный ходячий труп лишен всех естественных привязанностей и даже воспоминаний о них — у него остается одна лишь ненависть. Известно также, что порой душа, бывшая в бренной жизни доброй, становится злой по смерти.
Однажды темной ночью посреди лета человек, спавший в лесу глубоким сном без сновидений, внезапно проснулся, поднял голову с земли и, поглядев несколько мгновений в обступавшую его черноту, произнес: «Кэтрин Ларю». Он не добавил к этому ничего, и ему было совершенно невдомек, откуда эти слова взялись у него на языке.
Человека звали Хэлпин Фрейзер. Он проживал в Сент-Хелене, а где он проживает ныне — большой вопрос, ибо он умер. Если ты запросто укладываешься спать в лесу, не имея под собой ничего, кроме сухих листьев и сырой земли, а над собой — ничего, кроме ветвей, с которых упали листья, и небес, с которых низверглась земля, то ты вряд ли можешь рассчитывать на особенное долголетие; а Фрейзеру уже исполнилось тридцать два. В этом мире есть люди, миллионы людей, и едва ли не самых лучших, которые считают этот возраст весьма преклонным. Я говорю о детях. Тому, кто смотрит на жизненную переправу с пристани отправления, любой паром, который отплыл достаточно далеко, кажется почти достигшим противоположного берега. Впрочем, я отнюдь не утверждаю, что Хэлпин Фрейзер умер от простуды.
Весь день он провел в холмах в западной части долины Напы, охотясь на голубей и прочую мелкую дичь. Под вечер сделалось пасмурно, и в сумерках он потерял ориентировку; и хотя он знал, что всегда надо идти под уклон — это лучший способ выбраться, если заблудился, — он так и не успел до темноты найти тропу, и ночь застала его в лесу. Не в силах продраться сквозь заросли толокнянки и других кустов, удрученный и до предела уставший, он улегся на землю под большим земляничным деревом и уснул как убитый. Через несколько часов, в самой середине ночи, один из таинственных посланцев Господа, скользя на запад вместе с первым проблеском рассвета во главе неисчислимой рати своих сподвижников, шепнул будоражащее слово на ухо спящему, который сел и произнес, сам не понимая почему, имя, которого не знал.
Хэлпин Фрейзер не был ни философом, ни ученым. То обстоятельство, что, пробудившись ночью от глубокого сна посреди дремучего леса, он вслух произнес имя, которого не было у него в памяти и которое едва ли ухватило его сознание, не вызвало в нем пытливого желания исследовать этот феномен. Он просто подумал, что тут что-то не так, и по его телу пробежала легкая дрожь, вполне объяснимая ночной прохладой; после этого он опять лег и уснул. Но теперь уже он видел сон.
Ему снилось, что он идет по пыльной дороге, которая отсвечивает белым в густеющих летних сумерках. Откуда, куда и зачем он идет по ней — ничего этого он не знал, хотя происходящее казалось ему простым и естественным, как обычно бывает во сне, — ведь в Стране Закрытых Глаз нет места тревожному удивлению и критический разум отдыхает. Вскоре он приблизился к развилке; от проезжего пути ответвлялась менее торная дорога, по которой, показалось ему, давно никто не ходил, ибо идущего подстерегала какая-то беда; несмотря на это, он свернул на нее без колебаний, влекомый властной необходимостью.
Двигаясь вперед, он почувствовал, что в пути его сопровождают некие невидимые существа, природу которых он никак не мог разгадать. Из-за деревьев по обе стороны дороги до него долетали прерывистые, невнятные шепотки на чужом наречии, которое, впрочем, он отчасти понимал. Ему казалось, что он улавливает обрывки чудовищного заговора против его тела и души.
Уже давно наступила ночь, но бесконечный лес, сквозь который он шел, был пронизан бледным сиянием, не имеющим видимого источника, — ничто в этом таинственном свете не отбрасывало тени. Лужица в старой колее — в таких всегда скапливается дождевая вода — блеснула алым. Он наклонился и погрузил в нее руку. Пальцы его окрасились — то была кровь! И тут он увидел, что она разлита повсюду. Широкие листья трав, буйно разросшихся по краям дороги, были покрыты пятнами.
Сухую пыль между колеями испещряли красные ямки, как после кровавого дождя. На стволах деревьев виднелись большие алые потеки, и кровь росой капала с их ветвей.
Он смотрел на все это со страхом, который вполне уживался в нем с чувством закономерности происходящего. Ему казалось, что он терпит наказание за некое преступление, суть которого, несмотря на сознание вины, он никак не мог припомнить. Муки совести усиливали окружавший его ужас. Тщетно листал он в памяти страницы жизни в обратную сторону, силясь добраться до рокового прегрешения; события и образы теснились в его мозгу, одна картина сменяла другую или переплеталась с ней, рождая невнятицу и хаос, — но то, что он искал, ускользало от него. От сознания неудачи страх его возрастал: ему чудилось, что он убил человека во тьме — неизвестно кого, неизвестно зачем. Положение его было ужасно: беззвучно разливавшийся таинственный свет таил в себе невыразимую угрозу; ядовитые растения и деревья тех пород, что, по народным поверьям, враждебны человеку, обступали его, не таясь; со всех сторон доносились зловещие шепоты и вздохи существ не нашего мира — и наконец, не в силах более терпеть, в страстном желании рассеять тяжкие чары, сковывавшие его и принуждавшие к молчанию и бездействию, он закричал во всю силу своих легких! Голос его словно рассыпался на бессчетное множество диковинных голосов, которые, бормоча и заикаясь, уносились все дальше и дальше и наконец замерли в лесной глуши; все вокруг осталось по-прежнему. Но попытка сопротивления воодушевила его. Он сказал вслух:
— Я не хочу сгинуть бесследно. По этой проклятой дороге могут пройти и добрые силы. Я оставлю им послание и весть о себе. Я расскажу им о своих обидах и гонениях — я, несчастный смертный, раскаявшийся грешник, кроткий поэт!
Хэлпин Фрейзер, надо сказать, был поэтом, как и раскаявшимся грешником, только во сне.
Вынув из кармана красный кожаный бумажник, одно отделение которого содержало чистые листы бумаги, он обнаружил, что у него нет карандаша. Он отломил от куста веточку, обмакнул в лужу крови и судорожно принялся писать. Но едва он коснулся бумаги кончиком ветки, как из запредельных далей до него донесся дикий, нечеловеческий смех; он словно приближался, становясь все громче и громче, — холодный, бездушный, безрадостный хохот, подобный крику одинокой гагары у полночного озера; вот он усилился до неимоверного вопля, источник которого был, казалось, совсем близко, — и мало-помалу затих, будто издававшее его зловредное существо удалилось обратно за грань нашего мира. Но Хэлпин чувствовал, что это не так, — оно не двигалось, оставаясь тут, рядом.
Душою и телом его стало овладевать странное ощущение. Он не смог бы сказать, какое из его чувств было затронуто — и были ли они затронуты вообще; скорее это походило на непосредственное знание — необъяснимую уверенность в чьем-то властном присутствии, в близости некой сверхъестественной злой силы иной природы, нежели роившиеся вокруг невидимые существа, и более могущественной, чем они. Ему было ясно, что отвратительный хохот исходил именно от нее. И теперь он чувствовал, что она приближается к нему; с какой стороны, он не знал — не смел выяснять. Все его прежние страхи померкли или, вернее, были поглощены гигантским ужасом, всецело его охватившим. Только одна мысль еще билась в нем — мысль о том, что ему надо закончить послание добрым силам, которые, пролетая сквозь заколдованный лес, могут когда-нибудь вызволить его, если ему не будет даровано благословенное уничтожение. Он писал с лихорадочной быстротой, веточка в его пальцах все источала и источала кровь, но вдруг посреди фразы руки его отказались служить и повисли плетьми, бумажник упал на землю; и не в силах двинуться и даже крикнуть, он явственно увидел перед собой белое лицо и безжизненные глаза матери, неподвижно стоящей в могильном облачении!
В детстве и юности Хэлпин Фрейзер жил с родителями в Нэшвилле, штат Теннесси. Фрейзеры были люди зажиточные и занимали достойное положение в обществе — вернее, в тех его осколках, что пережили катастрофу гражданской войны. Их дети получили самое лучшее воспитание и образование, какое только можно было получить в то время и в тех краях, и благодаря усилиям наставников отличались и хорошими манерами, и развитым умом. Но Хэлпин, который был младшим в семье и не мог похвастаться железным здоровьем, был, пожалуй, слегка избалован. Этому способствовали как чрезмерная забота матери, так и небрежение отца. Фрейзер-отец, как всякий южанин со средствами, был завзятым политиком. Дела государственные — точнее говоря, дела его штата и округа — поглощали его внимание почти безраздельно, и голоса членов семьи редко достигали его ушей, оглушенных громом словесных баталий, к которому он нередко присоединял и свой голос.
Юный Хэлпин отличался мечтательным, романтическим характером, был склонен к праздной созерцательности и любил литературу куда больше, чем право, которое должно было стать его профессией. Те из его родственников, кто верил в новомодную теорию наследственности, приходили к выводу, что черты Майрона Бэйна, его прадеда по материнской линии, вновь предстали в Хэлпине взорам луны — того самого светила, влиянию которого Бэйн был при жизни столь сильно подвержен, что выдвинулся в первый ряд поэтов колониальной эпохи. Примечательно, но, кажется, никем еще не подмечено, что, хотя едва ли не каждый из Фрейзеров был гордым обладателем роскошного тома «поэтических трудов» предка (издание, вышедшее на семейный счет, давно уже исчезло из негостеприимной книготорговли), никто, странным образом, не спешил отдать дань великому усопшему в лице его духовного преемника. К Хэлпину скорее относились как к интеллектуальной белой вороне, которая того и гляди опозорит стаю, начавши каркать в рифму. Теннессийские Фрейзеры были народ практичный — не в том весьма распространенном смысле, что их занимали лишь грязные делишки, а в смысле здорового презрения ко всему, что отвлекает мужчину от естественного политического поприща.
Справедливости ради надо сказать, что, хотя в юном Хэлпине довольно точно отразились характер и темперамент знаменитого дореволюционного барда, как их описывают история и семейные предания, о том, унаследовал ли он божественный дар, можно было только гадать. По правде говоря, он ни разу не был замечен в ухаживаниях за музой — более того, он и двух строчек в рифму не смог бы написать, не накликав на свою голову убийственного смеха. Впрочем, никто не мог поручиться, что в один прекрасный миг дремлющий в нем дар не пробудится и рука его не ударит по струнам лиры.
Так или иначе, Хэлпин был довольно странный юноша. С матерью его связывали весьма прочные узы, ибо втайне эта женщина сама была верной поклонницей великого Майрона Бэйна, хотя такт, столь многими справедливо приписываемый ее полу (что бы там ни говорили злостные клеветники, утверждающие, что это не что иное, как лукавство), заставлял ее скрывать свою слабость ото всех, кроме дорогого ее сердцу единомышленника. Общая тайна связывала их еще больше. Да, мать избаловала юного Хэлпина, но и он, без сомнения, сделал все, чтобы ей в этом помочь. С приближением той степени зрелости, какой способен достичь южанин, не интересующийся предвыборными схватками, отношения между ним и его красавицей матерью, которую с раннего детства он называл Кэти, становились все более близкими и нежными. В этих двух романтических натурах с необычайной яркостью проявилось свойство, природу которого обычно не понимают, — преобладание эротического начала во всех привязанностях жизни, способное придать большую силу, мягкость и красоту даже естественной близости кровных родственников. Мать и сын были неразлучной парой, и незнакомые люди часто ошибались, принимая их за влюбленных.
В один прекрасный день Хэлпин Фрейзер вошел к матери в спальню, поцеловал ее в лоб, поиграл ее черным локоном, выбившимся из-под шпильки, и спросил с плохо скрытым волнением:
— Ты не будешь против, Кэти, если я на несколько недель съезжу по делам в Калифорнию?
Кэти незачем было отвечать словами — на вопрос сына помимо ее воли ответили побледневшие щеки. Разумеется, она будет очень даже против; слезы, выступившие в ее больших карих глазах, дали тому дополнительное подтверждение.
— Ах, сынок, — сказала она, заглядывая ему в глаза с бесконечной нежностью, — мне следовало знать заранее. Не зря всю вторую половину ночи я лежала и плакала, потому что в первую половину мне приснился дедушка Майрон; он стоял у своего портрета — такой же молодой и красивый, как на нем, — и указывал на твой портрет, висящий рядом. Я взглянула и не смогла разглядеть твоего лица — тебя нарисовали с покрытым лицом, как мертвого. Твой отец только посмеялся, но мы-то с тобой знаем, мой милый, что подобное так просто не снится. И под краем ткани я увидела у тебя на шее следы чьих-то пальцев — прости меня, но не в наших с тобой правилах скрывать такие вещи друг от друга. Может быть, ты дашь этому сну другое толкование? Может быть, он не означает, что ты поедешь в Калифорнию? А если поедешь, может быть, меня с собой возьмешь?
Следует признать, что это остроумное толкование сна в свете только что открывшихся улик не показалось сыну, который мыслил несколько более логически, вполне удовлетворительным; в ту минуту у него создалось впечатление, что сон предвещает нечто более простое и ощутимое, хоть и менее трагическое, нежели поездка к Тихому океану. Хэлпин Фрейзер был склонен понимать его в том смысле, что ему грозит удушение на родной земле.
— Нет ли в Калифорнии каких-нибудь целебных источников? — продолжила миссис Фрейзер прежде, чем он успел открыть рот, чтобы изложить свое толкование сна. — Я полечилась бы от ревматизма и невралгии. Погляди — пальцы меня совсем не слушаются; похоже, что они беспокоили меня во сне.
Она протянула ему руку, чтобы он убедился сам. Какой диагноз молодой человек поставил и счел за лучшее с улыбкой скрыть, повествователю неизвестно; однако со своей стороны он чувствует себя обязанным сказать, что пальцев более гибких и менее способных причинять по ночам страдания еще не предъявлял для медицинского осмотра ни один пациент, жаждущий, чтобы ему прописали смену обстановки.
В итоге эти двое странных людей, имеющих одинаково странные представления о долге, распрощались: один поехал в Калифорнию, как того требовали интересы клиента, другая осталась дома в соответствии с желанием мужа, которое тот если и испытывал, то вряд ли удосужился внятно высказать.
Однажды темной ночью, прогуливаясь поблизости от сан-францисского порта, Хэлпин Фрейзер неожиданно, к немалой своей досаде и удивлению, заделался матросом. Его, как говорится, «умыкнули» на борт одного весьма и весьма лихого парусника, который тут же отплыл в дальние моря. Несчастия Фрейзера длились дольше, чем само путешествие; корабль выбросило на берег необитаемого острова на юге Тихого океана, и прошло долгих шесть лет, прежде чем спасшихся моряков взяла на борт и доставила в Сан-Франциско одна предприимчивая торговая шхуна.
Хотя кошелек у Фрейзера был тощее некуда, душою он остался так же горд, как в те годы, которые уже казались ему седой стариной. Он не пожелал принять вспомоществование от чужих людей и в ожидании новостей и денег из дома поселился вместе с товарищем по несчастью и спасению поблизости от городка Сент-Хелена; в один из этих дней он и отправился в лес поохотиться и помечтать.
Видение, представшее перед мечтателем в заколдованном лесу, — существо, столь похожее и столь не похожее на его мать, — было воистину ужасно! Оно не пробудило в его сердце ни намека на любовь и тоску по родному дому; ему не сопутствовали ни трогательные воспоминания о блаженном прошлом, ни какие-либо положительные чувства — всепоглощающий страх просто не оставил для них места. Он рванулся было прочь, но ноги его словно налились свинцом, ступни приросли к земле. Руки повисли, как плети; лишь глаза еще повиновались ему, да и их он не осмеливался отвести от безжизненных глазниц призрака, который, он знал, был не душою, лишенной тела, но самым страшным из существ, которыми кишел этот колдовской лес, — телом без души! Этот пустой взгляд не выражал ни любви, ни жалости, ни понимания — ничего, что давало бы малейшую надежду на пощаду. «Апелляция не пройдет», — прозвучала в голове Хэлпина неуместная фраза на профессиональном жаргоне, только усилившая ужас этой сцены; так ужасает гробница, внезапно озаренная огнем сигары.
Бесконечно долго — так долго, что мир, казалось, поседел от старости и греха и заколдованный лес, исторгший из себя страшный призрак и словно исполнивший тем самым свое предназначение, исчез из его сознания со всеми своими образами и звуками, — видение стояло в шаге от него, вперив в него бессмысленно-жестокий взгляд хищника; и вдруг оно вскинуло руки и бросилось на него с безумной яростью! Нападение высвободило в Хэлпине телесную энергию, хотя воля оставалась скованной, как и была; дух его по-прежнему был заворожен, но сильное и ловкое тело, наделенное собственной жизнью, слепой и нерассуждающей, сопротивлялось отчаянно и искусно. Какое-то время он, как во сне, наблюдал со стороны за этим диковинным поединком между мертвым рассудком и машиной из плоти и крови; затем вернулся в свое тело, словно впрыгнув в него, и борющийся механизм обрел направляющую волю, столь же бдительную и яростную, как и воля его отвратительного соперника.
Но под силу ли смертному одолеть существо из его же сновидения? Воображение, сотворившее врага, уже тем самым побеждено; исход сражения определяется его причиной. Все усилия были напрасны; сноровка и упорство, казалось, расточались в пустоте; он уже чувствовал, как ледяные пальцы смыкаются на его горле. Прижатый спиною к земле, он увидел над собой на расстоянии ладони мертвое перекошенное лицо — и все покрылось мраком. Звук, подобный дальней барабанной дроби, — гомон невнятных голосов — резкий крик вдалеке, разом обрубивший все звуки, — и Хэлпину Фрейзеру приснилась собственная смерть.
Теплая ясная ночь сменилась сырым туманным утром. Накануне, ближе к вечеру, у западного склона горы Сент-Хелена, около самой ее вершины, где громоздятся каменистые кручи, можно было увидеть небольшое скопление водяных паров — всего лишь легкое уплотнение атмосферы, не облако, а скорее намек на облако. Это было нечто столь зыбкое, столь эфемерное, столь похожее на сон, что так и хотелось сказать: «Гляди скорей! Через минуту уже ничего не будет».
Через минуту облако заметно увеличилось и сгустилось. Одним краем касаясь вершины, оно простирало противоположный край все дальше и дальше над горным склоном. Оно ширилось как к северу, так и к югу, вбирая в себя маленькие облачка, зависшие над горой на том же уровне, казалось, с единственной целью — быть поглощенными. Оно все росло и росло, и вот уже из долины перестала быть видна макушка горы, и вот уже вся долина накрыта широким непроницаемо-серым полотнищем. В Калистоге, которая находится на краю долины у самого подножия горы, ночь выдалась беззвездная, а утро — пасмурное. Туман опустился на дно долины и пополз на юг, захватывая одно ранчо за другим, и наконец затопил город Сент-Хелена, лежащий в девяти милях от горы. Дорожную пыль словно дождем прибило; с древесной листвы капала влага; птицы притаились в своих гнездах; утренний свет был тусклым и призрачным — все лишилось и цвета, и блеска.
На рассвете двое мужчин вышли из города Сент-Хелена и двинулись в направлении Калистоги. За плечами у них висели ружья, но человеку мало-мальски понимающему сразу стало бы ясно, что это не охотники на зверя и птицу. Это были Холкер, помощник шерифа из Напы, и Джералсон, детектив из Сан-Франциско. Они отправились поохотиться на двуногую и бескрылую дичь.
— Далеко еще? — спросил Холкер; на увлажненной поверхности дороги за ними тянулись светлые сухие следы.
— Белая молельня? С полмили всего, — ответил его спутник. — Кстати, — добавил он, — это и не молельня, и не белая. Это бывшая школа, давно уже серая от старости и запущенности. Когда-то, когда она была еще белая, там иногда собирались верующие, и рядом вы увидите весьма романтическое кладбище. Но угадайте, зачем я вас вызвал, да еще вооруженного?
— Я никогда не докучал вам лишними вопросами и не собираюсь этого делать. Когда найдете нужным, сами скажете. Впрочем, осмелюсь предположить, что нам предстоит арестовать одного из покойников на кладбище.
— Помните Бранскома? — спросил Джералсон, проявив к остроумию спутника то безразличие, которого оно вполне заслуживало.
— Этого парня, который перерезал горло собственной жене? Еще бы. Неделя работы псу под хвост и немалые траты. За его поимку обещали пятьсот долларов, но ищи ветра в поле. Вы что, хотите сказать…
— Вот именно. Все это время он крутился у вас под носом. По ночам он приходит к Белой молельне на старое кладбище.
— Черт возьми! Ведь там могила его жены.
— И вы с вашими людьми должны были догадаться, что рано или поздно он туда явится.
— Казалось бы, туда-то он как раз не должен был соваться.
— Но все другие места вы уже обнюхали как следует. Так что мне ничего не оставалось, как устроить засаду там.
— И вы обнаружили его?
— Как бы не так, это он меня обнаружил! Мерзавец застал меня врасплох, я ноги едва унес. Хорошо, не пропорол меня насквозь. Да, он парень не промах; и если вы нуждаетесь в деньгах, то половины вознаграждения мне вполне хватит.
Холкер добродушно рассмеялся и заметил, что как раз сейчас он в долгу, как в шелку.
— Для начала я просто покажу вам место, и мы разработаем план, — пояснил детектив. — Но я решил, что оружие нам не помешает даже при дневном свете.
— Как пить дать, он псих, — сказал помощник шерифа. — Вознаграждение обещано за его поимку и водворение в тюрьму. А психов в тюрьму не сажают.
Холкера так сильно взволновала эта возможная несправедливость, что он непроизвольно остановился посреди дороги, а когда двинулся дальше, то уже не такой энергичной походкой.
— Похоже на правду, — согласился Джералсон. — Должен признать, что таких небритых, нестриженых, неряшливых, и прочее, и прочее типов я встречал разве только среди членов древнего и достославного ордена бродяг. Но раз уж я в это дело ввязался, я не могу так все бросить. На худой конец удовольствуемся славой. Кроме нас, ни одна живая душа не знает, что он находится по эту сторону Лунных гор.
— Ладно, — сказал Холкер, — давайте уж осмотрим место. — И он прибавил некогда популярное изречение, которое выбивали на могильных камнях: — «Куда и вы ляжете в свой черед», и ляжете очень скоро, если старина Бранском не захочет терпеть столь наглое вторжение. Кстати, я слыхал, что настоящая его фамилия другая.
— Какая же?
— Не помню. Я потерял к мерзавцу всякий интерес, и она вылетела у меня из головы — что-то вроде Парди. Женщина, чье горло он имел неосторожность перерезать, была вдовой, когда он ее встретил. Приехала в Калифорнию искать каких-то родственников — иногда приходится это делать. Но все это, думаю, вам известно.
— Еще бы.
— Но каким чудом вы, не зная настоящего имени, нашли нужную могилу? Человек, от которого я его услышал, говорил, что оно вырезано на изголовной доске.
— Мне неизвестно, какая из могил — ее. — Джералсон с заметной неохотой признал отсутствие в своем плане столь важного звена. — Я осматривал место в целом. Одной из наших задач сегодня будет отыскать эту могилу. Вот она. Белая молельня.
Дорога, которая долго шла среди полей, теперь левым краем прижалась к лесу, состоящему из дубов, земляничных деревьев и гигантских елей, — в тумане смутно и призрачно темнели только нижние части стволов. Подлесок, местами довольно густой, всюду был проходим. Поначалу Холкер не увидел никакой молельни, но, когда они свернули в лес, сквозь туман проглянули ее неясные серые очертания; она казалась очень большой и далекой. Но, пройдя всего несколько шагов, они неожиданно увидели ее совсем близко — потемневшую от сырости постройку весьма скромных размеров. Как большинство сельских школ, она была выдержана в ящично-коробочном архитектурном стиле; фундамент был сложен из камней, крыша поросла мхом, окна без стекол и переплетов зияли пустотой. Это была руина, лишенная всякой живописности, руинам свойственной, — типично калифорнийский суррогат того, что европейские путеводители представляют как «памятники старины». Едва удостоив взгляда это унылое строение, Джералсон двинулся дальше сквозь пропитанный влагой подлесок.
— Сейчас покажу, где он меня засек, — сказал он. — Вот и кладбище.
Там и сям среди кустов стали попадаться оградки, порой всего с одной могилой внутри. Понять, что это именно могилы, можно было по бесцветным камням или догнивающим доскам в изголовье и изножье, накренившимся под всевозможными углами или упавшим на землю, по остаткам штакетника, а нередко — только по осевшим холмикам, покрытым палой листвой. Иной раз место, где лежали останки какого-нибудь несчастного смертного, который, покинув «тесный круг скорбящих друзей», был, в свой черед, ими покинут, — это место не обозначалось ничем, разве что небольшим углублением в земле, оказавшимся более долговечным, чем след в душах «безутешных» близких. Дорожки, если они когда-нибудь тут и были, заросли травой; на некоторых могилах уже вымахали деревья внушительных размеров, корнями и ветвями оттеснившие в сторону могильные ограды. Повсюду был разлит дух гнилости и запустения, который как нельзя более уместен и полон значения именно в селениях забытых мертвецов.
Двое спутников — первым Джералсон, за ним Холкер — решительно прокладывали себе путь сквозь молодую поросль, но вдруг сыщик резко остановился, издал тихий предостерегающий возглас, взял дробовик на изготовку и застыл как вкопанный, пристально всматриваясь во что-то впереди. Его напарник, хотя и не видел ничего, постарался, насколько позволяли заросли, принять такую же позу и замер, готовый к любым неожиданностям Секунду спустя Джералсон осторожно двинулся вперед, Холкер — за ним.
Под огромной разлапистой елью лежал труп мужчины. Молча встав над ним, они принялись разглядывать то, что всегда первым бросается в глаза, — лицо, положение тела, одежду, — в поисках ясного и немедленного ответа на невысказанный вопрос, рожденный сочувственным любопытством.
Мертвец лежал на спине, ноги его были широко раскинуты. Одна рука была выброшена вверх, другая отведена в сторону и согнута в локте, так что костяшки пальцев едва не касались шеи. Оба кулака были крепко стиснуты. Вся поза говорила об отчаянном, но безуспешном сопротивлении — только вот кому или чему?
Рядом лежали дробовик и охотничья сумка, сквозь сетку которой виднелись перья убитых птиц. Повсюду были заметны признаки яростной схватки: молодые побеги сумаха были согнуты и ободраны; по обе стороны от ног трупа прошлогодние листья были разметаны чьими-то, явно не его, ногами; у бедер в земле виднелись две вмятины от человеческих колен.
Что это была за схватка, им стало ясно при взгляде на кожу мертвеца. Если грудь и кисти рук у него были белые, то лицо и шея — темно-багровые, почти черные. Плечи трупа лежали на небольшом возвышении, шея была вывернута под невозможным углом, вылезшие из орбит глаза слепо смотрели вверх, в направлении от ног. Среди пены, наполнявшей разинутый рот, чернел распухший язык. Шея была страшно обезображена — на ней виднелись не просто следы человеческих пальцев, но вмятины и кровоподтеки от двух могучих рук, глубоко вдавившихся в податливую плоть и не ослаблявших свирепой хватки долгое время после смерти несчастного. Грудь, шея и лицо были мокрые, одежда была пропитана влагой; волосы усеяли капельки росы.
Все это спутники увидели и поняли без слов, почти мгновенно. Помолчав, Холкер произнес:
— Бедняга! Худо ему пришлось.
Джералсон тщательно осматривал близлежащий лес, держа дробовик обеими руками, палец — на взведенном курке.
— Чувствуется рука маньяка, — сказал он, шаря глазами по лесным зарослям. — Бранском Парди поработал.
Вдруг Холкер заметил среди разбросанных по земле листьев что-то красное. Это был кожаный бумажник. Он поднял его и открыл. Там оказались листы белой бумаги для заметок, и на первом стояло имя «Хэлпин Фрейзер». На нескольких последующих листах чем-то красным были в спешке нацарапаны с трудом читаемые строки, которые Холкер стал разбирать вслух, пока его напарник продолжал всматриваться в смутные серые очертания обступившего их тесного мирка, вздрагивая от звука капель, то и дело падавших с отягощенных росой ветвей:
Лес чародейный надо мной навис,
Разлито в нем полночное свеченье,
Тут с миртом ветвь сплетает кипарис
В зловещем братстве, в темном единенье.
Дурман и белена цветут у ног,
Коварная топорщится крапива,
Плетет бессмертник траурный венок,
И в три погибели согнулась ива.
Не кличет птица, не гудит пчела,
И свежий ветер листьев не колышет,
Здесь Тишина на землю налегла,
Здесь лишь она одна живет и дышит.
Мне слышатся неясные слова,
Что шепчут призраки о тайнах гроба,
Кровь капает с деревьев, и листва
Во тьме недоброй светится багрово.
Кричу я! Но изнемогает плоть,
Томится сердце, дух и воля стынут,
Громаду зла не в силах побороть,
Стою пред ней, потерян и покинут.
Но вот незримо…
Холкер умолк — читать было больше нечего. Текст обрывался посередине строки.
— Похоже на Бэйна, — сказал Джералсон, который слыл своего рода всезнайкой. Он стоял, рассматривая тело, теперь уже не столь настороженный.
— Кто такой Бэйн? — спросил Холкер без особого любопытства.
— Майрон Бэйн, им зачитывались на заре нашей истории, больше ста лет назад. Страшно мрачный; у меня есть его собрание сочинений. Этого стихотворения там нет — должно быть, забыли включить.
— Холодно, — сказал Холкер. — Пошли отсюда; надо вызвать коронера из Напы.
Джералсон, промолчав, послушно двинулся следом. Обходя небольшое возвышение, на котором лежали голова и плечи убитого, он задел ногой какой-то твердый предмет, скрытый под гниющими листьями, и не поленился вытолкнуть его на свет божий. Это была упавшая изголовная доска с едва различимой надписью «Кэтрин Ларю».
— Ларю, ну конечно! — воскликнул Холкер, внезапно придя в возбуждение. — Да ведь это же настоящая фамилия Бранскома, он Ларю, а никакой не Парди. И разрази меня гром — на меня точно просветление какое нашло, — фамилия убитой женщины была Фрейзер!
— Тут какая-то мерзкая тайна, — сказал детектив Джералсон. — Терпеть не могу подобных штучек.
Вдруг из тумана, словно из бесконечной дали, до них донесся смех — низкий, нарочитый, бездушный смех, не более радостный, чем лай гиены, пробирающейся по ночной пустыне; звук постепенно усиливался, становясь все громче и яснее, все отчетливее и ужаснее, пока им не почудилось, что смех исходит почти от самой границы узкого круга видимости — смех столь неестественный, нечеловеческий, адский, что души видавших виды охотников за людьми преисполнились невыразимого страха. Они не сдернули с плеч ружья и даже не вспомнили о них — от такой угрозы оружием не защититься. Хохот начал стихать, ослабевая так же медленно, как нарастал вначале; достигнув силы оглушительного вопля, от которого чуть не лопались их барабанные перепонки, он теперь словно отдалялся, пока наконец замирающие звуки, механически безрадостные до самого конца, не канули в безмолвие и беспредельность.
Джулиан Готорн (1846–1934), уроженец Бостона, был единственным сыном известного американского писателя Натаниеля Готорна. Его отец в течение нескольких лет занимал пост американского консула в Англии, семья много путешествовала по Европе, и Джулиан, получавший домашнее образование, проявил интерес к рисованию и философии, а затем, по возвращении в США, учился на инженера-строителя в Гарварде. Этот род занятий, однако, ему наскучил, и в конце концов вопреки желанию родителей он избрал для себя писательскую стезю. Компенсируя недостаток дарования наблюдательностью, он написал множество романов и рассказов, значительная часть которых представляет собой образцы детективной, «страшной» и мистической прозы. Многие его рассказы, однажды появившиеся на журнальных страницах, и по сей день не собраны под книжной обложкой.
Первый же написанный им рассказ, «Взаимная любовь, или Незаконное проникновение», был немедленно принят к печати журналом «Харперс уикли», предложившим за него гонорар в 50 долларов; за этим вскоре последовали публикации в «Скрибнере мэгэзин» и «Липпинскоттс мансли мэгэзин». Как журналист Готорн писал о голоде в Индии 1897 года в «Космополитен» и освещал события испано-американской войны 1898 года в «Нью-Йорк джорнал». Неудачно вложив деньги в фермерское хозяйство на Ямайке, он принял участие в литературном конкурсе, написал под псевдонимом (по слухам, за восемнадцать дней) роман «Прирожденный дурак» (издан под его именем в 1896 году) и получил за него премию в 10 тысяч долларов. В 1913 году он был обвинен в почтовом мошенничестве, связанном с фальшивыми горными разработками, и приговорен к году тюрьмы.
Рассказ «Тайна Кена» был впервые опубликован в «Харперс нью мансли мэгэзин» в ноябре 1883 года; позднее перепечатан в авторском сборнике «„Исчезновение Дэвида Пойндекстера“ и другие истории» (Нью-Йорк: Эпплтон, 1888)
Как-то раз прохладным осенним вечером, на исходе последнего октябрьского дня, довольно холодного для этого времени года, я решил зайти на час-другой к своему другу Кенингейлу. Он был художником, а также музыкантом-любителем и поэтом; при доме у него была великолепная студия, где он обыкновенно коротал вечера. В студии имелся похожий на пещеру камин, стилизованный под старомодный очаг усадьбы елизаветинской поры, и в нем, когда того требовала наружная прохлада, ярко полыхали сухие дрова. Было бы как нельзя более кстати, подумал я, зайти в такой вечер к моему другу, выкурить трубку и поболтать, сидя у камелька.
Нам уже очень давно не доводилось вот так запросто болтать друг с другом — по сути дела, с тех самых пор, как Кенингейл (или Кен, как звали его друзья) вернулся в прошлом году из Европы. Он заявлял тогда, что ездил за границу «в исследовательских целях», — чем вызывал у всех нас улыбку, ибо Кен, насколько мы его знали, менее всего был способен что-либо исследовать. Жизнерадостный юнец, веселый и общительный, он обладал блестящим и гибким умом и годовым доходом в двенадцать — пятнадцать тысяч долларов; умел петь, музицировать, марал на досуге бумагу и весьма недурно рисовал — некоторые его портретные наброски были отменно хороши для художника-самоучки; однако упорный, систематический труд был ему чужд. Выглядел он превосходно: изящно сложенный, энергичный, здоровый, с выразительным лбом и ясными, живыми глазами. Никто не удивился отъезду Кена в Европу, никто не сомневался, что он едет туда за развлечениями, и мало кто ожидал в скором времени вновь увидеть его в Нью-Йорке, — ибо он был одним из тех, кому Европа приходится по нраву. Итак, он уехал; и спустя несколько месяцев до нас дошел слух, что Кен обручился с красивой и богатой девушкой из Нью-Йорка, которую встретил в Лондоне. Вот практически и все, что мы слышали о нем до того момента, когда он — довольно скоро и неожиданно для всех нас — снова появился на Пятой авеню; Кен не дал никакого сколь-либо удовлетворительного ответа тем, кто желал узнать, отчего ему так быстро наскучил Старый Свет; все упоминания об объявленной помолвке он пресекал в столь категоричной форме, что становилось ясно: эта тема не подлежит обсуждению. Предполагали, что девушка нашла ему замену, но, с другой стороны, она вернулась домой вскоре после Кена, и, хотя ей не раз делали предложения руки и сердца, она и по сей день не замужем.
Каковы бы ни были истинные причины этого разрыва, окружающие скоро заметили, что Кен по возвращении утратил прежнюю беспечность и веселость; он выглядел мрачным, угрюмым, стремился к уединению, был сдержан и молчалив даже в присутствии своих ближайших друзей. Все говорило о том, что с ним что-то произошло или же он сам что-то совершил. Но что именно? Убил кого-то? Или сошелся с нигилистами? Или это было следствие неудачной любовной истории, которую он пережил? Некоторые уверяли, что уныние Кена не продлится долго. Однако к тому времени, о котором я рассказываю, его мрачность не только не рассеялась, а скорее усилилась и грозила стать постоянным свойством его натуры.
Хотя я дважды или трижды встречал Кена в клубе, в опере или на улице, мне до сих пор не представился случай возобновить наше знакомство. В былые времена между нами существовала более чем близкая дружба, и я полагал, что он не откажется вернуться к прежним отношениям. Но из-за происшедшей с ним перемены, о которой я так много слышал и которая не укрылась и от моих собственных глаз, я ожидал нынешнего вечера не только с радостью, но и с живительным любопытством. Дом Кена находится в двух или трех милях от основной части нью-йоркских жилых кварталов, и, пока я быстрым шагом приближался к нему в прозрачных сумерках, у меня было время перебрать в уме все то, что я знал о своем друге и что мог предполагать о его характере. В конце концов, не таилось ли в глубине его натуры, под покровом его всегдашнего жизнелюбия, нечто странное и обособленное, что могло в благоприятных обстоятельствах развиться в… во что? В тот момент, когда я задал себе этот вопрос, я достиг порога дома; минутой позже я с облегчением ощутил сердечное рукопожатие Кена и услышал приглашение войти, в котором сквозила неподдельная радость. Он втащил меня внутрь, принял у меня шляпу и трость и затем положил руку мне на плечо.
— Рад тебя видеть, — повторил он с необыкновенной серьезностью, — рад тебя видеть и заключить в объятия — и сегодня вечером больше, чем в какой-либо другой вечер года.
— Почему именно вечером?
— О, это не важно. Кстати, даже хорошо, что ты не сообщил мне о своем визите заранее: перефразируя поэта, неготовность — всё. [10] Ну а теперь можно выпить по стаканчику виски с содовой и сделать несколько затяжек из трубки. Мне было бы страшно провести сегодняшний вечер в одиночестве.
— Это посреди такой-то роскоши? — удивился я, оглядывая пылающий камин, низкие дорогие кресла и прочее богатое и пышное убранство комнаты. — Думаю, даже осужденный на смерть убийца обрел бы здесь душевный покой.
— Возможно; однако на данный момент это не совсем моя роль. Но неужели ты забыл, что нынче за вечер? Сегодня — канун ноября, и, если верить преданиям, в эту ночь мертвые восстают из могил, а феи, домовые и прочие призрачные создания обладают большей свободой и могуществом, чем в любое дррое время. Сразу видно, что ты никогда не бывал в Ирландии.
— До этой минуты я полагал, что и ты там ни разу не был.
— Я бывал в Ирландии. Да…
Кен сделал паузу, вздохнул и погрузился в раздумье; впрочем, вскоре он с видимым усилием очнулся и направился к застекленному шкафу в углу комнаты, чтобы взять табак и напитки. Я тем временем бродил по студии, разглядывая наполнявшие ее различные украшения, редкости и диковины. Здесь имелось множество вещей, способных вызвать восхищение и вознаградить внимательного исследователя; ибо Кен был настоящим коллекционером и обладал превосходным художественным вкусом, равно как и средствами культивировать его в себе. Но меня более всего заинтересовали несколько эскизов женской головы, сделанных наспех масляной краской; они находились в укромном уголке студии и, похоже, не предназначались для взоров публики или критики. Их было три или четыре, и на всех было запечатлено одно и то же лицо, но с различных точек зрения и в разном обрамлении. На первом наброске голову скрывал темный капюшон, чья тень не позволяла полностью различить черты лица; на втором девушка, казалось, печально смотрела в решетчатое окно, освещенное бледным светом луны; на третьем она представала в роскошном вечернем платье, с драгоценностями, сверкавшими в волосах, на мочках ушей и на белоснежной груди. Выражение лица тоже было разным: взгляд, сдержанно-проницательный на одном эскизе, становился нежно-манящим на другом, пылал страстью на третьем, а затем в нем начинала играть почти неуловимая озорная насмешка. И на всех изображениях это лицо было исполнено необыкновенного и пронзительного очарования, не уступавшего изумительной природной красоте его черт.
— Ты нашел эту модель за границей? — спросил я наконец. — На тебя явно снизошло вдохновение, когда ты рисовал ее, и я ничуть этим не удивлен.
Кен, который в это время готовил пунш и не следил за моими перемещениями, поднял голову и произнес:
— Я не думал, что их кто-нибудь увидит. Эти эскизы не удались мне, и я собираюсь их сжечь; но я не знал покоя до тех пор, пока не попытался воспроизвести… О чем ты спрашивал? За границей? Да… то есть нет. Все это было нарисовано здесь, в последние полтора месяца.
— Что бы ты сам о них ни думал, это определенно лучшие из тех твоих работ, которые мне доводилось видеть.
— Ладно, оставь их и скажи мне, что ты думаешь об этом напитке. Своим появлением на свет он обязан твоему приходу, и, по-моему, он сейчас попадет куда надо. Я не могу пить один, а эти портреты — не вполне подходящая компания, хотя, насколько я знаю, по ночам она покидает холст и садится вот в то кресло. — Затем, поймав на себе мой вопрошающий взгляд, Кен добавил с торопливой усмешкой: — Сегодня, видишь ли, последняя ночь октября, когда случаются довольно странные вещи. Ну, за встречу.
Мы сделали по большому глотку ароматного дымящегося напитка и одобрительно глянули на стаканы. Пунш был великолепен. Кен открыл коробку сигар, и мы пересели к камину.
— А теперь, — заметил я после непродолжительной паузы, — не помешало бы немного музыки. Кстати, Кен, банджо, которое я подарил тебе перед твоим отъездом, все еще у тебя?
Он так долго не отвечал мне, что я усомнился, расслышал ли он вопрос.
— Оно у меня, — произнес он наконец, — но оно больше никогда не издаст ни звука.
— Оно сломано? И его нельзя починить? Это был превосходный инструмент.
— Оно не сломано, но восстановить его действительно невозможно. Сейчас сам увидишь.
Сказав это, Кен встал, направился в другую часть студии, открыл черный дубовый сундук и вынул оттуда продолговатый предмет, обернутый куском выцветшего желтого шелка. Он протянул его мне, и, развернув ткань, я увидел то, что когда-то, возможно, и было банджо, но сейчас мало походило на этот инструмент. На нем виднелись все признаки глубокой старости. Дерево грифа было изъедено червями и покрыто гнилью. На пожухлой и ссохшейся пергаментной деке зеленела плесень. Обод, сделанный из чистого серебра, стал таким темным и тусклым, что напоминал старое железо. Струны отсутствовали, а большая часть колков выпала из расшатанных гнезд. В целом эта вещь выглядела так, словно она была сделана до всемирного потопа и затем пребывала в забвении на полубаке Ноева ковчега.
— Да, любопытная реликвия, — сказал я. — Где ты ее раздобыл? Я и не подозревал, что банджо изобрели так давно. Ведь ему явно не меньше двухсот лет, а возможно, намного больше.
Кен мрачно усмехнулся.
— Ты совершенно прав, — сказал он, — ему по крайней мере сто лет, и тем не менее это то самое банджо, которое ты подарил мне в прошлом году.
— Едва ли, — возразил я, в свою очередь улыбаясь, — поскольку оно было изготовлено по моему заказу специально в дар тебе.
— Я знаю об этом; но с тех пор прошло два столетия. Я сознаю, что это невероятно и противоречит здравому смыслу, однако это сущая правда. Это банджо, которое было сделано в прошлом году, существовало в шестнадцатом веке и с того времени пришло в негодность. Погоди. Дай мне минуту, и я докажу тебе, что так оно и есть. Ты помнишь, что на серебряном ободе были выгравированы наши имена и проставлена дата?
— Да, и кроме того, там стояла моя личная метка.
— Прекрасно, — сказал Кен и потер обод уголком желтой шелковой ткани. — А теперь смотри.
Я взял у него ветхий инструмент и осмотрел потертое место. Конечно, это было немыслимо, но там значились именно те имена и та дата, которые некогда наказал выгравировать я; и, более того, там виднелась моя личная метка, всего полтора года назад нанесенная мною от нечего делать при помощи старой гравировальной иглы. Убедившись, что никакой ошибки быть не может, я положил банджо на колени и в замешательстве уставился на моего друга. Кен курил, сохраняя мрачное спокойствие и неотрывно глядя на полыхавшие в камине дрова.
— Признаться, я заинтригован, — сказал я. — Ну давай же, признавайся — что это за шутка? Каким образом тебе удалось за несколько месяцев состарить несчастное банджо на целые столетия? И для чего ты это сделал? Я слышал об эликсире, способном противостоять воздействию времени, но, похоже, твое средство, наоборот, заставляет время убыстряться в двести раз в одной конкретной точке пространства — тогда как во всех других местах оно продолжает двигаться своей обычной неспешной поступью. Поведай свою тайну, волшебник. Нет, в самом деле, Кен, как такое могло произойти?
— Я знаю об этом не больше твоего, — ответил он. — Либо ты, я и все прочие люди на свете сошли с ума, либо произошло чудо, столь же необъяснимое, как и любое другое. Как я сам это объясняю? Расхожее выражение, основанное на опыте многих, гласит, что в определенных обстоятельствах, в моменты серьезных жизненных испытаний, мы способны в единый миг прожить годы. Но это не физический, а психологический опыт, который применим только к людям и не может быть распространен на бесчувственные вещи из дерева и металла. Ты думаешь, что все это — какой-то хитроумный обман или фокус. Если так, то я не знаю его секрета. Я никогда не слышал о таком химическом веществе, которое могло бы за несколько месяцев или лет привести кусок дерева в столь жалкое состояние. Но подобного срока и не потребовалось. Год назад в этот самый день и час это банджо звучало так же мелодично, как в день своего появления на свет, а спустя всего лишь сутки — я говорю истинную правду — оно стало таким, каким ты его видишь сейчас.
Это поразительное заявление было сделано с непритворной торжественностью и серьезностью. Кен верил в каждое сказанное им слово. Я не знал, что и думать. Конечно, мой друг мог быть не в своем уме, хотя и не обнаруживал никаких распространенных симптомов помешательства; но, так или иначе, существовало банджо — свидетель, чьи безмолвные показания невозможно было опровергнуть. Чем дольше я размышлял об этой истории, тем более непостижимой она мне представлялась. Мне предлагали поверить, что две сотни лет равны двадцати четырем часам. Кен и банджо свидетельствовали в пользу этого равенства; все земные знания и весь житейский опыт говорили о том, что подобное невозможно. Что было правдой? Что есть время? Что такое жизнь? Я чувствовал, что начинаю сомневаться в реальности всего сущего. Такова была тайна, которую мой друг пытался разгадать с тех пор, как вернулся из-за границы. Неудивительно, что эта тайна его изменила, — скорее следовало удивляться тому, что она не изменила его сильнее.
— Ты можешь рассказать мне все с самого начала? — спросил я наконец.
Кен сделал глоток из стакана с виски и провел рукой по густой каштановой бороде.
— Я еще ни с кем не говорил об этом, — сказал он, — и не собирался когда-либо говорить. Но я попробую дать тебе некоторое представление о том, что со мной произошло. Ты знаешь меня лучше, чем кто бы то ни было; ты поймешь то, о чем я расскажу, насколько это вообще можно понять, и тогда тяжесть, лежащая у меня на сердце, вероятно, будет угнетать меня не так сильно. Ибо, смею тебя уверить, это слишком жуткое воспоминание, чтобы пытаться изжить его в одиночку.
И вслед за этим Кен без долгих околичностей поведал мне историю, которая приводится ниже. Замечу кстати, что он был прирожденным рассказчиком, обладал глубоким, выразительным голосом и мог удивительно усиливать комический или патетический эффект фразы, растягивая отдельные звуки. Его живое лицо также чутко откликалось на различные проявления смешного и серьезного, а форма и цвет глаз позволяли передать множество разнообразных эмоций. Печальный взор Кена был необыкновенно искренним и проникновенным; а когда мой друг обращался к какому-нибудь загадочному месту своего повествования, его взгляд становился неуверенным, меланхоличным, изучающим и, казалось, настойчиво взывал к воображению слушателя. Но его рассказ вызывал во мне слишком сильный интерес, и я не замечал этих оттенков настроений, хотя они, несомненно, оказывали на меня свое влияние.
— Ты помнишь, что я отбыл из Нью-Йорка на пароходе компании «Инман лайн», — начал Кен. — Я высадился на побережье в Гавре и, совершив обычную туристическую поездку по континенту, прибыл в Лондон в июле, в самый разгар сезона. Мне оказали теплый прием, я свел знакомство со многими людьми, приятными в обхождении и известными в обществе. Среди них была и юная леди, моя соотечественница, — ты знаешь, о ком я говорю; я увлекся ею необычайно, и незадолго до отбытия ее семьи из Лондон мы обручились. На время нам пришлось расстаться, так как ей предстояла поездка на континент, а мне хотелось посетить Северную Англию и Ирландию. В первых числах октября я сошел на берег в Дублине и, пропутешествовав по стране около двух недель, оказался в графстве Корк.
Этот край богат на самые чарующие виды, когда-либо открывавшиеся взору человека, и, кажется, не так хорошо известен туристам, как другие, куда менее живописные места. Это также немноголюдный край: за время своих странствий я не видел ни одного чужеземца, да и местные жители встречались мне крайне редко. Казалось невероятным, что такая прекрасная местность может быть столь пустынна. Прошагав дюжину ирландских миль, набредаешь на два-три домика с единственной комнатой внутри, и зачастую у одного или двух из них отсутствует крыша и полуразрушены стены. Немногочисленные селяне, впрочем, приветливы и гостеприимны — особенно когда слышат, что вы прибыли из того земного рая, куда уже перебралось большинство их родственников и друзей. На первый взгляд они довольно бесхитростны и простоваты, однако на деле это такой же странный и загадочный народ, как и всякий другой. Они так же суеверны и так же верят в чудеса, знамения, фей и волшебников, как их предки, которым проповедовал святой Патрик, и вместе с тем это изворотливые, недоверчивые, прагматичные и беспринципные лжецы. Одним словом, за время своего путешествия я не встречал другого народа, общество которого доставляло бы мне такое удовольствие и который вызывал бы во мне столько добрых чувств, любопытства и вместе с тем антипатии.
Наконец я достиг городка на морском побережье, о котором могу сказать лишь, что он находится в нескольких милях к югу от Баллимачина. Мне доводилось видеть Венецию и Неаполь, я путешествовал по Корниш-роуд, я провел целый месяц на нашем острове Маунт-Дезерт, и, признаться, все они, вместе взятые, не столь прекрасны, как этот яркий, полный сочных цветов, серебристого света и нежного мерцания старинный портовый городок, вокруг которого теснятся высокие холмы, а черные подножия прибрежных скал врезаются в прозрачную синеву моря. Это очень древнее поселение, чья история насчитывает столетия. Когда-то в нем проживало две или три тысячи человек; сегодня едва наберется пять-шесть сотен. Половина домов частично или полностью развалилась, многие из тех, что уцелели, пустуют. Горожане сплошь бедны, большинство пребывает в крайней нужде и слоняется по улицам, босиком и с непокрытыми головами, — женщины в причудливых черных и темно-синих накидках, мужчины в таких необычных одеяниях, в которые только ирландцу придет в голову облачиться, дети полуголые. Единственные, кто выглядит прилично, — это монахи, священники и солдаты из крепости, стоящей на гигантских руинах своей предшественницы, которая существовала здесь во времена Эдуарда Черного Принца или в более раннюю эпоху; в ее поросших мхом бойницах виднеются жерла нескольких пушек, из которых солдаты периодически упражняются в стрельбе по утесу на противоположной стороне порта. Гарнизон крепости состоит из дюжины рядовых и трех или четырех офицеров и унтер-офицеров. Время от времени они, вероятно, сменяют друг друга на своих постах — хотя те, что попадались мне на глаза, похоже, успели стать неотъемлемой частью местного пейзажа.
Я остановился в замечательной маленькой гостинице, единственной в этом городке, и пообедал в баре площадью девять на пятнадцать футов, с висящим над каминной полкой портретом Георга I (репродукцией, покрытой для сохранности лаком). На следующий день после ужина в баре — который, без сомнения, является общественной собственностью — появился некий юный джентльмен и заказал себе скромную трапезу и бутылку крепкого дублинского пива. Мы быстро разговорились; оказалось, что это офицер из крепости, лейтенант О’Коннор, превосходный образчик молодого ирландского военного. Выложив мне все, что знал о городке и его окрестностях, о своих друзьях и самом себе, он выразил готовность выслушать любую историю, которую я надумаю ему рассказать; и мне доставило удовольствие помериться с ним в откровенности. Мы сделались закадычными друзьями, заказали полпинты виски «Кинахан», и лейтенант с большой похвалой отозвался о моих соотечественниках, о моей родине и моих сигарах. Когда О’Коннор собрался уходить, я вызвался проводить его — ведь снаружи светила дивная луна — и простился с ним у ворот крепости, пообещав, что завтра вернусь и познакомлюсь с его товарищами. «И смотри, будь осторожен, дружище! — крикнул он, когда я повернулся в сторону дома. — Поверь, это кладбище — страшное место, и вполне вероятно, ты встретишь там женщину в черном!»
Упомянутое кладбище было заброшенным и пустынным местом в непосредственной близости от крепости: некоторые из тридцати-сорока шероховатых надгробных камней еще продолжали кое-как удерживать вертикальное положение, однако многие были настолько покорежены и разрушены временем, что напоминали торчащие из земли бесформенные древесные корни. Кто такая женщина в черном, я не знал и не стал задерживаться, чтобы выяснить это. Меня никогда не терзал страх перед потусторонними силами, и, по правде говоря, хотя мой путь пролегал через труднопроходимую местность, я добрался до гостиницы без каких бы то ни было приключений, если не считать рискованного карабкания по разрушенному мосту, перекинутому через глубокий ручей.
На следующий день я вспомнил о встрече, назначенной в крепости, и не нашел причин пожалеть о своем обещании; и мои дружеские чувства были с лихвой вознаграждены — главным образом, пожалуй, благодаря моему банджо, которое я захватил с собой: оно оказалось для собравшихся в новинку и имело у них большой успех. Главными участниками этого круга, помимо моего друга лейтенанта, были командующий гарнизоном майор Моллой — колоритный бывалый вояка с обветренным лицом, и доктор Дадин, врач, — высокий сухопарый остряк, неистощимый на байки и анекдоты, в рассказывании которых ему не было равных. Слушая его, мы изрядно повеселились и впоследствии еще не раз предавались подобному веселью. Меж тем октябрь быстро подходил к концу, и мне пришлось вспомнить, что я всего-навсего путешествую по Европе и не являюсь жителем Ирландии. Майор, врач и лейтенант единодушно и горячо воспротивились моему предполагаемому отъезду, но, поскольку с этим ничего нельзя было поделать, они устроили в мою честь прощальный ужин в крепости, в канун Дня всех святых.
Как бы мне хотелось, чтобы ты побывал со мной на том ужине и своими глазами увидел, что такое ирландская дружба! Доктор Дадин был в ударе; майор затмевал лучших офицеров из романов Левера; [11] лейтенант, охваченный жизнерадостным весельем, сыпал шутками и отпускал комплименты в адрес местных красоток. Что до меня, я заставил банджо звучать так, как оно не звучало еще никогда, и остальные подхватили исполняемый мотив во всю силу своих легких, подобных которым не часто встретишь за пределами Ирландии. Среди историй, коими потчевал нас доктор Дадин, была легенда о Керне из Кверина и его жене Этелинде Фионгуала, чья фамилия означает «белоплечая». Кажется, девушка сперва была обручена с неким О’Коннором (здесь лейтенант причмокнул), но в брачную ночь была похищена компанией вампиров, которые, похоже, были тогда для Ирландии сущим бедствием. Но в то время, когда они несли ее, бесчувственную, на ужин, где ей предстояло стать не едоком, а едой, [12] юный Керн из Кверина, охотясь на уток, встретил упомянутую компанию и разрядил в нее свое ружье. Вампиры разбежались, и Керн принес прекрасную леди, все еще находившуюся без сознания, в свой дом.
— И кстати, мистер Кенингейл, — заметил доктор, вытряхивая пепел из трубки, — направляясь сюда, вы прошли мимо этого дома. Помните, тот, с темным арочным проходом внизу и большим двустворчатым угловым окном, так сказать, нависающим над дорогой…
— Многоуважаемый доктор Дадин, забудьте вы про дом, — перебил его лейтенант. — Неужели вы не видите — нам не терпится узнать, что случилось с прелестной мисс Фионгуала, храни ее Господь, после того как я отнес ее целой и невредимой наверх…
— Ей-богу, я могу рассказать вам об этом, мистер О’Коннор! — воскликнул майор, взболтав остатки виски в своем стакане. — Этот вопрос должен решаться исходя из общих принципов, как сказал полковник О’Халлоран, когда его спросили, что бы он сделал, если бы был герцогом Веллингтоном и пруссаки не появились бы в решающий момент под Ватерлоо. Клянусь, сказал тогда полковник, что…
— Эй, майор, почему вы перебиваете доктора, а мистер Кенингейл позволяет своему стакану пустовать?.. Храни нас Бог! Бутылка закончилась!
В сумятице, последовавшей за этим открытием, нить рассказа доктора потерялась — без особой надежды вновь ее отыскать; вечер затягивался, и я почувствовал, что пора уходить. Потребовалось некоторое время, чтобы мое намерение дошло до собравшихся, и еще большее время, чтобы его осуществить; так что, когда я, вдыхая свежий прохладный воздух, стоял за воротами крепости и в моих ушах еще звучали прощальные возгласы собутыльников, вокруг была уже глубокая ночь.
С учетом того, сколько я выпил в тот вечер, я на удивление неплохо держался на ногах и потому, когда через несколько десятков футов все же споткнулся и упал, то приписал это не действию виски, а неровности дороги. Когда я поднялся, мне как будто послышался чей-то смех, и я подумал, что это лейтенант, который провожал меня до ворот, потешается над моей неловкостью; но, оглядевшись, я увидел, что ворота заперты и вокруг нет ни души. Более того, этот смех, казалось, раздался совсем близко и, судя по высоте голоса, был скорее женским, а не мужским. По всей вероятности, мне это почудилось: рядом никого не было, и у меня просто разыгралось воображение; иначе надо было признать, что поверье о торжестве бесплотных духов в ночь на Хеллоуин — не поэтический вымысел, а сущая правда. Суеверные ирландцы считают, что споткнуться — это не к добру, но тогда я не вспомнил об этой примете, а если бы вспомнил, то лишь рассмеялся бы про себя. В любом случае, я ничуть не пострадал при падении и не мешкая продолжил путь.
Однако найти дорогу оказалось на удивление трудно — или, лучше сказать, я как будто бы шел теперь неправильной дорогой. Я не узнавал ее; я мог бы поклясться, что вижу ее впервые, — не будь я совершенно уверен в обратном. Луна, хотя и затмеваемая облаками, стояла высоко в небе, однако и ближайшие окрестности, и общий вид округи были мне незнакомы. Справа и слева возвышались темные, молчаливые холмы, а дорога по большей части круто уходила вниз, словно стремясь отправить меня в земные недра. Местность оглашали странные звуки, и временами мне казалось, что я бреду посреди невнятного бормотания и таинственного шепота, а в отдалении, между холмами, снова и снова разносится дикий смех. Из темных теснин и расщелин веяло холодным воздухом, и его бесплотные пальцы легко касались моего лица. Мною стали овладевать серьезное беспокойство и страх, для которых не существовало никакой реальной причины — кроме того, что я запаздывал домой. Повинуясь странному инстинкту, свойственному людям, которые сбились с пути, я прибавил шагу, но то и дело косился через плечо, ощущая за собой слежку. Но ни одной живой души позади меня не было. Правда, луна за это время поднялась еще выше, и медленно плывшие по небу облака отбрасывали на голую долину сумеречные тени, очертания которых порой смутно напоминали гигантские силуэты людей.
Не знаю, как долго я шел, пока не обнаружил с некоторым удивлением, что приближаюсь к кладбищу. Оно располагалось на отроге холма, и вокруг него не было ни ограды, ни какой-либо иной защиты от случайных прохожих. Облик этого места заставил меня усомниться, что я видел его прежде и что передо мной — тот самый погост, который мне не раз доводилось миновать, направляясь к друзьям; последний отделяли от крепости несколько сотен ярдов, а в эту ночь я преодолел расстояние по меньшей мере в несколько миль. Кроме того, когда я подошел ближе, то заметил, что надгробия выглядят не такими старыми и ветхими, как на том кладбище. Но более всего мое внимание привлекла фигура, прислонившаяся или присевшая на одну из огромных каменных плит, что стояла вертикально возле самой дороги. Это была женская фигура в черном, и при ближайшем рассмотрении, оказавшись в нескольких ярдах от нее, я понял, что она облачена в каллу, или длинный плащ с капюшоном, — старинное и самое распространенное одеяние ирландских женщин, несомненно испанского происхождения.
Я был немного испуган ее появлением — настолько внезапным оно было — и весьма удивлен тем, что какое-то человеческое существо могло очутиться в эту ночную пору в столь безлюдном и мрачном месте. Поравнявшись с незнакомкой, я непроизвольно остановился и устремил на нее пристальный взгляд. Но луна светила ей в спину, просторный капюшон плаща полностью скрывал ее черты, и я не смог различить ничего, кроме блеска глаз, казалось, с живостью отразивших мой собственный взгляд.
— Вы, похоже, знаете эти места, — заговорил я наконец. — Не могли бы вы подсказать мне, где я нахожусь?
В ответ таинственная особа весело рассмеялась, и ее смех, сам по себе приятный и благозвучный, заставил мое сердце биться чаще, чем при недавней быстрой ходьбе; ибо интонация и тембр голоса как две капли воды напоминали — либо мое воображение убедило меня в этом — смех, который я услышал час-другой назад, поднимаясь после падения. В остальном же это был смех молодой и, вероятно, привлекательной женщины; и тем не менее в нем слышалось нечто неистовое, высокомерное, издевательское, что мало соответствовало представлениям о человеке или, во всяком случае, не могло исходить от существа, наделенного привязанностями и слабостями, подобными нашим. Но такое впечатление, несомненно, возникло у меня под влиянием необычных и таинственных обстоятельств встречи.
— Конечно, сэр, — произнесла она. — Вы находитесь у могилы Этелинды Фионгуала.
Сказав это, она поднялась и указала на надпись, начертанную на камне. Я подался вперед и без особого труда разобрал имя и дату, которая свидетельствовала о том, что погребенная в этой могиле рассталась со своей телесной оболочкой два с половиной столетия назад.
— А как ваше имя? — осведомился я.
— Меня зовут Элси, — отозвалась она. — Но куда вы держите путь в последнюю октябрьскую ночь, ваша честь?
Я сказал ей, куда направляюсь, и спросил, не может ли она подсказать мне, в какую сторону нужно идти.
— Конечно, ведь мне и самой надо туда же, — ответила Элси. — И если ваша честь последует за мной и сыграет мне что-нибудь на этом чудесном инструменте, дорога покажется нам не столь длинной.
И она указала на завернутое в ткань банджо, которое я держал под мышкой. Я терялся в догадках насчет того, как она узнала, что это музыкальный инструмент; возможно, подумал я, она видела меня играющим на банджо, когда я гулял в окрестностях городка. Как бы то ни было, я ничего на это не возразил и, более того, дал понять Элси, что, когда мы доберемся до места, она получит более существенную награду. На это она опять рассмеялась и выразительным движением поднесла к голове руку. Я высвободил банджо, тронул пальцами струны и заиграл причудливую танцевальную мелодию, под звуки которой мы устремились по дороге. Элси шла чуть впереди, двигаясь в такт музыке. Ее поступь была такой легкой, плавной, упругой, что еще немного — и я подумал бы, будто она, словно бесплотный дух, парит над землей. Мое внимание привлекли ее стопы необыкновенной белизны, и я предположил, что она босая, но потом не без удивления разглядел белые атласные туфли, затейливо расшитые золотыми нитями.
— Элси, — произнес я, растягивая шаг, чтобы поравняться с нею, — где вы живете — и на какие средства?
— Разумеется, я живу своим трудом, — ответила она. — И если вы позднее захотите узнать как, вам нужно прийти и посмотреть своими глазами.
— Скажите, для вас обычное дело — ходить ночной порой за холмы в таких туфлях?
— А почему я не должна это делать? — в свой черед спросила она. — И откуда у вас на пальце это прелестное золотое кольцо?
Кольцо, не обладавшее большой ценностью, я углядел в скромной антикварной лавке в Корке. Это была очень старомодная, видавшая виды вещица, которая, как уверял продавец, могла некогда принадлежать кому-то из первых королей или королев Ирландии.
— Оно вам нравится? — поинтересовался я.
— Ваша честь подарит его Элси? — наклонив голову, вкрадчиво спросила она.
— Возможно, Элси, но при одном условии. Я — художник и рисую портреты разных людей. Если вы пообещаете прийти ко мне в студию и позволите нарисовать вас, я дам вам это кольцо и вдобавок немного денег.
— И вы дадите мне это кольцо сейчас? — уточнила Элси.
— Да, если вы пообещаете.
— А вы мне еще сыграете? — продолжала она.
— Сколько захотите.
— Но быть может, я окажусь недостаточно хороша для вас, — сказала она, украдкой глянув на меня из-под темного капюшона.
— Я рискну, — со смехом отвечал я, — хотя, с другой стороны, я не против того, чтобы посмотреть на вас заранее и лучше запомнить.
С этими словами я протянул вперед руку, намереваясь откинуть скрывавший ее капюшон. Но Элси каким-то образом, ускользнула от меня и вновь засмеялась — все с той же дразнящей интонацией.
— Сперва дайте мне кольцо — и затем сможете меня увидеть, — уговаривающим тоном произнесла она.
— Тогда протяните руку, — ответил я, снимая кольцо с пальца. — Когда мы познакомимся ближе, Элси, вы не будете столь недоверчивы.
Она вытянула вперед тонкую, изящную руку, и я надел кольцо на ее указательный палец. Когда я это проделал, половинки ее плаща слегка разошлись, и я мельком увидел белое плечо и платье, сшитое, насколько я смог разглядеть в этой неверной полутьме, из роскошной и дорогой ткани; кроме того, я заметил — или мне это только показалось — ледяной блеск драгоценных камней.
— Эй, осторожнее! — пронзительно воскликнула вдруг Элси.
Я огляделся и неожиданно для себя осознал, что мы стоим посреди полуразрушенного моста, перекинутого через ручей, который стремительно бежал далеко внизу. Перила моста с одной стороны были разбиты, и я в самом деле находился в одном шаге от бездны. Осторожно миновав развалившийся пролет, я обернулся, чтобы помочь Элси, но ее нигде не было.
Что сталось с девушкой? Я звал ее, но ответа так и не последовало. Я внимательно осмотрел обе стороны моста, однако не обнаружил никаких следов ее присутствия. Если только она не кинулась в пропасть, разверзшуюся подо мной, ей абсолютно негде было спрятаться — по крайней мере, все возможные укрытия я осмотрел. И тем не менее она исчезла; и поскольку ее исчезновение, вероятно, было преднамеренным, я в конце концов заключил, что все попытки отыскать ее бесполезны. Когда придет время, она объявится сама — или же не вернется совсем. Она очень ловко ускользнула от меня, и мне следовало с этим смириться. Пожалуй, это приключение стоило потери кольца.
Продолжив путь, я испытал заметное облегчение оттого, что снова стал узнавать окружающую местность. Мост, который я пересек, был тем самым, что я упоминал несколько раньше; я находился в миле от города, и дорога лежала прямо передо мной. Более того, облака на небе совершенно рассеялись, и луна сияла в полную силу. Что ни говори, а Элси оказалась надежным проводником — она вывела меня из зачарованной страны обратно в реальный мир. Несомненно, это было необыкновенное приключение; я размышлял над ним с тайным удовольствием, по мере того как не спеша шел вперед, напевая и аккомпанируя себе на банджо. Но что это? Чьи легкие шаги послышались у меня за спиной? Они напоминали шаги Элси; но Элси там не было. Однако, прежде чем я достиг окраины города, это впечатление или иллюзия — звук легких шагов позади или рядом со мной — возникло еще несколько раз. Оно не заставило меня занервничать — наоборот, я испытал удовольствие при мысли, что меня преследуют подобным образом, и предался романтическим и радостным грезам.
Миновав пару домишек, лишенных крыш и поросших мхом, я оказался в начале узкой, извилистой улицы, которая идет через весь город и в определенном месте несколько расширяется, словно для того, чтобы путник мог как следует рассмотреть удивительный старый дом, стоящий на северной ее стороне. Это величественное каменное здание напомнило мне некоторые дворцы старой итальянской знати, которые я видел на континенте, и весьма вероятно, что оно было построено кем-то из итальянских или испанских иммигрантов два-три столетия назад. Лепнина выступающих окон и аркообразного входа была густо испещрена резьбой, а на фасаде красовался герб в виде горельефа, хотя я не мог разобрать, что именно на нем изображено. Лунный свет озарял эту живописную громаду, подчеркивая ее великолепие, и вместе с тем делал ее похожей на видение, которое может исчезнуть, когда сияние луны угаснет. Вероятно, я не раз видел этот дом прежде, и тем не менее у меня не осталось о нем ясных воспоминаний; до сей поры мне, так сказать, не доводилось рассматривать его пристально. Прислонившись к стене на противоположной стороне улицы, я долго разглядывал интересовавший меня дом. Массивное угловое окно было поистине превосходно. Оно нависало над мостовой, отбрасывая на нее густую косую тень; двустворчатый переплет был забран решеткой с ромбовидными стеклами. Как часто в былые времена это окно открывала прелестная рука, являя ожидавшему в лунном свете ухажеру очаровательное лицо его высокородной возлюбленной! То были прекрасные дни, которые давным-давно миновали. В этом величавом здании уже давно не обитал никто, кроме летучих мышей и хищных птиц. Где теперь пребывают те, кто его строил? И кем они были? Вероятно, даже их имена ныне забыты.
Пока я, вскинув голову, рассматривал особняк, меня посетило одно предположение, очень скоро превратившееся в уверенность. Уж не тот ли это дом, о котором мне рассказывал вечером доктор Дадин, дом, который некогда был пристанищем Керна из Кверина и его загадочной невесты? Здесь имелись и выступающее окно, и аркообразный вход, о которых упоминал доктор. Да, вне всяких сомнений, это был тот самый дом. У меня вырвался тихий возглас неожиданного интереса и удовольствия, и мои мысли приняли более мечтательное и вместе с тем более ясное направление.
Что сталось с прекрасной дамой после того, как Керн доставил ее, бесчувственную, на руках в свой дом? Она очнулась, и впоследствии они поженились и жили счастливо остаток дней — или же продолжение этой истории было трагическим? Я припомнил, что где-то читал, будто жертвы вампиров обычно сами становятся вампирами. Затем мне пришла на ум та могила на склоне холма. Она определенно находилась на неосвященной земле. Почему ее похоронили именно там? Белоплечая Этелинда! О, почему я не жил в то время; или почему его нельзя вернуть посредством какого-нибудь волшебства? Тогда я разыскал бы в ночи эту улицу и, стоя здесь, под самым ее окном, не раздумывая заиграл бы на своей лютне и играл бы до тех пор, пока Этелинда не откроет осторожно окно и не выглянет наружу. Воистину сладостная мечта! Что же мешало мне воплотить ее в жизнь? Всего лишь пара столетий или около того. А в самом ли деле время — вечный предмет насмешек поэтов и философов — столь неподатливо и неизменно, что его невозможно преодолеть малой толикой веры и воображения? Так или иначе, у меня было банджо — прямой и законный наследник лютни, а память о Фионгуале заслуживала любовной песни.
Вслед за этим, настроив инструмент, я начал исполнять старинную испанскую любовную песню, текст которой обнаружил во время своих странствий в одной забытой богом библиотеке и к которой сам сочинил музыку. Пел я тихо, поскольку малейший звук; отдавался эхом на пустынной улице, а моя песня предназначалась только для слуха моей госпожи. Слова были одушевлены пылом древнего испанского рыцарства, и я вложил в них всю силу страсти, какая отличала влюбленных в рыцарских романах. Несомненно, белоплечая Фионгуала смогла бы их услышать, пробудиться от своего многовекового сна, подойти к решетчатому переплету и взглянуть вниз! Чу! Что там? Что за огонек — что за тень как будто порхнула по комнатам заброшенного дома и теперь приближается к двустворчатому окну? Мои глаза обмануты игрой лунного света, или же решетчатое окно и в самом деле пришло в движение — в самом деле отворяется? Нет, это не галлюцинация, никакого обмана чувств тут нет. Есть лишь молодая, прекрасная, облаченная в роскошный наряд женщина, которая выглядывает из окна и молча делает мне знак приблизиться.
Слишком изумленный, чтобы сознавать свое изумление, я пересек улицу и остановился под самым окном, и когда женщина склонилась ко мне, ее лицо очутилось прямо надо мной на расстоянии всего лишь в два человеческих роста. Она улыбнулась и послала мне воздушный поцелуй; что-то белое мелькнуло в ее руке, а затем, порхнув по воздуху, упало к моим ногам. В следующее мгновение она исчезла, и я услышал, как закрывается окно.
Я подобрал то, что она уронила; оказалось, что это тонкий кружевной носовой платок, привязанный к головке искусно выточенного бронзового ключа. Несомненно, то был ключ от входной двери, означавший, что меня приглашают войти. Сняв с него платок, от которого исходило приятное, едва уловимое благоухание, напоминавшее аромат цветов в старинном саду, я направился к сводчатому дверному проему. У меня не было никакого дурного предчувствия, я не испытывал даже удивления. Все шло так, как я желал и как должно было идти: средневековые времена вернулись, и я почти физически ощущал, что с моего плеча свешивается бархатный плащ, а на поясе покачивается длинная рапира. Остановившись перед дверью, я вставил ключ в замок, повернул и почувствовал, как язычок сдвинулся с места. Мгновением позже дверь отворилась — по-видимому, изнутри; я переступил через порог, дверь снова закрылась, и я остался в одиночестве в темноте пустого дома.
Впрочем, нет, не в одиночестве! Когда я вытянул перед собой руку, дабы на ощупь определить, куда идти, ее встретила другая рука, нежная, тонкая и холодная, которая кротко легла в мою и повела меня вперед. Я не сопротивлялся. Вокруг была непроглядная тьма, но я слышал совсем рядом тихий шелест платья, а в воздухе, которым я дышал, чувствовалось прелестное благоухание, ранее исходившее от платка; меж тем пожатие отзывчивых холодных пальцев маленькой ручки, неразлучной с моей рукой, то слабело, то, напротив, становилось сильнее. Так, легким шагом, мы преодолели длинный извилистый коридор и поднялись по лестнице. Еще один коридор — и вот мы замерли на месте; открылась дверь, и из проема полился поток мягкого света, в который мы и ступили, по-прежнему держась за руки. На этом тьма и неизвестность закончились.
Внушительных размеров комната была обставлена и отделана с пышностью, характерной для минувших столетий. Стены были обиты тканями спокойных цветов; в блестящих серебряных канделябрах горели десятки свечей, умножаемых высокими зеркалами, которые располагались по углам комнаты. Массивные потолочные балки из темного дуба, сходившиеся под прямым углом, покрывала искусная резьба; портьеры и чехлы для кресел были пошиты из узорчатого полотна. У дальней стены стояла широкая оттоманка, а перед ней стол, на котором красовались огромные серебряные блюда с великолепными угощениями и хрустальные бокалы с вином. Сбоку возвышался огромный камин, в широкой и глубокой топке которого можно было бы сжечь целые древесные стволы. Огонь в нем, однако, не горел — виднелась только груда погасших углей; да и сама комната, при всей ее роскоши, была холодной — холодной как могила, холодной, как рука моей возлюбленной, — и от этого холода в мое сердце закрался едва различимый озноб.
Но моя возлюбленная — как прекрасна она была! Я окинул интерьер лишь беглым взглядом, ибо мой взор и мои мысли были всецело поглощены ею. Она была одета в белое платье, точно невеста; в ее темных волосах и на белоснежной груди сверкали бриллианты; восхитительное лицо и тонкие губы были бледны, что особенно подчеркивал темный блеск глаз. Она смотрела на меня с какой-то странной, еле заметной улыбкой; и вместе с тем, несмотря на эту странность, в ее облике и манере держаться чувствовалось что-то смутно знакомое, похожее на припев из песни, слышанной очень давно и вспоминавшейся вопреки переменам жизненных обстоятельств. Мне казалось, что какой-то частью своей натуры я узнал ее, что я знал ее всегда. Она была той самой женщиной, о которой я грезил, которую я видел в мечтах, той женщиной, чьи лицо и голос преследовали меня с отроческих лет. Я не знал, встречались ли мы прежде в реальной жизни; вероятно, я, сам того не осознавая, искал ее повсюду, а она ждала меня в этой роскошной комнате, сидя у этих погасших углей до тех пор, пока в ее жилах не застыла кровь, которую отныне мог согреть только пыл моей любви.
— Я думала, ты забыл меня, — сказала она, кивая, словно в ответ на мои мысли. — Эта ночь наступила так поздно — наша единственная ночь в году! Как возликовало мое сердце, когда я услышала твой милый голос, который пел песню, так хорошо мне знакомую! Поцелуй меня — мои губы так холодны!
Они и вправду были холодны — холодны как уста смерти. Но тепло моих губ как будто их оживило, и они слегка порозовели, а на щеках появился слабый румянец. Она сделала глубокий вдох, словно пробуждаясь от длительной летаргии. Неужели ей передалась частичка моей жизненной энергии? Я готов был пожертвовать ее всю без остатка. Моя избранница подвела меня к столу и указала на яства и вино.
— Поешь и выпей вина, — сказала она. — Ты долго странствовал, и тебе нужно подкрепиться.
— А ты не присоединишься ко мне? — спросил я, разливая вино.
— Ты — единственное угощение, которое мне нужно, — ответила она. — Это вино слабое и холодное. Дай мне вина, такого же красного и теплого, как твоя кровь, и я до дна осушу свой бокал.
При этих словах, сам не знаю почему, по моему телу пробежала легкая дрожь. С каждой минутой моя возлюбленная, казалось, обретала все большую жизненную силу, тогда как меня все глубже пробирал стоявший в комнате холод.
Внезапно она предалась необыкновенному веселью, захлопала в ладоши и принялась с детской беспечностью танцевать вокруг меня. Кем она была? И был ли я самим собой? Или она все же смеялась надо мной, когда намекала, что мы в прошлом принадлежали друг другу? Наконец она остановилась передо мной, скрестив на груди руки, и я увидел, как на указательном пальце ее правой кисти блеснуло старинное кольцо.
— Откуда у тебя это кольцо? — осведомился я.
Она тряхнула головой и рассмеялась.
— Ты серьезно? — спросила она. — Это мое кольцо — то самое, что связывает тебя и меня, то самое, что ты подарил мне, когда полюбил впервые. Это кольцо Керна — волшебное кольцо, а я твоя Этелинда — Этелинда Фионгуала.
— Да будет так, — произнес я, отбрасывая все сомнения и страхи и безоглядно отдаваясь во власть ее чарующих загадочных глаз и страстных губ. — Ты моя, а я твой, и мы будем счастливы, сколько бы нам ни суждено было прожить.
— Ты мой, а я твоя, — повторила она, кивнув с озорной улыбкой. — Сядь подле меня и спой ту нежную песню, что пел мне давным-давно. О, теперь я проживу добрую сотню лет!
Мы опустились на оттоманку, и, пока Этелинда устраивалась поудобнее на подушках, я взял банджо и начал петь. Песня и музыка оглашали пространство величественной комнаты, отдаваясь ритмичным эхом. И все это время я видел перед собой лицо и фигуру Этелинды Фионгуала в украшенном драгоценностями подвенечном наряде, устремлявшей на меня взгляд пылающих глаз. Она уже не выглядела бледной, а была румяной и оживленной, как будто внутри ее горело пламя. Я же, напротив, стал холодным и безжизненным — и тем не менее тратил остаток жизненных сил на то, чтобы петь ей о любви, которая никогда не умрет. Но в конце концов мой взор потускнел, в комнате как будто сгустилась тьма, фигура Этелинды то прояснялась, то делалась расплывчатой, напоминая мерцание угасающего костра. Я подался к ней и почувствовал, что теряю сознание, а моя голова склоняется на ее белое плечо.
В этом месте Кенингейл на несколько мгновений прервал свой рассказ, бросил в огонь свежее полено и затем продолжил.
— Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я очнулся и обнаружил, что нахожусь один в просторной комнате полуразрушенного дома. Ветхая драпировка клочьями свисала со стен, паутина густыми пыльными гирляндами покрывала окна, лишенные стекол и рам и заколоченные грубыми досками, которые давно прогнили и теперь сквозь щели и дыры пропускали внутрь бледные лучи света и сквозняки. Летучая мышь, потревоженная этими лучами или моим движением, сорвалась с куска обветшалой драпировки совсем рядом со мной и, покружив у меня над головой, устремила свой порывисто-бесшумный полет в более темный угол. Когда я, шатаясь, поднимался с груды хлама, на которой лежал, что-то с треском упало с моих коленей на пол. Подобрав этот предмет, я обнаружил, что это мое банджо — такое, каким ты видишь его сейчас.
Вот, собственно, и вся история. Мое здоровье оказалось серьезно подорвано; из моих жил как будто выпустили всю кровь; я был бледен и изможден, и холод… О, этот холод! — прошептал Кенингейл, придвигаясь к огню и вытягивая к нему руки, жаждавшие тепла. — Я никогда не избавлюсь от него; я унесу его с собой в могилу.
Джозеф Шеридан Ле Фаню (1814–1873), которого принято считать отцом современного рассказа о привидениях, родился в Дублине в состоятельной протестантской семье. Хотя он и получил степень в области права, он не стал практикующим адвокатом, предпочтя юриспруденции карьеру журналиста. С конца 1930-х годов он сотрудничал с «Дублин юниверсити мэгэзин» — влиятельным дублинским журналом, в кагором увидели свет многие его ранние рассказы и владельцем которого (наряду с несколькими другими изданиями) ему впоследствии довелось стать. Несмотря на присущую ему политическую активность, Ле Фаню, как правило, не допускал в свои произведения современный материал.
Некоторые из его романов пользовались в свое время необычайной популярностью — в частности, готические детективы «Рука Уайлдера» (1863) и «Дядя Сайлас» (1864), по которому в 1947 году был поставлен одноименный фильм с участием Джин Симмонс и Деррика Де Марии (в американском прокате шел под названием «Наследство»).
Сегодня, однако, Ле Фаню помнят главным образом благодаря его атмосферным рассказам о привидениях; среди наиболее известных — «Зеленый чай», в котором призрак маленькой обезьянки заставляет священника перерезать себе горло бритвой, «Давний знакомый» (о смертоносных демонах, преследующих свои жертвы) и классическая вампирская повесть «Кармилла», по мотивам которой снято множество фильмов, в том числе «Вампир» (1932), «Кровь и розы» (1960), «Склеп вампира» (1964), «Любовницы-вампирши» (1970), «Кармилла» (1989), «Кармилла» (1999), «Вампиры против зомби» (2004) и др.
Впервые «Кармилла» была опубликована в декабре 1871 — марте 1872 года в альманахе «Темно-синий»; позднее в несколько переработанном виде вошла в авторский сборник «В тусклом стекле» (Лондон: Бентли, 1872).
В записке, которая была приложена к нижеследующему повествованию, доктор Гесселиус дает подробный комментарий и ссылается на свой трактат, посвященный тому же предмету, что и данный манускрипт.
Трактат, свидетельствующий, как и все прочие труды доктора, о проницательности и обширных познаниях автора, примечателен еще и тем, что таинственные явления анализируются в нем сжато и с недвусмысленной ясностью. Надобно заметить, что в собрании трудов этого поразительного человека данный трактат составит всего лишь один том из многих.
Публикуя рассказ остроумной леди исключительно ради развлечения публики, я считаю неуместным чем-либо его предварять; таким образом, по зрелом размышлении я решил не помещать здесь ни резюме, ни выдержек из рассуждений многоученого доктора по поводу предмета, который (как он заявляет) «затрагивает, вероятно, сокровеннейшие тайны нашего двойственного существования и его промежуточных форм».
Ознакомившись с манускриптом, я, привлеченный умом и аккуратностью, свойственными, по-видимому, давней корреспондентке доктора Гесселиуса, пожелал и сам вступить с нею в переписку. К своему немалому огорчению, я узнал, однако, что ее уже нет в живых.
Впрочем, она едва ли смогла бы многое добавить к своему столь точному и обстоятельному (я полагаю) рассказу, который следует ниже.
Мы живем в Штирии, в Австрии. Богачами нас не назовешь, но обитаем мы в замке, или schloss’е. [13] Скромного дохода в этих краях хватает на все с избытком. Восемь-девять сотен в год делают чудеса. При всей нашей бедности мы слывем здесь состоятельными людьми. Мой отец — англичанин, я ношу английскую фамилию, хотя в Англии никогда не была. Но, живя здесь, в этих уединенных и неприхотливых местах, где все так удивительно дешево, я в самом деле не вижу, каким дополнительным комфортом или даже роскошью мы могли бы обзавестись, будь у нас много больше денег.
Мой отец состоял на австрийской службе. Уйдя в отставку и располагая пенсией и наследством, он купил по дешевке это феодальное владение и немного земли при нем.
Невозможно себе представить окружение более живописное и уединение более полное. Замок стоит на небольшой возвышенности в лесу. Дорога, очень старая и узкая, проходит перед подъемным мостом (он ни разу на моей памяти не поднимался); наполненный водой ров обнесен частоколом и служит пристанищем множеству лебедей и белым флотилиям водяных лилий.
Над всем этим красуется schloss: многооконный фасад, башни, готическая капелла.
Перед воротами замка лес отступает, образуя очень живописную, неправильных очертаний поляну, а направо крутой готический мост переносит дорогу через речной поток, петляющий в густой тени леса.
Я уже говорила, что место это очень уединенное. Судите сами: если смотреть от двери холла в сторону дороги, то лес, среди которого стоит наш замок, простирается на пятнадцать миль вправо и на двенадцать влево. Ближайшая обитаемая деревня находится на расстоянии семи ваших английских миль. Ближайшим обитаемым замком издавна был schloss старого генерала Шпильсдорфа, почти в двадцати милях вправо.
Я сказала «ближайшая обитаемая деревня», потому что всего лишь в трех милях к западу, то есть в направлении замка генерала Шпильсдорфа, есть разрушенная деревня, в ней причудливая маленькая церковь; теперь она стоит без крыши. В боковом приделе — заброшенные могилы гордого рода Карнштайн, ныне угасшего; этот род владел некогда chateau, [14] теперь тоже опустевшим, который возвышается в чаще леса над молчаливыми руинами городка.
Почему обезлюдели эти странные и меланхолические места? По сему поводу существует легенда, которую я поведаю вам в другой раз.
Теперь я должна вам рассказать, сколь немногочисленное общество собирается за обеденным столом в нашем замке (я не говорю здесь о слугах и жильцах примыкающих к замку строений). Слушайте и удивляйтесь! Это всего-навсего мой отец, самый добрый человек на земле, но уже немолодой, и я. В то время, о котором я рассказываю, мне было всего лишь девятнадцать. С тех пор минуло восемь лет. Я и мой отец — вот и вся семья владельцев замка. Моя мать, дворянка из Штирии, умерла, когда я была совсем маленькой, но почти с самого младенчества меня опекала моя добрая гувернантка. Ее полное приветливое лицо было знакомо мне всегда, сколько себя помню. Это мадам Перродон, уроженка Берна. Ее забота и добродушие частично возместили мне потерю матери, о которой у меня даже не осталось воспоминаний, так рано я ее лишилась. Мадам была третьей персоной за нашим обеденным столом. Была и четвертая, мадемуазель де Лафонтен, дама, которую, думаю, можно назвать «воспитательницей манер». Она говорила на французском и немецком, мадам Перродон — на французском и ломаном английском; добавьте сюда наш с отцом английский, на котором мы говорили каждый день, отчасти чтобы не забыть этот язык, отчасти из патриотических побуждений. В результате получался вавилон, вызывавший насмешки посторонних. Не буду пытаться воспроизвести его в этом рассказе. Были еще две-три молодые дамы, примерно моего возраста, мои подруги, которые время от времени гостили у нас; а я иногда, в свою очередь, бывала в гостях у них.
Вот и все общество, которым мы довольствовались; но были еще, конечно, случайные визиты «соседей», которых отделяли от нас всего каких-то пять или шесть лиг. Тем не менее могу вас заверить, жизнь моя была довольно уединенной.
Мои благоразумные гувернантки контролировали меня лишь настолько, насколько это было возможно в случае с довольно избалованной девушкой, единственный родитель которой во всем предоставлял ей едва ли не полную свободу.
С детства не могу забыть один эпизод, который произвел на меня ужасное впечатление, не изгладившееся до сих пор. Это одно из моих самых ранних детских воспоминаний. Некоторые сочтут его столь незначительным, что не стоило бы и упоминать его здесь. Но скоро вы поймете, почему я о нем рассказываю. Детская комната, в которой жила я одна, находилась в верхнем этаже замка и представляла собой обширное помещение с высоким дубовым потолком. Мне было тогда шесть лет, не больше. Однажды ночью я проснулась, огляделась, не вставая с кровати, и обнаружила, что горничной в комнате нет. Не было и няни, и я решила, что осталась одна. Я не испугалась, потому что принадлежала к числу тех счастливых детей, которым, стараниями взрослых, никогда не приходилось слышать рассказов о привидениях, волшебных сказок и всего прочего, что заставляет нас прятать голову под одеяло, когда внезапно заскрипит дверь или задрожит пламя погасающей свечи и на стене запляшет тень от столбика кровати, вытягиваясь в сторону твоего лица. Я была лишь обижена и раздосадована, обнаружив, что мной, как я решила, пренебрегли, и начала хныкать, готовясь зареветь во весь голос, но тут, к своему удивлению, увидела у края кровати строгое, но очень красивое лицо, смотревшее на меня. Это была молодая женщина, которая стояла на коленях, положив руки на одеяло. Приятно пораженная, я перестала хныкать. Женщина приласкала меня, легла в мою постель и с улыбкой притянула меня к себе. Сладостное чувство покоя сразу же овладело мной, и я снова заснула. Проснулась я, внезапно ощутив, будто две иглы одновременно очень глубоко вонзились мне в грудь. Я громко закричала. Женщина отпрянула, не спуская с меня глаз, а затем соскользнула на пол и, как мне показалось, спряталась под кроватью.
Тут только я действительно испугалась и завопила во всю мочь. Няня, горничная, экономка вбежали в комнату, выслушали мой рассказ и принялись на все лады истолковывать услышанное, всячески стараясь тем временем меня успокоить. Но я, хотя и была еще ребенком, заметила на их лицах бледность и непривычную тревогу. Они заглядывали под кровать, под столы, осматривали комнату, рывком открывали шкафы, а экономка прошептала няне: «Потрогайте эту вмятину на постели — там кто-то лежал, чем угодно могу поклясться; это место еще теплое».
Помню, как обнимала и целовала меня горничная и как все три женщины осматривали мою грудь — то место, где чувствовалась боль от укола, — и объявили, что никаких следов не обнаружили.
Экономка и две другие служанки остались дежурить на всю ночь, и с тех пор, пока мне не исполнилось четырнадцать лет, в детской всегда находилась какая-нибудь из служанок.
Происшествие это надолго расстроило мои нервы. Послали за доктором; это был бледный пожилой человек. Хорошо помню его длинное мрачное лицо, слегка рябое, и каштановый парик. Долго еще он приходил к нам через день и давал мне лекарство, которое я, разумеется, терпеть не могла.
На следующее утро после этого видения я все еще была напугана до полусмерти и не соглашалась оставаться одна ни на минуту, даже при свете дня.
Помню, как пришел наверх мой отец, как он стоял у кровати, весело что-то говорил, задал много вопросов няне и громко смеялся над одним из ответов; как он похлопал меня по плечу, поцеловал, сказал, чтобы я не боялась, что все это был сон и ничего больше и вреда от него не будет.
Но я не успокоилась, ибо знала, что визит странной женщины был не сном, и я ужасно боялась.
Немного утешило меня уверение горничной, что это она приходила в спальню и легла в кровать рядом со мной и что спросонья я не узнала ее лица. Однако и это не вполне удовлетворило меня, хотя слова горничной подтвердила няня.
Помню, как в тот же день в комнату вошел почтенный старый человек в черной сутане в сопровождении няни и экономки, немного поговорил с ними, потом со мной — очень ласково. Лицо у него было милое и доброе. Он сказал мне, что сейчас они будут молиться, соединил мои руки и попросил меня тихо повторять, пока они молятся: «Господи, внемли всем молящим за нас, во имя Господа нашего Иисуса». Думаю, слова были именно такие, потому что я часто повторяла их про себя, а няня и годы спустя велела мне включать эти слова в мои молитвы.
Я очень хорошо помню задумчивое, ласковое лицо этого седовласого человека в черной сутане, помню, как он стоял в этой скромно отделанной коричневой комнате с высоким потолком, среди неуклюжей мебели в стиле, бывшем в моде триста лет назад; как скудный свет рассеивал сумрак, проникая через маленькое окно с частым переплетом. Священник преклонил колени, три женщины сделали то же, и он громко молился дрожащим голосом — как мне показалось, очень долго. Я позабыла всю мою жизнь, предшествовавшую этому событию, и некоторый период после него тоже смутен; но сцены, которые я только что описала, выступают из тьмы подобно живым фантасмагорическим картинкам.
А теперь я собираюсь поведать о событиях столь необыкновенных, что лишь при полном доверии ко мне вы не примете эту историю за выдумку. Тем не менее они не только произошли в действительности, но я сама была их участницей.
Был чудесный летний вечер. Отец пригласил меня, как иногда делал и прежде, совершить вместе с ним небольшую прогулку вдоль опушки леса, по той красивой большой поляне перед замком, о которой я уже говорила.
— Генерал Шпильсдорф не сможет в ближайшие дни к нам приехать, — сказал отец во время прогулки.
Генерал собирался погостить у нас несколько недель, и мы ожидали его прибытия на следующий день. Он должен был привезти с собой молодую даму, свою племянницу и воспитанницу, мадемуазель Райнфельдт, которую я никогда не видела, но, по описаниям, представляла как весьма очаровательную девушку и надеялась провести в ее обществе много счастливых дней. Молодая дама, живущая в городе или в окружении многочисленных соседей, и представить себе не может, как я была разочарована. Этот визит и связанное с ним новое знакомство заполняли мои мысли и мечты уже много недель.
— А когда же он приедет? — спросила я.
— До осени не приедет. Не раньше чем через два месяца думаю, — ответил отец. — И я теперь очень рад, дорогая, что ты так и не познакомилась с мадемуазель Райнфельдт.
— Почему? — Я испытывала одновременно и разочарование и любопытство.
— Потому что молодая леди умерла. Я совсем забыл, что не сказал тебе об этом, но тебя не было в комнате, когда я вечером получил письмо от генерала.
Я была потрясена. В своем первом письме, шесть или семь недель назад, генерал Шпильсдорф упоминал, что его племяннице нездоровится, но там не было даже отдаленного намека на такую опасность.
— Вот письмо генерала, — сказал отец, протягивая мне письмо. — Он не помнит себя от горя; похоже, им овладело отчаяние, когда он писал это письмо.
Мы уселись на грубо сделанную скамью под величественными липами. Солнце во всем своем меланхолическом великолепии садилось за лесом; река, которая течет мимо нашего дома в сторону упомянутого уже мной старого готического моста, в двух шагах от нас огибала одну за другой купы стройных деревьев, отражая в своем потоке постепенно блекнувшее малиновое небо. Письмо генерала Шпильсдорфа было таким необычным, страстным, местами противоречивым, что я прочла его дважды, во второй раз вслух для отца, и все еще не могла в нем разобраться; оставалось разве что предположить, что генерал от горя повредился рассудком.
В письме было сказано:
Я потерял мою дорогую дочь — я ведь был привязан к ней, как к дочери. В последние дни болезни моей дорогой Берты я был не в силах написать Вам. До этого мне и в голову не приходило, какая опасность ей грозит. Я ее потерял, а теперь мне известно все, но слишком поздно. Она умерла в невинной умиротворенности, в блаженной надежде на вечное спасение. Виной всему тот дьявол, который предательски воспользовался нашим легкомысленным гостеприимством. Я думал, что дал приют в своем доме невинности, веселью — душе, во всемподобной утраченной мной Берте. Боже! Как я был глуп! Благодарю Тебя за то, что дитя мое умерло, не ведая причины своих страданий. Она отошла в лучший мир, не имея ни малейшего представления ни о природе своей болезни, ни об отвратительных страстях, повлекших за собой все эти несчастья. Я посвящу остаток своих дней поискам этого чудовища, чтобы уничтожить его. Мне сказали, что можно надеяться на успех моего благого и праведного дела. Пока что я блуждаю в потемках. Проклинаю свое самодовольное неверие, свое презренное высокомерие, слепоту, упрямство — но поздно. Я не могу сейчас угисать или говорить яснее. Мысли путаются. Как только немного приду в себя, я какое-то время посвящу наведению справок; возможно, для этого мне даже придется отправиться в Вену. Как-нибудь осенью, месяца через два или раньше, если буду жив, наведаюсь к Вам, с Вашего разрешения; тогда и расскажу все то, что не решаюсь сейчас доверить бумаге. Прощайте. Молитесь за меня, дорогой друг.
Такими словами заканчивалось это странное письмо. Хотя мне так ни разу и не пришлось увидеться с Бертой Райнфельдт, глаза мои наполнились слезами при этом неожиданном известии; я была и поражена и разочарована до глубины души.
Солнце уже село, и наступили сумерки, когда я вернула отцу письмо генерала.
Был мягкий ясный вечер, и мы медленно прогуливались, размышляя, что бы могли значить неистовые и отрывочные фразы, которые я только что читала. Нам предстояло одолеть еще почти милю, чтобы выбраться на дорогу, проходящую вдоль фасада замка. К тому времени уже ярко сияла луна. На подъемном мосту мы встретили мадам Перродон и мадемуазель де Лафонтен, которые с непокрытыми головами вышли полюбоваться чудесным лунным светом.
Приближаясь, мы слышали их оживленную беседу. Мы присоединились к ним на подъемном мосту и обернулись, чтобы тоже насладиться дивным зрелищем.
Поляна, по которой мы только что прогуливались, лежала перед нами. Слева узкая дорога, виясь, уходила под купы царственных дерев и терялась в лесной чаще. Справа та же дорога вела к живописному горбатому мосту, вблизи которого стояли руины башни, некогда охранявшей проход; за мостом на крутой возвышенности смутно виднелись в тени деревьев несколько серых, увитых плющом глыб.
На лугах расстилалась тонкая пелена тумана, похожая на дым, окутывая даль прозрачным покрывалом; в лунном свете кое-где мерцала река.
Более приятную, умиротворенную сцену невозможно себе представить. Новость, которую я только что услышала, придала меланхолический оттенок этому зрелищу; но ничто не могло нарушить его глубокую безмятежность, зачарованную красоту туманной панорамы.
Мы с отцом, ценителем красивых пейзажей, молча смотрели вдаль. Обе гувернантки стояли чуть позади, превозносили красоту сцены и упражнялись в красноречии по поводу лунного света.
Мадам Перродон была особа средних лет, полная, романтическая. Она и говорила и вздыхала на поэтический манер. Мадемуазель де Лафонтен (отец ее был немец, и потому она претендовала на познания в психологии, метафизике, отчасти в мистике) объявила, что такой интенсивный свет луны, как хорошо известно, указывает на особую духовную активность. Яркий свет полной луны влияет на сны, на сумасшедших, на нервных людей и прочая, и прочая; луна оказывает удивительное, жизненно важное физиологическое воздействие. Мадемуазель рассказала, что ее кузен, служивший помощником капитана на торговом судне, однажды в такую же ночь задремал на палубе, лежа навзничь, обратив лицо к луне. Ему приснилось, что какая-то старуха вцепилась когтями ему в лицо. Пробудившись, он обнаружил, что лицо его самым ужасающим образом перекосилось; с тех пор его черты так и не обрели былой симметрии.
— Луна этой ночью исполнена одилической и магнетической сил, — сказала она, — взгляните назад, на фасад замка: как вспыхивают и мерцают серебром его окна, будто невидимая рука зажгла в комнатах огни в ожидании чудесных гостей.
Бывает такое праздное состояние души, когда не хочется говорить, но звук чужой речи приятен для нашего равнодушного слуха; и я вглядывалась в даль, с удовольствием прислушиваясь к беседе, напоминавшей позвякиванье колокольчиков.
— На меня нашла хандра этой ночью, — прервал паузу отец и процитировал Шекспира которого имел обыкновение читать вслух, чтобы не забывать английский:
Не знаю, отчего я так печален.
Мне это в тягость; вам, я слышу, тоже.
Но где я грусть поймал, нашел… [15]
Дальше забыл. У меня такое чувство, будто нам грозит какая-то большая беда. Думаю, это имеет отношение к горестному письму бедного генерала.
В тот же миг наше внимание привлекли непривычные звуки: шум колес экипажа и стук множества копыт.
Звуки, казалось, приближались со стороны возвышенности за мостом, и очень скоро оттуда появился экипаж. Сначала по мосту проехали двое всадников, за ними последовала карета, запряженная четверкой лошадей, а замыкали процессию еще двое верховых.
По виду это был дорожный экипаж, принадлежавший знатной особе, и наше внимание было немедленно поглощено примечательным зрелищем. А через несколько мгновений события приняли совсем неожиданный оборот. Как только экипаж пересек середину круглого моста, одна из передних лошадей испугалась. Паника передалась остальным; сделав пару рывков, вся четверка пустилась в бешеный галоп, пронеслась между двумя передними верховыми и загрохотала по дороге, приближаясь к нам со скоростью урагана.
Волнение, вызванное этой сценой, переросло в тревогу, когда мы отчетливо услышали протяжные женские крики, доносившиеся из окна экипажа.
Мы все бросились вперед, охваченные любопытством и ужасом, отец молча, остальные — издавая испуганные восклицания.
Напряженное ожидание продолжалось недолго. Перед подъемным мостом замка на пути экипажа стояла с одной стороны великолепная липа, а с другой — старинный каменный крест. При виде его лошади, летевшие во весь опор, свернули в сторону, так что колесо экипажа наткнулось на выступающие корни дерева.
Мне было ясно, что сейчас произойдет. Я закрыла глаза и отвернулась, не в силах вынести это зрелище, и в то же мгновение услышала крик своих старших приятельниц, которые все видели.
Любопытство заставило меня открыть глаза. На дороге царил полнейший хаос. Две лошади лежали на земле, два колеса вращались в воздухе; мужчины снимали постромки; внушительного вида дама выбралась из экипажа и стояла, ломая руки и время от времени поднося к глазам платок. Через дверцу экипажа извлекли тем временем молодую даму, не подававшую признаков жизни. Мой милый папа, со шляпой в руках, уже стоял рядом со старшей дамой, очевидно, предлагая ей воспользоваться всеми средствами, имевшимися в замке, для оказания помощи. Дама, казалось, не слышала его; она не спускала глаз со стройной девушки, которую уложили возле пригорка.
Я подошла. Молодая дама, очевидно, была оглушена, но, во всяком случае, жива. Мой отец, гордившийся своими медицинскими познаниями, ощупал запястье девушки и заверил старшую даму, объявившую себя ее матерью, что пульс, пусть слабый и неровный, все же четко различим. Дама сложила руки и обратила глаза вверх, как будто благодаря Небеса, но тут же снова принялась разыгрывать сцену скорби. Некоторым людям, думаю, свойственна такая театральность.
Это была, что называется, интересная для своего возраста женщина; прежде она, должно быть, считалась красавицей. Роста она была высокого, но не худа, одета в черный бархат, довольно бледна, но с гордым и внушительным, хотя и необычайно взволнованным сейчас лицом.
— Когда же придет конец моим несчастьям и горестям? — стенала она, когда я приблизилась. — Поездка моя — это дело жизни или смерти, один час промедления все погубит. Кто знает, скоро ли мое дитя придет в себя и сможет продолжать путешествие. Придется покинуть ее; я не могу, не смею медлить. Не скажете ли, где находится ближайшая деревня? Придется оставить дочь там; вернусь я через три месяца, а до того мне не удастся ни повидать мою дорогую девочку, ни даже получить от нее весточки.
Я потянула отца за рукав и горячо зашептала ему на ухо: «Папа, пожалуйста, попроси оставить ее у нас — это будет чудесно. Ну пожалуйста».
— Если мадам доверит свое дитя заботам моей дочери и ее верной гувернантки, мадам Перродон, и разрешит ей эти три месяца погостить у нас, на моем попечении, она окажет нам этим великую честь. А мы уж приложим все усилия, чтобы сберечь доверенное нам сокровище.
— Я не могу этого сделать, сударь, это значило бы безбожно злоупотребить вашей добротой и любезностью, — отвечала дама смущенно.
— Напротив, вы бы оказали нам величайшую любезность в ту минуту, когда мы особенно в этом нуждаемся. Моя дочь только что претерпела жестокое разочарование из-за несостоявшегося визита, которого она долго ждала и который предвкушала с большой радостью. Если вы доверите молодую леди нашему попечению, это как нельзя лучше утешит мою дочь. Ближайшая деревня на вашем пути расположена далеко, и там нет такой гостиницы, где вы могли бы поместить свое дитя. Поездка же на большое расстояние для нее опасна. Если, как вы говорите, дела ваши не терпят отлагательств, придется вам расстаться с дочерью здесь, и, можете мне поверить, мы о ней позаботимся лучше, чем кто бы то ни было.
В осанке и внешности дамы сквозило нечто столь неординарное, впечатляющее, а манеры ее были столь примечательны, что, даже не видя пышности ее свиты, можно было предположить в ней важную особу.
К этому моменту экипаж был уже поднят, а лошади, вполне усмиренные, опять запряжены.
Дама бросила на свою дочь взгляд, который мне показался не таким любящим, как можно было ожидать, судя по предыдущей сцене; потом она подала знак моему отцу и удалилась вместе с ним на несколько шагов, так что разговор их стал недосягаем для слуха. Лицо дамы сделалось сосредоточенным и суровым, совсем не таким, как раньше.
Я была поражена тем, что отец, казалось, не заметил этой перемены, и сгорала от любопытства: что же она нашептывала отцу почти в самое ухо с такой серьезностью и поспешностью?
На разговор дама потратила минуты две, самое большее три, потом повернулась и, пройдя несколько шагов, оказалась рядом со своей дочерью, которую поддерживала мадам Перродон. На мгновение она опустилась на колени подле дочери и зашептала ей что-то на ухо. Мадам предположила, что это было краткое благословение. Потом, быстро поцеловав девушку, вошла в экипаж, дверца закрылась, лакеи в пышных ливреях вскочили на запятки, верховые пришпорили лошадей, форейторы щелкнули хлыстами, лошади с места в карьер ударились в галоп, угрожая снова понести, и экипаж полетел прочь, сопровождаемый двумя верховыми, замыкавшими кавалькаду.
Мы провожали глазами кортеж, пока он не скрылся из виду в туманном лесу, вслед за чем замерли в ночном воздухе стук копыт и грохот колес.
Пережитое приключение можно было бы счесть галлюцинацией, если бы не присутствие молодой дамы, которая как раз открыла глаза. Лицо ее было обращено в другую сторону. Я видела только, как она подняла голову, осматриваясь, и услышала мелодичный голос, жалобно произнесший:
— Мама, где ты?
Наша добрая мадам Перродон откликнулась несколькими ласковыми фразами, стараясь успокоить ее.
Потом незнакомка спросила:
— Где я? Что это за место? — И добавила: — Я не вижу экипажа. А матушка, где она?
Мадам отвечала на все ее вопросы, какие только расслышала, и постепенно молодая дама припомнила, как произошел несчастный случай, и обрадовалась, услышав, что никто не пострадал. Узнав, что мама оставила ее здесь и обещала вернуться месяца через три, она заплакала.
Я собиралась присоединиться к мадам Перродон, утешавшей незнакомку, но мадемуазель де Лафонтен, удержав меня за руку, сказала:
— Не подходите; одного собеседника ей сейчас более чем достаточно. При таких обстоятельствах малейшее возбуждение может пойти во вред.
Я подумала: «Как только ее благополучно уложат в постель, я непременно поднимусь в ее комнату».
Тем временем отец послал слугу на лошади за врачом (тот жил в двух лигах отсюда), а для молодой дамы готовили спальню.
Наконец незнакомка встала и, опираясь на руку мадам, медленно прошла по подъемному мосту к воротам замка.
Слуги уже ожидали в холле и тут же проводили девушку в ее комнату.
В качестве гостиной мы обычно использовали продолговатую комнату с четырьмя окнами, смотрящими на ров, подъемный мост и тот лесной пейзаж, который я только что описала.
Обставлена она старинной дубовой мебелью с большими резными шкафами-горками и стульями, обитыми малиновым утрехтским бархатом. Стены увешаны гобеленами. На них, заключенные в широкие золотые рамы, красуются человеческие фигуры в натуральный рост, в старинных, очень любопытных одеяниях. Представленные здесь персонажи охотятся с соколом, просто охотятся и вообще развлекаются. Комната очень уютная, не слишком официальная. Здесь мы пили чай, так как мой отец, склонный при каждом удобном случае проявлять патриотизм, настаивал на том, чтобы этот национальный напиток регулярно появлялся на столе наряду с кофе и шоколадом.
Той ночью мы сидели здесь при свечах и обсуждали вечерние происшествия.
Мадам Перродон и мадемуазель де Лафонтен присутствовали тоже. Молодая незнакомка погрузилась в глубокий сон, как только ее уложили в кровать, и обе дамы поручили ее заботам слуг.
— Как вам понравилась наша гостья? — спросила я, едва мадам вошла в комнату. — Расскажите мне о ней все.
— Я от нее в восторге, — ответила мадам. — Она, думаю, самое прелестное создание, какое я когда-либо видела; примерно вашего возраста и такая кроткая и милая.
— Она настоящая красавица, — вступила в разговор мадемуазель, которая успела на минутку заглянуть в комнату незнакомки.
— А голосок какой приятный! — добавила мадам Перродон.
— А вы заметили, когда экипаж подняли, что там была женщина, осведомилась мадемуазель, — которая не выходила наружу, только выглядывала в окно?
— Нет, мы ее не видели.
Тогда мадемуазель описала ее: отвратительная черная женщина, на голове что-то вроде цветного тюрбана. Она все время таращилась из окна экипажа, ухмыляясь и кивая в сторону обеих дам. Глаза горящие, с огромными яркими белками, зубы оскалены, будто в приступе ярости.
— А вы заметили, что за безобразный сброд эти их слуги? — спросила мадам.
— Да, — сказал отец, только что вошедший в комнату, — вид у них разбойный, в жизни не видел никого уродливей. Надеюсь, они не ограбят бедную леди в лесу. Но, правда, в ловкости этим негодникам не откажешь: вмиг все привели в порядок.
— Я бы сказала, что их утомило слишком долгое путешествие, — предположила мадам. — Вид у них неприглядный, это верно, но, кроме того, удивительно исхудавшие и хмурые лица. Честно говоря, я сгораю от любопытства; но, вероятно, молодая леди обо всем нам завтра расскажет, если будет хорошо себя чувствовать.
— Не думаю, — произнес отец, таинственно улыбаясь и покачивая головой, будто что-то скрывал от нас.
Это еще более подстегнуло мое любопытство. Очень уж мне хотелось узнать, что произошло между ним и дамой в черном бархате во время краткого, но серьезного разговора непосредственно перед ее отъездом.
Как только мы остались одни, я пустились в расспросы. Долго уговаривать отца не пришлось.
— Не вижу особых причин от тебя это скрывать. Она говорила, что ей неловко обременять нас заботами о своей дочери; сказала, что ее дочь — девушка хрупкого здоровья, нервозная, но никакого рода припадкам не подвержена, равно как и галлюцинациям, и что она, в сущности, вполне нормальный человек. Заметь, кстати, что я никаких вопросов не задавал.
— Странно, к чему были эти оговорки? — вмешалась я. Не вижу в них необходимости.
— Во всяком случае, это было сказано, — усмехнулся отец, — а раз ты хочешь знать все, что произошло, а не произошло почти ничего, то я не опускаю никаких подробностей. Потом моя собеседница добавила: «Я предприняла далекую поездку, жизненно важную для меня, — здесь она сделала ударение, — срочную и секретную; вернуться за дочерью мне удастся не ранее чем через три месяца. Все это время она будет хранить молчание о том, кто мы такие, откуда приехали и куда направляемся». Вот и все, что я узнал. Мать нашей гостьи очень чисто говорит по-французски. При слове «секретная» она помолчала несколько секунд, глядя мне в глаза пристально и сурово. Думаю, она придает этому большое значение. Уехала она чрезвычайно поспешно, это ты сама видела. Надеюсь, я не сделал слишком большой глупости, взяв на себя заботу об этой молодой леди.
Что касается меня, то я была в восторге. Я изнывала от нетерпения, ожидая, когда доктор наконец позволит мне увидеться и поговорить с гостьей. Вы, городские жители, даже представить себе не можете, что означает для нас, в нашей глуши, появление новых друзей.
Доктора пришлось ждать почти до часу, но уйти и лечь в постель мне было бы не легче, чем догнать пешком экипаж, уносивший княгиню в черном бархате.
Когда врач спустился в гостиную, мы услышали очень хорошие новости о состоянии пациентки. Она уже сидела, пульс стал ровным.
По всей видимости, здоровье ее было в полном порядке. Она не получила никакого увечья, небольшой шок прошел, не оставив следа. Мой визит, без сомнения, не нанесет ей вреда, если мы обе захотим встретиться. Получив разрешение, я тотчас послала узнать, позволит ли мне наша гостья зайти на несколько минут в ее комнату.
Служанка немедленно вернулась с ответом, что та желает этого больше всего на свете.
Можете быть уверены, что я не замедлила воспользоваться разрешением.
Гостью поместили в одну из самых красивых комнат нашего замка, разве что не в меру величественную. На стене напротив кровати висел мрачный гобелен, изображавший Клеопатру со змеей на груди, на остальных стенах были представлены другие торжественные классические сцены. Мрачность старинных гобеленов, немного поблекших, искупалась богатой позолоченной резьбой и пышностью прочей отделки.
Горели свечи. Незнакомка сидела в кровати; на ее стройную красивую фигуру был наброшен тот самый подбитый шелком халат, расшитый цветами, которым мать прикрыла девушке ноги, когда бедняжка лежала на земле.
Что же заставило меня, когда я приблизилась к гостье с небольшой приветственной речью, мгновенно замолкнуть и отпрянуть на несколько шагов? Сейчас расскажу.
Передо мной было то самое лицо, которое я видела в детстве в столь памятную мне ночь, лицо, о котором я многие годы так часто размышляла с ужасом, когда никто не догадывался, о чем я думаю.
Лицо это, миловидное, даже красивое, в первый миг, когда я его увидела, несло на себе все тот же отпечаток меланхолии.
Но почти мгновенно на нем вспыхнула странная, подчеркнутая улыбка узнавания.
Не меньше минуты длилось молчание, и она наконец заговорила — я не смогла.
— Поразительно! — воскликнула гостья. — Двенадцать лет назад я видела ваше лицо во сне, и с тех пор оно постоянно меня преследует.
— В самом деле поразительно! — повторила я, с усилием подавляя ужас, на несколько секунд сковавший мне язык. — Двенадцать лет назад, в видении или наяву, я, без сомнения, вас видела. С тех пор я не забывала ваше лицо. Оно все время стояло у меня перед глазами.
Ее улыбка смягчилась. То, что представилось мне в ней странным, исчезло, а ямочки на щеках теперь показались восхитительными.
Я пришла в себя и, вспомнив о законах гостеприимства, приветствовала гостью и описала то удовольствие, которое доставил ее нечаянный визит нам всем, в особенности мне.
Произнеся эти слова, я взяла ее за руку. Я была немного застенчива, как и все одинокие люди, но обстоятельства придали мне красноречия и даже смелости. Гостья пожала мою руку и накрыла ее своей. Глаза ее горели. Она быстро взглянула мне в лицо, снова улыбнулась и покраснела.
Она очень мило ответила на мое приветствие. Я села рядом с ней, не переставая удивляться, и она сказала:
— Послушайте, я вам поведаю о том, что мне тогда привиделось; это просто чудо, что обе мы видели друг друга во сне живо, будто в реальности, и такими, какие мы сейчас, — хотя тогда, разумеется, обе были детьми. Мне было лет шесть. Я проснулась после какого-то спутанного, тревожного сна и оказалась в комнате, непохожей на мою детскую. Стены ее были обшиты грубой работы панелями из какого-то темного дерева, вдоль стен — шкафы, кровати, стулья, скамьи. Мне показалось, что кровати пустые и, кроме меня, в комнате никого нет; осмотревшись вокруг и особенно залюбовавшись железным подсвечником с двумя ветвями — который я, без сомнения, узнала бы, доведись мне снова его увидеть, — я стала пролезать под одной из кроватей, чтобы добраться до окна, но, когда поднималась, услышала чей-то плач. Взглянув вверх (я еще не встала с колен), я увидела вас — без малейшего сомнения, — как вижу сейчас: красивая молодая дама с золотистыми волосами и большими голубыми глазами, а губы… ваши губы… Это были вы, в точности как сейчас. Вы мне понравились; я вскарабкалась на постель и обняла вас; кажется, мы обе уснули. Меня разбудил крик: вы сидели в кровати и кричали. От испуга я соскользнула на пол и — так мне почудилось — на мгновение потеряла сознание. Придя в себя, я снова оказалась дома, в своей детской. С тех пор мне и запомнилось ваше лицо. Я не могла ошибиться, это не простое сходство. Именно вы — та дама, которую я тогда видела.
Настала моя очередь рассказать о своем видении, что я и сделала, поразив мою новую знакомую до глубины души.
— Не знаю, кто кого должен больше бояться, — произнесла она, снова улыбаясь. — Не будь вы так прелестны, я бы вас очень боялась, а теперь, тем более поскольку мы обе такие молодые, я чувствую только, что мы с вами познакомились двенадцать лет назад и уже подружились; во всяком случае, с самого раннего детства судьба назначила нам быть подругами. Не знаю, испытываете ли вы ко мне такое же странное притяжение, как я к вам; у меня никогда не было подруги — неужели я найду ее теперь? — Она вздохнула, устремив на меня страстный взгляд своих красивых темных глаз.
По правде говоря, я испытывала странное чувство по отношению к прекрасной незнакомке. Я чувствовала, говоря ее словами, «притяжение» к ней, но и отталкивание тоже. И все же притяжение резко преобладало. Она интересовала меня и покоряла: она была так красива и так необыкновенно обаятельна.
Я заметила теперь, что гостьей как будто овладевают усталость и апатия, и поспешила пожелать ей доброй ночи.
— Доктор считает, — добавила я, — что вам на эту ночь нужен присмотр. Одна из наших горничных будет ночевать в вашей комнате. Вы увидите: это очень толковая и спокойная девушка.
— Это так любезно с вашей стороны, но я не засну: я никогда не могла спать в присутствии посторонних. Мне не понадобится никакая помощь, и, признаюсь в своей слабости, меня преследует страх перед грабителями. Наш дом однажды ограбили и убили двух слуг, так что я всегда запираюсь на ключ. Это стало привычкой. Вы так любезны — знаю, вы меня простите. Я вижу, в двери есть ключ. — Она на мгновение обняла меня своими прелестными руками и прошептала на ухо: — Спокойной ночи, дорогая; мне очень жаль с тобой расставаться, но — спокойной ночи; завтра утром, но не слишком рано, мы снова увидимся.
Гостья со вздохом откинулась на подушку; ее красивые глаза следили за мной нежно и меланхолично. Она снова пробормотала: «Спокойной ночи, моя радость».
В молодых людях симпатия и даже более сильные чувства вспыхивают мгновенно. Мне льстила ее очевидная любовь ко мне, ничем пока не заслуженная, нравилось то, как она мгновенно прониклась ко мне доверием. Она решительно намеревалась стать моей очень близкой подругой.
Наступил следующий день, и мы встретились снова. Я была во многих отношениях в восторге от своей новой приятельницы.
При свете дня ее внешность ничуть не проигрывала — она была, несомненно, самым красивым созданьем, какое я когда-либо встречала, а неприятное воспоминание о лице, виденном в детском сне, уже потеряло эффект неожиданности.
Она призналась, что испытала подобный же шок, увидев меня, и точно такую же легкую антипатию, какая примешивалась к моему восхищению ею. Теперь мы вместе посмеялись над нашим мимолетным испугом.
Я уже говорила вам, что меня очаровывало в ней почти все. Но не совсем все.
Она была выше среднего роста. Вначале я опишу ее. Она была стройна и удивительно грациозна. За исключением вялости — крайней вялости — движений, ничто в ее облике не указывало на болезненность. Прекрасный цвет лица; черты мелкие и изящные; глаза большие, темные и блестящие; волосы совершенно удивительные. Ни у кого мне не случалось видеть таких густых и длинных волос, как у нее. Я любовалась ими, когда они были распущены; нередко погружала в них руку, приподнимала и смеялась, удивляясь их весу. Они были изысканно красивы: мягкие, глубокого темно-каштанового цвета, с золотым отливом. Мне нравилось, как они ниспадали в беспорядке под собственной тяжестью, когда она сидела, откинувшись на спинку стула, в своей комнате и что-нибудь рассказывала мелодичным, низким голосом. Я сворачивала их, заплетала и расплетала, играла ими. Боже! Если бы я только знала!
Я уже говорила, что кое-что в ней мне не нравилось. В первую ночь нашего знакомства меня покорило ее доверие, но, как выяснилось, в том, что касалось ее самой, ее матери, обстоятельств, приведших ее сюда, собственно во всем, что имело отношение к ее жизни, планам и близким людям, она неизменно оставалась настороженно-скрытной. Наверное, я была неразумна, возможно, не права, и, разумеется, мне следовало уважать обязательства, наложенные на моего отца дамой в черном бархате. Но любопытство — неугомонное и бесцеремонное чувство, и ни одна девушка не станет терпеть, если от нее что-то скрывают. Ну кому будет хуже, если я узнаю то, что так страстно жажду знать? Неужели она сомневается в моих благоразумии и честности? Почему она не верит, когда я клянусь так торжественно, что ни одному смертному ни единым словом не обмолвлюсь о ее тайне?
В ее улыбчивом, меланхоличном, упорном отказе просветить меня хоть чуть-чуть мне виделась не свойственная ее возрасту холодность.
Не скажу, что мы из-за этого ссорились; она никогда со мной не ссорилась. Конечно, было очень дурно и невоспитанно с моей стороны так настойчиво ее расспрашивать, но я не могла с собой совладать; кроме того, я с тем же успехом могла бы и не упорствовать.
То, что она мне рассказала, было ничем по сравнению с моими неумеренными ожиданиями.
Все это можно свести к трем весьма общим фразам: ее звали Кармилла; она из очень древней и благородной семьи; ее дом находится к западу отсюда.
Она ни слова мне не сказала ни о том, как именовался их род, ни об их фамильном гербе и девизе, ни о названии их владений, ни даже о том, из какой они страны.
Не следует думать, что я беспрерывно осаждала ее вопросами. Я подстерегала удобный момент и проявляла больше вкрадчивости, чем настойчивости. Раз или два, впрочем, я предпринимала прямую атаку. Но, вне зависимости от выбранной тактики, меня неизменно ждало поражение. Упреки и ласки были бесполезны. Должна добавить при этом: она уклонялась от моих вопросов так мило, так грустно умоляла меня, стараясь отвратить мое любопытство, сопровождала это таким потоком страстных заверений в любви ко мне и убежденности в моем благородстве и такими многочисленными обещаниями в конце концов раскрыть все тайны, что у меня не хватало духу долго на нее обижаться.
Она обхватывала своими прелестными руками мою голову, привлекала меня к себе и, прижавшись щекой к моей щеке, шептала мне в самое ухо: «Любовь моя, твое сердечко ранено; не считай меня жестокой: я подчиняюсь необоримому закону своей силы и слабости; если твое сердечко ранено, мое неистовое сердце кровоточит вместе с твоим. В восторге безграничного самоуничижения я живу в твоей жаркой жизни, а ты должна умереть — блаженно умереть — в моей. Против этого я бессильна; как я прихожу к тебе, так и ты в свой черед придешь к другим и познаешь восторг той жестокости, которая есть не что иное, как любовь. Потому до времени не стремись узнать больше, чем знаешь сейчас, но доверься мне всей своей любящей душой».
Когда поток слов иссякал, она, трепеща, еще теснее прижимала меня к себе, а ее теплые губы осторожно покрывали нежными поцелуями мою щеку.
Ее возбуждение и страстные речи были мне непонятны.
В таких случаях — бывало это, надо сказать, не очень часто — мне хотелось освободиться из этих нелепых объятий; но силы, казалось, оставляли меня. Ее бормотание звучало как колыбельная, я переставала сопротивляться и впадала в оцепенение. Лишь после того как она разжимала объятия, я приходила в себя.
Когда на нее находил этот стих, она мне не нравилась. Я испытывала странное, лихорадочное волнение, иногда приятное, вместе со смутным страхом и гадливостью. Пока длились эти сцены, у меня не было ясных мыслей, но любовь к ней, переходившая в обожание, уживалась во мне с отвращением. Это парадоксально, знаю, но не буду и пытаться как-то по-иному объяснить свои чувства.
Сейчас, когда с тех пор прошло уже более десяти лет, я пишу эти строки дрожащей рукой, неуверенно, с ужасом припоминая некоторые происшествия и ситуации, относившиеся к тому тяжкому испытанию, через которое я, сама того не ведая, проходила; хотя основной порядок событий запечатлелся у меня в уме достаточно живо и четко. Но, подозреваю, в жизни всегда бывают некоторые эмоциональные сцены, сопровождающиеся необузданным, диким возбуждением наших чувств, которые вспоминаются потом очень неясно и расплывчато.
Иногда, после часа апатии, моя странная и красивая приятельница брала мою руку и снова и снова нежно пожимала ее, слегка зардевшись, устремляла на меня томный и горящий взгляд и дышала так часто, что ее платье вздымалось и опадало в такт бурному дыханию. Это походило на пыл влюбленного; это приводило меня в смущение; это было отвратительно, и все же этому невозможно было противиться. Пожирая меня глазами, она привлекала меня к себе, и ее жаркие губы блуждали по моей щеке. Она шептала, почти рыдая:
— Ты моя, ты должна быть моей, мы слились навеки.
Доведя меня до нервной дрожи, она откидывалась на спинку стула и прикрывала глаза своими миниатюрными ладонями.
— Разве мы родня? — спрашивала я. — Что это все значит? Может быть, я напоминаю тебе кого-то, кто тебе дорог? Но не нужно так делать, я этого не люблю. Я не понимаю тебя, я самое себя не понимаю, когда ты так смотришь и так говоришь.
Она вздыхала в ответ на мою горячность, потом отворачивалась и роняла мою руку.
Я тщетно пыталась выдумать какую-нибудь приемлемую теорию, объясняющую эти весьма необычные вспышки чувств. Это не было ни аффектацией, ни притворством. Несомненно, это было внезапное проявление подавленных инстинктов и эмоций. Может быть, что бы ни говорила ее мать, Кармилла была подвержена кратким припадкам умопомешательства? Или за всем этим крылась какая-то романтическая тайна? Я читала о таком в старинных книгах. Что, если какой-нибудь воздыхатель прибег к маскараду, чтобы пробраться в дом с помощью умной бывалой авантюристки? Но многое говорило против этого предположения, столь лестного для моего тщеславия.
Я не могла похвалиться ни малейшим знаком внимания, походившим на мужское восхищенное преклонение. Минуты страсти перемежались длинными интервалами обыденности, веселости, задумчивой меланхолии, во время которых — если не считать того, что иногда, как я замечала, глаза Кармиллы, полные меланхолического огня, следили за мной, — я, бывало, почти ничего для нее не значила. За исключением очень коротких периодов загадочного возбуждения, она вела себя как обычная девушка, и в ней всегда присутствовала вялость, совершенно несовместимая с манерой держаться, свойственной мужчине в полном здравии.
У Кармиллы имелись некоторые странные привычки. Возможно, городской жительнице они не покажутся столь необычными, как нам, деревенским людям. Она спускалась в гостиную очень поздно, обычно не раньше часа, выпивала чашку шоколада, но ничего не ела, потом мы отправлялись на прогулку. Она почти сразу же уставала и либо возвращалась в замок, либо усаживалась на одну из скамеек, которые и там и тут были поставлены среди деревьев. Это была телесная слабость, ум ее не разделял. Моя подруга всегда охотно заводила беседу и говорила очень живо и умно.
Временами она мимоходом упоминала свой родной дом или какое-нибудь приключение, сценку, детское воспоминание, описывая при этом странных людей и обычаи, о каких нам никогда и слышать не приходилось. Из этих случайных намеков я заключила, что ее родные места находятся значительно дальше отсюда, чем мне думалось вначале.
Когда мы однажды днем сидели так под деревьями, мимо нас прошла похоронная процессия. Хоронили прелестную молодую девушку, которую я часто встречала, дочь одного из лесничих. Бедняга шел за гробом своей любимой дочери; она была единственным ребенком, и нельзя было не заметить, что отец совершенно убит горем. Крестьяне шли за ним парами и пели похоронный гимн.
Когда они поравнялись с нами, я встала, чтобы почтить процессию, и присоединилась к мелодичному пению.
Моя спутница довольно бесцеремонно тряхнула меня, и я с удивлением обернулась.
Она сказала резко:
— Ты что, не слышишь, как это фальшиво?
— Напротив, очень мелодично, — ответила я, раздраженная ее вмешательством. Я боялась, что участники этой маленькой процессии заметят происходящее и будут обижены. Поэтому я сразу возобновила пение, но вновь была вынуждена смолкнуть.
— У меня сейчас уши лопнут, — фыркнула Кармилла со злостью и заткнула уши своими маленькими пальчиками. — Кроме того, нечего говорить, что у нас одна вера; эти ваши церемонии приводят меня в ужас, и я ненавижу похороны. Пустая суета! Люди должны умирать, каждый умрет — и от этого станет только счастливее. Пойдем домой.
— Отец ушел со священником на кладбище. Я думала, ты знаешь, что ее хоронят сегодня.
— Ее? Я не знаю, кого это — ее, мне нет дела до крестьян, — отозвалась Кармилла, сверкнув своими красивыми глазами.
— Это бедная девушка, которой две недели назад почудился призрак, и с тех пор она уже не вставала. Вчера она умерла.
— Не говори мне о привидениях, а то я не смогу заснуть сегодня.
— Надеюсь, это не чума и не лихорадка; очень на то похоже, — продолжала я. — Всего лишь неделю назад умерла молодая жена свинопаса. Она рассказывала, что кто-то схватил ее за горло, когда она лежала в постели, и чуть не задушил. Папа говорит, что такие жуткие фантазии сопровождают некоторые формы лихорадки. За день до этого она была совершенно здорова. А тут стала чахнуть и умерла, не проболев и недели.
— Ну ладно, ее похороны, я надеюсь, позади, и ее гимн спет, и эта разноголосая тарабарщина не будет больше раздирать нам уши. Она меня вывела из себя. Сядь здесь, рядом со мной… ближе; возьми мою руку, сожми ее… крепче… крепче…
Мы прошли несколько шагов назад, к другой скамейке.
Кармилла села. В ее лице произошла перемена, которая встревожила и даже на мгновение испугала меня. Оно помрачнело и стало мертвенно-бледным. Зубы Кармиллы были стиснуты, руки тоже, она хмурила брови и поджимала губы. Глядя вниз, в землю, она принялась неудержимо лихорадочно дрожать. Она, казалось, напрягала все свои силы, чтобы подавить истерический припадок, отчаянно борясь с ним; наконец у Кармиллы вырвался низкий конвульсивный крик страдания, и постепенно она пришла в себя.
— Ну вот! Все из-за этих мучителей с их гимнами! — сказала Кармилла наконец, — Держи меня, не отпускай. Уже проходит.
И в самом деле припадок постепенно проходил; и, возможно, чтобы рассеять мрачное впечатление, которое на меня произвело это зрелище, она принялась необычайно оживленно болтать: так мы и вернулись домой.
Никогда до этого случая я не замечала у Кармиллы сколько-нибудь явственных признаков той хрупкости здоровья, о которой говорила ее мать. И ничего похожего на раздражение она тоже до сих пор ни разу не выказывала.
И то и другое рассеялось как летнее облачко, и с тех пор только один раз я была свидетельницей мимолетного проявления ее гнева. Вот как это случилось.
Однажды, глядя в окно гостиной, мы увидели на подъемном мосту, а затем и во дворе замка одного хорошо мне знакомого странствующего артиста и шарлатана. Он посещал наш замок обычно два раза в год.
Это был горбун с худыми, резкими чертами лица, обычно сопутствующими телесной ущербности. Он носил острую черную бородку и широко, до самых ушей, улыбался, показывая белые клыки. Одет он был в желтое, черное и алое, перепоясан несчетным множеством ремней и ремешков, на которых болталась всякая всячина. За спиной он нес магический фонарь и два ящика: в одном из них, как мне было хорошо известно, помещалась саламандра, а в другом — мандрагора. Эти монстры очень потешали моего отца. Они были составлены из частей обезьян, попугаев, белок, рыб и ежей, высушенных и сшитых воедино с большим искусством, неизменно потрясавшим зрителей. При госте были скрипка, коробка с приспособлениями для фокусов, пара рапир и маски, прицепленные к поясу. Свисали с него еще и прочие загадочные предметы, а в руках он держал черный посох с медными ободками. Косматая поджарая собака, спутник горбуна, следовала за ним по пятам; внезапно, почуяв что-то подозрительное, она остановилась на подъемном мосту и душераздирающе завыла.
Тем временем бродячий артист, стоя посреди двора, приподнял свою причудливую шляпу и отвесил весьма церемонный поклон, рассыпая обильные любезности на отвратительном французском и почти столь же ужасном немецком. Потом он отцепил свою скрипку, начал пиликать веселую мелодию, запел под нее, забавно фальшивя, и принялся с нелепой важностью проворно приплясывать. Это заставило меня рассмеяться, несмотря на завывания собаки.
Затем он приблизился к окну с многократными улыбками и приветствиями, держа шляпу в левой руке, а скрипку — под мышкой, и в плавной безостановочной речи стал пространно прославлять свои таланты, богатые возможности различных искусств, которые он готов поставить нам на службу, любопытные и занимательные предметы, которые продемонстрирует по первому требованию.
— Не пожелают ли ваши милости приобрести амулет против упыря, что, подобно волку, рыщет, сказывают, по здешним лесам? — проговорил горбун, роняя свою шляпу на камни. — Народ мрет от него направо и налево. А вот амулет — он никогда не подведет. Пришпильте только его к подушке — и можете смеяться упырю прямо в лицо.
Амулет этот состоял из узких длинных полосок пергамента с нанесенными на них каббалистическими знаками и чертежами.
Кармилла тотчас же купила амулет; я последовала ее примеру.
Горбун смотрел на нас снизу, мы улыбались, глядя на него сверху. Нам было весело, по крайней мере мне. Тут мне показалось, что его пронзительные черные глаза, когда он глядел вверх на наши лица, обнаружили что-то любопытное.
Вмиг он развернул кожаный футляр, заполненный всевозможными причудливыми инструментиками из стали.
— Извольте взглянуть, ваша милость, — обратился он ко мне, показывая на инструменты. — Я практикую наряду с другими полезными искусствами благородное ремесло дантиста. Черт побери эту собаку! — вставил горбун. — Заткнись, скотина! Она воет так, что милостивой госпоже ни слова не слышно. У вашей высокородной подруги, молодой госпожи справа от вас, острейшие зубки — длинные, тонкие, заостренные как шило, как иглы — ха-ха! Мне это хорошо видно отсюда, снизу, — глаза у меня зоркие. Может статься, эти зубки поранят молодую госпожу, а думаю, так и будет — и вот он я, и все, что нужно, при мне — напильник, шило, щипцы. Я их сделаю гладкими и плоскими, если ее милость пожелает, не как у рыбы, а как пристало такой красивой молодой госпоже. Что? Молодая госпожа сердится? Я был чересчур дерзок? Я оскорбил ее?
Молодая госпожа действительно выглядела очень рассерженной, когда отошла от окна.
— Как осмелился этот паяц так оскорбить нас? Где твой отец? Я потребую, чтобы он наказал наглеца. Мой отец приказал бы привязать негодяя к помпе, и выпороть хлыстом, и выжечь клеймо, да так, чтоб до костей прожгло!
Кармилла отошла на шаг-другой от окна и села. Стоило ей потерять из виду своего обидчика, как ее гнев угас так же внезапно, как вспыхнул, и к ней постепенно вернулось ее обычное настроение. Маленький горбун и его глупые выходки были забыты.
Мой отец в тот вечер был расстроен. Придя домой, он рассказал нам, что произошло еще одно несчастье, подобное двум недавним. Сестра одного молодого крестьянина из нашего имения, в миле отсюда, тяжело заболела. Произошло это, по ее словам, после нападения, похожего на предыдущие, и теперь девушка медленно, но верно угасала.
— Все это, — добавил отец, — имеет вполне естественное объяснение. Несчастные заражают друг друга своими суевериями и таким образом воссоздают в своем воображении те страшные картины, о которых рассказывали соседи.
— Именно это меня больше всего и пугает, — заметила Кармилла.
— Почему же?
— Я очень боюсь, как бы мне не почудилось что-нибудь жуткое; думаю, плод воображения ничуть не лучше реальности.
— Мы в деснице Божьей; без Его соизволения ничего не бывает, и кто любит Его, тот всегда будет спасен. Он наше прибежище, наш Создатель — и Он позаботится о своем творении.
— Какой создатель! Природа! — возразила молодая дама моему милому отцу. — А эта болезнь, которая свирепствует в округе, тоже от природы. Природа… Все происходит от природы. Все, что есть и в небесах, и на земле, и под землей, живет и действует по законам природы. Так я считаю.
— Доктор обещал прийти сегодня, — сказал отец, помолчав. — Хотелось бы знать, что он обо всем этом думает и что, по его мнению, следует делать.
— Доктора мне ничем не помогли, — произнесла Кармилла.
— А ты была больна? — спросила я.
— Так больна, как тебе и не снилось.
— Давно?
— Да, давно. У меня была та же самая болезнь; но я все позабыла, кроме боли и слабости, и не так уж это и мучительно — другие болезни хуже.
— И ты тогда была очень молода?
— Разумеется. Не будем больше говорить об этом. Ты ведь не хочешь причинить боль своей подруге? — Кармилла томно взглянула мне в глаза, любовно обняла меня за талию и увела из комнаты.
Отец читал у окна какие-то бумаги.
— Почему твоему папе нравится нас пугать? — спросила моя очаровательная подруга со вздохом, слегка вздрагивая.
— Да нет же, дорогая Кармилла, у него и в мыслях этого не было.
— Ты боишься, дорогая?
— Я очень боялась бы, если бы думала, что есть реальная угроза такого же нападения, как было с этими несчастными.
— Ты боишься умереть?
— Да, все боятся.
— Но умереть как влюбленные — умереть вместе, чтобы вместе жить… Девушки — это гусеницы, которые живут в этом мире, чтобы в конце концов стать бабочками, когда придет лето; но в промежутке они бывают личинками и куколками, знаешь ли — каждая форма с присущими ей особенностями, потребностями и строением. Так утверждает месье Бюффон в своей большой книге, которая стоит в соседней комнате.
Позже пришел доктор и на некоторое время уединился с папой. Это был очень искусный врач; лет ему было за шестьдесят. Доктор пудрил волосы, а свое бледное лицо выбривал так гладко, что оно походило на тыкву. Из комнаты они вышли вместе, и я слышала, как папа со смехом говорил:
— Вы меня удивляете. Вы же мудрый человек. А как насчет гиппогрифов и драконов?
Доктор улыбался и отвечал, покачивая головой:
— Как бы то ни было, жизнь и смерть — состояния загадочные, и нам мало что известно о том, какие они таят в себе возможности.
Они прошли мимо, и больше я ничего не расслышала. Тогда я не знала, что имеет в виду доктор, но теперь, кажется, догадываюсь.
Вечером из Граца прибыл сын реставратора живописи, мрачный смуглый юноша, с лошадью и повозкой, груженной двумя большими ящиками, полными картин. От нашей малой столицы, Граца, нас отделяет десять лиг, и, когда в schloss прибывал какой-нибудь ее посланец, все мы обычно толпились вокруг него в холле, чтобы послушать новости.
Это событие вызвало в наших уединенных местах настоящую сенсацию. Ящики поставили в холле, а сам столичный житель оставался на попечении слуг, пока не поужинал. Затем в сопровождении помощников, вооружившись молотком, долотом и отверткой, он вышел в холл, где мы собрались, чтобы наблюдать за вскрытием ящиков.
Кармилла сидела и смотрела равнодушно, как на свет появлялись одна за другой старые картины, почти исключительно портреты, прошедшие процесс обновления. Моя мать была из старинной венгерской семьи, и большая часть картин, которые предстояло повесить на прежние места, попала к нам от нее.
Отец держал в руке список, читал его вслух, а художник отыскивал соответствующий номер. Не знаю, так ли уж хороши эти картины, но они, несомненно, очень старые, а некоторые из них еще и весьма любопытные. В большинстве своем они имели то преимущество, что я их видела, можно сказать, в первый раз, потому что дым и пыль времени едва не погубили их совсем.
— А вот эту картину я вижу впервые, — сказал отец. — В верхнем углу — имя, насколько могу разобрать, «Марция Карнштайн», и дата, «1698», и мне хотелось бы знать, как она здесь очутилась.
Я вспомнила ее; это была небольшая картина, примерно полтора фута в высоту, почти квадратная, без рамы, но она так потемнела от древности, что рассматривать ее было бесполезно.
Художник извлек ее с заметной гордостью. Картина была очень красива; она ошеломляла; она, казалось, жила. Это было изображение Кармиллы!
— Кармилла, дорогая, это просто чудо. На этой картине — ты, живая, улыбающаяся, готовая заговорить. Правда, красиво, папа? И посмотри — даже родинка на шее.
Отец с усмешкой подтвердил:
— Конечно, сходство поразительное. — Но смотрел он в другую сторону, не очень-то удивился и продолжал беседовать с реставратором, вполне достойным называться художником.
Тот со знанием дела рассуждал о портретах и других работах, которым его искусство только что вернуло свет и краски, в то время как я, вглядываясь в изображение, все более изумлялась.
— Можно мне повесить эту картину в своей комнате, папа? — спросила я.
— Конечно, дорогая, — улыбнулся отец. — Я очень рад, что ты обнаружила такое сходство. Если это так, то картина еще красивее, чем я предполагал.
Молодая дама словно бы не услышала этого столь приятного комплимента. Она откинулась на спинку сиденья, ее красивые глаза под длинными ресницами задумчиво глядели на меня; она улыбалась; казалось, она была в экстазе.
— И теперь легко прочесть имя в углу картины. Это не Марция; буквы как будто золотые. Здесь написано. «Миркалла, графиня Карнштайн». Над именем изображение короны, а внизу надпись: «А D. 1698». Я из рода Карнштайн, то есть мама из этого рода.
— Ах, — отозвалась Кармилла вяло, — я, видимо, тоже — очень отдаленное родство, очень древнее. Кто-нибудь из Карнштайнов еще жив сейчас?
— Нет, не осталось, наверное, никого, кто носил бы это имя. Род давно вымер — погиб, надо полагать, в одной из гражданских войн, — но руины замка находятся всего лишь в трех милях отсюда.
— Любопытно, — протянула она лениво. — Но посмотри, какая красивая луна! — Кармилла глядела в сторону приоткрытой двери холла. — Что, если нам немного прогуляться по двору, взглянуть на дорогу и на реку.
— Так похоже на ту ночь, когда ты к нам приехала.
Моя подруга с улыбкой вздохнула.
Она встала; обняв друг друга за талию, мы вышли на мощеный двор.
Не спеша, в полном молчании, мы прошли к подъемному мосту. Вид оттуда открывался чудесный.
— Значит, ты думала о той ночи. — Она почти шептала. — Ты рада, что я здесь?
— Я в восторге, дорогая Кармилла.
— И ты просила, чтобы картину, которая, по-твоему, похожа на меня, повесили у тебя в комнате, — пробормотала Кармилла со вздохом, крепче обняла меня за талию и уронила свою прелестную головку мне на плечо.
— Как ты романтична, Кармилла. Когда ты мне поведаешь свою историю, окажется, что это какой-то сплошной роман.
Она молча поцеловала меня.
— Я уверена, Кармилла, что ты была влюблена, что и сейчас продолжается какая-то любовная история.
— Я ни в кого не была влюблена и никогда не влюблюсь, — прошептала она, — разве что в тебя.
Как красива она была при лунном свете!
Взглянув на меня странно и робко, она проворно уткнула лицо в мой затылок и волосы, бурно, почти со всхлипом, вздохнула и вложила свою дрожавшую руку в мою ладонь.
Ее нежная пылающая щека прижалась к моей.
— Милая моя, — бормотала она, — я живу в тебе, а ты умрешь ради меня, ведь я так тебя люблю.
Я отшатнулась.
Кармилла смотрела на меня потухшими, бессмысленными глазами, лицо ее сделалось бледным и безжизненным.
— Кажется, похолодало, дорогая? — произнесла она сонно. — На меня напала дрожь — наверное, я задремала? Пойдем домой. Пойдем же, пойдем.
— У тебя нездоровый вид, Кармилла, немного бледный. Тебе непременно нужно выпить вина, — сказала я.
— Хорошо, выпью. Мне сейчас уже лучше. Еще немного, и будет совсем хорошо. Да, дай мне немножко вина, — отвечала Кармилла, когда мы подошли к двери. — Давай еще чуть-чуть посмотрим; может быть, я в последний раз любуюсь лунным светом вместе с тобой.
— Как ты себя чувствуешь, Кармилла, дорогая? Тебе действительно лучше?
Я начала тревожиться, как бы она не стала жертвой той странной эпидемии, которая, как говорили, распространилась в наших местах.
— Папа будет ужасно огорчен, — добавила я, — если решит, что ты почувствовала даже самое легкое недомогание и не дала нам немедленно знать. По соседству есть очень хороший доктор, тот самый, который был у папы сегодня.
— Не сомневаюсь, что хороший. Я знаю, какие заботливые вы все, но, дитя мое, я уже прекрасно себя чувствую. Это не болезнь, а просто легкая слабость. Говорят, это у меня вялость; я неспособна напрягаться, долго идти пешком — утомляюсь быстрее трехлетнего ребенка, а по временам мне совсем отказывают силы, и тогда я становлюсь такой, какою ты меня только что видела. Но после этого я легко прихожу в себя, в считаные минуты. Посмотри, все уже в порядке.
В самом деле так оно и было. Потом мы с ней долго самозабвенно болтали, и остаток вечера прошел без «страстей», как я это называла. Я имею в виду ее странный вид и безумные речи, которые приводили меня в смущение и даже пугали.
Однако ночью случилось событие, которое придало моим мыслям совершенно новый оборот и, кажется, даже Кармиллу потрясло так, что ее вялость на время уступила место энергии.
К тому времени, когда мы вернулись в гостиную и уселись пить кофе и шоколад (Кармилла, правда, не пила), моя подруга выглядела совершенно здоровой. Мадам и мадемуазель де Лафонтен присоединились к нам и составили небольшую карточную партию, а тем временем пришел папа — «на чайную церемонию», как он выражался.
Когда игра была закончена, отец сел на диван рядом с Кармиллой и спросил с легкой тревогой в голосе, не получала ли она со времени прибытия сюда известий от матери.
Она ответила:
— Нет.
Потом он спросил, не знает ли Кармилла, куда нужно адресовать сейчас письмо к ее матери.
— Не могу сказать, — отвечала она уклончиво, — но я уже подумывала об отъезде; я слишком злоупотребила вашей добротой и гостеприимством. Я вам доставила массу хлопот. Мне нужно бы взять завтра экипаж и поехать вослед маме; я знаю, где ее найти, только не смею проговориться.
— Об этом не может быть и речи! — воскликнул отец, к моему великому облегчению. — Мы не можем отпустить вас таким образом, и я соглашусь на ваш отъезд не иначе как в обществе вашей матушки, которая оказала нам честь, решившись оставить вас здесь до своего возвращения. Я был бы очень рад узнать, что вы поддерживаете с ней связь. Сегодня вечером известия о росте загадочной эпидемии, распространившейся в наших местах, стали еще тревожнее, и, лишенный возможности получить совет от вашей матери, я чувствую, моя прекрасная гостья, что на меня ложится очень большая ответственность. Но я сделаю все, что возможно. Одно ясно: вам не следует думать о том, чтобы покинуть нас без прямого указания вашей матушки. Слишком много огорчения принесет нам ваш отъезд, чтобы мы так легко на него согласились.
— Тысячу раз благодарю вас, сударь, за ваше гостеприимство, — откликнулась Кармилла с застенчивой улыбкой. — Вы все были бесконечно добры ко мне; за всю свою жизнь я очень редко бывала так счастлива, как в этом прекрасном chateau, на вашем попечении и в обществе вашей милой дочери.
После чего отец, довольный, со старомодной галантностью поцеловал ей руку. Эта краткая речь явно ему польстила.
Я, как обычно, проводила Кармиллу в ее комнату, и мы немного поболтали, пока она готовилась ко сну.
Наконец я сказала:
— Как ты думаешь, ты будешь когда-нибудь со мной вполне откровенна?
Она с улыбкой обернулась, но молчала, только продолжала улыбаться.
— Ты не отвечаешь? — продолжала я. — Значит, не можешь сказать ничего хорошего; мне не следовало тебя об этом спрашивать.
— Ты имеешь полное право спрашивать об этом или о чем угодно другом. Ты сама не знаешь, как ты мне дорога. У меня не может быть от тебя тайн. Но я связана клятвой, страшной клятвой, и не смею рассказать свою историю даже тебе. Уже близок час, когда ты все узнаешь. Ты будешь считать меня жестокой, эгоистичной, но любовь всегда эгоистична — чем пламенней, тем эгоистичней. Ты даже представить себе не можешь, как я ревнива. Ты должна идти со мной, любя меня, к смерти; или же ненавидеть меня, но все равно идти со мной, ненавидя, через смерть и дальше. Слова «равнодушие» не существует для моей апатичной натуры.
— Ну вот, Кармилла, ты снова принялась болтать эту дикую чепуху, — прервала я ее поспешно.
— Это не я, не маленькая дурочка со множеством капризов и причуд; это ради тебя какой-то мудрец говорит моими устами. Ты была когда-нибудь на балу?
— Нет же, опять ты за свое. Расскажи мне об этом. Это, должно быть, чудесно.
— Я почти все забыла, прошли годы с тех пор.
Я рассмеялась:
— Ты слишком молода. Ты не могла еще забыть свой первый бал.
— Я вспоминаю его, но с трудом. Все это мне видится, как ныряльщику, который смотрит на мир через плотную, текучую, но прозрачную среду. Случившееся в ту ночь спутало все воспоминания, заставило их потускнеть. Я едва не была убита в моей постели, я была ранена сюда, — она коснулась груди, — и с тех пор все изменилось.
— Ты едва не умерла?
— Да, едва не умерла… жестокая любовь… странная любовь, отнимающая жизнь. Любовь требует жертв, и жертв кровавых. А теперь пора спать. Мне так лень вставать и запирать дверь…
Она лежала, подложив свои маленькие ручки под щеку, так что они тонули в ее густых волосах, головка покоилась на подушке, а блестящие глаза сопровождали все мои движения. Она улыбалась робкой, непонятной мне улыбкой.
Я пожелала ей спокойной ночи и тихо вышла из комнаты, испытывая чувство неловкости.
Я часто задавалась вопросом, молится ли когда-нибудь наша прелестная гостья? Мне определенно ни разу не случалось видеть ее стоящей на коленях. Утром она спускалась в гостиную, когда наши семейные молитвы давно были прочитаны, а вечером ни разу не покидала гостиную, чтобы присоединиться к краткой общей молитве в холле.
Если бы во время одного из наших беззаботных разговоров случайно не выяснилось, что она была крещена, я бы не знала, считать ли ее христианкой. Я ни разу не слышала от нее ни одного слова о религии. Если бы я лучше знала свет, это особенное пренебрежение или антипатия не удивили бы меня так сильно.
Страхи нервозных людей заразительны, и люди схожего темперамента через некоторое время непременно начинают им подражать.
Я позаимствовала у Кармиллы привычку запирать дверь спальни. Переняв ее причудливые опасения, я стала бояться вторжения ночных взломщиков или убийц. По ее примеру я обыскивала комнату, дабы убедиться, что нигде не затаился убийца или грабитель.
Приняв эти мудрые меры предосторожности, я ложилась в постель и засыпала всегда при свете. Это была очень давняя привычка, и ничто не могло побудить меня от нее отказаться.
В такой твердыне я могла спокойно отдыхать. Но сны проходят через каменные стены, освещают темные комнаты и затемняют светлые, а их персонажи свои выходы на сцену и уходы с нее совершают, как им вздумается, и смеются над дверными замками.
Этой ночью я видела сон, который стал началом очень странной болезни.
Я не могу назвать этот сон кошмаром, так как я ясно сознавала, что сплю. В то же время я понимала, что нахожусь в своей комнате и лежу в постели, как и было наяву. Я видела, или мне казалось, что вижу, комнату и мебель в ней в точности такими, как перед сном, только было очень темно. И тут я заметила, как у подножия кровати что-то мелькнуло — что именно, я различить не могла. Но скоро я разглядела, что это было черное как сажа животное, напоминающее громадного кота. Длиной оно было четыре-пять футов. Так я решила, когда обнаружилось, что это существо размерами не уступает каминному коврику. Животное продолжало ходить взад-вперед с гибкой и зловещей неугомонностью зверя в клетке. Кричать я не могла, хотя, как вы можете предположить, была испугана. Шаги зверя становились все быстрее, а в комнате стремительно темнело и наконец стало так темно, что я больше не различала ничего, кроме его глаз. Я почувствовала, как животное легко вспрыгнуло на кровать. Пара больших глаз приблизилась к моему лицу, и внезапно я ощутила жгучую боль, как будто две большие иглы, на расстоянии дюйма или двух одна от другой, вонзились мне в грудь. Я с криком проснулась. В комнате всю ночь горела свеча, и я увидела женскую фигуру, стоявшую в ногах кровати немного справа. Фигура была в темном свободном одеянии, распущенные волосы закрывали плечи. Она стояла как каменная: ни малейшего движения, ни дыхания. Пока я смотрела на нее, фигура каким-то образом переместилась ближе к двери; затем дверь открылась и она вышла.
Вместе с чувством облегчения ко мне вернулась способность дышать и двигаться. Моя первая мысль была, что это Кармилла вздумала подшутить надо мной и что я забыла запереть дверь. Я поспешила к двери и обнаружила, что она закрыта, как обычно, изнутри. Выглянуть наружу я побоялась — меня охватил ужас. Я кинулась в постель, накрыла голову одеялом и ни жива ни мертва пролежала до утра.
Бесполезно и пытаться передать вам, с каким ужасом я до сих пор вспоминаю происшествие той ночи. Это не похоже на преходящий испуг, вызванный страшным сном. Со временем страх, казалось, усиливался и пропитывал собой комнату, где явилось привидение, и даже мебель, которая его окружала.
На следующий день я не решалась остаться одна ни на минуту. Я рассказала бы все папе, если бы не два обстоятельства. Во-первых, я боялась, что он посмеется над моим рассказом, а мне об этом невыносимо было и подумать; во-вторых, папа мог бы вообразить, что я стала жертвой таинственной болезни, распространившейся в округе. У меня самой таких опасений не было, а так как отцу в последнее время нездоровилось, мне не хотелось его тревожить.
Довольно было моих двух добрых приятельниц, мадам Перродон и бойкой мадемуазель де Лафонтен. Они обе заметили, что я расстроена и взволнована, и наконец пришлось поведать им о своих тревогах.
Мадемуазель рассмеялась, но мадам Перродон казалась обеспокоенной.
— Кстати, — воскликнула мадемуазель со смехом, — в длинной липовой аллее, под окном спальни Кармиллы, завелись привидения!
— Вздор! — воскликнула мадам, которая, вероятно, сочла такой разговор неуместным. — От кого вы это слышали, милочка?
— Мартин рассказывает, что он дважды, когда чинили старые ворота, вставал до рассвета и оба раза видел одну и ту же женскую фигуру, которая шла по липовой аллее.
— Еще бы не видел, ведь на лугу пасутся коровы, а их надо доить, — заметила мадам.
— Разумеется, но дурню вздумалось испугаться, и не как-нибудь, а до полусмерти.
— Только ни слова об этом Кармилле, ведь аллея видна из окна ее комнаты, — вмешалась я, — а Кармилла еще большая трусиха, чем я, если это, конечно, возможно.
Кармилла в тот день спустилась в гостиную позже, чем обычно.
— Этой ночью я так испугалась, — сказала она, когда мы собрались вместе. — Уверена, мне привиделось бы что-нибудь жуткое, если бы не амулет этого несчастного маленького горбуна, которого я так ругала. Мне снилось, как черная тень ходит у моей кровати, я проснулась в полнейшем ужасе, и несколько секунд мне действительно чудилась у камина темная фигура, но я нащупала под подушкой свой амулет, и фигура тут же исчезла. Если бы у меня не было амулета, наверняка явилось бы чудище и, возможно, стало бы меня душить, как тех несчастных, о которых нам рассказывали.
— Послушай, — вмешалась я и пересказала свое приключение. Во время рассказа Кармилла выглядела до полусмерти напуганной.
— А амулет был близко? — спросила она серьезно.
— Нет, я его бросила в китайскую вазу в гостиной, но я, конечно, возьму его с собой, когда буду ложиться спать, раз ты в него так веришь.
За давностью лет я уже не помню, даже не представляю себе, как я смогла настолько преодолеть свой страх, чтобы ночью улечься спать в одиночестве в своей комнате. Помню отчетливо, что приколола амулет к подушке. Я заснула почти мгновенно и спала всю ночь даже крепче, чем обычно.
Следующую ночь я провела так же. Спала прекрасно: глубоко и без снов. Но проснулась с ощущением усталости и тоски, однако легким, не чрезмерным.
— Ну, что я тебе говорила? — воскликнула подруга, когда я описала, как спокойно спала. — Я и сама так чудесно выспалась этой ночью; я приколола амулет к ночной рубашке, на грудь. В предыдущую ночь он был слишком далеко. Я абсолютно уверена что все это — воображение, кроме снов. Я всегда считала, что сны приносят злые духи, но наш доктор сказал, что это не так. Просто пролетает лихорадка или другая какая-нибудь болезнь — он говорил, так часто случается, — и стучится в дверь, а войти не может. Вот она и подает мимоходом тревожный сигнал.
— А в чем тогда заключаются чары амулета, как ты думаешь?
— Он окурен или пропитан каким-то лекарством, это противоядие против малярии.
— Так, значит, он действует только на тело?
— Конечно. Не думаешь же ты, что злые духи боятся каких-то обрывков ленты или ароматических веществ из аптекарской лавки? Нет, это болезни, носясь в воздухе, сначала затрагивают наши нервы и таким образом поражают мозг, но, прежде чем они овладевают тобой, противоядие их отгоняет. Я уверена, именно так и действует амулет. Никакого волшебства, все вполне естественно.
Как бы мне хотелось согласиться с Кармиллой! Однако я старалась, и неприятные впечатления стали изглаживаться из памяти.
Несколько ночей я спала спокойно, но каждое утро чувствовала ту же усталость и была вялой целый день. Я не узнавала себя. Меня постепенно охватывала странная меланхолия, и мне не хотелось от нее избавляться. Появились туманные мысли о смерти. Мной исподволь овладевало представление, что я медленно слабею, и оно, как ни странно, не было мне неприятно. Мысль эта была печальной, но состояние, ею вызванное, одновременно и сладостным. Что бы со мной ни происходило, моя душа с этим примирилась.
Я не допускала и мысли, что больна, не соглашалась ни признаться в этом папе, ни сказать, чтобы послали за доктором.
Кармилла проявляла еще большую привязанность ко мне, чем раньше, и странные приступы томного обожания случались с ней еще чаще. Она пожирала меня глазами со все большим пылом, по мере того как убывали мои телесные и душевные силы. Это походило на вспышки умопомешательства и всегда неприятно поражало меня.
Не сознавая этого, я тогда находилась на далеко не первой стадии самой странной болезни, какой когда-либо страдал смертный. Ее начальные симптомы обладают неизъяснимым очарованием — что совершенно примиряло меня с разрушительным действием этой стадии болезни. Удовольствие усиливалось, пока не достигло определенной точки, после чего к нему постепенно стал примешиваться ужас, который, как вы убедитесь, наконец обесцветил и извратил все мое существование.
Первая перемена, которая произошла со мной, была довольно приятной. Я подошла тогда очень близко к тому поворотному пункту, от которого начинается нисхождение в бездну Аверна, или в преисподнюю.
Во время сна меня начали посещать какие-то смутные, странные ощущения. В первую очередь это был приятный, прохладный трепет, какой испытываешь в воде, когда плывешь против течения. Вскоре к нему добавились сны, которые казались нескончаемыми и были так смутны, что мне никогда не удавалось вспомнить ни обстановку, ни персонажей, ни сколько-нибудь связный эпизод. От этих снов душу тяготила усталость, как после долгого периода большого умственного напряжения и опасности. Припоминалось, что я в каком-то темном месте разговаривала с людьми, которых не могла разглядеть. Особенно запечатлелся в памяти отчетливый женский голос, очень низкий, доносившийся как будто с большого расстояния, медленный, вызывавший всегда ощущение неизъяснимой торжественности и страха. Иногда мне чудилось, что чья-то рука мягко движется вдоль моей щеки и затылка. Иной раз словно бы теплые губы целовали меня, и поцелуи становились более долгими и нежными, когда добирались до шеи, но здесь губы замирали. Мое сердце билось быстрее, дыхание невероятно учащалось — и прерывалось совсем; затем следовали рыдания, перераставшие в удушье, ужасные конвульсии, и я теряла сознание.
Прошло уже три недели с начала этой непонятной болезни. Недомогание за последнюю неделю сказалось на моей внешности: лицо было утомленное, побледневшее, глаза расширились, под ними появились темные круги.
Отец часто спрашивал, не больна ли я, но с упрямством, которое мне теперь трудно объяснить, я продолжала уверять, что совершенно здорова.
До известной степени это было правдой. Я не испытывала боли, не могла пожаловаться ни на какие нарушения в организме. Моя болезнь казалась плодом воображения или нервного расстройства, и, хотя муки были ужасны, я с болезненной скрытностью хранила их при себе.
Это не могла быть та жуткая болезнь, которую крестьяне называли «упырь», потому что я болела уже три недели, а у них болезнь длилась три дня, иногда чуть больше, после чего смерть прекращала их страдания.
Кармилла жаловалась на плохие сны и возбужденные нервы, но ее нездоровье ни в коем случае не внушало таких тревог, как мое. Я говорила уже, что мое состояние было крайне опасным. Если бы я отдавала себе отчет в том, в каком положении нахожусь, я на коленях взывала бы о помощи и совете. На меня действовал наркотик чужого скрытого влияния, и мое восприятие притупилось.
Сейчас я собираюсь рассказать вам об одном сне, который привел к странному открытию.
Однажды ночью вместо голоса, который я привыкла слышать в темноте, мне послышался другой голос — мелодичный и нежный и в то же время грозный, — который сказал: «Твоя мать предостерегает тебя: берегись убийцы». Тут же неожиданно вспыхнул свет, и я увидела Кармиллу, стоявшую у изножья моей кровати в белой ночной рубашке и с подбородка до ног залитую кровью.
Я проснулась с криком. Мной владела одна мысль: Кармиллу убивают. Я помню, как вскочила с кровати, и дальше, как стою в коридоре и зову на помощь.
Мадам и мадемуазель, испуганные, выбежали из своих комнат. В коридоре всегда горела лампа; гувернантки обнаружили меня и узнали о причине переполоха.
Я настояла на том, чтобы постучать в дверь комнаты Кармиллы. Ответа не последовало. Мы принялись громко колотить в дверь. Мы звали Кармиллу, но все тщетно.
Нас охватила безумная тревога, потому что дверь была закрыта. В панике мы поспешили назад, в мою комнату. Здесь мы долго и неистово звонили в колокольчик. Если бы папина комната находилась в этом крыле дома, мы тут же позвали бы его на помощь. Но, увы, туда не долетало ни звука, а на далекую вылазку никто из нас не решился.
Вскоре, однако, по лестнице взбежали слуги. Тем временем я надела халат и комнатные туфли и мои компаньонки также успели привести себя в порядок. Узнав голоса слуг, доносившиеся из коридора, мы вместе вышли из комнаты и возобновили наши, по-прежнему бесплодные, призывы у комнаты Кармиллы. Я велела мужчинам выломать запоры. Они это сделали, и мы, высоко подняв горящие свечи, остановились в дверях и заглянули в комнату.
Мы звали Кармиллу, но ответа так и не было. Мы осмотрели комнату. Ничего особенного там не обнаружилось. Спальня оставалась в том же виде, в каком я ее покинула, пожелав своей подруге доброй ночи. Но Кармилла исчезла.
При виде комнаты, совершенно нетронутой, если не считать следов нашего насильственного вторжения, мы немного остыли и вскоре образумились настолько, что отпустили мужчин. Мадемуазель пришло в голову, что Кармилла, возможно, проснулась от грохота и стука в дверь, в панике выскочила из постели и спряталась в стенном шкафу или за гардиной и теперь не может, конечно, оттуда выйти, пока не удалятся мажордом и его верные мирмидоняне. После этого мы снова принялись искать и звать ее.
Но все было бесполезно. Наши недоумение и тревога росли. Мы осмотрели окна, но они были закрыты. Я умоляла Кармиллу, если она спряталась, положить конец этой жестокой шутке — выйти и успокоить нас, но тщетно. К тому времени я убедилась, что Кармиллы нет ни в спальне, ни в туалетной комнате, дверь которой оставалась закрытой снаружи. Там ее и быть не могло. Я терялась в догадках. Может быть, Кармилла обнаружила один из тех тайных переходов, которые, по словам старой экономки, имелись в замке, хотя сведений об их точном местоположении не сохранилось? Через некоторое время, без сомнения, будут разрешены все загадки, которые сейчас ставят нас в тупик.
Был пятый час, и я предпочла провести остаток ночи в комнате мадам. Дневной свет не принес разгадки.
На следующее утро все домочадцы, во главе с моим отцом, включились в лихорадочные хлопоты. Замок был обыскан сверху донизу. Парк тоже. Никаких следов пропавшей обнаружить не удалось. Собирались обшаривать дно реки; отец был в отчаянье: как он встретит мать несчастной девушки, что ей скажет? Я тоже рвала на себе волосы, но мое горе было совсем иного рода.
Утро прошло в тревоге и возбуждении. Был уже час дня, а известий не поступало. Я поднялась в комнату Кармиллы и обнаружила ее стоявшей перед туалетным столиком. Меня словно громом поразило. Я не могла поверить своим глазам. Она поманила меня молча своим изящным пальчиком. Ее лицо выражало крайний испуг.
Вне себя от радости я бросилась к ней; снова и снова целовала и обнимала ее. Потом начала бешено звонить в колокольчик, желая созвать как можно больше народу, чтобы успокоительное известие поскорее дошло до моего отца.
— Кармилла, дорогая, что было с тобой все это время? Мы умирали от беспокойства, — воскликнула я. — Где ты была? Как вернулась?
— Эта ночь была ночью чудес, — отозвалась она.
— Ради бога, объясни все, что можешь.
— В третьем часу ночи, — сказала она, — когда я, как обычно, легла в постель, двери моей спальни были закрыты: и та, что ведет в туалетную комнату, и та, что выходит в галерею. Я спала спокойно и, насколько помню, без снов, но проснулась несколько минут назад на диване в туалетной комнате и обнаружила, что дверь в спальню открыта, а другая дверь взломана. Не понимаю, почему я не очнулась раньше? Стоял, должно быть, ужасный шум, а я сплю очень чутко; и как меня могли перенести с постели на диван, не разбудив при этом? Я ведь просыпаюсь от малейшего движения!
К тому времени мадам, мадемуазель, отец и большая часть слуг были уже в комнате. Кармиллу, конечно, засыпали вопросами, поздравлениями и приветствиями. Но им она могла сказать только то же, что и мне, и, казалось, менее всех других была способна придумать какое-нибудь объяснение происшедшему.
Мой отец прошелся по комнате взад-вперед, размышляя. На мгновение я перехватила направленный на него взгляд Кармиллы — хмурый и хитрый.
Когда отец отослал слуг, а мадемуазель ушла на поиски бутылочки валерианы и нюхательной соли, в комнате Кармиллы не оставалось никого из посторонних, кроме отца, мадам и меня самой. Отец в задумчивости подошел к Кармилле, очень мягко взял ее за руку, подвел к дивану и сел рядом с ней.
— Вы меня простите, дорогая, если я рискну высказать одно предположение и задать вам один вопрос?
— Кто же имеет на это больше прав? — отозвалась она. — Спрашивайте обо всем, что вам угодно, и я отвечу. Но от всего, что произошло, у меня осталось только недоумение. Я абсолютно ничего не знаю. Задавайте любые вопросы, какие вам вздумается. Но вам, конечно, известны мои обязательства перед матерью.
— Конечно, дитя мое. Я не буду касаться тех предметов, о которых вы обязаны молчать. Итак, чудеса этой ночи заключаются в том, что вас подняли с кровати и перенесли в другую комнату, не разбудив при этом. Когда это случилось, как представляется, окна были закрыты, а обе двери заперты изнутри. Я скажу вам, как я объясняю эти события, а сначала задам вопрос.
Кармилла сидела, опершись на руку. Вид у нее был унылый. Мадам и я слушали, затаив дыхание.
— Вопрос такой: не велась ли когда-нибудь речь о том, что вы ходите во сне?
— Никогда, разве что в детстве.
— Но в детстве вам случалось ходить во сне?
— Да, случалось, я знаю. Мне об этом часто говорила моя старая няня.
Отец улыбнулся и кивнул.
— Произошло вот что. Во сне вы поднялись с постели, отперли дверь, но не оставили ключ в замке, как обычно, а взяли с собой. Вы закрыли дверь снаружи, опять вынули ключ и, прихватив его с собой, отправились в одну из двадцати пяти комнат на этом этаже или в другие помещения, выше этажом или ниже. Здесь так много комнат и чуланов, такое множество громоздкой мебели, такие скопления старого хлама, что этот старый дом меньше чем за неделю полностью не обыскать. Теперь вы понимаете, что я имею в виду?
— Да, но не все, — ответила Кармилла.
— А как ты, папа, объяснишь, что она оказалась на диване в туалетной комнате, которую мы обыскали так тщательно?
— Мадемуазель Кармилла пришла туда, по-прежнему во сне, после того как вы обыскали комнату, а потом внезапно проснулась, увидела, где находится, и была удивлена не меньше всех других. Желал бы я, чтобы все тайны имели такое же простое и невинное объяснение, как ваша тайна, Кармилла, — сказал он со смехом. — Итак, мы можем поздравить себя: для того чтобы самым правдоподобным образом объяснить происшедшее, нам не пришлось привлекать ни действие наркотика, ни попытку взлома, ни отравление, ни ведьм — ничего такого, что могло бы встревожить Кармиллу или кого-нибудь еще.
Кармилла выглядела очаровательно, прекраснее и представить себе невозможно. Я подумала, что свойственная ей грациозная томность еще больше подчеркивает ее красоту. Думаю, отец молча сравнивал ее со мной, потому что он сказал:
— Хотел бы я, чтобы моя бедная Лора выглядела поздоровее. — И вздохнул.
Таким образом всем нашим тревогам благополучно пришел конец, а Кармилла возвратилась к своим друзьям.
Так как Кармилла и слышать не хотела о том, чтобы в ее комнате спала служанка, той, по распоряжению отца, была устроена постель рядом с дверью спальни; таким образом попытка нашей гостьи предпринять еще одну подобную прогулку была бы пресечена тут же, в дверях.
Ночь прошла спокойно, а рано утром пришел доктор осмотреть меня. Отец послал за ним без предупреждения.
Мадам проводила меня в библиотеку, где ожидал тот самый важный маленький доктор с пудреными волосами и в очках, которого я упоминала раньше.
Я поведала ему свою историю. Во время рассказа он все больше мрачнел.
Мы с ним стояли в одной из оконных ниш, лицом к лицу. Когда я закончила рассказ, доктор прислонился к стене и с интересом, к коему примешивался ужас, устремил на меня серьезный взгляд.
После минутного размышления он спросил мадам, нельзя ли ему повидать моего отца.
Послали за отцом. Тот вошел и с улыбкой произнес:
— Полагаю, доктор, вы хотите сказать, что я, старый дурак, зря вас сюда позвал? Надеюсь, так оно и есть.
Но его улыбка померкла, когда доктор, с очень мрачным видом, знаком подозвал его к себе.
Они некоторое время беседовали в той самой нише, где доктор только что говорил со мной. Похоже, шел серьезный спор. Мы с мадам, сгорая от любопытства, стояли в дальнем конце этой обширной комнаты. До нас не долетело ни единого слова, потому что говорили они очень тихо, а фигура доктора была полностью скрыта глубокой оконной нишей. Что касается отца, то виднелись только нога, рука и плечо. Думаю, голоса звучали еще глуше из-за большой глубины ниши, образуемой окном и толщей стен.
Через некоторое время отец выглянул в комнату; он был бледен, задумчив и, как мне показалось, взволнован.
— Лора, дорогая, подойди сюда на минутку. Мадам, доктор говорит, что вас мы сейчас беспокоить не станем.
Я подошла, впервые почувствовав некоторую тревогу, потому что, хотя была очень слаба, больной себя не считала. Человеку всегда кажется, что силы можно восстановить в любую минуту, когда пожелаешь.
Как только я приблизилась, отец протянул мне руку, глядя, однако, на доктора, и сказал:
— Это, конечно, очень странно; мне трудно это понять. Лора, иди сюда, дорогая. Послушай теперь доктора Шпильсберга и соберись.
— Вы упоминали ощущение, похожее на укол двух игл, пронзающих кожу где-то возле шеи, в ту ночь, когда в первый раз видели страшный сон. Вы уже не чувствуете в этом месте боли?
— Нет, ничуть.
— Вы не могли бы указать пальцем место этого предполагаемого укола?
— Немного ниже горла — здесь, — ответила я.
Место, которое я указала, было прикрыто воротом домашнего платья.
— Теперь убедитесь сани, — сказал доктор. — Вы не будете возражать, если отец немножко опустит ворот вашего платья? Это необходимо, чтобы определить симптомы болезни.
Я согласилась. Это было всего лишь на дюйм-два ниже края воротника.
— Господи — вот оно! — воскликнул мой отец, побледнев.
— Теперь вы убедились сами, — произнес доктор с мрачным удовлетворением.
— Что это? — воскликнула я, пугаясь.
— Ничего, моя милая юная госпожа, кроме небольшого синячка размером с кончик вашего пальца. А теперь, — продолжал он, обращаясь к отцу, — вопрос в том, что нам делать?
— Это опасно? — взмолилась я, вся дрожа.
— Не думаю, моя дорогая, — ответил доктор. — Я не вижу, почему бы вам не выздороветь. Не вижу, почему бы вам не начать выздоравливать уже сейчас. Именно в этом месте возникает ощущение удушья?
— Да.
— И — постарайтесь припомнить получше — именно из этого места распространяются волны, которые вы описали, похожие на холодный встречный поток?
— Кажется, да. Думаю, так и есть.
— Ага, видите? — добавил он, обращаясь к моему отцу. — Могу я поговорить с мадам?
— Конечно.
Доктор подозвал к себе мадам и сказал:
— Я нахожу, что эта юная особа серьезно больна. Надеюсь, болезнь пройдет без последствий, но нужно будет предпринять некоторые шаги, какие именно — я вскоре вам объясню. А тем временем, мадам, будьте добры не оставлять мисс Лору одну ни на минуту. Это все, что я могу предписать сейчас. Это чрезвычайно важно.
— Я знаю, что мы можем на вас положиться, мадам, — добавил отец.
Мадам с жаром заверила его в этом.
— Что касается тебя, дорогая Лора, — уверен: ты выполнишь предписания доктора. Я хотел бы попросить вашей консультации по поводу еще одной пациентки. Ее симптомы слегка напоминают симптомы моей дочери, с которыми вы только что ознакомились. Они намного слабее проявляются, но по характеру — те же. Эта юная госпожа — наша гостья. Вы сказали, что сегодня вечером будете в наших краях. Было бы прекрасно, если бы вы у нас поужинали и осмотрели эту молодую особу. Она встает не раньше полудня.
— Благодарю вас, — отозвался доктор. — Я буду у вас около семи вечера.
Оба повторили напоследок все свои распоряжения и вместе вышли из дому. Я видела, как они прогуливались взад-вперед между дорогой и рвом, по заросшей травой площадке перед замком, судя по всему погруженные в серьезный разговор.
Доктор назад не вернулся. Он сел на лошадь, попрощался с отцом и поехал через лес в восточном направлении. Тут же к замку со стороны Дранфельда подъехал посыльный с письмами, спешился и протянул моему отцу мешок.
Тем временем мы с мадам пытались докопаться до причин тех странных и серьезных предписаний, которые в один голос дали нам доктор и мой отец. Мадам (как она потом сказала мне) предположила, что доктор опасается внезапного припадка и того, что, не получив своевременно помощи, я могу скончаться или, по крайней мере, серьезно пострадать.
Мне такое объяснение не пришло в голову, и я вообразила (возможно, к счастью для себя), будто цель предписаний — всего-навсего обеспечить меня компаньонкой, которая проследит, чтобы я не переутомлялась, не ела незрелых фруктов и не делала всех тех бесчисленных глупостей, к которым, как принято считать, склонна молодежь.
Приблизительно через полчаса вошел отец с письмом в руках:
— Это письмо запоздало — оно от генерала Шпильсдорфа. Он мог быть здесь еще вчера, но приедет завтра, а может, и сегодня.
Папа вложил мне в руку вскрытое письмо, но не выглядел радостным, как обычно в предвкушении приезда гостей, особенно таких любимых, как генерал. Напротив, казалось, он предпочел бы, чтобы генерал провалился в тартарары. Заметно было, что у отца на уме какая-то тайная мысль.
— Папа, милый, ты мне расскажешь?.. — начала я, внезапно взяв его за руку и умоляюще заглядывая ему в лицо.
— Возможно. — Он ласково погладил меня по голове.
— Доктор считает, что я очень больна?
— Нет, дорогая; он думает, что, если принять необходимые меры, ты будешь совсем здорова или, по крайней мере, на пути к полному выздоровлению через день либо два, — ответил он немного сухо. — Было бы лучше, если бы наш милый генерал выбрал другое время, то есть мне хотелось бы, чтобы ты была вполне здорова и могла принять его.
— Но скажи, папа, — настаивала я, — чем я больна, по мнению доктора?
— Ничем; оставь меня, — отрезал он. Я никогда не видела его в таком раздражении. Заметив, вероятно, что я обижена, отец поцеловал меня и добавил: — Через день-два ты все узнаешь; то есть все, что известно мне. А пока выбрось это из головы.
Он повернулся и вышел из комнаты. Но, прежде чем я начала обдумывать все эти странности и строить предположения, отец вернулся и объявил, что собирается в Карнштайн, распорядился приготовить экипаж к двенадцати и что мы с мадам должны сопровождать его. Он едет по делу, чтобы повидать священника, живущего неподалеку от этих живописных мест. А Кармилла, которая никогда там не была, может, когда встанет, присоединиться к мадемуазель. Та повезет все необходимое для пикника, который мы устроим в развалинах замка.
В двенадцать я была готова, и вскоре мы отправились на задуманную отцом прогулку. От подъемного моста мы повернули направо и поехали через крутой готический мост к западу, в сторону покинутой деревни и руин замка Карнштайн.
Ничего замечательней такой прогулки в лесу я и представить себе не могу. Пейзаж разнообразят отлогие холмы и лощины, поросшие красивым лесом, совершенно лишенным той правильности, какой отличаются искусственные насаждения или культивированный ландшафт.
Неровности местности часто уводят дорогу в сторону и заставляют ее красиво петлять, огибая края оврагов и крутые склоны холмов. Многообразие ландшафта кажется неисчерпаемым.
На одном из таких поворотов мы внезапно наткнулись на нашего старого друга генерала, который направлялся нам навстречу в сопровождении верхового слуги. Его багаж везли следом в наемной повозке. Когда мы остановились, генерал спешился и после обычных приветствий легко позволил себя уговорить и занял свободное место в экипаже, а слугу с лошадью отослал в замок.
В последний раз мы видели нашего соседа около десяти месяцев назад, но за это время он, казалось, постарел на несколько лет. Он похудел; свойственное ему прежде выражение добродушной безмятежности уступило место печали и тревоге. Темно-голубые глаза генерала, всегда пронзительные, теперь горели суровым огнем под лохматыми седыми бровями. Люди не меняются так под влиянием одного только горя; здесь, казалось, примешивались и другие, гневные чувства.
Не успели мы двинуться в путь, как генерал, со своей обычной прямотой, завел разговор о том, как он осиротел, по его выражению, со смертью своей любимой племянницы и воспитанницы. И тут он заговорил тоном крайнего озлобления и ярости, проклиная «адское коварство», жертвой которого она стала, и, дозволяя гневу взять верх над благочестием, удивлялся долготерпению Господню, попускающему существовать на земле страстям столь чудовищным и злобе столь дьявольской.
Мой отец, сразу заподозривший, что произошло нечто из ряда вон выходящее, попросил генерала, если это не будет для него чересчур мучительно, изложить нам обстоятельства, ставшие, по его мнению, достаточным поводом для таких драматических высказываний.
— Охотно бы рассказал, — промолвил тот, — но вы мне не поверите.
— Почему же? — спросил отец.
— Потому, — с вызовом ответил генерал, — что вы не верите ничему, вступающему в противоречие с вашими предубеждениями и иллюзиями. Я помню время, когда сам был таким, но с тех пор я многому научился.
— Испытайте меня. Я не такой догматик, как вы думаете. Кроме того, мне очень хорошо известно, что вы вообще не привыкли чему-либо верить без доказательств, и поэтому я весьма склонен уважать ваши суждения.
— Вы правы, предполагая, что меня нелегко было заставить поверить в чудеса, — а то, что со мной произошло, иначе не назовешь; экстраординарные доказательства вынудили меня считаться с фактами, которые решительно противоречат всем моим прежним воззрениям. Я стал жертвой заговора сверхъестественных сил.
Невзирая на недавнее заявление отца о вере в проницательность генерала, я заметила, как в тот миг он бросил на собеседника взгляд, в котором сквозило явное сомнение в его вменяемости.
К счастью, генерал этого не видел. Он с мрачным интересом оглядывал поляны и лесные панорамы, открывавшиеся перед нами.
— Вы направляетесь к руинам Карнштайна? — спросил он. — Да, это счастливое совпадение. Я, знаете ли, собирался попросить вас отвезти меня туда, чтобы их осмотреть. Я сейчас провожу некоторые исследования… Там ведь имеется разрушенная капелла, а в ней множество гробниц, принадлежащих этому угасшему роду.
— Так там, значит… Любопытно, — проговорил отец. — Уж не подумываете ли вы объявить себя наследником титула и состояния?
Отец сказал это весело, но генерал не присоединился к его смеху, даже не улыбнулся, как того требует вежливость, в ответ на шутку друга; напротив, вид у него был мрачный и даже свирепый. Мысли его были сосредоточены на чем-то, вызывавшем гнев и ужас.
— Отнюдь нет, — возразил он резко. — Я намереваюсь извлечь из-под земли кое-кого из этих распрекрасных особ. Я надеюсь, с Божьей помощью, совершить там благочестивое святотатство, которое избавит нашу землю от неких монстров, а честным людям даст возможность спокойно спать в своих постелях, не подвергаясь нападению убийц. Я должен, дорогой друг, рассказать вам о странных вещах; настолько странных, что несколько месяцев назад я сам отверг бы их, сочтя невероятными.
Мой отец снова взглянул на него, но на этот раз без недоверия, а скорее с пониманием и тревогой.
— Род Карнштайн, — сказал отец, — угас давно: по меньшей мере столетие назад. Моя дорогая жена по материнской линии происходила от Карнштайнов. Но имя и титул давно перестали существовать. Замок в руинах; даже деревня заброшена; в последний раз там видели дымок над крышею полвека назад, а теперь уже и крыш не осталось.
— Совершенно верно. Я многое об этом узнал со времени нашей последней встречи; многое, что вызовет ваше удивление. Но лучше рассказать все по порядку. Вы видели мою воспитанницу, мое дитя — так я ее могу назвать. Никогда не было создания более прекрасного, а всего лишь три месяца назад — и более цветущего.
— Да, бедная девочка! Когда я видел ее в последний раз, она, несомненно, была очень красива. Не могу выразить, как я был поражен и опечален. Я знаю, дорогой друг, каким это было для вас ударом.
Он взял генерала за руку, и они обменялись сердечным рукопожатием. В глазах старого солдата показались слезы. Он не пытался их скрыть. Он сказал:
— Мы с вами очень старые друзья; я знал, что вы будете мне сочувствовать, бездетному старику. Она была мне очень дорога; за заботу она платила любовью, согревавшей мой дом и делавшей мою жизнь счастливой. Теперь всему конец. Срок, отпущенный мне на земле, близится к пределу; но, с Божьей помощью, надеюсь, прежде чем умру, оказать услугу человечеству и стать орудием Небес, отомстив демонам, что убили мое бедное дитя в расцвете надежд и красоты.
— Вы только что посулили рассказать нам все по порядку, — напомнил мой отец. — Прошу, сделайте это; уверяю, мной руководит не простое любопытство.
К тому времени мы достигли развилки, где от дороги в Карнштайн ответвляется дорога на Друншталль, откуда приехал генерал.
— Далеко еще до руин замка? — спросил генерал, беспокойно глядя вперед.
— Около полулиги. Прошу вас, расскажите нам свою историю, как обещали.
— Охотно, — произнес генерал с усилием и после короткой паузы, приведя в порядок свои мысли, приступил к рассказу, одному из самых странных, какие мне доводилось слышать. — Получив ваше любезное приглашение, моя дорогая девочка с большим удовольствием предвкушала визит к вашей очаровательной дочери. — Здесь генерал, отвесил мне галантный, но меланхолический поклон. — Тем временем мы были приглашены к моему старому другу, графу Карлсфельду, чей замок находится в шести лигах по ту сторону Карнштайна. Мы должны были принять участие в fetes, [16] которые, как вы помните, он устраивал в честь своего сиятельного гостя, великого князя Карла.
— Да, и, вероятно, это были блестящие торжества, — вставил отец.
— Княжеские! Но ведь его гостеприимство поистине королевское. Не иначе как он владеет лампой Аладдина. В ту ночь, с которой начались мои несчастья, был устроен великолепный маскарад. Парк был открыт, деревья увешаны цветными фонарями. Такого фейерверка, как там, не видел даже Париж. А музыка — это, как вы знаете, моя слабость, — что за восхитительная музыка! Оркестр, возможно, лучший в мире и лучшие певцы, из крупнейших оперных театров Европы. Вы прогуливаетесь по парку, среди фантастической иллюминации; замок осиян луной, из расположенных длинными рядами окон струится яркий свет, и до вас внезапно долетают, постепенно нарастая, восхитительные голоса из какой-нибудь тихой рощи или со стороны озера, с лодок… Видя и слыша все это, я как будто переносился в дни своей юности, исполненные романтики и поэзии.
Когда закончился фейерверк и начался бал, мы вернулись в роскошную анфиладу, открытую для танцующих. Бал-маскарад, как всем известно, — красивое зрелище, но такого великолепия, как в тот раз, я никогда еще не видел.
Собралось весьма аристократическое общество. Я был едва ли не единственным из присутствующих, кто ничего собой не представлял.
Моя дорогая девочка выглядела совершенной красавицей. Маски на ней не было. Возбуждение и восторг придали неизъяснимое очарование ее чертам, и без того прелестным. Я заметил молодую даму в маске, великолепно одетую, которая, как мне показалось, следила за моей воспитанницей с необычайным интересом. Эта дама уже не в первый раз попадалась мне на глаза. Я видел ее тем вечером: сперва в большом холле, затем на террасе под окнами замка, когда она прогуливалась вблизи нас, все так же присматриваясь. Ее сопровождала дама постарше, тоже в маске, одетая богато и нарядно и державшаяся с достоинством, как важная особа. Если бы лицо молодой дамы было открыто, я, конечно, мог бы определить точнее, действительно ли она наблюдает за моей бедной девочкой. Теперь я совершенно уверен, что так оно и было.
Мы находились тогда в одной из гостиных. Моя бедная дорогая девочка присела отдохнуть после танцев на один из стульев у двери; я стоял рядом. Две вышеупомянутые дамы подошли к нам, и та, что была моложе, села на соседний стул, а ее компаньонка встала рядом со мной и некоторое время негромко говорила что-то своей подопечной.
Воспользовавшись привилегиями, данными тем, кто носит маску, она обратилась ко мне и тоном старой приятельницы, называя меня по имени, завела разговор, крайне возбудивший мое любопытство. Она упоминала многие места, где мы встречались: при дворе, в знатных домах. Она намекала на незначительные случаи, о которых я давно и думать забыл, но воспоминания о них, как обнаружилось, подспудно жили во мне и тут же явились на Божий свет.
Мне не терпелось узнать, кто же она такая. Но все расспросы дама парировала весьма искусно и деликатно. Ее знакомство со многими эпизодами моей жизни казалось почти необъяснимым; ей, по-видимому, доставляло естественное, в общем-то, удовольствие дразнить мое любопытство и наблюдать, как я, совершенно озадаченный, бросался от одного предположения к другому.
Тем временем молодая дама, которую ее мать, раз или два обратившись к ней, называла странным именем Милларка, так же просто и непринужденно вступила в беседу с моей воспитанницей.
Она сослалась на то, что ее мать — моя очень давняя знакомая. Она рассуждала о преимуществах той дерзости, которая дозволяется маскам, с дружеской непринужденностью похвалила платье моей воспитанницы и очень изящно восхитилась мимоходом ее красотой. Молодая дама развлекала мою племянницу, забавно критикуя публику, толпившуюся в бальном зале, и смеялась над шутками моей бедной девочки. Она была, когда ей этого хотелось, очень остроумной и живой собеседницей, и через короткое время девушки уже сделались близкими подругами, а молодая незнакомка опустила свою маску, под которой обнаружилось поразительно красивое лицо. Я никогда раньше ее не видел, моя дорогая девочка — тоже. Но черты этого незнакомого лица были столь обаятельны и прелестны, что их притягательной силе невозможно было противиться. Моя бедная девочка была очарована. Никогда еще я не был свидетелем такого бурного увлечения с первого взгляда, за исключением ответного увлечения самой незнакомки, которая, казалось, совершенно потеряла голову из-за моей воспитанницы.
Тем временем я позволил себе вольность, оправданную маскарадом, и задал немало вопросов старшей даме.
«Вы поставили меня в тупик, — сказал я со смехом. — Может быть, довольно? Не соблаговолите ли вы теперь снять маску, чтобы быть в равных условиях?»
«Ну возможно ли выставить более неразумное требование? — отвечала она. — Предложить даме отказаться от ее преимущества! Кроме того, почему вы так уверены, что узнаете меня? Человек меняется с годами».
«Как вы можете убедиться». Я поклонился с довольно печальной усмешкой.
«Так учат философы, — добавила она. — Почему вы думаете, что, если вы увидите мое лицо, это вам поможет?»
«Я на это надеюсь. Не пытайтесь казаться старше, чем вы есть; ваша фигура вас выдает».
«Тем не менее прошли годы с тех пор, как мы в последний раз виделись, точнее сказать, с тех пор, как вы меня видели, ведь речь идет как раз об этом Милларка — моя дочь, следовательно, я уже не молода, даже в глазах тех людей, которых годы научили снисходительности, и мне может быть неприятно подвергнуться сравнению с тем образом, который остался у вас в памяти. Вам не приходится снимать маску, так что вам нечего предложить мне взамен».
«Я взываю к вашему состраданию, когда прошу снять ее».
«А я — к вашему, когда прошу об этом не просить».
«Хорошо, тогда, по крайней мере, вы скажете мне, француженка вы или немка; вы одинаково безупречно говорите на обоих языках».
«Сомневаюсь, что я вам это открою, генерал: вы решили захватить меня врасплох и обдумываете, с какой стороны напасть».
«Во всяком случае, вы не станете отрицать, что если уж вы оказали мне честь, вступив со мной в беседу, то должен же я знать, как к вам обращаться. Madame la Comtesse?» [17]
Она рассмеялась и, без сомнения, уклонилась бы и от этого вопроса, если, конечно, считать, что ход беседы был хотя бы отчасти случайным. Я ведь теперь думаю, что все обстоятельства разговора были с величайшей хитростью подготовлены заранее.
«Что касается этого…» — начала она, но тут же ее прервал какой-то господин в черном. Его элегантную и изысканную внешность портил лишь один недостаток: смертельная, как у покойника, бледность. Одет он был не в маскарадное платье, а в обычный вечерний костюм. Незнакомец обратился к моей собеседнице без улыбки, но с церемонным, необычно низким поклоном:
«Не позволит ли Madame la Comtesse сказать ей несколько слов, которые, вероятно, ее заинтересуют?»
Дама быстро обернулась к нему и приложила палец к губам; потом сказала мне: «Проследите, чтобы никто не занял моего места, генерал, я поговорю и тут же вернусь».
Отдав игривым тоном это распоряжение, она отошла немного в сторону вместе с господином в черном и несколько минут вела с ним, казалось, серьезный разговор. Затем они вместе медленно пошли дальше через толпу и на какое-то время скрылись из виду. Я воспользовался паузой, чтобы постараться вспомнить, кто эта дама, так хорошо, по-видимому, меня знавшая.
Мне пришла было мысль обернуться и присоединиться к разговору между моей прелестной воспитанницей и дочерью графини, чтобы подготовить сюрприз: узнать к возвращению графини ее имя, титул, название замка и поместья. Но тут как раз она вернулась в сопровождении бледного человека в черном. Проговорив напоследок: «Я извещу госпожу графиню, когда ее коляска подъедет к дверям», он с поклоном удалился.
«Значит, нам придется расстаться с госпожой графиней, но, надеюсь, всего лишь на несколько часов», — сказал я, низко кланяясь.
«Может быть, на несколько часов, а может, и на несколько недель. Досадно: этот разговор с ним, именно сейчас… А теперь вы меня узнали?»
Я заверил ее, что нет.
«Вы узнаете, кто я, но не сейчас. Наша дружба более давняя и близкая, чем вы, возможно, подозреваете. Я не могу пока назвать себя. Через три недели я буду проезжать мимо вашего прекрасного замка — я о нем наводила справки. Тогда я загляну к вам на час-другой и мы возобновим нашу дружбу, оставившую у меня массу приятных воспоминаний. А сейчас неожиданные новости свалились на меня как снег на голову. Нужно незамедлительно отправляться в дорогу. Предстоит тяжелое путешествие, почти сто миль пути. Я в растерянности. Мой вынужденный отказ назвать свое имя ставит меня в затруднительное положение, мне ведь придется обратиться к вам с очень необычной просьбой. Моя дочь пока не успела полностью восстановить силы. Недавно она отправилась понаблюдать за охотой, ее лошадь упала, и бедная девочка еще не оправилась от шока. Наш врач сказал, что ей в ближайшее время решительно противопоказано всякое напряжение. Соответственно, мы прибыли сюда очень медленным темпом — не больше шести лиг в день. А теперь меня призывают дела чрезвычайной важности, ехать придется безостановочно день и ночь; речь идет о жизни и смерти. В чем заключается эта экстраординарная и спешная миссия, я смогу объяснить при нашей следующей встрече, которая, надеюсь, состоится через несколько недель, и тогда уже не будет необходимости что-либо скрывать».
Она продолжала излагать свою просьбу тоном человека, который просит скорее о совете, чем об услуге. Но это относилось только к ее манере говорить, видимо совершенно неосознанной. Сама просьба была составлена в самых умоляющих выражениях, какие только можно себе представить. Заключалась она ни более ни менее в том, чтобы я на время отсутствия графини взял на свое попечение ее дочь.
Это была, с учетом всех обстоятельств, странная, чтобы не сказать дерзкая, просьба. Графиня некоторым образом разоружила меня, перечислив и признав справедливыми все возможные возражения и положившись полностью на мое рыцарство. В ту же минуту по роковой случайности, которая, казалось, предопределила все, что произошло в дальнейшем, ко мне подошла моя бедная девочка и вполголоса стала меня упрашивать пригласить к нам ее новую подругу Милларку. Она только что постаралась выяснить, как Милларка отнесется к такому приглашению, и полагает, что та будет в восторге, при условии, конечно, что матушка не станет возражать.
При иных обстоятельствах я попросил бы Берту немного подождать, пока мы, по крайней мере, не узнаем, кто такие наши собеседницы. Но у меня не было времени на размышления. Обе дамы совместно атаковали меня. Должен признаться, что изысканная красота молодой дамы, ее необычайное обаяние, а также элегантность и аристократичность побудили меня решиться, и, побежденный окончательно, я покорился и чересчур легкомысленно принял на себя заботу о девице, которую мать звала Милларкой.
Графиня кивнула дочери, и та выслушала серьезно и внимательно ее рассказ, составленный в самых общих выражениях, о том, какие внезапные и безотлагательные дела ее призывают, а также о том, что дочь остается на моем попечении. Графиня добавила, что я — один из ее самых давних и дорогих друзей.
Я, конечно, сказал несколько слов, приличествовавших случаю, и, поразмыслив, обнаружил, что попал в довольно щекотливое положение.
Господин в черном вернулся и очень церемонно проводил даму к выходу.
Поведение незнакомца убеждало меня в том, что графиня — особа более значительная, чем можно было предположить, судя по ее скромному титулу.
Напоследок графиня предупредила меня, чтобы я до ее возвращения не пытался узнать о ней больше, чем уже мог догадаться. Нашему уважаемому хозяину, у которого она гостила, известна причина.
«Здесь, — добавила она, — нам с дочерью задерживаться небезопасно. Около часа назад я неблагоразумно сняла на минуту маску, и мне показалось, что вы меня увидели. Тогда я решилась под каким-нибудь предлогом завести с вами разговор. Если бы выяснилось, что вы видели меня, я положилась бы на ваше благородство и просила хранить мою тайну несколько недель. Теперь я знаю, что ошиблась, но, если вы сейчас подозреваете или, по размышлении, заподозрите, кто я, — точно так же полностью вверяю себя вашему благородству. Моя дочь будет также хранить тайну. Не сомневаюсь, вы время от времени будете предостерегать Милларку, чтобы она по легкомыслию не проговорилась».
Графиня прошептала дочери несколько слов, дважды поцеловала ее в спешке, удалилась в сопровождении господина в черном и исчезла в толпе.
«Из окна соседней комнаты видна дверь холла, — сказала Милларка. — Я хочу посмотреть на маму в последний раз и послать ей воздушный поцелуй».
Мы, конечно, пошли вместе с ней. Мы выглянули из окна и обнаружили красивый старомодный экипаж, окруженный толпой курьеров и слуг. Поблизости виднелась тонкая фигура бледного господина в черном. Он укутал плечи графини толстым бархатным плащом, который держал наготове, и набросил ей на голову капюшон. Она кивнула и слегка коснулась его руки. Господин в черном несколько раз низко поклонился, дверца закрылась, и экипаж тронулся с места.
«Уехала», — промолвила Милларка со вздохом.
«Уехала», — повторил я про себя, впервые — с тех пор, как согласился исполнить просьбу графини, — задумавшись о совершенном безумии.
«Вверх и не взглянула», — добавила молодая дама жалобно.
«Возможно, графиня сняла маску и не хотела, чтобы видели ее лицо, — сказал я, — и, кроме того, она не могла знать, что вы смотрите в окно».
Милларка вздохнула и перевела взгляд на меня. Она была так красива, что я смягчился. Мне стало стыдно, что я на мгновение раскаялся в своем гостеприимстве, и я вознамерился искупить свою мысленную невежливость.
Молодая дама, снова надев маску, вместе с моей воспитанницей уговорила меня вернуться в парк, где вскоре должен был возобновиться концерт. Мы так и сделали и стали прогуливаться по террасе под окнами замка. Милларка держалась по-свойски и развлекала нас живыми описаниями и историями из жизни знатных особ, которых мы видели на террасе. Мне она с каждой минутой все больше и больше нравилась. Ее безобидные сплетни казались мне очень занимательными, ведь я так давно не был в большом свете. Я не без удовольствия думал о том, как оживит ее присутствие наши, иногда одинокие, домашние вечера.
Бал продолжался чуть ли не до восхода солнца. Великий князь любит танцевать до рассвета, так что лояльные подданные и помыслить не могли уйти и лечь спать.
Мы как раз проходили через переполненный людьми зал, когда моя воспитанница спросила, куда подевалась Милларка. Я думал, что Милларка была с ней, а она — что со мной. Мы потеряли нашу новую знакомую из виду.
Все мои попытки найти ее оказались безуспешными. Я опасался, что, на мгновение отстав от нас, Милларка растерялась, приняла кого-то другого за своих новых друзей, последовала за этими людьми и потеряла их в обширном парке, где прогуливались участники празднеств.
Тут я в полной мере осознал, какую совершил глупость, взяв на свое попечение молодую даму, о которой не знал ничего, даже ее фамилии. Связав себя обещанием, смысла которого не понимал, я не мог даже указать, когда буду наводить справки, что разыскиваемая молодая дама — дочь уехавшей несколько часов назад графини.
Наступило утро. Когда уже совсем рассвело, я прекратил поиски. Почти до двух часов дня мы не имели известий о моей пропавшей подопечной.
Около двух в дверь комнаты моей племянницы постучала служанка и сказала, что молодая дама, на вид очень расстроенная, поручила ей узнать, где можно найти генерала барона Шпильсдорфа и молодую госпожу, его дочь, на попечении которых ее оставила мать.
Несмотря на небольшую неточность, не приходилось сомневаться в том, что это нашлась наша юная подруга; так оно и было. Если бы Небу было угодно нас от нее избавить!
Она рассказала моей бедной девочке историю, оправдывавшую ее долгое отсутствие. Очень поздно, отчаявшись нас найти, она, по ее словам, пришла в комнату экономки и там крепко заснула. Спала долго, но все же едва восстановила силы после бала.
В тот же день Милларка отправилась с нами домой. В конечном счете я был очень доволен, что у моей дорогой девочки появилась такая очаровательная компаньонка.
Вскоре, однако, выяснились некоторые неприятные обстоятельства. Милларка жаловалась на крайнюю слабость — последствие нервной болезни — и никогда не выходила из своей комнаты раньше полудня. Далее случайно обнаружилось, что, хотя она всегда запирала изнутри дверь своей спальни и никогда не вынимала ключ из замочной скважины, пока не наступало время впустить горничную, помогавшую ей одеться, тем не менее иногда рано утром ее, без сомнения, не было в комнате. То же повторялось несколько раз и позже, днем. Поиски продолжались, пока Милларка сама не давала о себе знать. Несколько раз из окон замка, когда заря еще только занималась, видели, как она шла через лес на восток и выглядела при этом как сомнамбула. Это убедило меня в том, что Милларка ходит во сне. Но эта гипотеза не объясняла всех загадок. Как она покидает свою комнату, если дверь остается запертой изнутри? Как выходит из дома, не отодвинув засовы на двери или на окне?
Не успело разрешиться это недоумение, как возникли гораздо более серьезные поводы для беспокойства.
Моя дорогая девочка стала терять красоту и здоровье таким загадочным и даже ужасным образом, что я был безумно напуган.
Началось все со страшных снов, потом ей стал видеться призрак, иногда похожий на Милларку, иногда — на какое-то животное туманных очертаний, прохаживавшееся взад-вперед у кровати. Под конец возникли непонятные ощущения. Одно из них, не лишенное приятности, но очень странное, как она говорила, напоминало поток ледяной воды, омывающей грудь. В последнее время ей казалось, будто немного ниже горла ей в тело вонзаются две большие иглы, причиняя резкую боль. Еще через несколько ночей последовало постепенно нараставшее, конвульсивное ощущение удушья, а за ним — потеря сознания.
Я легко различала каждое слово, которое произносил милый старый генерал, потому что дорога уже приближалась к той самой разрушенной деревне, где последний очаг погас больше полувека назад, и мы теперь ехали по поросшей травой обочине.
Можете себе представить, какое странное чувство я испытывала, когда в рассказе о болезни бедной девушки, которая, если бы не произошло несчастье, была бы сейчас нашей гостьей, узнавала свои собственные симптомы, столь точно воспроизведенные. Представьте себе также, каково мне было выслушивать описание привычек и загадочных странностей, свойственных не кому иному, как нашей прекрасной гостье — Кармилле!
Мы выехали на открытое место и внезапно оказались в бывшей деревне, среди торчащих труб и фронтонов, а рядом, на пригорке, высились в окружении гигантских деревьев башни и зубчатые стены разрушенного замка.
Как в страшном сне, я вышла из экипажа. В молчании, так как всем нам было о чем поразмыслить, мы быстро поднялись по склону и начали бродить по просторным комнатам, винтовым лестницам и темным коридорам замка.
— И это было когда-то роскошным владением Карнштайнов! — сказал наконец старый генерал, взглянув из большого окна за деревню на безбрежные холмистые просторы леса. — Здесь обитали дурные люди, и в этих стенах писались анналы, запятнанные кровью, — продолжал он. — Ужасно, что эти монстры и после смерти продолжают преследовать род человеческий своими свирепыми страстями. Там внизу — часовня Карнштайнов.
Он указал на серые стены полускрытой листвой готической постройки, стоявшей немного ниже на склоне.
— Я слышу там, среди деревьев, окружающих часовню, стук топора, — добавил он. — Возможно, лесоруб даст нужные мне сведения и укажет могилу Миркаллы, графини Карнштайн. Одни лишь крестьяне и хранят фамильные предания здешних знатных родов. Обладатели титулов и состояний мгновенно все забывают, стоит только угаснуть самому роду.
— У нас дома есть портрет Миркаллы Карнштайн. Не хотите ли посмотреть? — спросил мой отец.
— С меня пока довольно, дорогой друг, — ответил генерал. — Думаю, что видел оригинал, и одной из причин, которые привели меня к вам раньше, чем я первоначально намеревался, было желание осмотреть ту самую часовню, в которую мы сейчас направляемся.
— Что, вы видели Миркаллу?! — воскликнул отец. — Но она мертва уже более века!
— Не так мертва, как вы думаете. Я об этом узнал недавно.
— Признаюсь, генерал, вы меня совершенно ошеломили, — отозвался отец.
В его взгляде мне почудилась та же тень сомнения, которую я заметила раньше. Но хотя временами в манерах старого генерала отражались гнев и ненависть, признаков сумасшествия в них не было.
Когда мы проходили под тяжелой аркой готической церкви — размеры часовни позволяли присвоить ей это наименование, — генерал произнес:
— У меня, в те немногие годы, что еще отпущены мне на земле, остается только одна цель: осуществить месть, на которую, слава богу, способна рука смертного.
— О какой мести вы говорите? — вопросил отец, все более изумляясь.
— Я говорю о том, чтобы обезглавить чудовище. — Вспыхнув от ярости, генерал топнул ногой, отчего в глубине руин мрачно откликнулось гулкое эхо. Подняв сжатый кулак, он свирепо рассек им воздух, словно бы орудовал топором.
— Что?! — воскликнул отец в замешательстве.
— Отсечь ей голову.
— Отрубить ей голову?
— Да, топором, заступом — чем угодно, что может рассечь эту проклятую глотку. Увидите. — Генерал содрогнулся от гнева. Он продолжал на ходу: — На этот брус можно присесть; ваша милая дочь устала, пусть она посидит, а я в нескольких словах завершу свою страшную историю.
Прямоугольный деревянный брус, лежавший на поросшем травой полу часовни, мог служить скамьей, и я охотно села. Генерал тем временем подозвал лесоруба, который обрубал сучья, упиравшиеся в старые стены; и вот этот крепкий малый с топором в руках предстал перед нами.
Он не ведал ничего о могилах, но сказал, что один старик, здешний лесничий, который живет в настоящее время в доме священника в двух милях отсюда, знает каждое надгробие старинного рода Карнштайн. За небольшие чаевые лесоруб брался, если мы одолжим ему одну из наших лошадей, привезти старика сюда за полчаса с небольшим; что он и сделал.
— Давно вы служите в здешнем лесу? — спросил старика мой отец.
— Я здесь в лесниках, у старшего лесничего в подчинении, сколько себя помню, — отвечал он на своем patois, [18] — а до меня — папаша мой и все мои деды и прадеды, каких я знаю. Могу вам в здешней деревне тот самый дом указать, где мои предки жили испокон веку.
— А как случилось, что деревня опустела? — спросил генерал.
— Мертвяки тут пошаливали, ваша милость. После их выследили, могилы раскопали, все, как положено, проверили и поступили по закону: головы отсекли, колья вогнали и сожгли их на костре, но прежде того они много селян сгубили. Все было устроено, как закон велит, — продолжал он, — могил раскопали видимо-невидимо, оживших мертвецов отправили на тот свет, а в деревне — все неспокойно. Но тут случилось одному знатному господину из Моравии проезжать по здешним местам. Дошло до него, что здесь за дела творятся, и взялся он избавить нашу деревню от этой напасти. Он в этих делах знал толк — в тамошних краях таких мастаков много. Вот что он сделал: дождался ночи, когда ярко светила луна, и, как зашло солнце, поднялся на башню вот этой самой церкви. Оттуда кладбище, что внизу, видно как на ладони. Глядит он и видит: вампир вылезает из могилы, полотно, в которое был завернут, рядышком складывает и шасть в деревню — народ изводить.
Чужеземный господин сошел тогда с башни, прихватил саван и взобрался с ним обратно. Вампир воротился, а савана как не бывало.
Углядел он на башне того господина из Моравии и как закричит на него. А тот ему в ответ знак подает: полезай, мол, сюда, забирай свое добро. Вампир послушался, стал карабкаться на крышу. Долез до края, а моравский господин мечом ему череп надвое и расколол и спихнул его вниз, на церковный двор. А после сошел по винтовой лестнице и отсек ему голову. А на другой день отнес ее с телом вместе в деревню, а там народ вбил в вампира кол, а после сжег, как заведено.
Тот знатный моравский господин имел позволение от тогдашнего старшего в роду перенести гробницу Миркаллы, графини Карнштайн. Так он и сделал, и скоро все позабыли, где она стояла прежде.
— А ты не можешь показать нам, где она была? — спросил генерал нетерпеливо.
Лесник покачал головой и улыбнулся.
— Теперь это ни единой живой душе неведомо, да и тело, говорят, снесли в другое место; но и этого вам в точности никто не скажет.
Закончив рассказ, лесник второпях уронил на землю топор и удалился, а мы остались дослушивать странную историю генерала.
— Моей дорогой девочке, — снова заговорил генерал, — становилось все хуже и хуже. Врач, который лечил ее, оказался бессильным справиться с болезнью — а я тогда считал это болезнью. Он видел мою тревогу и предложил устроить консультацию. Я пригласил более знающего врача из Граца. Через несколько дней доктор прибыл. Он оказался добрым, набожным, а также и ученым человеком. Осмотрев вместе мою бедную воспитанницу, оба врача удалились в библиотеку для совещания. Из соседней комнаты мне слышно было, что их голоса звучат несколько резче, чем бывает при отвлеченной дискуссии. Я постучал в дверь и вошел. Оказалось, что старый доктор из Граца излагает свою теорию, а соперник оспаривает его слова с нескрываемой насмешкой, разражаясь при этом приступами хохота. С моим приходом неподобающие проявления прекратились, и перебранка закончилась.
«Сударь, — сказал мой первый врач, — мой ученый собрат, видимо, считает, что вам надобен не доктор, а заклинатель».
«Простите, — проговорил старый врач из Граца с недовольным видом. — Я изложу свой собственный взгляд на этот случай в другой раз. Остается только сожалеть, Monsieur le General, [19] что мое искусство и познания оказались ненужными. Перед уходом я буду иметь честь кое-что вам сообщить».
С задумчивым видом доктор уселся за стол и принялся писать. Глубоко разочарованный, я откланялся. Когда я повернулся, чтобы выйти из комнаты, второй врач указал через плечо на своего пишущего коллегу, а потом, пожав плечами, многозначительно постучал себя по лбу.
Консультация, таким образом, не сдвинула дело с мертвой точки. Опечаленный, я вышел в парк. Через десять или пятнадцать минут меня догнал доктор из Граца. Он попросил прощения за то, что пошел за мной, но, как он сказал, совесть не позволяла ему уйти, не добавив еще несколько слов. Он уверен, что не мог ошибиться: таких симптомов не бывает ни при одной естественной болезни. Смерть уже очень близка. Больной осталось жить день, может быть, два. Если бы удалось предотвратить роковой припадок, то при большом старании и искусстве, вероятно, можно было бы вернуть ее к жизни. Но сейчас болезнь находится на грани необратимости. Еще одна атака — и исчезнет последняя искра жизни, которая в любой момент готова погаснуть.
«О каких припадках вы говорите?» — взмолился я.
«Все сказано в этой записке, которую я передаю вам из рук в руки и ставлю непременное условие, чтобы вы послали за ближайшим священником и вскрыли письмо в его присутствии. Ни в коем случае не читайте записку до прибытия священника не исключено, что вы ею пренебрежете, а речь идет о жизни и смерти. Если вам не удастся найти священника тогда, конечно, можете прочесть записку сами».
Прежде чем окончательно распрощаться, доктор спросил, не пожелаю ли я встретиться с человеком, необычайно сведущим в тех предметах, которые, возможно, по прочтении письма будут интересовать меня более всего остального. Доктор с большой серьезностью порекомендовал мне пригласить этого человека к себе.
Священника не нашли, и я прочитал письмо один. В иное время или при иных обстоятельствах оно бы позабавило меня. Но к каким только шарлатанским выдумкам не прибегают люди в погоне за последним шансом, когда все привычные средства оказались бесполезны, а жизнь любимого существа висит на волоске?
Вы сказали бы, что не может быть ничего абсурдней, чем письмо этого ученого человека. Оно было настолько чудовищным, что могло бы послужить основанием для помещения доктора в сумасшедший дом. Он утверждал, что пациентка страдала от посещений вампира! Уколы пониже горла, которые она описывала, по его словам, были уколом двух длинных, тонких и острых зубов, которые, как хорошо известно, являются характерной принадлежностью вампиров. Не вызывает сомнения, добавлял он, наличие небольших синеватых отметок, которые все авторы, их описывающие, в один голос называют следами дьявольских губ; все симптомы, о которых рассказывала больная, в точности повторяют жалобы других жертв.
Будучи абсолютным скептиком в отношении таких сверхъестественных существ, как вампиры, я усмотрел в мистической теории, выдвинутой любезным доктором, еще один пример странной смеси ума и учености с некоторой наклонностью к галлюцинациям. Однако я был в такой беде, что предпочел действовать в соответствии с инструкциями, данными в письме, чем сидеть сложа руки.
Я спрятался в темной туалетной комнате, смежной со спальней бедной больной. В спальне горела свеча, и мне было видно, что Берта заснула. Я стоял у двери, глядя в щелку. На столике позади меня лежал меч — я в точности следовал указаниям доктора. В начале второго ночи я увидел, как некое живое существо, крупное и черное, весьма неопределенных очертаний, прокралось как будто в изножье постели, а затем проворно припало к горлу бедной девочки, где мгновенно раздулось в большую пульсирующую массу.
Несколько мгновений я стоял словно окаменев. Потом бросился вперед с мечом в руках. Черное существо внезапно отпрянуло, скользнуло вниз, и тут же я увидел, что приблизительно в ярде от кровати, устремив на меня горящий злобой и ужасом взгляд, стоит Милларка. Недолго думая, я ударил ее мечом, но в то же мгновение она оказалась у двери, совершенно невредимая. В ужасе я бросился за ней и ударил снова. Милларка исчезла! А меч разлетелся вдребезги, угодив в дверь.
Не могу вам описать, что творилось в доме в ту жуткую ночь. Все были на ногах, все суетились. Призрак Милларки исчез. Но жертва быстро слабела и до восхода солнца умерла.
Старый генерал был взволнован. Мы не вступали с ним в разговор. Мой отец отошел немного в сторону и принялся читать надписи на могильных плитах. Продолжая изучать надгробия, он шагнул в боковой придел. Генерал прислонился к стене, вытер глаза и тяжко вздохнул. Тут я с облегчением услышала приближавшиеся голоса Кармиллы и мадам. Голоса смолкли.
Среди безлюдных руин я выслушала только что странную историю, имевшую отношение к властительным, титулованным мертвецам, чьи надгробия истлевали вокруг под покровом пыли и плюща, а с другой стороны — пугающе сходную с таинственными событиями моей собственной жизни; и вот в этом призрачном месте, в тени изобильной листвы, которая нависала со всех сторон высоко над безмолвными стенами, я почувствовала, как ко мне подкрадывается ужас. У меня сердце упало при мысли, что мои подруги не решились войти и потревожить эти печальные и зловещие развалины.
Старый генерал устремил глаза в землю и оперся рукой об основание разбитого надгробия.
И тут я с радостью увидела в узком стрельчатом дверном проеме (его венчал резной демонический гротеск — излюбленный мотив циничной и устрашающей фантазии старых мастеров готики) красивое лицо Кармиллы, входившей в сумрачную часовню.
Я уже собиралась встать и заговорить и кивнула, улыбаясь в ответ на ее необычайно обаятельную улыбку, когда наш престарелый спутник с криком схватил топорик лесоруба и бросился вперед. При виде его черты Кармиллы преобразились, превращаясь в звериные. Пока она, припадая к земле, делала шаг назад, произошла мгновенная жуткая метаморфоза. Прежде чем я успела вскрикнуть, генерал размахнулся, но Кармилла нырнула под его ударом и, оставшись невредимой, своей крошечной ручкой схватила его за запястье. Несколько мгновений генерал пытался освободить свою руку, но она разжалась, топор упал, а девушка исчезла.
Пошатываясь, генерал прислонился к стене. Его седые волосы стояли дыбом, на лице выступила испарина, как в агонии.
Эта страшная сцена разыгралась молниеносно. Далее я помню стоящую передо мной мадам, которая нетерпеливо снова и снова задает вопрос:
— Где мадемуазель Кармилла?
Я наконец ответила:
— Не знаю… не могу сказать… она направилась туда. — Я указала на дверь, через которую только что вошла мадам. — Всего лишь минуту-другую назад.
— Но я, расставшись с мадемуазель Кармиллой, все время стояла здесь, в проходе, — и она не возвращалась.
Потом мадам начала звать Кармиллу, высовываясь поочередно во все двери, проходы и окна, но ответа не было.
— Она назвалась Кармиллой? — спросил генерал, все еще волнуясь.
— Да, Кармиллой, — ответила я.
— Ага, это Милларка. Ее же в очень давние времена именовали Миркалла, графиня Карнштайн. Прочь от этого проклятого места, моя бедная девочка, и чем скорее, тем лучше. Поезжай в дом священника и оставайся там до нашего прибытия. Иди! Лучше тебе никогда больше не видеть Кармиллу; здесь ты ее не найдешь.
Тут в дверь капеллы, откуда появилась и где исчезла затем Кармилла, вошел самый странный человек, какого я когда-либо видела. Он был высок, узкогруд, сутул, одет в черное. Лицо у него было смуглое и высохшее, в глубоких складках; на голове причудливой формы широкополая шляпа. Волосы, длинные и седеющие, спускались ему на плечи. На носу сидели очки в золотой оправе. Шел он медленно, странной шаркающей походкой. На лице, обращенном то вверх, в небеса то вниз, в землю, казалось, навечно застыла улыбка; длинные руки чудака болтались, а тонкие кисти, облаченные в старые черные перчатки, слишком широкие для них, махали и жестикулировали будто сами по себе.
— Это он! — воскликнул явно обрадованный генерал, шагнув вперед. — Мой дорогой барон, счастлив вас видеть; я и не надеялся встретиться с вами так скоро.
Генерал подал знак моему отцу, который уже успел вернуться, и подвел к нему этого чудного старого господина, которого называл бароном. Генерал по всей форме представил их друг другу, и они сразу вступили в серьезную беседу. Незнакомец вынул из кармана какой-то свиток, развернул его и положил на стертое надгробие, стоявшее рядом. В руках у него был пенал, которым он проводил воображаемые линии, соединявшие различные точки на бумаге. Поскольку все трое переводили взгляд то в одну, то в другую точку здания, я поняла, что в руках у барона план капеллы. Свою, можно сказать, лекцию он сопровождал время от времени чтением отрывков из потертой книжечки, пожелтевшие страницы которой были плотно исписаны.
Отец, генерал и барон, беседуя на ходу, прошлись в конец бокового придела (я стояла напротив), потом принялись большими шагами мерить расстояние; наконец все трое остановились и начали пристально разглядывать обломок стены. Они отстраняли плющ, за него цеплявшийся, постукивали тростями по штукатурке, местами соскребая, местами сбивая ее. В конце концов им удалось обнаружить широкую мраморную плиту с рельефной надписью.
С помощью лесоруба, который вскоре вернулся, они расчистили монументальную надпись и высеченный в камне герб. Это оказалось давно потерянное надгробие Миркаллы, графини Карнштайн.
Старый генерал, боюсь, не отличавшийся набожностью, воздел руки и глаза к небесам в немой благодарственной молитве.
— Завтра, — услышала я его голос, — сюда прибудет член Имперской комиссии и будет предпринято расследование в соответствии с законом. — Затем, повернувшись к старому господину в золотых очках, которого я вам описала, генерал сердечно пожал ему обе руки: — Барон, как мне благодарить вас? Как нам всем вас благодарить? Вы избавите эти края от чумы, которая более полувека косила здешних обитателей. Слава богу, мы наконец выследили нашего страшного врага.
Мой отец отвел незнакомца в сторону, генерал последовал за ними. Я догадалась: отец отводит их подальше, чтобы рассказать о моих приключениях. Во время разговора как я заметила, они нередко бросали взгляды в мою сторону.
Отец подошел ко мне, несколько раз поцеловал, и повел прочь из часовни.
— Нам пора, но, прежде чем мы отправимся домой, нам нужен в компанию тот добрый священник, который живет поблизости; нужно уговорить его поехать с нами в замок.
Священник нашелся, и я была рада наконец оказаться дома, потому что страшно устала. Но удовлетворение быстро сменилось испугом, когда я обнаружила, что от Кармиллы нет известий. Никто не объяснил мне сцену, разыгравшуюся в развалинах часовни, и было понятно, что отец намерен пока держать меня в неведении.
Еще страшнее мне было вспоминать о происшедшем из-за зловещего отсутствия Кармиллы. Ночному сну предшествовали на этот раз странные приготовления. Две служанки и мадам дежурили ночью в спальне, а священник вместе с моим отцом — в прилегавшей к ней туалетной.
Священник совершил вечером какой-то торжественный ритуал, смысл которого я понимала не больше, чем причины из ряда вон выходящих мер предосторожности, призванных обеспечить мою безопасность во время сна.
Несколькими днями позже я узнала все.
С исчезновением Кармиллы прекратились мои ночные мучения.
Вы слышали, несомненно, об ужасном суеверии, которое распространено в Верхней и Нижней Штирии, в Моравии, в Силезии, в турецкой Сербии, в Польше, даже в России, а именно о вере в вампиров, которую принято называть суеверием.
Если чего-нибудь стоят свидетельские показания, принесенные по всей форме, в торжественной обстановке, в соответствии с судебной процедурой, перед бесчисленными комиссиями из множества членов, известных своей честностью и умом, составивших такие объемные отчеты, каких не удостоился ни один другой предмет, — если все это чего-нибудь стоит, тогда трудно отрицать существование такого феномена, как вампиризм, трудно даже сомневаться в нем.
Что касается меня, то мне не приходилось слышать другой теории, объяснявшей события, очевидцем и участницей которых я стала, кроме этих старинных и подкрепленных многочисленными свидетельствами народных верований.
На следующий день в капелле Карнштайна состоялось заседание судебной комиссии. Могила графини Миркаллы была вскрыта; генерал и мой отец опознали в той женщине, лицо которой открылось взглядам, свою вероломную и прекрасную гостью. Ее кожа, хотя со времени погребения прошло уже сто пятьдесят лет, была окрашена в теплые, живые тона, глаза открыты; из гроба не исходил трупный запах. Два медика, один состоявший на службе в комиссии, другой — со стороны следствия, засвидетельствовали тот удивительный факт, что имелось слабое, но различимое дыхание и соответствующее биение сердца. Конечности сохранили гибкость, кожа — эластичность, а свинцовый гроб был наполнен кровью, в которую на глубину в семь дюймов было погружено тело. Таким образом, здесь имелись все признаки и доказательства вампиризма. Поэтому тело, в соответствии с издавна заведенным порядком, извлекли из гроба и в сердце вампира вогнали острый кол. При этом вампир издал пронзительный вопль, точь-в-точь похожий на предсмертный крик живого человека. Мертвецу отсекли голову, и из отделенного затылка хлынул поток крови. Тело и голову положили затем на костер и сожгли, а пепел бросили в реку. Река унесла его, а здешние края с тех пор были навечно избавлены от вампира.
У моего отца есть копия отчета Имперской комиссии с подписями всех участников заседания, удостоверяющими правдивость сказанного. Именно из этого официального документа я позаимствовала свой краткий рассказ о последней жуткой сцене.
Вы возможно, считаете, что все это пишется вполне хладнокровно. Ничего подобного; я не могу вспоминать происшедшее без волнения. Только ваши неоднократно высказанные настоятельные просьбы побудили меня взяться за занятие, которое на несколько месяцев вывело меня из равновесия и снова вызвало к жизни тень неизъяснимого ужаса, многие годы наполнявшего страхом мои дни и ночи и делавшего непереносимым одиночество.
Позвольте мне добавить несколько слов о бароне Форденбурге, том самом чудаке, любознательности и эрудиции которого мы обязаны обнаружением могилы графини Миркаллы.
Он обосновался в Граце, где, живя на жалкие гроши, оставшиеся ему от когда-то роскошных родовых поместий в Верхней Штирии, посвятил себя детальному старательному исследованию вампиризма, этих чудесным образом подтвердившихся преданий. Барон изучил как свои пять пальцев все большие и малые труды, посвященные этому предмету: «Magia Posthuma», Phlegon «De Mirabilibus», Augustinus «De cura pro Mortuis», «Philosophiae et Christianae Cogitationes de Vampiris» [20] Иоганна Кристофера Харенберга и множество других — из их числа я припоминаю только те несколько книг, которые он давал моему отцу. У барона имелся объемистый сборник решений суда, основываясь на которых он вывел систему принципов (часть из них действует всегда, другие — только в отдельных случаях), управляющих существованием вампиров. Замечу между прочим, что мертвенная бледность, приписываемая этим выходцам с того света, не более чем мелодраматическая выдумка. Как в могиле, так и в человеческом обществе они являют видимость жизнеспособности и здоровья. Будучи извлеченными на свет божий, они демонстрируют все те признаки, которые послужили доказательством, что давно умершая графиня Карнштайн ведет существование вампира.
Как они умудряются каждый день в определенные часы ускользать из могил и возвращаться в них, не потревожив могильную насыпь, гроб и саван, — всегда признавалось совершенно необъяснимым. Двойственное существование вампира поддерживается ежедневным сном в могиле. Отвратительное пристрастие вампира к человеческой крови подкрепляет его силы во время бодрствования. Вампиры склонны подпадать под очарование некоторых людей. Эта всепоглощающая страсть напоминает любовь. Следуя за предметом своей страсти, вампиру приходится проявлять неистощимое терпение и хитрость, потому что доступ к тому может быть затруднителен из-за множества различных обстоятельств. Вампир никогда не отступается, пока не насытит свою страсть, высосав до капли жизненный источник желанной жертвы. Но он с утонченностью эпикурейца будет лелеять и растягивать удовольствие и умножать его, прибегая к приемам, напоминающим постепенное искусное ухаживание. В таких обстоятельствах вампир, по-видимому, стремится к чему-то вроде взаимности и согласия. Обычно же он подступает к жертве сразу, неистово на нее набрасывается и часто удушает и высасывает за одну трапезу.
Иногда вампир, как представляется, вынужден выполнять некие особые условия. В том случае, о котором я вам рассказала, Миркалла, кажется, должна была носить если не свое настоящее имя, то, по крайней мере, составленное из тех же букв, без единого изъятия или добавления, то есть анаграмму своего имени. Имя Кармилла этому условию соответствует, Милларка — тоже.
Отец рассказал Форденбургу, когда тот жил у нас в доме две или три недели после изгнания Кармиллы, историю о моравском дворянине и вампире с карнштайнского кладбища, а потом спросил барона, как ему удалось определить точное местоположение могилы графини Миркаллы. Гротескное лицо барона сложилось в таинственную улыбку. Продолжая улыбаться, он уставился вниз, на потертый футляр от очков, повертел его в руках. Потом, подняв глаза, сказал:
— У меня имеется много дневников и других бумаг, написанных этим замечательным человеком, и в самой любопытной из них описывается то самое посещение Карнштайна, о котором вы говорите. Предание, конечно, немного все искажает. Этого человека можно назвать моравским дворянином, потому что он поменял свое место обитания, переселившись в Моравию, и был, кроме того, дворянином. Но на самом деле он был уроженцем Верхней Штирии. Достаточно сказать, что в очень ранней юности он был страстным и пользовавшимся взаимностью обожателем прекрасной Миркаллы, графини Карнштайн. Ее ранняя смерть повергла поклонника в неутешное горе. Вампирам свойственно умножаться в числе, но подчиняясь при этом определенным законам мира призраков.
Представим себе, для начала, местность, совершенно свободную от этой напасти. Как же это зло возникает и как приумножается? Сейчас расскажу. Некий человек, более или менее безнравственный, накладывает на себя руки. Самоубийца при определенных обстоятельствах становится вампиром. Этот призрак посещает живых людей во время сна. Они умирают и в могиле почти всегда превращаются в вампиров. Так случилось и с прекрасной Миркаллой, которую преследовал один из этих демонов. Мой предок, Форденбург, титул которого я по-прежнему ношу, вскоре это обнаружил и в ходе научных изысканий, которыми он занимался, узнал еще очень многое.
Помимо прочего, Форденбург заключил, что подозрение в вампиризме, вероятно, рано или поздно падет на покойную графиню, которая при жизни была его кумиром. Кем бы она ни была теперь, он ужаснулся при мысли, что ее останки могут подвергнуться надругательству посмертной экзекуции. Мой предок оставил любопытную бумагу, в которой доказывал, что вампир, лишенный своего двойственного существования, бывает перенесен в другую жизнь, еще более страшную. Он решил спасти свою некогда любимую Миркаллу от такой участи.
Для этого мой предок прибег к хитрости. Он приехал сюда и сделал вид, что перенес останки графини Карнштайн, а в действительности только уничтожил надгробие. Когда же он состарился и с высоты прожитых лет взглянул на прошлое и по-иному оценил свой поступок, его охватил ужас. Он оставил план и заметки, которые помогли мне найти то место, и написал признание в совершенном обмане. Возможно, Форденбург собирался еще что-то предпринять, но смерть помешала ему; и только отдаленному его потомку, для многих, увы, слишком поздно, удалось выследить это чудовище в его логове.
Мы побеседовали еще немного, и помимо прочего барон сказал следующее:
— Один из признаков вампира — сила его руки. Тонкая рука Миркаллы сомкнулась как стальные тиски на запястье генерала, когда тот занес топор для удара. Но сила вампира этим не ограничивается: конечности, которые он сжимал, немеют и восстанавливают подвижность медленно и не всегда.
Следующей весной отец взял меня в путешествие по Италии. Мы пробыли там больше года. Но прошло еще много времени, прежде чем ужас от пережитого стал забываться, и теперь Кармилла вспоминается мне в двух различных образах: иногда — как шаловливая, томная, красивая девушка, иногда — как корчащийся демон, которого я видела в разрушенной церкви. И часто, задумываясь, я вздрагиваю, когда мне чудятся легкие шаги Кармиллы у двери гостиной.
Фредерик Лжордж Лоринг (1869–1951) — британский автор, о котором известно крайне мало; «История радиовещания в Соединенном Королевстве» (1961) А. Бриггса сообщает, что в ранние годы трансатлантических сообщений он был связан с почтовым ведомством, занимая должность инспектора телеграфной радиосвязи.
В 1973 году вышел в международный прокат снятый в Турции малобюджетный испано-американский фильм «Могила на проклятом острове» (английское прокатное название — «Склеп живых мертвецов»), поставленный Хулио Сальвадором и Рэем Дэнтоном по сценарию Рикардо Феррера с участием Эндрю Прайна, Патти Шепард и Марка Дэймона. Сюжет этой вялой, медленно развивающейся вампирской истории, судя по всему, восходит к рассказу Лоринга «Могила Сары», который, впрочем, не упомянут в титрах.
Рассказ был впервые опубликован в «Пэлл-Мэлл мэгэзин» в феврале 1900 года.
Около шестидесяти лет назад мой отец был главой фирмы, занимавшейся реставрацией и отделкой церквей. Свою работу он обожал; кроме того, он изучал старинные легенды и семейные предания, которые попадались ему в ходе исследований. Отец пользовался авторитетом во всем, что касалось фольклора и историй о врачеваниях. Поскольку он тщательным образом записывал каждый запомнившийся случай, после его смерти остались очень интересные записки. Среди них я выбрал эту историю — на мой взгляд, самую странную и таинственную. Представляя ее на суд читателя, я считаю излишним извиняться за то, что речь пойдет о событиях сверхъестественных.
Год 1841, 17 июня. Получил письмо от моего друга, приходского священника Питера Гранта с просьбой расширить и отреставрировать алтарь его церкви в селении Хагарстоун, расположенном среди лесов на западе страны.
5 июля. Отравился в Хагарстоун со старшим рабочим Сомерсом. Очень долгое и утомительное путешествие.
7 июля. Работа началась. Церковь старинная, для любителя древностей — просто находка, поэтому я сделаю все возможное, чтобы в ходе реставрации не пострадала ни единая деталь. Правда, одну могилу все же придется передвинуть футов на десять в сторону. Замечу, что на этой могиле довольно неприятная латинская надпись; жаль, что придется передвигать именно ее. Она находится среди могил семьи Кеньон, старинного рода, полностью вымершего. Надпись гласит:
САРА
1630
Во имя покоя мертвых и благополучия живые пусть никто не тревожит этот склеп и его обитателя до самого пришествия Христа. Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.
8 июля. Держал совет с Грантом по поводу «могилы Сары». Нам обоим не хочется ее трогать, однако грунт в том месте просел настолько, что это небезопасно для церкви. Выбора у нас нет. Постараемся выполнить работу как можно осторожнее; все будет происходить под нашим строгим контролем.
Грант рассказал, что про эту могилу ходит одна легенда. Говорят, что это могила последней представительницы рода Кеньонов, ужасной графини Сары, убитой в 1630 году. Она жила одиноко в своем старом замке, чьи руины еще можно увидеть в трех милях от Бристоля. О графине ходили дурные слухи. Она была то ли ведьмой, то ли оборотнем; ее единственным другом и компаньоном был огромный волк. Эта тварь якобы нападала на детей, а если детей не было, то на овец и других животных, утаскивала их в замок, и там графиня высасывала из них кровь. Считали, что убить графиню нельзя, ибо она бессмертна. Правда, это оказалось вымыслом, поскольку в один прекрасный день ее задушила местная сумасшедшая крестьянка, потерявшая двоих детей — по ее словам, их утащила к себе в замок графиня. Весьма любопытная история. Она указывает, что и в наших краях существуют поверья, схожие с историями о вампирах, распространенными в Европе, точнее, в Словении и Венгрии.
Могила выложена плитами из черного мрамора, ее венчает огромная мраморная глыба того же цвета. На мраморе высечен странный рисунок: красивая молодая женщина полулежит на кушетке, ее шею обвивает веревка, конец которой женщина держит в руках. Рядом стоит огромная собака с высунутым языком и оскаленными клыками. На лице женщины застыло жестокое выражение, уголки губ слегка приподняты и видны зубы — длинные и острые, словно у волка или собаки. Весь рисунок, хотя и превосходно выполненный, оставляет крайне неприятное впечатление.
Передвигать могилу придется по частям — сначала надгробный камень, затем все остальное. Завтра будем сдвигать камень.
9 июля. 6 часов вечера. Очень странный день.
К полудню все было готово. После обеда рабочие взялись за блоки и тросы. Надгробный камень сдвинулся легко, хотя стоял очень крепко и для верности был скреплен с мраморными плитами раствором или мастикой, чтобы внутрь могилы не попадал воздух.
Никто из нас не ожидал, что из могилы ударит такой тошнотворный, спертый воздух. Когда же надгробие медленно поднялось вверх и мы смогли заглянуть в гробницу, то увидели нечто ужасное. В могиле лежало полностью одетое тело женщины, иссохшее, съежившееся и такое бледное, словно она умерла от голода. На шее покойницы была затянута веревка. Судя по рубцам, рассказ об удушении оказался правдой.
Однако самое странное — и страшное — было то, что тело прекрасно сохранилось. Если бы не жуткая худоба, могло бы показаться, что женщина умерла совсем недавно. Плоть была мягкой и белой, широко раскрытые глаза смотрели на нас со страхом, но осмысленно. Тело лежало прямо в сырой земле, без гроба или хотя бы мешка.
Несколько минут все молча созерцали ужасное зрелище, а затем рабочие принялись умолять нас вернуть плиту на место. Разумеется, мы этого не сделали, однако я послал за плотниками, чтобы устроить нечто вроде деревянной крышки и прикрыть могилу, пока мы будем передвигать ее на новое место. Это долгое и трудное дело. Думаю, нам понадобится дня два или три.
9 часов вечера. Когда начался закат, в округе внезапно завыли собаки. Так продолжалось минут десять или пятнадцать, затем вой разом стих. Это, да еще странный туман, окутавший церковь, не дает мне покоя — я со страхом думаю о «могиле Сары». Согласно поверьям тех стран, где верят в существование вампиров, внезапное беспокойство собак и волков в закатные часы указывает на присутствие нечисти, а уж туман — это верный знак. Вампиры умеют создавать туман, чтобы под его завесой незаметно передвигаться, а в случае необходимости и скрыться.
Не осмеливаюсь рассказать о своих подозрениях священнику Гранту, поскольку он ярый противник народных суеверий. Между тем я убедился на собственном опыте, что разумность этих суеверий не только возможна, но и весьма вероятна. Придется работать в одиночку; потом попытаюсь сделать так, чтобы он помогал мне, сам того не сознавая. Буду бодрствовать, по крайней мере, до полуночи.
22.15. Случилось то, чего я ожидал и боялся. Около десяти вновь раздался ужасающий вой. Он зазвучал со стороны церкви и начался на самых ужасных, душераздирающих нотах, так что в жилах стыла кровь. Вой длился несколько минут, затем я увидел, как рядом метнулась большая тень, словно пробежала огромная собака. Зверь на бешеной скорости мчался в поля. Если это то, чего я опасаюсь, он вернется вскоре после полуночи.
00.30. Я оказался прав. Около полуночи я увидел, что зверь возвращается. Он остановился возле того места, откуда выползал туман, задрал голову и издал тот пронзительный вой, который я уже слышал накануне.
Завтра расскажу пастору, что я видел; и если, как я и предполагаю, где-то поблизости будут обнаружены зарезанные овцы, я уговорю пастора проследить вместе со мной за таинственным ночным разбойником. Я покажу ему «могилу Сары» — возможно, пастор все поймет сам, без моей помощи.
10 июля. Сегодня утром рабочие только и говорили, что о жутком вое собак.
— Не нравится нам это, сэр, — сказал один из них, — не нравится. Кто-то здесь бродит по ночам. Нечистая сила, не иначе.
Они перепугались еще больше, когда стало известно, что ночью в одну из овчарен забралась огромная собака, утащила трех овец и перегрызла им горло.
Я рассказал священнику о том, что видел ночью, и о том, что говорят в округе. Он сразу же решил, что мы должны попытаться поймать это животное или хотя бы выяснить, что это такое. «Я уверен, — сказал пастор, — это чья-то собака. Наверное, ее привезли недавно, поскольку я знаю всех местных собак, и среди них ни одной такой огромной, как вы описываете. Впрочем, возможно, лунный свет помешал вам разглядеть ее как следует».
В тот же день я попросил священника оказать мне услугу помочь поднять деревянное надгробие на могиле. Я объяснил это тем, что мне нужно взять образец раствора, которым надгробный камень скреплялся с могильной плитой. После недолгого колебания он согласился, и мы подняли крышку. Зрелище, представшее перед нами, повергло меня в ужас, а Грант пришел в изумление.
— Господи боже! — воскликнул он. — Эта женщина жива!
Так казалось. Труп уже не напоминал скелет — он выглядел так, словно покойник умер совсем недавно. Тело было по-прежнему сморщенным и съежившимся, однако губы налились и приобрели здоровый ярко-красный цвет. Взгляд женщины по-прежнему ужасал, но ее глаза смотрели, если можно так выразиться, совершенно осмысленно. В уголке рта покойницы я заметил маленькое темное пятнышко, однако священнику ничего не сказал.
— Берите скорее свой раствор, Гарри, — задыхаясь, сказал Грант, — и закроем могилу! Господи, спаси и помилуй! Хоть я и священник, но такие лица меня пугают!
Должен признать, у меня тоже не было никакого желания разглядывать ужасное лицо, и все же я взял пробу раствора, а также на шаг приблизился к разгадке тайны.
В тот же день могилу передвинули на несколько футов, но водрузить на место надгробный камень мы сможем лишь через два-три дня.
22.15. Вновь тот же вой на закате, тот же туман вокруг церкви, и в десять часов тот же самый огромный зверь тихо скользнул мимо меня и направился в поля. Нужно позвать священника — мы вместе будем ждать возвращения зверя. Однако следует принять меры предосторожности, ибо я подозреваю, то мы рискуем жизнью, разгуливая в ночи, где рыщет вампир. Почему бы не признать это прямо сейчас? Несомненно, огромный зверь, убегающий по ночам в поля, это вампир, воплощение злобной твари из могилы.
Слава богу, что она еще не набрала достаточно сил! Она голодала более двух веков и пока может только рыскать по округе в образе волка. Однако через день-два, когда к ней вернутся силы, ужасная женщина встанет из могилы. Вернув себе силы и красоту, она выйдет на поверхность и тогда… Тогда ей понадобятся не овцы, а люди, вернее, их жизненные силы, которые они будут отдавать в ответ на ее ласку. Люди станут жертвами, они умрут в ее мерзких объятиях, а потом воскреснут, но при этом станут вампирами.
Как хорошо, что я все это знаю, ибо маленький кусочек раствора, который я отколупнул сегодня от надгробной плиты, содержит частицу Тела Христова. Тот, кто сжимает его в руке и твердо верит в его силу, сможет пройти испытание, предстоящее сегодня мне и приходскому священнику.
00.30. Наше приключение закончилось. Пока с нами ничего не случилось.
Сделав последнюю запись в дневнике, я отправился к священнику и сказал, что разбойник вновь вышел на охоту. «Но, Грант, — сказал я, — перед тем, как мы отправимся его выслеживать, настоятельно прошу вас дать мне возможность поступать так, как я считаю нужным. Обещайте, что будете неукоснительно следовать моим распоряжениям, не задавая вопросов».
После коротких препирательств и шуточек по поводу моего горячего желания «изловить бродячего пса» пастор дал мне такое обещание. Тогда я сказал ему, что сегодня ночью мы попытаемся выследить таинственного зверя, однако ловить его не станем. Судя по жестам, на Гранта более всего произвели впечатление слова о необходимости соблюдать меры предосторожности.
Как только пробило одиннадцать, мы со священником вышли из дома.
Сначала мы хотели перебраться через полосу густого тумана, окутывающего церковь, однако он оказался таким холодным и смрадным, что мы не выдержали и повернули назад. Заняв позицию в тени тиса, откуда хорошо виден церковный двор, мы стали ждать.
В полночь вновь поднялся собачий вой, и через несколько минут мы увидели большую серую тень со сверкающими, словно лампочки, глазами. Тень неуклюже заскользила по тропинке в нашу сторону.
Священник рванулся вперед, но я крепко взял его за руку и прошептал:
— Не забывайте о своем обещании!
Потом мы стояли и смотрели, как мимо нас проскочил огромный зверь. Это был не призрак, поскольку мы ясно слышали стук когтей по каменным плитам. Зверь пробежал в нескольких ярдах от нас. По виду это был крупный серый волк, тощий и поджарый: его шерсть на загривке вздыблена, с языка капает слюна. Остановившись там, где над землей вились клубы тумана, волк повернулся в нашу сторону. Зрелище было поистине жуткое, леденящее кровь. Глаза зверя горели, как два огонька, верхняя губа приподнялась, обнажив длинные острые клыки, пасть была вымазана какой-то темной пеной.
Зверь задрал голову и издал пронзительный вой, на который моментально отозвались все окрестные собаки. Немного постояв, волк развернулся и исчез в клубах густого тумана.
Вскоре после этого туман начал рассеиваться. Через десять минут его не стало, собаки замолчали, и тьма вроде бы вновь превратилась в обычную мирную ночь. Осмотрев место, где только что стоял волк, мы обнаружили на каменных плитках темные капли пены и слюны.
— Что скажете, пастор? — спросил я. — Теперь вы видите, что во всех россказнях о женщине из могилы, тумане и воющих собаках, не говоря уж о таинственном звере, только что стоявшем здесь, есть нечто сверхъестественное? Теперь вы согласитесь помочь мне, чтобы, во-первых, разъяснить дело до конца, а во-вторых, положить конец этому кошмару?
Недавние события оказали на священника сильное впечатление, и я желал только одного: чтобы оно стало еще сильнее.
— Для борьбы с дьяволом, — проговорил он, — все средства хороши. Перед лицом того, что я видел, могу сказать: в дело вступили злые силы. Но как, каким образом они творят свое черное дело прямо возле церкви? Нам остается лишь молить небо о спасении.
— Грант, — серьезно и торжественно сказал я, — каждый из нас должен делать свою работу. Бог помогает тому, кто помогает себе сам. С Его помощью и на основании того, что я знаю, мы начнем биться с силами зла во имя Его и бедной заблудшей души.
Затем мы вернулись домой, и я по свежим следам сел записывать ночные события в дневник.
11 июля. Рабочие вновь обеспокоены и напуганы; говорят, что ночью видели огромную собаку. Ее пытались преследовать, но она скрылась. Фермер Стотман, всю ночь дежуривший возле своего загона с овцами (именно на его стадо напал таинственный зверь в прошлую ночь), застал зверя, когда тот терзал очередную овцу. Фермер хотел прогнать его прочь, но разглядел чудовищные размеры и свирепую морду и побежал за ружьем. Когда он вернулся, зверя уже не было, а на земле валялись еще три растерзанные овцы.
Сегодня «могилу Сары» наконец передвинули на новое место. К концу дня все очень устали, поэтому ставить на место могильный камень не было времени. И я этому очень рад, поскольку при свете дня священник снова перестал верить в события прошлой ночи и говорит, что все это плод нашего разыгравшегося воображения.
Пришлось начинать все сначала: опять убеждать его, что одному мне с силами тьмы не справиться, что я могу положиться только на него. Я умолял его подежурить со мной еще одну ночь — только для того, чтобы развеять свои сомнения и убедиться, что мы на самом деле видели жуткого зверя, которого нужно немедленно уничтожить ради нас самих и ради всех окрестных жителей.
— Доверьтесь мне, пастор, — сказал я, — хотя бы этой ночью. Давайте сделаем все так, как велят приобретенные мною знания. Ночью мы с вами спрячемся в церкви и будем наблюдать; я уверен, завтра вы перестанете сомневаться в существовании вампира так же, как и я, и согласитесь предпринять необходимые шаги. Должен вас предупредить: тело в могиле претерпело определенные изменения, и вы будете поражены, когда его увидите.
Все вышло так, как я говорил. Когда мы подняли деревянную крышку, в нос нам ударил тошнотворный запах скотобойни, от которого нас едва не стошнило. Вампир, как и прежде, лежал в могиле, но как же он изменился! Морщины почти исчезли, плоть стала полной и упругой, алые губы кривила жуткая усмешка, обнажая длинные острые зубы, из уголка рта сочилась струйка крови. Мы стиснули зубы и собрали волю в кулак. Мы опустили крышку, подняли гроб и отнесли его в ризницу. Однако далее теперь Грант не верил, что ужасная могила таит в себе реальную опасность, поскольку категорически возражал против осквернения тела, требуя от меня веских доказательств. Что ж, этой ночью он их получит. Бог свидетель, я не беру на себя слишком много! Если в старинных легендах есть хотя бы доля правды, уничтожить вампира не составит труда. Но Грант в этом участвовать не будет.
Нужно надеяться на лучшее, однако риск все же весьма велик.
6 вечера. У меня все готово: острые ножи, заостренный кол, свежий чеснок и букет диких собачьих роз. Все это я спрятал в ризнице, откуда мы сможем их взять, когда наступит решающий момент.
Если мы оба погибнем, не успев выполнить своей страшной задачи, пусть тот, кто прочтет мой дневник, продолжит начатое дело. Торжественно возлагаю на него эту миссию. Следует поступить вот как: вампира нужно ткнуть в самое сердце острым колом, после чего прочитать заупокойную молитву над убогой могилой, избавившейся от страшного обитателя. Вампир исчезнет, а его заблудшая душа обретет покой.
12 июля. Все кончено. Ночь была ужасной, но одним вампиром на земле стало меньше. Нам надо благодарить милостивое Провидение за то, что страшную могилу ни разу не потревожил человек, не имеющий представления о вампирах! Я пишу эти строки безо всякого самодовольства — просто радуюсь, что отдал столько лет изучению этого вопроса.
Итак, перехожу к рассказу.
Перед самым закатом мы с пастором забрались в церковь и спрятались за кафедрой. Это одна из таких кафедр, куда входят со стороны ризницы, и священник, читающий проповедь, стоит на довольно большом возвышении, расположенном в нише возле стены. Это давало нам ощущение безопасности (в чем мы крайне нуждались), хороший обзор внутренних помещений церкви и быстрый доступ к вещам, спрятанным мною в ризнице.
Солнце село. Сумерки сгустились и медленно перешли в ночь. Все было тихо — ни тумана, ни собачьего воя. В девять часов поднялась луна, и ее бледный свет озарил проходы в церкви. Со стороны «могилы Сары» не доносилось ни звука. Пастор несколько раз спрашивал меня, чего мы ждем, но я не отвечал, считая, что убедить его смогут не мои слова, а зрелище, которое он увидит собственными глазами.
К половине одиннадцатого мы оба устали, и я уже подумывал, что в эту ночь ничего не произойдет. Однако вскоре после одиннадцати я заметил, что над «могилой Сары» поднимается легкий туман. Его клубы искрились, мерцали и по форме напоминали колонны или вертикальные спирали.
Я молчал, но священник ахнул от удивления и в волнении схватил меня за руку.
— Боже! — прошептал он. — Смотрите, он обретает форму!
И действительно, через несколько секунд мы увидели, как из могилы медленно поднялся призрак графини Сары!
Она все еще выглядела худой и изможденной, ее лицо было смертельно бледным, а ярко-красные губы походили на ужасную щель между бледными щеками. В сумраке церкви глаза графини светились, как два раскаленных угля.
Внушая ужас, она неуверенной походкой двинулась по проходу, слегка пошатываясь, словно от слабости и измождения. Возможно, это было вполне естественно, поскольку ее тело сильно пострадало от долгого лежания в земле, несмотря на действие злых чар, не дававших ему превратиться в прах.
Мы видели, как она подошла к двери, и спрашивали себя, что будет дальше. Ничего не произошло — графиня скользнула за дверь и скрылась.
— Ну что, Грант, — сказал я, — теперь верите мне?
— Да, — ответил он, — теперь верю. И я буду выполнять все ваши приказы, если вы сможете избавить наше селение от этого кошмара.
— Избавлю, с божьей помощью, — ответил я, — но впереди у нас трудная и тяжелая работа, к тому же утром мне придется отвечать на ваши расспросы. А сейчас — за работу. Вампир еще слишком слаб и далеко не уйдет, но он может вернуться в любую минуту, и нам придется действовать без промедления.
Выбравшись из укрытия, мы взяли чеснок и розы и подошли к могиле. Я подошел первым и, откинув крышку, воскликнул:
— Смотрите! Могила пуста! Только отпечаток тела и сырая плесень!
Взяв цветы, я уложил их вокруг могилы, ибо легенда гласит, что вампиры старательно избегают именно этого вида роз.
Затем, отступив от могилы на восемь или десять футов, я начертил на каменных плитах круг такого размера, чтобы в нем уместились мы с пастором. Внутри круга я также положил разные принадлежности, принесенные с собой в церковь.
— Ну вот, — сказал я, — этот круг не в силах переступить никакая нечисть. Вы будете наблюдать за вампиром, стоя с ним лицом к лицу. Вы увидите, что он не может переступить через чеснок и розы, которыми я окружил его могилу. Помните: ни в коем случае не выходите из круга, ибо вампир обладает огромной силой и, словно змея, способен приманить к себе жертву навстречу ее гибели.
Как только я закончил чертить круг, мы с пастором вошли в него и стали ждать возвращения вампира.
Это не заняло много времени. Вскоре по церкви распространился запах сырости и холода, от которого у нас зашевелились волосы и по коже поползли мурашки. Затем по каменным плитам едва слышно зазвучали чьи-то шаги и появилась та, кого мы ждали.
Я услышал, как священник зашептал молитву, и крепко сжал его руку, поскольку он задрожал.
Задолго до того, как мы смогли различить черты лица призрака, мы увидели его горящие глаза и алый чувственный рот. Графиня подошла к своей могиле и внезапно остановилась, наткнувшись на круг из диких роз. Затем решила обойти цветы, попыталась найти в них проход, и тут увидела нас. Ее лицо исказила дьявольская гримаса ярости и ненависти, быстро исчезнувшая и сменившаяся призывной улыбкой, более жуткой, чем ярость. Она протянула к нам руки. Мы увидели, что вокруг ее рта запеклась кровавая пена, а под верхней губой сверкнули длинные острые зубы.
Она заговорила тихим и нежным голосом, творя заклинание, которое постепенно действовало на нас, особенно на священника. Я решил выяснить, насколько велика власть вампира, и ничего не предпринимал.
Ее голос гипнотизировал. Я противостоял этому без особого труда, зато священник впал в транс. Более того: он уже был околдован, несмотря на попытки сопротивляться.
— Иди ко мне! — шептал призрак. — Иди! Я дам тебе сон и покой… сон и покой… сон и покой.
Она подошла к нам ближе, однако дальше идти не решилась — ее не подпускал святой круг. Он держал ее на расстоянии, как железная рука.
Мой спутник сдался. Он попытался выйти из круга, а когда понял, что я крепко его держу, зашептал:
— Пусти меня, Гарри! Она зовет меня, я должен идти! Должен! Должен! О, помоги мне! Помоги! — И попытался вырваться из моих рук.
Медлить было нельзя.
— Грант! — твердым и ясным голосом громко произнес я. — Во имя всего святого, пора действовать!
Он вздрогнул и прошептал:
— Где я?
Затем вспомнил и на мгновение крепко ухватился за меня.
Увидев это, призрак перестал улыбаться, его лицо вновь исказилось яростью. С коротким воплем мертвец отшатнулся.
— Уходи! — крикнул я. — Возвращайся в свою могилу! Ты больше не будешь оскорблять своим присутствием наш страдающий мир! Твой конец близок.
На ее прекрасном лице (оно и в самом деле было прекрасно) отразился ужас, она задрожала и стала пятиться — все дальше, дальше, через круг из цветов. Наконец, издав тихий печальный крик, она словно растаяла, скрывшись в могиле.
Тут же в небе показались первые проблески утренней зари, и я понял, что опасность миновала.
Взяв Гранта за руку, я вывел его из круга и подвел к могиле. Вампир лежал там — такой же, каким мы его только что видели. В глазах графини застыло выражение страшной ненависти и страха.
Грант постепенно приходил в себя.
— Ну как, — спросил я его, — вы готовы совершить последний шаг и навсегда избавить мир от этого кошмара?
— Богом клянусь, — торжественно произнес он, — готов. Говорите, что нужно делать.
— Помогите мне вытащить ее из могилы. Сейчас она неопасна, — ответил я.
Стараясь не смотреть на труп, мы вытащили его из могилы и уложили на пол.
— А теперь, — сказал я, — прочитайте заупокойную молитву над этим бедным телом, и пусть душа освободится от того ада, что удерживает ее.
Пастор благоговейно произносил слова святой молитвы, я повторял за ним. Когда молитва закончилась, я взял кол и, не раздумывая, со всех сил вонзил его в сердце вампира.
Тело на мгновение изогнулось, забилось в конвульсиях, под сводами церкви раздался пронзительный вопль — и наступила тишина.
Затем мы вновь подняли бедное тело. Слава богу! Легенда оказалась верна: утешение всегда нисходит на тех, кто совершил столь ужасное, но необходимое деяние, как наше. На лице покойницы застыло выражение великого и торжественного покоя; губы потеряли ярко-алый цвет, острые зубы исчезли. На мгновение перед нами предстало лицо прекрасной женщины, которая спала и улыбалась во сне. Через несколько минут от нее не осталось ничего — она распалась в прах прямо на наших глазах. Не мешкая, мы быстро уничтожили все следы нашей работы и вернулись в дом пастора. Как было радостно покинуть церковь и вдохнуть теплый, душистый утренний воздух!
На этом записи в дневнике моего отца заканчиваются, однако через несколько дней появилась еще одна запись.
15 июля. С двенадцатого числа все тихо и спокойно, как прежде. Сегодня мы перенесли «могилу Сары» на новое место и установили на ней надгробный камень. Обнаружив, что тело исчезло, рабочие удивились, но приписали это действию воздуха.
Сегодня до меня дошли довольно странные слухи. В ночь на 11 июля один из местных детей ушел из дома и был найден спящим в кустах возле церкви; ребенок был очень бледен и выглядел изможденным. На его горле заметили две маленькие дырочки, которые постепенно исчезли.
Что это означает? Я храню молчание, поскольку вампира больше нет, и людям ничто не угрожает. Вампиром становится лишь тот, кто умирает в объятиях вампира. Или нет?
Эдгар Аллан По (1809–1849) родился в Бостоне и остался сиротой в двухлетнем возрасте, когда его родители умерли от туберкулеза. Мальчика приняла на воспитание семья богатого коммерсанта Джона Аллана; хотя это не было официальным усыновлением, Эдгар спустя время взял фамилию опекуна в качестве своего второго имени. В 1815–1820 годах он учился в школе в Сток-Ньюингтоне, предместье Лондона, где получил классическое образование. После возвращения в США он опубликовал свою первую книгу — сборник «„Тамерлан“ и другие стихотворения» (1827); как и два других поэтических сборника По, это издание оказалось убыточным.
Получив в 1833 году премию за рассказ «Рукопись, найденная в бутылке», По начал сотрудничать в качестве редактора и критика с различными журналами, и, несмотря на значительный рост тиражей, его пьянство, резкость суждений и надменность приводили издателей в ярость, заставляя По снова и снова менять работу. Он женился на своей 14-летней кузине Виргинии и многие годы жил с нею и ее матерью в унизительной бедности, которая, несомненно, способствовала безвременной смерти его жены в возрасте 24 лет. Испытавший сильное влияние английских поэтов-романтиков и не имевший себе равных среди своих современников, самый блестящий литературный критик того времени, мастер «страшных» рассказов, поэт, чьи произведения хорошо известны и любимы и в наши дни, создатель детективного жанра, По умер, так и не сумев выбиться из нищеты.
Рассказ «Лигейя» был впервые опубликован в сентябре 1838 года в журнале «Американский музей науки, литературы и изящных искусств», а спустя два года перепечатан в авторском сборнике «Гротески и арабески» (Филадельфия: Ли и Бланчард, 1840). В сентябре 1845 года в «Бродвей джорнал» появился значительно переработанный вариант «Лигейи», который и лег в основу последующих публикаций.
И в этом — воля, не ведающая смерти. Кто постигнет тайны воли во всей мощи ее? Ибо Бог — не что, как воля величайшая, проникающая все сущее самой природой своего предназначения. Ни ангелам, ни смерти не предает себя всецело человек, кроме как через бессилие слабой воли своей.
И ради спасения души я не в силах был бы вспомнить, как, когда и даже где впервые увидел я леди Лигейю. С тех пор прошло много долгих лет, а память моя ослабела от страданий. Но быть может, я не могу ныне припомнить все это потому, что характер моей возлюбленной, ее редкая ученость, необычная, но исполненная безмятежности красота и завораживающая и покоряющая выразительность ее негромкой музыкальной речи проникали в мое сердце лишь постепенно и совсем незаметно. И все же представляется мне, что я познакомился с ней и чаще всего видел ее в некоем большом, старинном, ветшающем городе вблизи Рейна. Ее семья… о, конечно, она мне о ней говорила… И несомненно, что род ее восходит к глубокой древности. Лигейя! Лигейя! Предаваясь занятиям, которые более всего способны притуплять впечатления от внешнего мира, лишь этим сладостным словом — Лигейя! — воскрешаю я перед своим внутренним взором образ той, кого уже нет. И сейчас, пока я пишу, мне внезапно вспомнилось, что я никогда не знал родового имени той, что была моим другом и невестой, той, что стала участницей моих занятий и в конце концов — возлюбленной моею супругой. Почему я о нем не спрашивал? Был ли тому причиной шутливый запрет моей Лигейи? Или так испытывалась сила моей нежности? Или то был мой собственный каприз — исступленно романтическое жертвоприношение на алтарь самого страстного обожания? Даже сам этот факт припоминается мне лишь смутно, так удивительно ли, если из моей памяти изгладились все обстоятельства, его породившие и ему сопутствовавшие? И поистине, если дух, именуемый Романтической Страстью, если бледная Аштофет [22] идолопоклонников-египтян и правда, как гласят их предания, витает на туманных крыльях над роковыми свадьбами, то, бесспорно, она председательствовала и на моем брачном пиру.
Но одно дорогое сердцу воспоминание память моя хранит незыблемо. Это облик Лигейи. Она была высокой и тонкой, а в последние свои дни на земле — даже исхудалой. Тщетно старался бы я описать величие и спокойную непринужденность ее осанки или непостижимую легкость и грациозность ее походки. Она приходила и уходила подобно тени. Я замечал ее присутствие в моем уединенном кабинете, только услышав милую музыку ее тихого прелестного голоса, только ощутив на своем плече прикосновение ее беломраморной руки. Ни одна дева не могла сравниться с ней красотой лица. Это было сияние опиумных грез — эфирное, возвышающее дух видение, даже более фантасмагорически божественное, чем фантазии, которые реяли над дремлющими душами дочерей Делоса. [23] И тем не менее в ее чертах не было той строгой правильности, которую нас ложно учат почитать в классических произведениях языческих ваятелей. «Всякая утонченная красота, — утверждает Бэкон, лорд Веруламский, говоря о формах и родах красоты, — всегда имеет в своих пропорциях какую-то странность». [24] И все же хотя я видел, что черты Лигейи лишены классической правильности, хотя я замечал, что ее прелесть поистине «утонченна», и чувствовал, что она исполнена «странности», тем не менее тщетны были мои усилия уловить, в чем заключалась эта неправильность, и понять, что порождает во мне ощущение «странного». Я разглядывал абрис высокого бледного лба — он был безупречен (о, как холодно это слово в применении к величию столь божественному!), разглядывал его кожу, соперничающую оттенком с драгоценнейшей слоновой костью, его строгую и спокойную соразмерность, легкие выпуклости на висках и, наконец, вороново-черные, блестящие, пышные, завитые самой природой кудри, которые позволяли постигнуть всю силу гомеровского эпитета «гиацинтовые»! Я смотрел на тонко очерченный нос — такое совершенство я видел только на изящных монетах древней Иудеи. Та же нежащая взгляд роскошная безупречность, тот же чуть заметный намек на орлиный изгиб, те же гармонично вырезанные ноздри, свидетельствующие о свободном духе. Я взирал на сладостный рот. Он поистине был торжествующим средоточием всего небесного — великолепный изгиб короткой верхней губы, тихая истома нижней, игра ямочек, выразительность красок и зубы, отражавшие с блеском почти пугающим каждый луч священного света, когда они открывались ему в безмятежной и ясной, но также и самой ликующе-ослепительной из улыбок. Я изучал лепку ее подбородка и находил в нем мягкую ширину, нежность и величие, полноту и одухотворенность греков — те контуры, которые бог Аполлон лишь во сне показал Клеомену, [25] сыну афинянина. И тогда я обращал взор на огромные глаза Лигейи.
Для глаз мы не находим образцов в античной древности. И может быть, именно в глазах моей возлюбленной заключался секрет, о котором говорил лорд Веруламский. Они, мнится мне, несравненно превосходили величиной обычные человеческие глаза. Они были больше даже самых больших газельих глаз женщин племени, обитающего в долине Нурджахад. [26] И все же только по временам, только в минуты глубочайшего душевного волнения эта особенность Лигейи переставала быть лишь чуть заметной. И в такие мгновенья ее красота (быть может, повинно в этом было одно мое разгоряченное воображение) представлялась красотой существа небесного или не землей рожденного — красотой сказочной гурии турок. Цвет ее очей был блистающе-черным, их осеняли эбеновые ресницы необычной длины. Брови, изогнутые чуть-чуть неправильно, были того же оттенка. Однако «странность», которую я замечал в этих глазах, заключалась не в их величине, и не в цвете, и не в блеске — ее следовало искать в их выражении. Ах, это слово, лишенное смысла! За обширность его пустого звучания мы прячем свою неосведомленность во всем, что касается области духа. Выражение глаз Лигейи! Сколько долгих часов я размышлял о нем! Целую ночь накануне Иванова дня я тщетно искал разгадки его смысла! Чем было то нечто, более глубокое, нежели колодец Демокрита, [27] которое таилось в зрачках моей возлюбленной? Что там скрывалось? Меня томило страстное желание узнать это. О, глаза Лигейи! Эти огромные, эти сияющие, эти божественные очи! Они превратились для меня в звезды-близнецы, рожденные Ледой, [28] и я стал преданнейшим из их астрологов.
Среди многих непонятных аномалий науки о человеческом разуме нет другой столь жгуче волнующей, чем факт, насколько мне известно, не привлекший внимания ни одной школы и заключающийся в том, что, пытаясь воскресить в памяти нечто давно забытое, мы часто словно бы уже готовы вот-вот вспомнить, но в конце концов так ничего и не вспоминаем. И точно так же, вглядываясь в глаза Лигейи, я постоянно чувствовал, что сейчас постигну смысл их выражения, чувствовал, что уже постигаю его, — и не мог постигнуть, и он вновь ускользал от меня. И (странная, о, самая странная из тайн!) в самых обычных предметах вселенной я обнаруживал круг подобий этому выражению. Этим я хочу сказать, что с той поры, как красота Лигейи проникла в мой дух и воцарилась там, словно в святилище, многие сущности материального мира начали будить во мне то же чувство, которое постоянно дарили мне и внутри и вокруг меня ее огромные сияющие очи. И все же мне не было дано определить это чувство, или проанализировать его, или хотя бы спокойно обозреть. Я распознавал его, повторяю, когда рассматривал быстро растущую лозу или созерцал ночную бабочку, мотылька, куколку, струи стремительного ручья. Я ощущал его в океане и в падении метеора. Я ощущал его во взорах людей, достигших необычного возраста. И были две-три звезды (особенно одна — звезда шестой величины, двойная и переменная, та, что соседствует с самой большой звездой Лиры [29]), которые, когда я глядел на них в телескоп, рождали во мне то же чувство. Его несли в себе некоторые звуки струнных инструментов и нередко — строки книг. Среди бесчисленных других примеров мне ясно вспоминается абзац в трактате Джозефа Гленвилла, неизменно (быть может, лишь своей причудливостью — как знать?) пробуждавший во мне это чувство: «И в этом — воля, не ведающая смерти. Кто постигнет тайны воли во всей мощи ее? Ибо Бог — не что, как воля величайшая, проникающая все сущее самой природой своего предназначения. Ни ангелам, ни смерти не предает себя всецело человек, кроме как через бессилие слабой воли своей».
Долгие годы и запоздалые размышления помогли мне даже обнаружить отдаленную связь между этими строками в труде английского моралиста и некоторыми чертами характера Лигейи. Напряженность ее мысли, поступков и речи, возможно, была следствием или, во всяком случае, свидетельством той колоссальной силы воли, которая за весь долгий срок нашей близости не выдала себя никакими другими, более непосредственными признаками. Из всех женщин, известных мне в мире, она — внешне спокойная, неизменно безмятежная Лигейя — с наибольшим исступлением отдавалась в жертву диким коршунам беспощадной страсти. И эту страсть у меня не было никаких средств измерить и постичь, кроме чудодейственного расширения ее глаз, которые и восхищали и страшили меня, кроме почти колдовской мелодичности, модулированности, четкости и безмятежности ее тихого голоса, кроме яростной силы (вдвойне поражающей из-за контраста с ее манерой говорить) тех неистовых слов, которые она так часто произносила.
Я упомянул про ученость Лигейи — поистине гигантскую, какой мне не доводилось встречать у других женщин. В древних языках она была на редкость осведомлена, и все наречия современной Европы — во всяком случае, известные мне самому — она тоже знала безупречно. Да и довелось ли мне хотя бы единый раз обнаружить, чтобы Лигейя чего-то не знала — пусть даже речь шла о самых прославленных (возможно, лишь из-за своей запутанности) темах, на которых покоится хваленая эрудиция Академии? И каким странным путем, с каким жгучим волнением только теперь я распознал эту черту характера моей жены! Я сказал, что такой учености я не встречал у других женщин, но где найдется мужчина, который бы успешно пересек все широчайшие пределы нравственных, физических и математических наук? Тогда я не постигал того, что столь ясно вижу теперь, — что знания Лигейи были колоссальны, необъятны, и все же я настолько сознавал ее бесконечное превосходство, что с детской доверчивостью подчинился ее руководству, погружаясь в хаотический мир метафизики, исследованиям которого я предавался в первые годы нашего брака. С каким бесконечным торжеством, с каким ликующим восторгом, с какой высокой надеждой распознавал я, когда Лигейя склонялась надо мной во время моих занятий (без просьбы, почти незаметно), ту восхитительную перспективу, которая медленно разворачивалась передо мной, ту длинную, чудесную, нехоженую тропу, которая обещала привести меня к цели — к мудрости слишком божественной и драгоценной, чтобы не быть запретной.
Так сколь же мучительно было мое горе, когда несколько лет спустя я увидел, как мои окрыленные надежды безвозвратно улетели прочь! Без Лигейи я был лишь ребенком, ощупью бродящим во тьме. Ее присутствие, даже просто ее чтение вслух, озаряло ясным светом многие тайны трансцендентной философии, [30] в которую мы были погружены. Лишенные животворного блеска ее глаз, буквы, сияющие и золотые, становились более тусклыми, чем свинец Сатурна. А теперь эти глаза все реже и реже освещали страницы, которые я штудировал. Лигейя заболела. Непостижимые глаза сверкали слишком, слишком ослепительными лучами; бледные пальцы обрели прозрачно-восковой оттенок могилы, а голубые жилки на высоком лбу властно вздувались и опадали от самого легкого волнения. Я видел, что она должна умереть, — и дух мой вел отчаянную борьбу с угрюмым Азраилом. [31] К моему изумлению, жена моя боролась с ним еще более страстно. Многие особенности ее сдержанной натуры внушили мне мысль, что для нее смерть будет лишена ужаса, — но это было не так. Слова бессильны передать, как яростно сопротивлялась она беспощадной Тени. Я стонал от муки, наблюдая это надрывающее душу зрелище. Я утешал бы, я убеждал бы, но перед силой ее необоримого стремления к жизни, к жизни — только к жизни! — и утешения и уговоры были равно нелепы. И все же до самого последнего мгновения, среди самых яростных конвульсий ее неукротимого духа она не утрачивала внешнего безмятежного спокойствия. Ее голос стал еще нежнее, еще тише — и все же мне не хотелось бы касаться безумного смысла этих спокойно произносимых слов. Моя голова туманилась и шла кругом, пока я завороженно внимал мелодии, недоступной простым смертным, внимал предположениям и надеждам, которых смертный род прежде не знал никогда.
О, я не сомневался в том, что она меня любила, и мог бы без труда догадаться, что в подобной груди способна властвовать лишь любовь особенная. Однако только с приходом смерти постиг я всю силу ее страсти. Долгими часами, удерживая мою руку в своей, она исповедовала мне тайны сердца, чья более чем пылкая преданность достигала степени идолопоклонства. Чем заслужил я блаженство подобных признаний? Чем заслужил я мучение разлуки с моей возлюбленной в тот самый час, когда услышал их? Но об этом я не в силах говорить подробнее. Скажу лишь, что в этом более чем женском растворении в любви — в любви, увы, незаслуженной, отданной недостойному, — я наконец распознал природу неутолимой жажды Лигейи, ее необузданного стремления к жизни, которая теперь столь стремительно отлетала от нее. И вот этой-то необузданной жажды, этого алчного стремления к жизни — только к жизни! — я не могу описать, ибо нет слов, в которые его можно было бы воплотить.
В ночь своей смерти, в глухую полночь, она властным мановением подозвала меня и потребовала, чтобы я прочел ей стихи, сложенные ею лишь несколько дней назад. Я повиновался. Вот эти стихи:
Спектакль-гала! Чу, срок настал,
Печалью лет повит.
Под пеленою покрывал
Сокрыв снега ланит,
Сияя белизной одежд,
Сонм ангелов следит
За пьесой страха и надежд,
И музыка сфер гремит.
По своему подобью бог
Актеров сотворил.
Игрушки страха и тревог
Напрасно тратят пыл:
Придут, исчезнут, вновь придут,
Покорствуя веленью сил,
Что сеют горе и беду
Движеньем кондоровых крыл.
Пестра та драма и глупа,
Но ей забвенья нет:
По кругу мечется толпа
За призраком вослед,
И он назад приводит всех
Тропой скорбей и бед.
Безумие и черный грех
И ужас — ее сюжет.
Но вдруг актеров хоровод
Испуганно затих.
К ним тварь багряная ползет
И пожирает их.
Ползет, свою являя власть,
Жертв не щадя своих.
Кровавая зияет пасть —
Владыка судьб людских.
Всюду тьма, им всем гибель — удел,
Под бури пронзительный вой
На груды трепещущих тел
Пал занавес — мрак гробовой.
Покрывала откинувши, рек
Бледных ангелов плачущий строй,
Что трагедия шла — «Человек»
И был Червь Победитель — герой.
— О Бог! — пронзительно вскрикнула Лигейя, вскакивая и судорожно простирая руки к небесам, когда я прочел последние строки. — О Бог! О Божественный Отец! Должно ли всегда и неизменно быть так? Ужели этот победитель ни разу не будет побежден сам? Или мы не часть Тебя и не едины в Тебе? Кто… кто постигает тайны воли во всей мощи ее? Ни ангелам, ни смерти не предает себя всецело человек, кроме как через бессилие слабой воли своей!
Затем, словно совсем изнемогшая от этого порыва, она уронила белые руки и скорбно вернулась на одр смерти. И когда она испускала последний вздох, вместе с ним с ее губ срывался чуть слышный шепот. Я почти коснулся их ухом и вновь различил все те же слова Гленвилла: «Ни ангелам, ни смерти не предает себя всецело человек, кроме как через бессилие слабой воли своей».
Она умерла, и я, сокрушенный печалью во прах, уже не мог долее выносить унылого уединения моего жилища в туманном ветшающем городе на Рейне. Я не испытывал недостатка в том, что свет зовет богатством. Лигейя принесла мне в приданое больше — о, много, много больше, — чем обычно выпадает на долю смертных. И вот после нескольких месяцев тягостных и бесцельных странствий я купил и сделал пригодным для обитания старинное аббатство, которое не назову, в одной из наиболее глухих и безлюдных областей прекрасной Англии. Угрюмое величие здания, дикий вид окрестностей, множество связанных с ними грустных стародавних преданий весьма гармонировали с той безысходной тоской, которая загнала меня в этот отдаленный и никем не посещаемый уголок страны. Однако, хотя наружные стены аббатства, увитые, точно руины, вековым плющом, были сохранены в прежнем своем виде, внутренние его помещения я с ребяческой непоследовательностью, а может быть, и в безотчетной надежде утишить терзавшее меня горе отделал с более чем королевским великолепием. Ибо еще в детские годы я приобрел вкус к этим суетным пустякам, и теперь он вернулся ко мне, точно знамение второго детства, в которое ввергла меня скорбь. Увы, я понимаю, сколько зарождающегося безумия можно было бы обнаружить в пышно прихотливых драпировках, в сумрачных изваяниях Египта, в невиданных карнизах и мебели, в сумасшедших узорах парчовых ковров с золотой бахромой! Тогда уже я стал рабом опиума, покорно подчинившись его узам, а потому все мои труды и приказы расцвечивались оттенками дурманных грез. Но к чему останавливаться на этих глупостях! Я буду говорить лишь о том вовеки проклятом покое, куда в минуту помрачения рассудка я привел от алтаря как юную мою супругу, как преемницу незабытой Лигейи белокурую и синеглазую леди Ровену Тремейн из рода Тревейньон.
Каждая архитектурная особенность, каждое украшение этого брачного покоя — все они стоят сейчас перед моими глазами. Где были души надменных родителей и близких новобрачной, когда в жажде золота они допустили, чтобы невинная девушка переступила порог комнаты, вот так украшенной? Я сказал, что помню эту комнату во всех подробностях, — я, который столь непростительно забывчив теперь, когда речь идет о предметах величайшей важности; а ведь в этой фантастической хаотичности не было никакой системы, никакого порядка, которые могли бы помочь памяти. Комната эта, расположенная в одной из высоких башен похожего на замок аббатства, была пятиугольной и очень обширной. Всю южную сторону пятиугольника занимало окно — гигантское цельное венецианское стекло свинцового оттенка, так что лучи и солнца и луны, проходя сквозь него, придавали предметам внутри мертвенный оттенок. Над этим колоссальным окном по решетке на массивной стене вились старые виноградные лозы. Необыкновенно высокий сводчатый потолок из темного дуба был покрыт искусной резьбой — самыми химерическими и гротескными образчиками полуготического, полудруидического стиля. Из самого центра этого мрачного свода на единой золотой цепи с длинными звеньями свисала огромная курильница из того же металла сарацинской чеканки, с многочисленными отверстиями, столь хитро расположенными, что из них непрерывно ползли и ползли словно наделенные змеиной жизнью струи разноцветного огня.
Там и сям стояли оттоманки и золотые восточные канделябры, а кроме них — ложе, брачное ложе индийской работы из резного черного дерева, низкое, с погребально-пышным балдахином. В каждом из пяти углов комнаты вертикально стояли черные гранитные саркофаги из царских гробниц Луксора; [32] с их древних крышек смотрели изваяния незапамятной древности. Но наиболее фантасмагоричны были, увы, драпировки, которые, ниспадая тяжелыми волнами, сверху донизу закрывали необыкновенно — даже непропорционально — высокие стены комнаты. Это были массивные гобелены, сотканные из того же материала, что и ковер на полу, что и покрывала на оттоманках и кровати из черного дерева, что и ее балдахин, что и драгоценные свитки занавеса, частично затенявшего окно. Материалом этим была бесценная золотая парча. Через неравномерные промежутки в нее были вотканы угольно-черные арабески около фута в поперечнике. Однако арабески эти представлялись просто узорами только при взгляде из одной точки. При помощи способа теперь широко применяемого и прослеживаемого до первых веков античности, им была придана способность изменяться. Тому, кто стоял на пороге, они представлялись просто диковинными уродствами; но стоило вступить в комнату, как арабески эти начинали складываться в фигуры, и посетитель с каждым новым шагом обнаруживал, что его окружает бесконечная процессия ужасных образов, измышленных суеверными норманнами или возникших в сонных видениях грешного монаха. Жуткое впечатление это еще усиливалось благодаря тому, что позади драпировок был искусственно создан непрерывный и сильный ток воздуха, который, заставляя фигуры шевелиться, наделял их отвратительным и пугающим подобием жизни.
Вот в каких апартаментах, вот в каком свадебном покое провел я с леди Тремейн не осененные благословением часы первого месяца нашего брака — и провел их, не испытывая особой душевной тревоги. Я не мог не заметить, что моя жена страшится моего яростного угрюмого нрава, что она избегает меня и не питает ко мне любви. Но это скорее было мне приятно. Я ненавидел ее исполненной отвращения ненавистью, какая свойственна более демонам, нежели человеку. Память моя возвращалась (о, с каким мучительным сожалением!) к Лигейе — возлюбленной, царственной, прекрасной, погребенной. Я наслаждался воспоминаниями о ее чистоте, о ее мудрости, о ее высокой, ее эфирной натуре, о ее страстной, ее боготворящей любви.
Теперь мой дух поистине и щедро пылал пламенем даже еще более неистовым, чем огнь, снедавший ее. В возбуждении моих опиумных грез (ибо я постоянно пребывал в оковах этого дурмана) я громко звал ее по имени как в ночном безмолвии, так и в уединении лесных лужаек среди бела дня, словно необузданной тоской, глубочайшей страстью, всепожирающим жаром томления по усопшей я мог вернуть ее на пути, покинутые ею — ужели, ужели навеки? — здесь на земле.
В начале второго месяца нашего брака леди Ровену поразил внезапный недуг, и выздоровление ее было трудным и медленным. Терзавшая ее лихорадка лишала больную ночного покоя, и в тревожном полусне она говорила о звуках и движениях, которыми была наполнена комната в башне, но я полагал, что они порождались ее расстроенным воображением или, быть может, фантасмагорическим воздействием самой комнаты. В конце концов ей стало легче, а потом она и совсем выздоровела. Однако минул лишь краткий срок, и новый, еще более жестокий недуг опять бросил ее на ложе страданий; здоровье ее никогда не было крепким и теперь совсем расстроилось. С этого времени ее болезни приобретали все более грозный характер, и еще более грозным было их постоянное возобновление — все знания и все старания ее врачей оказывались тщетными. Усиление хронического недуга, который, по-видимому, укоренился так глубоко, что уже не поддавался излечению человеческими средствами, по моим почти невольным наблюдениям сочеталось с равным усилением нервного расстройства, сопровождавшегося, казалось бы, беспричинной пугливостью. Она все чаще и все упорнее твердила о звуках — о чуть слышных звуках — и о странном движении среди драпировок, про которые упоминала прежде.
Как-то ночью на исходе сентября больная с большей, чем обычно, настойчивостью заговорила со мной об этом тягостном предмете. Она только что очнулась от беспокойной дремоты, и я с тревогой, к которой примешивался смутный ужас, следил за сменой выражений на ее исхудалом лице. Я сидел возле ее ложа черного дерева на одной из индийских оттоманок. Ровена приподнялась и тихим исступленным шепотом говорила о звуках, которые слышала в это мгновение — но которых я не слышал, о движении, которое она видела в это мгновение — но которого я не улавливал. За драпировками проносился сильный ветер, и я решил убедить Ровену (хотя, признаюсь, сам этому верил не вполне), что это почти беззвучное дыхание и эти чуть заметные изменения фигур на стенах были лишь естественными следствиями постоянного воздушного тока за драпировками. Однако смертельная бледность, разлившаяся по ее лицу, сказала мне, что мои усилия успокоить ее останутся тщетными. Казалось, она лишается чувств, а возле не было никого из слуг. Я вспомнил, где стоял графин с легким вином, которое предписал ей врач, и поспешно пошел за ним в дальний конец комнаты. Но когда я вступил в круг света, отбрасываемого курильницей, мое внимание было привлечено двумя поразительными обстоятельствами. Я ощутил, как мимо, коснувшись меня, скользнуло нечто невидимое, но материальное, и заметил на золотом ковре в самом центре яркого сияющего круга, отбрасываемого курильницей, некую тень — прозрачное, туманное ангельское подобие: тень, какую могло бы отбросить призрачное видение. Но я был вне себя от возбуждения, вызванного особенно большой дозой опиума, и, сочтя эти явления не стоящими внимания, ничего не сказал о них Ровене. Отыскав графин, я вернулся к ней, налил бокал вина и поднес его к ее губам. Однако она уже немного оправилась и взяла бокал сама, а я опустился на ближайшую оттоманку, не сводя глаз с больной. И вот тогда-то я совершенно ясно расслышал легкие шаги по ковру возле ее ложа, а мгновение спустя, когда Ровена готовилась отпить вино, я увидел — или мне пригрезилось, что я увидел, — как в бокал, словно из невидимого, сокрытого в воздухе источника, упали три-четьгре большие блистающие капли рубинового цвета. Но их видел только я, а не Ровена. Она без колебаний выпила вино, я же ничего не сказал ей о случившемся, считая, что все это могло быть лишь игрой воображения, воспламененного страхами больной, опиумом и поздним часом. И все же я не могу скрыть от себя, что сразу же после падения рубиновых капель состояние Ровены быстро ухудшилось, так что на третью ночь руки прислужниц уже приготовили ее для погребения, а на четвертую я сидел наедине с ее укутанным в саван телом в той же фантасмагорической комнате, куда она вступила моей молодою женой. Перед моими глазами мелькали безумные образы, порожденные опиумом. Я устремлял тревожный взор на саркофаги в углах, на меняющиеся фигуры драпировок, на извивающиеся многоцветные огни курильницы в вышине. Вспоминая подробности недавней ночи, я посмотрел на то освещенное курильницей место, где я увидел тогда неясные очертания тени. Но на этот раз ее там не было, и, вздохнув свободнее, я обратил взгляд на бледную и неподвижную фигуру на ложе. И вдруг на меня нахлынули тысячи воспоминаний о Лигейе — и с бешенством разлившейся реки в мое сердце вновь вернулась та невыразимая мука, с которой я глядел на Лигейю, когда такой же саван окутывал ее. Шли ночные часы, а я, исполненный горчайших дум о единственной и бесконечно любимой, все еще смотрел на тело Ровены.
В полночь — а может быть, позже или раньше, ибо я не замечал времени, — рыдающий вздох, тихий, но ясно различимый, заставил меня очнуться. Мне почудилось, что он донесся с ложа черного дерева, с ложа смерти. Охваченный суеверным ужасом, я прислушался, но звук не повторился. Напрягая зрение, я старался разглядеть, не шевельнулся ли труп, но он был неподвижен. И все же я не мог обмануться. Я бесспорно слышал этот звук, каким бы тихим он ни был, и душа моя пробудилась. С упорным вниманием я не спускал глаз с умершей. Прошло много минут, прежде чем случилось еще что-то, пролившее свет на тайну. Но наконец стало очевидным, что очень слабая, еле заметная краска разлилась по щекам и по крохотным спавшимся сосудам век. Пораженный неизъяснимым ужасом и благоговением, для описания которого в языке смертных нет достаточно сильных слов, я ощутил, что сердце мое перестает биться, а члены каменеют. Однако чувство долга в конце концов заставило меня сбросить парализующее оцепенение. Нельзя было долее сомневаться, что мы излишне поторопились с приготовлениями к похоронам — что Ровена еще жива. Нужно было немедленно принять необходимые меры, но башня находилась далеко в стороне от той части аббатства, где жили слути и куда они все удалились на ночь, — чтобы позвать их на помощь, я должен был бы надолго покинуть комнату, а этого я сделать не решался. И в одиночестве я прилагал все усилия, чтобы удержать дух, еще не покинувший тело. Но вскоре стало ясно, что они оказались тщетными, — краска исчезла со щек и век, сменившись более чем мраморной белизной, губы еще больше запали и растянулись в жуткой гримасе смерти, отвратительный липкий холод быстро распространился по телу, и его тотчас сковало обычное окостенение. Я с дрожью упал на оттоманку, с которой был столь страшным образом поднят, и вновь предался страстным грезам о Лигейе.
Так прошел час, а затем (могло ли это быть?) я вторично услышал неясный звук, донесшийся со стороны ложа. Я прислушался, вне себя от ужаса. Звук раздался снова — это был вздох. Кинувшись к трупу, я увидел, — да-да, увидел! — как затрепетали его губы. Мгновение спустя они полураскрылись, обнажив блестящую полоску жемчужных зубов. Изумление боролось теперь в моей груди со всепоглощающим страхом, который до этого властвовал в ней один. Я чувствовал, что зрение мое тускнеет, рассудок мутится, и только ценой отчаянного усилия я наконец смог принудить себя к исполнению того, чего требовал от меня долг. К этому времени ее лоб, щеки и горло слегка порозовели и все тело потеплело. Я ощутил даже слабое биение сердца. Она была жива! И с удвоенным жаром я начал приводить ее в чувство. Я растирал и смачивал спиртом ее виски и ладони, я пускал в ход все средства, какие подсказывали мне опыт и немалое знакомство с медицинскими трактатами. Но втуне! Внезапно розовый цвет исчез, сердце перестало биться, губы вновь сложились в гримасу смерти, и миг спустя тело обрело льдистый холод, свинцовую бледность, жесткое окостенение, угловатость очертаний и все прочие жуткие особенности, которые обретает труп, много дней пролежавший в гробнице.
И вновь я предался грезам о Лигейе, и вновь (удивительно ли, что я содрогаюсь, когда пишу эти строки?), вновь с ложа черного дерева до меня донесся рыдающий вздох. Но к чему подробно пересказывать невыразимые ужасы этой ночи? К чему медлить и описывать, как опять и опять почти до первых серых лучей рассвета повторялась эта жуткая драма оживления, прерываясь новым жестоким и, казалось бы, победным возвращением смерти? Как каждая агония являла черты борьбы с каким-то невидимым врагом и как каждая такая борьба завершалась неописуемо страшным преображением трупа? Нет, я сразу перейду к завершению.
Эта жуткая ночь уже почти миновала, когда та, что была мертва, еще раз шевельнулась — и теперь с большей энергией, чем прежде, хотя восставая из окостенения, более леденящего душу своей полной мертвенностью, нежели все предыдущие. Я уже давно отказался от всяких попыток помочь ей и, бессильно застыв, сидел на оттоманке, охваченный бурей чувств, из которых невыносимый ужас был, пожалуй, наименее мучительным и жгучим. Труп, повторяю, пошевелился, и на этот раз гораздо энергичней, чем раньше. Краски жизни с особой силой вспыхнули на лице, члены расслабились и, если бы не сомкнутые веки и не погребальные покровы, которые все еще сообщали телу могильную безжизненность, я мог бы вообразить, что Ровене удалось наконец сбросить оковы смерти. Но если даже в тот миг я не мог вполне принять эту мысль, то для сомнений уже не было места, когда, восстав с ложа, неверными шагами, не открывая глаз, словно в дурмане тяжкого сна, фигура, завернутая в саван, выступила на самую середину комнаты!
Я не вздрогнул, я не шелохнулся, ибо в моем мозгу пронесся вихрь невыносимых подозрений, рожденных обликом, осанкой, походкой этой фигуры, парализуя меня, превращая меня в камень. Я не шелохнулся и только глядел на это видение. Мысли мои были расстроены, были ввергнуты в неизъяснимое смятение. Неужели передо мной действительно стояла живая Ровена? Неужели это Ровена — белокурая и синеглазая леди Ровена Тремейн из рода Тревейньон? Почему, почему усомнился я в этом? Рот стягивала тугая повязка, но разве он не мог быть ртом очнувшейся леди Тремейн? А щеки — на них цвели розы, как в дни ее беззаботной юности… да, конечно, это могли быть щеки ожившей леди Тремейн. А подбородок с ямочками, говорящими о здоровье, почему он не мог быть ее подбородком? Но в таком случае за дни своей болезни она стала выше ростом?! Какое невыразимое безумие овладело мной при этой мысли? Одним прыжком я очутился у ее ног. Она отпрянула от моего прикосновения, окутывавшая ее голову жуткая погребальная пелена упала, и гулявший по комнате ветер заиграл длинными спутанными прядями пышных волос — они были чернее вороновых крыл полуночи! И тогда медленно раскрылись глаза стоявшей передо мной фигуры.
— В этом, — пронзительно вскрикнул я, — да, в этом я не могу ошибиться! Это они — огромные, и черные, и пылающие глаза моей потерянной возлюбленной… леди… ЛЕДИ ЛИГЕЙИ!
Джеймс Хьюм Нисбет (1849–1923) родился в Стирлинге, в шестнадцатилетнем возрасте перебрался в Австралию, где путешествовал и учился на протяжении семи лет; по возвращении в Шотландию Нисбет стал учителем рисования в колледже Уотт. Он учился у Сэма Бау, члена Королевской шотландской академии изящных искусств, однако на поприще живописца не преуспел; его акварели не вызвали интереса у публики, несмотря на то что Нисбет был другом Джона Рёскина и его работы выставлялись в академии. В конце концов он покинул эту почтенную организацию, недовольный ее пренебрежительным отношением к молодым художникам.
Нисбет обратился к литературному творчеству и оказался весьма плодовитым автором, написав между 1888 и 1905 годами около сорока романов, в основном детективных и приключенческих, которые были изданы только в Англии. Действие более половины из них разворачивается в Австралии или в странах тихоокеанского региона. В своих романах он страстно и откровенно высказывался на социальные темы, делая предметом рассмотрения распространенные в обществе предрассудки. В силу своего острополемического характера его художественная проза не нашла благодарного приема у австралийской читающей публики.
Помимо сорока шести романов, перу Нисбета принадлежат четыре сборника стихов, пять книг по искусству, книги путешествий и сборники рассказов. Большая часть его сочинений сегодня прочно забыта.
Рассказы «Старинный портрет» и «Девушка-вампир» впервые появились на журнальных страницах в 1890 году, а позднее вошли в авторский сборник «Странные и удивительные истории» (Лондон: Уайт, 1900).
Старинные рамки — моя слабость. Я постоянно ищу у мастеров и антикваров какие-нибудь редкие и необычные рамки для картин. Меня не особенно интересует то, что они обрамляют, ибо мне, как художнику, свойственна причуда сперва приобретать раму, а уж потом писать картину, которая соответствовала бы ее предполагаемой истории и внешнему виду. Благодаря этому мне приходят в голову некоторые любопытные и, смею думать, оригинальные идеи.
Как-то раз в декабре, приблизительно за неделю до Рождества, я приобрел в лавке в районе Сохо изящный, но ветхий образчик резного дерева. Позолота на нем практически стерлась, три уголка были сбиты, однако четвертый уцелел, и я надеялся, что смогу восстановить и остальные. Вставленный же в раму холст был покрыт столь густым слоем грязи и образовавшимися с течением времени пятнами, что я смог различить на нем лишь крайне скверное изображение какого-то ничем не примечательного человека: мазня бедного, работавшего за пропитание художника, призванная заполнить подержанную раму, которую его покровитель, вероятно, купил по дешевке, точно так же как позднее купил ее я; тем не менее, поскольку рама меня устраивала, я заодно взял и попорченный временем холст, решив, что он на что-нибудь да сгодится.
В следующие несколько дней я был поглощен различными делами, и только в сочельник у меня нашлось время должным образом рассмотреть свое приобретение, которое, с того момента как я принес его в мастерскую, стояло у стены изнаночной стороной наружу.
Ничем не занятый в этот вечер и не расположенный к прогулке, я взял раму за уцелевший угол и положил на стол, а затем, вооружившись губкой, тазом с водой и мылом, принялся отмывать ее и сам холст, чтобы можно было разглядеть их получше. Дабы отчистить их от неимоверной грязи, мне пришлось израсходовать почти целый пакет мыльною порошка и десяток раз сменить воду в тазу, и наконец на раме начал проступать узор, а сама картина явила отталкивающую грубость и бедность рисунка и неприкрытую вульгарность. Это был портрет обрюзгшего, свиноподобного трактирщика, увешанного различными безделушками, — обычное дело для подобных творений, где важно не столько сходство черт, сколько безукоризненная точность в изображении цепочек для часов, печаток, колец и нагрудных булавок; все они присутствовали на холсте, такие же полновесно-реальные, как в жизни.
Узор рамы привел меня в восхищение, а картина убедила в том, что ее продавец получил от меня достойную цену; я рассматривал этот чудовищный образ в ярком свете газовой лампы, дивясь тому, как мог подобный портрет нравиться запечатленному на нем человеку, и вдруг мое внимание привлек легкий мазок на холсте под тонким красочным слоем, как если бы картина была написана поверх какой-то другой.
Этого нельзя было утверждать наверняка, но и намека на такую возможность оказалось достаточно, чтобы я подскочил к шкафу, где держал винный спирт и скипидар, и при помощи этих средств и тряпок стал безжалостно стирать изображение трактирщика — в смутной надежде найти под ним что-то достойное созерцания.
Делал я это медленно и осторожно, так что уже близилась полночь, когда золотые кольца и багровая физиономия исчезли и передо мной начала вырисовываться другая картина; наконец, в последний раз пройдясь по холсту влажной тряпкой, я протер его насухо, перенес к свету и водрузил на мольберт, а затем, набив и раскурив трубку, уселся напротив, чтобы как следует рассмотреть результат своих стараний.
Что же я высвободил из гнусного плена низкопробной мазни? Ведь не стоило затевать это только ради того, чтобы понять, что произведение, которое осквернил и скрыл сей ремесленник от живописи, было так же чуждо его сознанию, как облака — гусенице.
На фоне богатой обстановки, погруженной во тьму, я увидел голову и грудь молодой женщины неопределенного возраста, несомненно изображенные рукой мастера, которому не требовалось доказывать свое мастерство и который умел скрывать свои приемы. В мрачном, но сдержанном достоинстве, одушевлявшем портрет, сквозили такое совершенство и такая естественность, что он казался творением кисти Морони. Лицо и шея были столь бледны, что казались совершенно бесцветными, а тени наложены столь искусно и незаметно, что восхитили бы и рассудительную королеву Елизавету.
В первые мгновения я видел на темном фоне тусклое серое пятно, которое постепенно перемещалось в тень. Затем, когда я отсел подальше и откинулся в кресле так, что детали перестали быть различимы, серое пятно, казалось, сделалось светлее и отчетливее, а фигура отделилась от фона, как будто обрела плоть, хотя я, только что промывавший холст, знал, что это всего-навсего живописное изображение.
Решительное лицо с тонким носом, четко очерченными, хотя и бескровными губами и глазами, напоминавшими темные впадины без малейших проблесков света. Волосы, тяжелые, шелковистые, черные как смоль, закрывали часть лба, обрамляли округлые щеки и свободной волной ниспадали на левую грудь, оставляя открытой правую сторону бледной шеи.
Платье и окружающий фон вместе являли гармонию черных тонов и при этом были полны тонкого колорита и мастерски переданного чувства; бархатное платье было богато отделано парчой, а фон представлял собой безбрежное, уходившее вдаль пространство, восхитительно манящее и вызывавшее благоговейный трепет.
Я заметил, что бледный рот был чуть приоткрыт, слегка обнажая верхние передние зубы и добавляя решимости всему облику. Верхняя губа была приподнята, а нижняя выглядела полной и чувственной — вернее, могла бы так выглядеть, если бы имела цвет.
Такое сверхъестественное лицо мне довелось воскресить в полночный час накануне Рождества; его пассивная бледность заставляла думать, что из тела была выпущена вся кровь и я гляжу на оживший труп. Тут я впервые заметил, что и в узоре рамы, похоже, читается намерение передать идею жизни в смерти: то, что прежде казалось орнаментом из цветов и фруктов, внезапно предстало омерзительными змееподобными червями, которые извивались среди могильных костей, наполовину скрывая их на декоративный манер; этот ужасный замысел, несмотря на изысканность воплощения, заставил меня содрогнуться и пожалеть, что я не взялся промывать холст в дневное время.
У меня довольно крепкие нервы, и я рассмеялся бы в лицо любому, кто упрекнул бы меня в малодушии; и все же, сидя в одиночестве напротив этого портрета, когда поблизости не было ни души (соседние мастерские в этот вечер пустовали, а у сторожа был выходной), я пожалел, что не встречаю Рождество в более приятной обстановке, — ибо, несмотря на яркий огонь в печи и сияющий газ, это решительное лицо и призрачные глаза оказывали на меня странное влияние.
Я слышал, как часы на разных башнях друг за другом возвестили об окончании дня, как звук, подхваченный эхом, постепенно замер в отдалении, а сам все продолжал сидеть, словно зачарованный, глядя на таинственную картину и забыв про трубку, которую держал в руке, охваченный непонятной усталостью.
На меня были устремлены бездонно глубокие и гипнотически завораживающие глаза. Они были совершенно темными, но, казалось, вбирали в себя мою душу, а с ними жизнь и силу; беззащитный перед их взглядом, я был не в силах сдвинуться с места, и в конце концов меня одолел сон.
Мне привиделось, что с помещенной на мольберт картины сошла женщина и плавным шагом приблизилась ко мне; позади нее на холсте стал виден склеп, полный гробов; некоторые из них были закрыты, другие же лежали или стояли открытыми, демонстрируя свое жуткое содержимое в полуистлевших, покрытых пятнами погребальных одеждах.
Я видел только ее голову и плечи в темном одеянии, на которые ниспадала пышная россыпь черных волос. Женщина прильнула ко мне, ее бледное лицо коснулось моего лица, холодные бескровные губы прижались к моим губам, а ее шелковистые волосы окутали меня, словно облаком, и вызвали восхитительный трепет, который, несмотря на возросшую слабость, доставил мне пьянящее наслаждение.
Я вздохнул, и она как будто выпила слетевшее с моих уст дыхание, ничего не вернув взамен; по мере того как я слабел, она становилась все сильнее, мое тепло передавалось ей и наполняло живым биением жизни.
И внезапно, охваченный ужасом приближения смерти, я исступленно оттолкнул ее и вскочил со стула; с мгновение я не понимал, где нахожусь, затем ко мне вернулась способность мыслить и я огляделся по сторонам.
Газ в лампе все еще ярко горел, а в печи алело пламя. Часы на каминной полке показывали половину первого ночи.
Картина в раме по-прежнему стояла на мольберте, и, только взглянув на нее внимательнее, я увидел, что портрет изменился, на щеках незнакомки появился лихорадочный румянец, в глазах засияла жизнь, чувственные губы припухли и покраснели, а на нижней виднелась капелька крови. В приступе отвращения я схватил свой скребковый нож и изрезал им портрет вампира, а затем, выдрав из рамы изуродованные куски холста, запихнул их в печь и с варварским наслаждением стал наблюдать за тем, как они извиваются, обращаясь в прах.
Та рама все еще хранится у меня, но мне пока не хватает духу написать подходящую ей картину.
Это было именно такое жилище, какое я искал многие недели, ибо я пребывал в том состоянии духа, когда необходимо полное уединение. Я не доверял самому себе и сам себя раздражал. Странное беспокойство бродило в моей крови, ум прозябал в бездействии. Во мне росла неприязнь к знакомым предметам и лицам. Я жаждал одиночества.
Такое настроение охватывает всякую впечатлительную и художественную натуру, если человек переутомился или чересчур долго держался одной жизненной колеи. Так Природа намекает ему, что пришла пора искать новые пастбища; это знак того, что он нуждается в уединении.
Если человек не следует этому намеку, он теряет душевное равновесие, становится капризным, придирчивым и болезненно мнительным. Повышенная критичность по отношению к своей или чужой работе всегда является дурным симптомом — она означает, что человек утратил крайне важные качества: непосредственность восприятия и вдохновение.
Почувствовав, что приближаюсь к этой удручающей стадии, я поспешно собрал рюкзак и, сев в поезд, шедший в Уэстморленд, начал свое путешествие в поисках уединенных мест, живительного воздуха и романтических видов.
В начале лета я посетил множество мест, которые на первый взгляд удовлетворяли всем требуемым условиям, однако те или иные мелкие изъяны все же не позволили мне там остановиться. Где-то мне не пришелся по душе пейзаж; в других случаях я ощущал внезапную антипатию к хозяйке или хозяину и предвидел, что, окажись я на их попечении, через несколько дней их возненавижу. Некоторые места вполне бы меня устроили, но я не смог снять там жилье, ибо оно не сдавалось. Судьбе было угодно привести меня в этот дом на вересковой пустоши — а судьбы никому не дано избежать.
Однажды я обнаружил, что нахожусь на широкой, лишенной дорог пустоши неподалеку от моря. Предыдущую ночь я провел в одном маленьком селении, но от него меня отделяли уже восемь миль, и за все время пути я не встретил ни единого следа человеческого присутствия; я пребывал наедине с чистым небом, раскинувшимся над моей головой, мягкий свежий ветер овевал каменистые, поросшие вереском холмы, и ничто не тревожило моих дум.
Как далеко простирается эта пустошь, я не знал; я знал лишь, что, если буду идти, никуда не сворачивая, то в конце концов окажусь среди прибрежных скал, а спустя некоторое время увижу впереди какую-нибудь рыбацкую деревушку.
У меня в рюкзаке имелся запас еды, и по молодости лет я не боялся провести ночь под открытым небом. Я жадно вдыхал восхитительный летний воздух, и ко мне возвращались утраченные было энергия и счастье; в мой ум, иссушенный городской жизнью, вливались свежие силы. Так, один за другим, плавно текли часы, пока, преодолев около пятнадцати миль, я не увидел далеко впереди одиноко стоящий каменный дом с грубой шиферной крышей.
«Если удастся, остановлюсь здесь», — сказал я себе, ускоренным шагом направляясь к дому.
Человеку, искавшему безмятежной и вольной жизни, этот дом подходил как нельзя лучше. Обращенный входом к пустоши, а задней стеной — к океану, он стоял на краю высокого утеса. Когда я подошел ближе, моего слуха достиг убаюкивающий говор мерно катящихся волн; как же они, должно быть, грохочут, когда налетают осенние ветры, заставляя морских птиц с пронзительным криком скрываться в зарослях осоки!
Перед домом был разбит небольшой сад, который окружала сложенная из камней ограда, достаточно высокая, чтобы на нее можно было, слегка наклонившись, лениво опереться. Сад пламенел алым цветом, перемежавшимся другими нежными тонами, которые характерны для бутонов созревшего мака, а именно он здесь и произрастал.
Когда я приближался, рассматривая эту замечательную маковую палитру и старомодную чистоту окон, открылась дверь и на пороге появилась женщина, которая с первого взгляда мне понравилась; она неторопливо двинулась по дорожке в сторону калитки и отворила ее, словно приглашая меня зайти.
Она была средних лет и в молодости, вероятно, отличалась необыкновенной красотой. Высокая и все еще стройная, с гладкой светлой кожей, правильными чертами и безмятежным выражением лица, сразу внушившим мне чувство покоя.
В ответ на мои расспросы она сказала, что может сдать мне гостиную и спальню, и пригласила меня посмотреть на них. Взглянув на ее прямые черные волосы и холодные карие глаза, я подумал, что не стоит быть излишне требовательным к бытовым условиям и обстановке. С такой хозяйкой я несомненно найду здесь то, что искал. Комнаты превзошли все мои ожидания: в спальне — изящные белые занавески и подушки, пахнущие лавандой, гостиная простая, без излишеств, но очень уютная. Со вздохом безмерного облегчения я сбросил на пол рюкзак и сказал хозяйке, что остаюсь.
Она была вдовой и воспитывала единственную дочь, которую в первый день мне не довелось увидеть: девушка неважно себя чувствовала и оставалась в своей комнате; однако наутро ей стало лучше, и тогда мы встретились.
Стол был простым, но совершенно меня устраивал: очень вкусное молоко и масло с ячменными лепешками домашней выпечки, свежие яйца и бекон. Выпив крепкого чаю, я рано отошел ко сну, в высшей степени довольный своим жилищем.
Я был счастливым и усталым, однако ночлег мой оказался весьма беспокойным. Я приписал это новизне места, с которым еще не вполне свыкся. Я, несомненно, спал, однако сон мой был полон всевозможных видений, так что я пробудился поздно и при этом не чувствовал себя отдохнувшим; впрочем, прогулка по пустоши восстановила мои силы, и к завтраку я воротился с превосходным аппетитом. Если верить «Ромео и Джульетте» Шекспира, для того, чтобы юноша влюбился с первого взгляда, необходимо определенное умонастроение вкупе с внешними обстоятельствами, способствующими зарождению чувства. В городе, где мне ежечасно попадалось на глаза множество привлекательных женских лиц, я был подобен стоику, но в то утро, переступив по возвращении с прогулки порог своего нового жилища, я мгновенно пал жертвой странных чар Ариадны Бруннелл, дочери моей хозяйки.
Тем утром она чувствовала себя несколько лучше, чем накануне, и смогла присоединиться ко мне за завтраком — в продолжение моего постоя нам приходилось трапезничать вместе. Ариадна не была красавицей в классическом смысле слова: ее лицо выглядело чересчур бледным и неподвижным, чтобы понравиться с первого взгляда; впрочем, по словам матери, она некоторое время была нездорова, чем и объяснялось упомянутое несовершенство ее облика. Она не обладала идеально правильными чертами, ее волосы и глаза казались слишком черными на фоне удивительно белой кожи, а алость ее губ была бы уместна разве что в декадентских гармониях Обри Бердслея.
Однако благодаря фантастическим видениям минувшей ночи и утренней прогулке я оказался способен увлечься этим болезненным созданием, словно сошедшим с современного рекламного плаката.
Уединенность пустоши и пение океана сжали мое сердце оковами страстного желания. Неуместность тех броских и недолговечных маковых бутонов с их головокружительной расцветкой в этой тусклой местности заставила меня содрогнуться, когда я подходил к дому, а теперь я оказался полностью порабощен другим поразительным контрастом, запечатленным в облике Ариадны.
Когда мать представляла ее, девушка поднялась с кресла и улыбнулась, протянув мне руку. Пожимая ее мягкую белоснежную кисть, я почувствовал, как слабая дрожь прошла по моему телу и замерла возле сердца, отчего оно на миг перестало биться.
Это прикосновение, похоже, подействовало не только на меня, но и на нее: лицо Ариадны залил яркий румянец, так что оно просияло, словно освещенное алебастровой лампой; взгляд ее черных глаз, когда наши взоры встретились, стал более мягким и влажным, равно как и ее алые губы. Теперь она не казалась, как прежде, подобием трупа, а была обыкновенной живой женщиной.
Она позволила своей белой тонкой руке задержаться в моей дольше, чем это принято при знакомстве, а затем медленно высвободила ее, но еще пару секунд на меня был устремлен ее пристальный взгляд.
За то время, пока эти бездонные, бархатистые глаза смотрели на меня, они как будто забрали всю мою волю и превратили меня в своего жалкого раба. Они походили на глубокие темные водяные омуты — и вместе с тем они жгли меня огнем и лишали сил. Я опустился в кресло таким же разбитым, каким поутру поднялся с постели.
Тем не менее позавтракал я с аппетитом, Ариадна же почти ни к чему не притронулась, но, как ни странно, встала из-за стола оживленной, с легким румянцем на щеках, который настолько преобразил ее, что она выглядела помолодевшей и почти красивой.
Я пришел сюда в поисках уединения, но с того момента, как увидел Ариадну, мне стало казаться, что я пришел исключительно ради нее. Она не отличалась живостью натуры: в самом деле, оглядываясь спустя время на те события, я не могу припомнить ни единой самостоятельной реплики, которая прозвучала бы из ее уст; на мои вопросы она отвечала односложно, отдавая инициативу в разговоре мне; вместе с тем она как будто направляла ход моих мыслей и разговаривала со мной одними глазами. Я не в состоянии детально описать ее — я только знаю, что первым же своим взглядом и первым прикосновением она околдовала меня, и я уже не мог думать ни о чем другом.
Я оказался во власти стремительной, будоражащей, всепоглощающей страсти; весь день напролет я следовал за Ариадной, как ручная собачонка, каждую ночь я видел во сне ее сияющее лицо, ее внимательные черные глаза, ее влажные алые губы, и каждое утро я просыпался более слабым и утомленным, чем накануне. Порой мне снилось, что ее алые губы целуют меня и я вздрагиваю от прикосновения ее черных шелковистых локонов к моей шее; порой мне грезилось, будто мы парим в воздухе, она обнимает меня и ее длинные волосы окутывают нас обоих, как черное облако, в то время как я совершенно недвижим и беспомощен.
В тот первый день после завтрака она отправилась вместе со мной на вересковую пустошь, и там я признался ей в любви и услышал ее ответное признание. Я держал ее на руках, мы целовались, и я не задумывался о том, как странно, что все это происходит так быстро. Она без промедления стала моей, или, точнее, я стал принадлежать ей. Я сказал Ариадне, что сама судьба привела меня к ней, ибо я не сомневался в своей любви, а она ответила, что я возродил ее к жизни.
Следуя совету Ариадны, а также в силу понятной робости, я не открыл ее матери, как стремительно все произошло между нами; тем не менее, хотя мы вели себя максимально осторожно, я не сомневался, что миссис Бруннел видит, как сильно мы увлечены друг другом. В умении таиться любовники не далеко ушли от страусов. Я не боялся попросить у миссис Бруннелл руки ее дочери, поскольку она уже выказала мне расположение и доверила некоторые секреты из собственной жизни; посему я знал, что социальное положение не станет сколь-либо серьезным препятствием для нашего с Ариадной брака. Мать и дочь поселились в этом уединенном месте, так как считали его благоприятным для своего здоровья, а слуг не держали оттого, что не могли никого нанять на таком удалении от человеческого жилья. Мое появление стало для них обеих неожиданным и приятным подарком.
И все же, дабы соблюсти приличия, я решил подождать со своим признанием неделю-другую и сделать его деликатно, улучив для этого какой-нибудь удобный момент.
Меж тем Ариадна и я проводили время совершенно свободно, целиком предоставленные сами себе. Каждый вечер я отходил ко сну с намерением наутро заняться работой, и каждое утро я пробуждался утомленный беспокойными снами и не мог думать ни о чем, кроме своей возлюбленной. Она день ото дня становилась все здоровее, тогда как я словно заменил ее на одре болезни; и тем не менее я любил Ариадну безрассуднее, чем когда-либо прежде, и чувствовал себя счастливым только подле нее. Она была моей путеводной звездой, моей единственной отрадой — моей жизнью.
Мы не уходили слишком далеко, ибо мне больше всего нравилось лежать на сухом вереске и смотреть на ее румяное лицо и живые глаза, слушая гул далеких волн. Любовь сделала меня праздным, думал я, ведь если у человека есть все, чего он желает, он становится похож на домашнюю кошку и, подобно ей, лениво греется в лучах солнца. Я стремительно поддался этим чарам. Мое избавление от них было не менее быстрым, хотя оно случилось задолго до того, как яд покинул мою кровь.
Как-то поздним вечером (это было через пару недель после моего появления в доме) я воротился с чудесной прогулки при луне с Ариадной. Вечер был теплым, луна светила в полную силу, и я оставил окно спальни открытым, чтобы впустить внутрь немного свежего воздуха. Я был утомлен больше обычного, и все, на что у меня хватило сил, это скинуть обувь и верхнюю одежду, после чего я в изнеможении рухнул на одеяло и почти сразу заснул, так и не сделав глотка из чашки, которая всегда стояла на моем столе и из которой я всегда жадно пил перед сном.
В ту ночь я видел ужасный сон. Мне пригрезилась уродливая летучая мышь с лицом и локонами Ариадны, влетевшая в распахнутое окно и припавшая своими белыми зубами и алыми губами к моей руке. Я пытался прогнать этот кошмар, но не мог, ибо я, похоже, был связан и, кроме того, испытывал смутное удовольствие оттого, что тварь с отвратительным упоением пьет мою кровь.
Я сонно огляделся и увидел мертвые тела юношей, лежавшие в ряд на полу; у каждого на руке была красная метка — в том самом месте, из которого вампирша пила теперь мою кровь; и я вдруг вспомнил, как с удивлением обнаруживал такую метку у себя на руке в предыдущие две недели. В один миг я уразумел причину своей странной слабости, и в то же мгновение внезапная колющая боль пробудила меня от призрачного удовольствия.
Охваченная жаждой, вампирша в эту ночь укусила меня чуть сильнее, чем прежде, не подозревая, что я не выпил перед сном усыпляющего зелья. Очнувшись, я узрел ее в ярком свете луны, со свободно ниспадающими прядями черных волос и алыми губами, плотно прижатыми к моей руке. С криком, полным ужаса, я отшвырнул ее от себя и бросил последний взгляд на ее дикие глаза, сияющее белое лицо и окровавленный рот; потом я ринулся в ночь, гонимый страхом и отвращением, и не прерывал свой безумный бег до тех пор, пока между мною и проклятым домом на вересковой пустоши не пролегли многие мили.