Весь мир опустошен.
Не так много письменных свидетельств дошло до нас о первых христианских мучениках, убиенных римскими язычниками. Однако то, что пощадило безжалостное время, являет собой пример бесконечного мужества и самоотверженности. Acta Proconsuloria — так называются эти страшные документы, своей жестокостью и полнейшим презрением к человеческому страданию сравнимые разве что с документами Святой Инквизиции. Какая горькая ирония!
Краткость латинских судебных протоколов, которые велись специальными стенографистами — нотариями, поразительна. Ее можно сопоставить только со скоропостижной смертью. Имя проконсула, в области которого производился суд, указание года, месяца и дня (а иногда и времени суток, ибо процессы шли днем и ночью), затем краткий формальный допрос — и смертный приговор. Вся процедура занимала не более получаса. Осужденного уводили, и приговор приводился в исполнение немедленно.
Среди источников, повествующих о гонениях на первых христиан, "Погребенные в катакомбах" занимают особое место. Более странной рукописи не найти во всей обширнейшей христианской литературе. О ней известно только то, что в III веке христиане выкупили ее у римских властей за двести динариев, а популярность ее в средние века едва ли не превосходила популярность таких шедевров апокрифической литературы, как "Протоевангелие Иакова" и "Евангелие от Фомы". Она представляет собой послание руководителя тайной римской христианской общины, уничтоженной императором Нероном, и обращена к некоему Теофилу из Коринфа.
В науке существуют различные толкования этого памятника. Покойный профессор Пустослов приписывал ему эзотерическое значение, академик же Недоверченко считал его не более как поздней подделкой, пародирующей новозаветные предания. Однако судите сами.
"Любезный брат Теофил, ты, надеюсь, слышал о великом пожаре в Риме,[11] который послужил поводом для несправедливых и жестоких гонений на римских христиан, — гонений, учиненных злейшим из врагов нашего Господа императором Нероном? Он и до того не питал особого почтения к слугам Господним, а теперь и вовсе словно взбесился. Каждому, кто носит на груди или на руке священный знак рыбки,[12] ежеминутно грозит разоблачение и ужасная кара. Да будет тебе известно, мой милый брат, что над христианами издеваются кто как может и что только самые ленивые просто распинают их на крестах вдоль дороги. Более охочие до всякого рода зрелищ — те велят зашивать наших братьев в шкуры животных и бросают их на растерзание диким зверям. Нерон же (этот второй Ирод) предпочитает развлекаться иначе: по его приказу женщин, признавшихся в любви ко Христу, привязывают нагими к столбам, обливают смолой и поджигают, чтобы они освещали, наподобие факелов, его сады при Золотом дворце, в то время как сам он, совершенно голый, проносится мимо них в колеснице, упиваясь истошными воплями своих несчастных жертв.
Единственным прибежищем для изгоев до сих пор служили глубокие и мрачные катакомбы. Только там мы могли чувствовать себя в безопасности. Немногие избранные знали расположение подземных ходов и искусно устроенных ловушек. Но да не внушит тебе это ложных надежд, ибо диавол столь же неутомим в своем преследовании приверженцев истинной веры, сколь и изобретателен в способах, коими он это преследование осуществляет. И как наивны мы были, полагая, что Сатане закрыт доступ в нашу маленькую святую общину! Коварные соглядатаи императора проникли в нее и разнюхали тайну катакомб. Теперь ничто не могло помешать этим извергам в любое мгновение нагрянуть в наши убежища и, застав нас врасплох, схватить и казнить всех до единого. Но ты не знаешь гнусного нрава императора, если думаешь, что он поступил так просто. Нет, его изощренный и извращенный ум придумал для нас казнь более ужасную, чем гибель в пасти льва или крокодила[13] на арене цирка. Дождавшись, когда мы соберемся в нашем потаенном храме всей общиной, он приказал своим людям замуровать нас в глубоком подземелье, пока мы предавались молитве, и, когда мы обнаружили на месте прохода свежую кладку из огромных камней, наша участь была уже предрешена.
Нас было двенадцать человек в тесном и душном помещении. Я знаю, ты никогда не спускался в римские катакомбы, поэтому коротко опишу их. Это заброшенные каменоломни, расположенные вдоль Аппиевой дороги и разработанные в мягкой туфовой породе. Состоят они из множества узких проходов с высокими сводами и неровными стенами, испещренными тысячами ниш, в которых покоятся забальзамированные мощи почивших братьев, ожидающих воскресения. Эти галереи простираются на тысячи стадий и до сих пор служили нам надежным прибежищем и местом для молитвы. В самой глубине подземных переходов в сплошной скале высечено небольшое помещение шагов двадцать на пятнадцать, в котором и собирались мы, как в храме. Возле дальней его стены помещался небольшой каменный алтарь. В углах чадили смоляные факелы.
Увидев, что мы заживо погребены в каменном склепе, даже самые смелые и самоотверженные из братьев побледнели, как полотно, но был среди нас один, который сперва уставился на свежую кладку так, словно глазам своим не верил, а когда очевидность происшедшего дошла до его сознания, принялся рвать на себе волосы и кататься по полу, воя, как раненный шакал. Сначала мы думали, что это обычное проявление малодушия, и постарались как могли утешить своего брата. Однако в ответ на наши ласковые слова он вдруг перестал плакать, и тут же, наподобие икоты, им овладело нервное, безудержное хихикание, которое перемежалось с самыми гнусными признаниями, какие мне только доводилось слышать. Тот, кого мы почитали нашим братом в Духе, был не более как слуга Сатаны и императора. Это он выдал Нерону наше местонахождение и время, когда мы собирались на молитву. Нерон пожертвовал им с той обыкновенной для него легкостью, с какой он привык пренебрегать даже лучшими своими друзьями и вчерашними пособниками. Сначала, когда открылось, кто нас продал, мы хотели учинить немедленную расправу над этим Иудой, однако затем сочли, что быстрая смерть была бы для него лишь избавлением от мук, и потому единодушно было решено даровать ему жизнь и, таким образом, подвергнуть его той же пытке, какая была уготована нам самим. Да, он должен был испить чашу страданий вместе с нами!
К чести наших братьев, все они мужественно взглянули в глаза неминуемой смерти. Первые дни нашего невольного затворничества прошли в молитвах и, как ты догадываешься, строгом посте. И хоть бы один вздох слабости, хоть бы одна жалоба или упрек нарушили наше суровое молчание! И только предатель бесновался перед нами и обвинял нас и нашего Господа в той страшной судьбе, которую он сам на себя навлек. Но мы были настолько благоразумны, что и не пытались остановить его в его безрассудстве. В конце концов он был такой же ничтожный червяк, как и все мы, — червяк, способный возбудить к себе лишь жалостливое презрение, но не ненависть.
Однако наступил тот день, когда муки голода стали невыносимыми. И в среде наших братьев уже начали раздаваться голоса (ибо многие не могли противостоять искушению) о том, что следует бросить жребий, как это было сделано, когда выбирали двенадцатого наместо Иуды, и что должен умереть один, чтобы другие могли протянуть еще некоторое время. Несчастные, рассудок совсем отказал им! Но они и слышать ничего не хотели, и разве мог я один (не считая бывшего среди нас грека, который взял мою сторону) противостоять обезумевшей от голода и отчаяния толпе? Они, как язычники, требовали человеческой жертвы — мог ли я потерпеть такое кощунство? И я выступил на середину круга и мановением руки остановил этих заблудших детей, которые уже собрались метать жребий, и сказал:
"Стойте, вероотступники! Разве забыли вы заповеди Господа нашего, или, может быть, вы думаете, что вольны сами устанавливать и отменять закон, предписанный человеку Богом? Что ж, если вас больше не страшит геенна огненная, дерзайте! Вот я стою перед вами — берите меня: я отдаю себя в добровольную жертву вам. Но вы должны выполнить одно мое условие: вы убьете меня не сразу, но — по частям. И молитесь, чтобы Бог не узрел вашего беззакония!"
Так сказал я, ибо опасался, что если убьют они и съедят меня сразу, то некому будет присматривать за ними и сотворят они что-нибудь еще более ужасное. Паче всего боялся я, что самые молодые и нестойкие из братьев отрекутся по своей слабости от Господа и из муки временной будут ввергнуты в муку вечную. Поэтому велел я, чтобы они не убивали меня сразу, но отрезали каждый день по небольшому кусочку. И тогда туго стянули они мне разодранными одеждами левую руку возле самого плеча и, поскольку не было при нас ножа, чтобы отсечь ее, принялись по очереди вгрызаться в мою плоть зубами, аки звери, и отрывать по куску вместе с жилами и сухожилиями, пока не обглодали всю руку до самых костей. И даже предателю досталась равная со всеми доля, ибо что было его преступление перед их собственным? И (о, горе мне, грешному!) — я сам, я сам вкусил от этой дьяволовой пищи, подобно нечестивому царю Эрисихтону,[14] - чтобы поддержать свое бренное тело и не умереть от голода раньше срока. Только мой добрый брат грек отказался от моего мяса, предпочитая лучше умереть, чем причинить мне малейший вред. Я и раньше знал его как мужа величайшей мудрости и учености, а теперь убедился в его вящей стойкости и выдержке. Но ведь и наш Господь голодал сорок дней в пустыне, противостоя диаволу и его искушениям.
И так день за днем отрывали они от моего тела по куску и съедали, как хлеб, и лакали мою кровь вместо вина. И требования их становились все настойчивее и неотвязнее, и чем больше они поглощали человеческой плоти, тем больше им хотелось, и они мучили меня своими притязаниями так же неотступно, как похотливые старцы — праведную Сусанну.[15] И в тот же вечер обглодали они мою вторую руку, потом левую ногу и правую ногу, потом вырвали и бросили предателю, как собаке, мой уд вкупе с ятрами, а себе взяли мочевой пузырь и почки, через день выволокли из моей рассевшейся утробы сырые, дымящиеся кишки, затем желудок и печень и, наконец, вырвали из груди самое сердце, теплое и еще трепещущее. Расставшись с сердцем, я расстался с двумя заблуждениями, что будто бы сердце является седалищем души и что именно в сердце помещается чувство любви и доброты. Ибо даже когда осталась от меня одна голова, и тогда я продолжал питать к своим братьям и чадам ту же любовь, что и прежде, и, как и раньше, старался блюсти своих овец и увещевать их, ободряя и поддерживая, хотя язык мой двигался с трудом и, сглатывая, я чувствовал, что слюна, перемешанная с кровью, истекает из моей глотки на пол. И хуже всех вел себя наш предатель, который, когда все забывались тяжелым, продолжительным сном (вызванным не столько естественной в нем потребностью, сколько спертостью воздуха и смрадом испражнений), незаметно подкрадывался ко мне и, пользуясь моей беззащитностью и кротостью, жадно присасывался к моим раскупоренным жилам. Зато и выглядел он гораздо глаже и довольнее других, хотя притворными охами и жалобами ловко вводил их в заблуждение и даже выманивал у некоторых особенно сердобольных братьев часть их и без того скудной доли.
И все же (не могу не признаться в этом), к ужасу моему, стал я замечать, что и в моем образе мыслей медленно, но неуклонно происходят некие устрашающие изменения. Я по-прежнему был для своих овец пастырем добрым, однако все отчетливей видел, что делаю это больше по привычке, чем по живой потребности души. Все глубже в нее проникало холодное безразличие, оцепенение, смерть.
И настал миг, когда братья разбудили меня от тягостного сна или, скорее, обморока, в котором я пребывал долгое время, и само их выжидательное молчание сказало мне больше, чем могли бы сказать все слова. Они ждали от меня последней жертвы — последнего, что от меня осталось: моей головы. И тогда попросил я их деревенеющим языком исполнить мою посмертную волю: пусть они съедят все, что от меня осталось, кроме одного глаза, чтобы и дальше мог я наблюдать за своими овцами и если не словами, то хотя бы взглядом и самим своим присутствием удерживать их от непоправимого. Так они и сделали. Грек самолично, глубоко засунув свой указательный перст в правую мою глазницу, вынул из нее глазное яблоко и торжественно возложил его на небольшой алтарь, так что я мог наблюдать за тем, чтобы дележка моей головы была справедливой. Прежде всего они содрали с нее кожу и сжевали ее прямо с волосами. Затем, перевернув череп наподобие чаши, которую на пирах пускают по кругу, они выпили из нее мой мозг. И, наконец, начисто обглодали и обсосали хрящи носа и ушей, после чего последовало громкое и сытое рыгание, которого мне, к счастью, не дано было услышать, ведь ушей-то у меня уже не было.
Так осталось от меня одно око, которое было поистине недреманным. Но — ах, я беспечный и доверчивый человек! Как мог забыть я, что среди нас находится коварный предатель и жалкий обманщик! Жадно поглядывал он в сторону моего последнего глаза, поджидая удобного случая, чтобы накинуться на него, как коршун на куропатку, и унести его в своих когтях! И вот, когда братья меньше всего ожидали подвоха с его стороны (ибо он притворился больным и немощным), он, как волк на ягненка, набросился на мой глаз и, в мгновение ока схватив его кривыми пальцами, сунул в рот и с натугой проглотил, даже не разжевывав.
Сперва от неожиданности я ничего не почувствовал. С непостижимой безучастностью взирал я на то, как стремительно надвигается на меня огромный разинутый рот и как костяные ворота с грохотом захлопываются за мной и что-то мягкое и красное плотно окружает меня со всех сторон, с усилием проталкивая дальше вниз по длинной, узкой трубе со множеством заворотов и изгибов, напомнивших мне колена свинцового водопровода. Наконец я ощутил, что погрузился в темный и зловонный кожаный мешок, где нос к носу столкнулся со своим собственным удом, который тут же отвернулся от меня с самым независимым и — я печенками это почувствовал презрительным видом. Такое, невиданное доселе, пренебрежение возмутило меня до глубины души, и с тех пор я помышлял только о том, как добраться до этого негодника, мальчишки, и водворить его на место.
Как известно, подлецы умирают последними. Однако в равной степени это относится и к мудрецам, чей дух полон силы и благородства. Рассказывают (сам я не слышал), что спустя несколько дней, во время особенно разгульной пирушки, ознаменовавшей гибель очередной сотни христиан, император Нерон неожиданно вспомнил о той маленькой общине, которую он так удачно приказал замуровать в самом отдаленном конце подземелья, и пожелал посмотреть, что же стало с этими беднягами. Он отобрал дюжину своих ближайших друзей, схватил пылающий факел и, пошатываясь на ходу, ринулся вглубь катакомб. Пройдя многочисленные ходы и повороты, он был остановлен каменной стеной, из-за которой не доносилось ни звука. Десяток ударов предусмотрительно захваченными ломиками — и в стене образовался достаточно широкий проход для нескольких человек. Нерон ворвался в проделанную брешь и в смущении остановился перед зрелищем, которое кого угодно могло повергнуть в трепет. Девять скелетов сидело вдоль стен, и кости еще одного (моего) были свалены беспорядочной грудой в углу. Но не они привлекли внимание Нерона, привыкшего к виду смерти во всех ее проявлениях. Не они, но двое оставшихся в живых. Это были предатель и грек. Они надолго пережили остальных, но заплатили за это потерей рассудка.
Ибо разве можно сомневаться в безумии того, кто в подобных обстоятельствах сохранил всю ясность ума и здравость суждений? И разве не служат доказательством явного помешательства те прямые и четкие ответы, которые давал грек, представ на следующий день перед римским судом (на котором присутствовал сам император)? Даже самые отъявленные из мучителей не могли не признать, что держался он мужественно и стойко (как и подобает истинному христианину), что также очевидно свидетельствовало о его полнейшей невменяемости. Чтобы прекратить страдания несчастного, грек был отдан на растерзание голодным псам тотчас же по вынесении ему смертного приговора.
Что же касается предателя, то говорят (сам я не видел), что он, узрев перед собой великого императора, самым возмутительным образом повернулся к нему задом и, задрав тунику, высрался прямо на его глазах, а потом с безумным смехом схватил свои испражнения рукой и, кривляясь, протянул их остолбеневшему Нерону. Несколько мгновений смотрел император на столь необычное подношение, затем, бросив пылающий факел под ноги безумцу и стремглав выбежав вон из этого мрачного подземелья, приказал вновь заделать стену и больше никогда, под страхом смертной казни, к ней не прикасаться.
Ходили слухи (сам-то я об этом не знаю), что той же ночью, когда, после сношения с девятью придворными красавицами, Нерона безудержно рвало на необъятные груди дочери городского лавочника-еврея, великий император, между приступами рвоты и пьяной икоты, содрогаясь от омерзения, бредил о какой-то пригоршне дерьма, посреди которого, как маслина в миске полбы, лежало большое белое глазное яблоко, подмигивавшее ему с самым запанибратским видом".