Питер, знаешь, какое мое самое первое воспоминание?
Игла.
Что помнят нормальные дети? Улыбку матери, наверное. Или как они играли в манеже. Сложно сказать, я не помню, чтобы начинала с обыкновенных игрушек. Моими первыми игрушками были всевозможные предметы совсем из другой области.
Я помню иглу, потому что с нее началась боль. Не так давно я спросила мамочку: какое право вы имели так мучить ребенка? Может, у меня из-за вас теперь неизлечимый невроз? Вот ты, Питер, прочитал мне столько захватывающего про неврозы и другие отклонения, что я поверила. У меня невроз, связанный с детскими комплексами. Но что мне не грозит, так это комплекс про того древнего парня, который убил отца. Ты так здорово рассказывал, а я опять позабыла…
Они тыкали мне в руку иголкой, чтобы определить скорость отторжения инородного тела и скорость регенерации сосудов. Очень красиво, не правда ли? Словно речь идет о крысе…
Мне, наверное, годика три или три с половиной. Мама отвлекает меня какой-то яркой игрушкой, говорит что-то вымученно-веселое, в то время как двое, за занавеской, занимаются моей онемевшей рукой. Страх номер один в моей жизни — люди в марлевых масках. Их глаза — словно пара донных рыб, что обитают на страшной глубине. Они плавают в сумрачном, сдавленном пространстве, они живут отдельной, равнодушной жизнью между надвинутыми на лоб шапочками и повязкой, закрывающей рот и нос. Они еще не начали ничего делать, а я уже стонала или подвывала. Каким-то образом я ухитрялась не разреветься. Ты представляешь, Питер, я не хотела, чтобы мама почувствовала себя неловко из-за того, что я такая плакса!..
Я же не знала тогда, что мамочка с ними заодно.
Они мне не делали больно. Я бы запомнила, если бы было очень болезненно. И впоследствии процедуры, подобные этой, происходили неоднократно. В последние годы я уже перестала обращать внимание…
Мама крутила у меня перед носом каким-то идиотским котенком, или слоненком. Я отлично его запомнила: у зверя были выпученные глаза, словно ему врезали между ног, или он подавился рыбной костью. Ума не приложу, кто придумывает такие игрушки, что ребенок может испугаться в темноте!
— Смотри-ка, Бобби говорит Дженне «Приветик!» — отвлекала меня мамочка. А я все равно постанывала, потому что за белой простынкой шевелились две тени в масках. Они меня привязали к столу, такой огромный стол, как в Голубой перевязочной, и прямо над головой висела шестиглазая лампа.
Я чувствовала, как они трогали мою руку, привязанную отдельно, а затем появлялась игла. Шприц я не видела, но точно предвосхищала момент, когда он должен был воткнуться мне в кожу. Один раз, и другой. После этого рука онемела, я не чувствовала ее почти до плеча. И эти двое, в масках, могли делать то, что задумали. Потом они фотографировали, а я билась в кожаных петлях. А мама целовала меня и плакала.
Хорошо, что им хватало ума спрятать за простыней то, чем они занимались. Наверное, в три года я лишилась бы рассудка, а сейчас могу лишь улыбнуться. Ничего особенного они не совершали. Втыкали в обезболенную руку иглу и засекали время, как долго она выходит. У обычного человека этот процесс занял бы несколько дней и сопровождался бы нагноением. Из меня игла выходила за несколько минут.
Они так нуждались в замерах, в прогнозах, в динамических построениях! Год за годом они регистрировали мои способности к заживлению, или как правильно назвать. Спустя время я спокойно переносила подобные процедуры без всякой простыни, и когда добренький Пэн Сикорски втыкал в меня что-то, мы даже ухитрялись болтать. Мама при этом давно не присутствует. Наверное, все-таки неприятно, когда режут ее ребенка!
Я как-то спросила Сикорски, почему нельзя было меня усыплять. Он сказал, что полный наркоз еще никому не шел на пользу. И сам мне показал на снимках, что происходит с веной. Если пережать сосуд, то у любого теплокровного существа образуется гематома, а кровь начинает искать обходные пути. Соседние вены берут на себя часть нагрузки, пока все не придет в норму. На такую операцию у организма уходит порядочно времени.
Я видела снимки. У меня после перекрытия вены в течение минуты образуется новое русло. Иногда я думаю, что Сикорски дорого бы дал, чтобы проткнуть мне сердце и посмотреть, что из этого выйдет.
Очень скоро ему представится такая возможность.
После этого мама вытирала мне лоб салфеткой и гладила мне волосы. Я до сих пор помню запах духов, которыми она пользовалась четырнадцать лет назад, и помню прохладную ткань ее белого халата. Я думаю, что она меня все-таки любила и страдала вместе со своим ребенком.
Но простить ее невозможно, потому что она знала, кого родила, и знала, что ее ребенок будет страдать. Я на тебя здорово разозлилась, Питер, когда ты заявил, что матерям надо прощать. Помнишь, ты еще удивился, почему я такая злая? Я же не могла тогда с тобой поспорить, потому что твоя мама начала пить с горя и не бросала тебя. А главное — она же не нарочно рожала будущего инвалида.
Моя мама отчетливо представляла, чем все может закончиться. Я помню, что перед тем, как переехать на юг, в Джексонвилль, она отвезла меня на первую серьезную операцию. Я подслушивала, как они говорят обо мне. Они спорили и ругались. Мне показалось, что мама несколько раз всхлипнула. Наверное, именно тогда они получили снимки и обнаружили, что программа модуляторов дала сбой.
Мама сказала:
— Не исключено случайное рудиментарное образование…
— Почему ты обзываешь меня «рудимент»? — строго спросила я. Мама засмеялась, а сладенький Пэн Сикорски подарил мне леденец. Он вечно таскал мне сладости.
— Я тебя не обзывала! — отговорилась мамочка, — Ты уснешь, а когда проснешься, все уже будет в порядке, и мы сразу поедем. У Дженны в животике есть одна лишняя маленькая штучка, которую надо убрать. Иначе моя Куколка будет очень болеть…
Теперь я могу тебе рассказать. Вот только выпью немножко, для храбрости. Не беспокойся, милый, я не стану алкоголичкой. Просто не успею, они найдут и убьют меня гораздо раньше…