ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Ветерок монотонною песенкой баюкает лениво перекатывающиеся зелёные волны и чуть колышет в дальних краях прозрачную ткань небосвода.

За высокой, в рост человека, травой почти не видно Василия. Лишь свистящий писк мыши, невзначай подвернувшейся под пяту, да пугливый взлёт птицы выдают присутствие незваного гостя.

Выводков не разбирает дороги, идёт куда несут ноги. Ещё в первые дни, когда повстречавшиеся с ним чумаки предупредили, что поволжские дороги заняты татарвой, он резко свернул на полудень и пошёл наугад.

«Не едина ли стать куда идти, — думалось, как когда-то давно, в былые годы. — Всюду на земле много простора, а жить одинокому негде».

А знойная степь не убывала. Прозрачный шатёр небосвода точно тешился над бродягой: то казался он до осязания близким, то вдруг вновь широко раздавался, то уходил куда-то, волоча за собой ввысь вздыбившуюся, непослушную землю.

В одну из ночей, устроившись на ночлег, Василий услышал подле себя какие-то шорохи. Он привстал на колено и выхватил из-за пояса нож.

«Почудилось, — успокоенно отбилось в мозгу. — То трава гомонит».

И снова лёг, сладко зажмурившись.

Шорох усиливался.

«Что за притча такая? Кому тут бродить?» Кто-то, несомненно, подкрадывался. Вскоре можно было различить человеческое дыхание.

— Кого Бог даровал? — сердито крикнул Василий и зажал в руке нож.

В то же мгновение перед Выводковым выросла огромная тень.

— А били нам тарпаны[113] да волки челом на ту пригоду, что в вотчине моей объявился чужой человек.

Тень отставила длинные плети рук и, колыхнувшись, неслышно шлёпнулась на траву.

— Далече, милок?

Выводков лёг на спину и уставился в небо. Тень недовольно причмокнула.

— И народ же нынче пошёл! Шатаются по чужим вотчинам и хоть бы тебе поклонились хозяину!

И с дружескою улыбкою:

— Небось во время оно и кликали тебя по имени, как-никак?

Выводков поудобнее улёгся, положил руку под голову и прицыкивающе сплюнул.

— Кликали Васькой, да поустали. А ныне беглым висельником величают.

Сосед широко раскинул ноги и залился счастливым смешком.

— Тёзки, выходит, все мои гостки! С тоей же и мы перекладинки спрыгнумши!

Он собрался ещё что-то сказать, но неожиданно схватился за грудь и забился в клокочущем кашле.

— В-в-водицы! — уловил Василий с трудом.

Зубы незнакомца беспомощно стучали о железное горлышко фляги, вода проливалась на сбившуюся куделью бородку, и скользкими мокрицами бежали капельки по груди, вызывая брезгливую дрожь во всём теле.

Стихнув немного, сосед приподнялся.

— Кашель-то свой — не боярской.

Выводков не понял.

— Свои же донцы окулачили.

Он снова повеселел.

— По-нашему, по-донскому, кличут меня, милок, Харцызом. А харцыз есть слово преважное — вор. Эвона, кой тебе именитый гость подвернулся!

Лёгким движением плеч Василий придвинулся ближе к Харцызу.

— А у нас в Московии воров не кулачат, а с головушкой разлучают.

Донец поддакнул убеждённо:

— И наше казачество не помилует, коли в другойцы попадёшься. Да и како инако с теми харцызами? — Разгладив не без важности усы, он хвастливо причмокнул. — Токмо кой в ногах умишко держит, — тому и с головушкой разлуки нету.

И, приставив к губам кулак, промычал:

— Сбег яз, милок, из-под самой под той секиры. Эвона, а?

От долгой ходьбы сладко млели и отдыхали ноги Василия. Баюкающая песенка ветерка навевала тихий уютный сон. Чья-то тёплая рука нежно смежала глаза. Далёким мирным журчанием ручейка касались слуха негромкие слова соседа. Пряное дыхание трав вливалось в душу целительной свежестью. Чуть вздымалась, истомно потягиваясь, земля.

— Спишь? — прислушался Харцыз и сам уютнее устроился, подложив под щёку обе ладони. — Спи, милок, спи, покель не проспал умишка в ногах.

Шёпот стихал, переходил незаметно в сочный, запойный храп.

В небе из конца в конец ложилась Ерусалим-дорога.

Утром первым проснулся Василий, с недоумением оглядел соседа, но тотчас же припомнил вчерашнюю встречу.

Харцыз лежал навзничь, раскинув тонкие плети рук, и храпел. По исполосованной груди беспокойно сновали заблудившиеся красные муравьи. На перебитом носу, точно у обнюхивающего воздух паучка, чуть шевелились рыжие волоски бородавки. От виска до брови ползла глубокая борозда свежего шрама.

— Добро молодца попотчевали, — не удержался и вслух подумал Василий.

Харцыз приоткрыл один глаз (на месте другого серела глубокая впадина).

— Аль Богу молишься?

И поднялся.

— В кисете — синь-сарафан, а в сарафане — сам крымский хан. Вона, а? Помолись-ко по-нашему.

Умывшись пучком росистой травы, бродяги молча переглянулись.

— Хлебца бы отведать, — облизнулся Выводков.

— А пожалуем к запорожцам, будут и хлеб, и горилка.

При упоминании о запорожцах у Василия впервые за долгие дни пробудилось желание узнать, куда он идёт.

— Нешто мы в Запорожье?

Харцыз передразнил его.

— Нешто! У, семиребрый! А то ж куда? Известно, к Днепру шагаем.

Срывая на ходу полевой чеснок и жадно набивая им рты, они двинулись в путь.

Харцыз ни на мгновение не умолкал. Он рассказывал про Дон, про молодецкие набеги, про казачью привольную жизнь.

За несколько часов бродяги подружились так, как будто были знакомы долгие годы, а к вечеру они целовали друг другу крест на том, что побратались навек.

Перед тем как устроиться на ночлег, Харцыз припал вдруг ухом к земле.

— Тарпан! — шепнул он и с наслаждением подёрнул остаточком носа.

Вскоре и Выводков услышал мягкий топот копыт.

Нетерпеливо перекинув со спины на впалый живот котомку, Харцыз достал аркан.

Топот приближался. Тишина Дикого поля пробуждалась фыркающим и злобным ржанием.

— Учуял, ляший, кадык тебе в глотку! — выругался Харцыз и притаился в траве.

Из-за зелёной стены высунулась толстая голова тарпана. Опущенные уши слегка приподнялись и остро насторожились.

Выводков сделал движение, чтобы броситься с арканом вперёд, но тут же почувствовал такую страшную боль в затылке, что едва не лишился сознания.

Глаз товарища с ненавистью впился в его лицо. В неслышной брани чуть подпрыгивали судорожно сомкнутые губы.

— Пусти! — шепнул Василий и тряхнул головой, тщетно стараясь освободиться от впившихся клещами в его затылок пальцев.

— А ни духом единым не объявляйся, — скорее понял он, чем услышал предупреждение.

Огненный взгляд тарпана пронизывал толщу травы. Как у рассерженного тигра, медленно колебался, змеино изгибаясь, короткий хвост. Курчавая грива дыбилась, собираясь жёстким гребнем.

Василий восхищённо уставился на коня.

— Эх бы такого конька да содеять на воротах двора особного.

— Цыц, семиребрый!

Отдалённый шум надвигался всё ближе. Казалось, будто тысячи челюстей впились в землю и ожесточённо рвут её в клочья.

«А не уйти ли? — опомнился розмысл. — Не раздавили бы, проваленные!»

И с ужасом протёр глаза.

— Харцыз! Эй, где ты, Харцыз?!

Не найдя товарища, он решительно повернулся, чтобы пуститься наутёк от приближающегося табуна, как вдруг его оглушил пронзительный свист.

— Реви лешим! Лешим реви, окаянный! — взметнулся хрип Харцыза и снова сменился пронзительным свистом.

Перепуганный табун рванулся назад. Ухватившись изо всех сил за конец аркана, былинкой нёсся по полю Харцыз. Шею тарпана туго перехватила петля. Но конь не сдавался и, задыхаясь, бешено мчался вдогон за скрывшимся табуном. Василий на лету вцепился в товарища.

Обессиленный конь на полном ходу рухнул на бок. Густые клубы белого пара непроницаемым покровом окутали его брюхо. Изо рта ключом била тягучая пена.

Охотники поднялись, в кровь истерзанные и еле живые.

Однако, несмотря на страшную боль, пальцы мёртвою хваткою держали конец аркана.

— Добро? — подмигнул отдышавшийся немного Харцыз.

И, прищурив хвастливо единственный глаз:

— Так то ж никакая скотина от меня не уйдёт! Не зря же Харцызом меня величают! Эвона, а?

С того дня по-новому пошла жизнь бродяг. Все их помыслы, и любовь, и заботы были перенесены без остатка на изловленного коня.

Василий бегал вокруг полоняника, по-отечески заглядывал в налитые кровью глаза, придумывал для него самые нежные слова и прозвища и прилагал всё уменье своё, чтобы приручить дикаря.

Тарпан долго спорил с людьми, но понемногу начал сдаваться и проявлять признаки послушания.

Харцыз, умильно следивший за стараниями товарища, как-то великодушно ему объявил:

— За братство за наше жалую тебя своею долею того тарпана. Володей им в полном самодержавстве.

И с хитрою улыбочкой:

— Токмо доглядай за коньком своим в оба. А проморгаешь, ей-Богу ж, уворую его. Бо не можно мне без того, чтоб на чужое добро не позариться. Эвона, а?


* * *

Приближалась осень. Розмысл принялся за устройство землянки. В яме было два хода: один — открытый, другой, еле видный, брал начало далеко в стороне. Тут же в землянке было и стойло тарпана.

Харцыз занялся охотой, — ставил западни на зайцев, лисиц и волков, свежевал добычу и густо посыпал её солью, добытою у чумаков. Запасы бережно складывались в выложенный дёрном погребок.

Тёмными вечерами, когда нечего было делать, товарищи раскладывали в землянке костёр и до поздней ночи вели тихие дружеские беседы о былой своей жизни.

Каждый раз перед сном Харцыз удивлённо повторял одно и то же:

— Покажи милость, Васька, обскажи ты мне — Харцыз яз аль не Харцыз?

И, обнимая друга, тыкался остаточком носа в лицо (волоски бородавки неприятно щекотали кожу и раздражали).

— Кой яз к ляху Харцыз, коли досель тарпана того не уворовал!

Выводков мягко отстранялся и против желания брезгливо вытирал ладонью щёку.

— Нешто кто ворует своё? Тарпану-то и ты хозяин!

Но Харцыз хмурил пыльные полоски бровей.

— Подменили Харцыза! Не признаешь Харцыза!

Он воодушевлялся и гордо таращил глаз.

— Бывало, коль нету добычи, родную епанчу свою лямзил и был таков! Ищи ветра в поле! А ныне… да что и сказывать! Подменили доброго молодца!

Как-то Харцыз ушёл проверить силки и не вернулся.

Изо дня в день скакал Выводков на тарпане по Дикому полю, разыскивая товарища.

Близилась глубокая осень. Небо обвисло, собралось бурыми складками и беспрестанно низвергало на землю хлещущие потоки дождя. Промозглый ветер упрямо пробирался сквозь щели в землянку, набрасывался на испуганно припавший к земле костёр, жестоко раздирал и гасил огонь и воюще шарил по иззябшему телу Василия.

На Выведкова всё чаще нападала тоска одиночества, — тянуло к людям, к говору человеческому.

В минуты отчаяния он решительно складывал свою котомку и собирался навсегда покинуть землянку.

Но темна и необъятна была могила Дикого поля, и некуда было уйти от неё, не рискуя набрести на становище татарской орды или погибнуть под зубами волчьей стаи.

— Нету дороженьки нам, — безнадёжно вздыхал розмысл и склонялся к морде пригорюнившегося тарпана.

Конь чуть слышно пофыркивал, точно выражал сочувствие, шершавым языком полизывал жёсткую бороду хозяина и рыл копытами землю.

— Тако вот, конечек мой! Сызнов бобыли мы с тобой!

Вглядываясь в сырую, нависшую мглу, Василий кривил губы в жуткую усмешку, подобно человеку, покончившему всякие расчёты с жизнью.

— Доли холопьей искал. А доля-то вся в земле засталась!

Неожиданно вытягивалось и стыло лицо, жилы на руках напрягались тугими канатами, и пальцы сами собой собирались в железный кулак.

— Волю бы мне! Распотешиться таким бы пожаром, чтобы вся Русия полымем заходила!

Грозные выкрики горячили тарпана, и он, всхрапывая, бросался к выходу и бил исступлённо копытами в землю.

А в поле скулил по-прежнему ветер, хлюпающе бежал куда-то по невидным лужам, путался в мокрых зарослях и, отчаявшись выбраться на дорогу, злобно лаял в низко нависшее небо.

Измученный Выводков ложился ближе к огню и забывался в тяжёлом полубреду.

В одну из таких ночей бродяга пробудился от необычного шума, доносившегося из-за двери.

— Тпрр, гирей некрещёный! — услышал он рассерженный окрик.

В то же мгновение в землянку ввалился Харцыз.

— Встречай гостя, милок!

И застыл в могучих объятиях товарища.

Когда Выводков пришёл немного в себя, Харцыз принялся разгружать колымагу, наполовину завалил землянку тюками и вытащил из одного узла две расшитые золотом шубы.

Розмысл удивлённо вытаращил глаза.

— Аль у бояр побывал?

— К Гирею хаживал в гости.

За едой, приукрашивая и привирая, Харцыз подробно рассказывал, как он, истосковавшись по чужому добру, ушёл искать счастья и как удалось ему обворовать татар, возвращавшихся с набега в свой юрт.

Перед сном донец вспомнил о коне, впряжённом в арбу.

— Гирейку-то покорми! Ячмень вон в том углу.

Василий бросился к кулю и, позабыв о просьбе товарища, высыпал всё зерно перед тарпаном.

Харцыз недовольно покрутил головой.

— Ладно же! Не покормишь некрещёного моего — не обессудь: весь ячмень у тарпана сворую. Вот, ей-Богу, тебе! Эвона, а?

ГЛАВА ВТОРАЯ

С первыми вешними днями Выводков и Харцыз покинули землянку, оставив в ней кафтаны и шубы боярские, и ушли берегом Ингула в сторону Запорожья.

Точно опара, сдобренная благоуханными снадобьями, на глазах весело поднималась пышная зелень Дикого поля. Откуда-то, с полуденной стороны, говорливыми тучами плыли в поднебесье обильные вереницы птиц. Не раз меткая стрела Василия резала голубые просторы и змеёй падала к ногам, неся с собою истекающую кровью добычу. По ночам бродяги садились на коней и скакали на разведку к дальним дорогам. Но нигде не было признаков близости человека. За месяц пути не слышно было ни конского топота, ни скрипа колёс. Лишь пригревшийся ветерок пел свою бесконечную песенку, да кое-когда выло и стонало зверьё в борьбе друг с другом.

Василий не имел никакого представления о дороге. Харцыз же ухмылялся хвастливо и уверенно шёл вперёд.

— Что поле, милок, что море-едина стать. Нету тебе ни кургана, ни дерева и вехи не видно. — И поводил ноздрями, обнюхивая воздух. — Токмо ни к чему нам приметы те. Были бы солнце да ветер да звёзды ночные.

Продвигаться с каждым днём становилось труднее. Кони путались в буйной траве, точно в тенётах. Солнце закрасило лица и обнажённые груди бронзовыми узорами и жгло головы раскалёнными иглами.

— Плювию бы, — вздыхал Выводков, изнемогая от невыносимой жары. — То ли у нас на Москве. Абие тебе и тучка в небе, а и плювией покропит людишек впору!

И с затаённой надеждой оглядывал стеклянный небосвод.

— Наносит! — крикнул он как-то товарищу, мирно похрапывавшему под арбой.

Харцыз сонно потянулся, припал ухом к земле и вдруг привскочил.

— Лихо идёт!

Розмысл весело потирал руки. С восхода, заслоняя солнце, на поле двигалась огромная туча. Встревоженный воздух наливался живым странным гулом. Кони испуганно прядали ушами и рвались с места.

Туча росла, заволакивала небосвод и, казалось, краями своими задевала землю.

Харцыз вскочил на коня.

— За мной!

Выводков ничего не понимал и не двигался с места.

— За мной! — зло повторил Харцыз, но сам неожиданно спрыгнул в траву.

— Дождались мы с тобой дождичка. Никуда не уйти от него. Чуешь — гудёт?

Гулливая туча застыла на мгновение и рухнула наземь непроницаемой серою толщей.

— Кстись! — заревел Выводков, в ужасе закрывая глаза. — Нечистая сила нагрянула!

— Кстись, коли рука без дела болтается. Авось спугнёшь ту силу нечистую, — ядовито усмехнулся Харцыз и сплюнул сквозь зубы. — По-вашему, по-московскому, — то нечистая сила, а по-нашему, оно — саранча.

Выводков заворожённо уставился в поле.

Какой-то сказочный чародей с сухим шелестом то и дело взмахивал серыми руками, и тотчас же на месте, где только что расстилался кудрявый ковёр травы, ложилась голая степь.

К полудню Дикое поле являло собой выжженную солнцем пустыню. На многие вёрсты вокруг не осталось ни былинки, ни признака какой бы то ни было жизни.

— Скачем? — предложил наконец розмысл и приготовился сесть на тарпана.

— Поскачешь! — махнул рукою Харцыз и попробовал разбухшие животы коней. — Объелись, горемычные, саранчи, травушку щиплючи.

Кое-как протащившись до вечера, кони отказались двигаться дальше и вскоре пали.

Василий опустился на труп тарпана и так, не шевелясь, просидел до зари, пока насильно его не увёл за собою товарищ.

— Чего зря кручиниться? Токмо поклонись мне пониже, нынче же сдобуду тебе аргамака.

— А моего не вернёшь…

— Эка, лихо какое! Ещё краше из кышла угоню!

И, не понимая тоски Василия, выругался сочною бранью.


* * *

На берегу Днепра бродяги разложили костёр и, похлебав горячей воды, улеглись на ночлег. Дозорные казаки прискакали на огонёк.

— Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — пробасил с расстановкой один из казаков.

— Аминь! — по-дьячковски, горлом вытянул Харцыз и, крестясь, незаметно подтолкнул локтем розмысла.

— Аминь! — послушно повторил Выводков и в свою очередь перекрестился.

— Добры люди, а либо вороги?

— Мы-то?

Харцыз заливчато рассмеялся и шлёпнул изо всех сил казака по животу.

— Ну, ты! Не дюже братайся! — прикрикнули запорожцы. — Перво-наперво выкладывай, по какому делу до нас прикинулись.

Оборвав смех, бродяга поднял торжественно руку.

— А прикинулись к тому, чтобы вкупе с низовым товариством ляхов поганых с татарвой поколачивать, а и московским боярам могилы рыть.

В ладье перевезли бродяг на Хортицкий остров, что против Конских вод у крымских кочевищ.

Запорожцы любопытно обступили прибывших, но не задали им ни одного вопроса.

Харцыз облюбовал, стожок сена и, не спрашивая позволения, устроился там с Василием на ночь.

Утром казаки увели гостей на луг.

— Мы накосим травы, а вы, добрые люди, кашу варите, — приказал строго один из запорожцев. — Да чтоб сыра не была, чтоб и не перекипела.

Вскинув на плечи косы, казаки скрылись в траве. Харцыз хитро прищурился.

— Пробуют паны, какие мы есть с тобой люди.

И, отставив для убедительности указательный палец, что-то зашептал товарищу на ухо.

Налив в котёл воды, Выводков развёл костёр и занялся варкой каши.

Как только пшено поспело, он взобрался на курган и окликнул косарей.

Запорожцы притаились в траве и не отзывались.

— Готова та каша! — надрывался розмысл, сопровождая каждое слово отборной бранью.

— Добре горланит! — перемигивались запорожцы и довольно покручивали свисающие на кадыки пышные кренделя усов.

Охрипший Василий наконец с ожесточением плюнул и вернулся к костру.

— Садись, милок, — пригласил его Харцыз, набивая рот кашей. — Да потчуйся так, чтоб в котле дно видать стало.

Вскоре вернулись казаки.

— Так-то вы хозяев дождались! — набросились они на кашеваров. — Годи ж вам жрать, прорвы не нашего Бога!

Харцыз засучил рукава.

— А не обскажешь ли, Васька, куда сих панов черти носили, покель наша каша спела?

Выводков ожесточённо дул на дымящееся вкусно пшено и, обжигаясь, уписывал ложку за ложкой, не обращая никакого внимания на казаков.

— Глядите-ка, паны, как гости с хозяевами кохаются! Так геть же к бисову батьке отсель!

Не спеша облизав ложку, Василий перекрестился, уселся разморенно на траву и сквозь сладкий зевок протянул:

— Дрыхнули б доле… Нешто докликаешься вас, лодырей?

Запорожцы побросали косы и разразились гогочущим смехом.

— Ото ж товариство! Ото ж даровал нам Господь цикавых панов!

И, стараясь принять серьёзный вид, один за другим чинно подошли к гостям.

— Будьте же вы нам братьями, паны молодцы! Да гоноруйте по гроб перед ляхами, татарами некрещёными и боярами, как показали нам гонор свой молодецкий!

Старик казак уселся между новенькими и дружески обнял их. На его лоснящемся лице засветилась отеческая улыбка. Толстый, в прожилках нос ткнулся в котёл.

— Добре, хлопцы, обмуштровали!

Он одобрительно тряхнул оселедцем.

— И откуда, спали меня девичьи очи, на свете своевольники такие берутся?

Харцыз отвалился от котла и, устроившись подле товарищей, тотчас же захрапел.

— Как тебя кликать-то? — потрепал старик Василия по плечу.

— Васькой кстили. А то Харцыз, братом наречённым доводится мне.

Запорожец сунул палец в нос и задумчиво уставился в небо.

— За кошем всякому воля — в харцызах быть, а в кошу — и из думки повыкиньте!


* * *

Василию пришлась по мысли бесшабашная жизнь казаков. С утра до ночи разгуливал он по кошу и знакомился с порядками запорожскими.

Его поражала и приводила в восторг каждая мелочь. Особенно казалось непостижимым отношение рядовых казаков к кошевому, полковникам и писарям. Все, от младшего до набольшего, держались друг с другом, как старые испытанные друзья. Это было ново и трогательно до слёз.

Когда впервые повели Выводкова к войсковому старшине, он, не задумываясь, пал на колени и трижды стукнулся о землю лбом.

Старшина освирепел.

— Не погань, москаль, низового молодецкого товариства! Все тут паны казаки, а не холопи!

И, подняв смущённого новичка, сочно поцеловал его в губы.

— От так-то, коханый мой, нам боле с руки!

С тех пор ещё больше полюбилось розмыслу Запорожье.

Захлёбываясь, рассказывал он своим товарищам о том, что пережил на Московии, и вдохновенно бил себя в грудь кулаками.

— Думкою чуял яз, что схоронилась та сторона за лесами да за морями, где нету ни бояр, ни дьяков, а живут холопи, како те братья, да каждый сам себе господарь и всем холоп!

Казаки сочувственно поддакивали и хмуро супились.

— А и будет! А и гукнем, переклинемся через Дикое поле, Волгу с Доном поднимем да и придём на постой к боярам тем и дьякам! Уж мы погостюем!

Среди мирных бесед Выводков вскакивал вдруг и, багровея от восхищения, спрашивал:

— Вот ты б, к прикладу, Нерыдайменематы, а либо ты, Рогозяный Дид, да вы, паны казаки. Сторчаус да Шкода, — поведайте мне, неразумному, како сталось такое, что колико в Запорожье людишек, а все — и ляхи, и литовцы, и болгаре, и жиды крещёные — одинаково паны да братья?

Шкода важно отставлял правую ногу, обутую в сафьяновый сапог, когда-то содранный с убитого им мурзы, левую, в опорке, зарывал в песок — и рычал, дико вращая глазами:

— Волю, Василько, имеем за дражайшую вещь, потому что видим: рыбам, птицам, также и зверям и всякому созданию есть оная мила.

Рогозяный Дид подхватывал чавкающе:

— А до роду нам заботы нету. Пускай ты хоть из рыбы родом, от пугача плодом!

И все в обнимку шли шумно в шинок.

Нерыдайменематы трескуче затягивал песню:

Вдоволь всего-то уж там…

Остальные дробно октавили:

И зверя прыскучего,

И птицы летучия,

И рыбы пло-ву-у-чи-я…

Запевала долго загонял вверх последнее слово и потом вдруг победно ревел:

Вдоволь-то уж там

И травушки-муравушки,

Добрым коням на потравушку,

Чтоб горячи были,

Панам молодцам на сла-ву-уш-ку-у-у!

Не доходя до шинка, Василий подхватывал кого-нибудь из друзей и лихо пускался в пляс. Широчайшие шаровары его, дар кошевого, шатрами развевались по ветру, и резво хлестал по лицу выбившийся из-под шапки отрастающий оселедец.

С разных концов сбегались казаки. Гремели литавры и трубы; из шинка, на четвереньках, ползли к пляшущим пьяные.

— Гуляй, низовое!

Кош оглушали залихватские песни, гул и вольные, как ветер в степи, разбойничьи посвисты.

Харцыз, вечно пьяный, просыпался от неистового шума и сам начинал голосить:

— Помилуйте православную душу! Единую чарку подайте!

Его усаживали на лавку и подносили горилки.

— Пей, Загублено Око!

Пьяный беспомощно раскачивался по сторонам, больно стукался головою о стол и, расплёскивая горилку, тяжело сползал с лавки.

— Единую чарку… калаур! Единую чарку! — икающе просил он, ничего не соображая, и, сворачиваясь клубочком, водил изумлённо глазом по вонючему полу.

Едва Василий входил в шинок, Сторчаус подносил ему чарку и неизменно поворачивал голову к двери.

— Чи я сам себе отворил, чи кто меня пропустил?

— Пропустил! Лупынос пропустил! — нарочно утверждали казаки, чтоб не потерять случая повеселиться.

Сторчаус выплёвывал люльку себе на руку и больно дёргал оселедец.

— Дура беспамятная! Вертайся назад!

И, окружённый товарищами, шёл торопливо на улицу.

— Раздайсь! — рычал он грозно и сильным ударом лба вышибал дверь.

— Ото ж теперь памятно! Брешешь, Панове, не обдуришь! Бо, ей-Богу, сидит горобец! — умилённо поглаживал он вскочившую на лбу шишку и победно поднимал чарку.

Шум стихал. Красные лица окружающих млели в предвкушении новой потехи.

— Кто ты? — строго щурил Сторчаус кошачьи, с зеленоватым оттенком глаза.

— Из жита! — тоненько взвизгивал Нерыдайменематы.

— Откель ты?

— Из неба!

— А куда ты?

— Куда треба!

Щёки Сторчауса раздувались тыквою, и, багровея, подплясывала шишка на лбу.

— А билет у тебя есть?

Нерыдайменематы чиликал в ответ по-воробьиному:

— Не-не, нету, нема!

— Так тут же тебе и тюрьма!

И снова кутерьма, шум, крики, смех.

— Расступись, душа казацкая! Оболью!

Выводкову неловко: который раз гуляет с товарищами в шинке, а уплатить не может. То, что и другие не платят, не успокаивает его.

«Должно быть, свой у них счёт с шинкарем», — думает он тоскливо и незаметно вздыхает. Шкода лезет к нему с поцелуями.

— По коханочке забаламутился?

— Кака там коханочка!

Шкода не отстаёт и допытывается. Гнида, маленький и плешивый казачонка, взбирается, пошатываясь, на лавку и с глубоким чувством чмокает в бритую голову розмысла.

— Оба-два мы с тобой горемычные! Ни единого разу не померялись ещё силою ни с ляхом, ни с татарвой!

Его краснеющие глазки туманятся пьяной слезой.

— Не займай! — ревёт вдруг свирепо Рогозяный Дид. — Не тревожь душу казацкую!

Едва сдерживая готовые прорваться слёзы, Дид стукается больно о стену головой и в безысходной тоске жалуется кому-то:

— Ужели ж и дале так поведёт атаман? Ужели придётся сложить живот на Сечи, а не в честном бою?

— И то! — вздыхают грустно казаки. — Пораскисли мы от безделья, позастыла и удаль!

Слова эти — нож острый Диду. Он уже не может сдержаться, вскакивает неожиданно на стойку, взмахивает рукою так, как будто рубит басурменские готовы саблей и, задыхаясь, ревёт:

— На орду, паны молодцы! Распотешиться с полонянками да покормить ими батьку-Днипро.

Печально свесили головы запорожцы. Потянулись руки к чаркам да на полпути безжизненно свесились со стола.

— Куда там горилка, когда сердце истосковалось по крови шляхетцкой! Ударить бы сейчас вольницей всей на врага или один на один стать лицом к лицу с кичливым ляхом.

Пыл прошёл у Рогозяного Дида. Ткнулся он седым усом в стол, залитый обильно горилкою.

Гнида знает, что нужно сейчас старому запорожцу. Незаметно достаёт со стены кобзу и подсовывает её Рогозяному.

Точно льняную головку любимого внука, что до времени гуляет ещё в кышле без казацких забот, погладили пальцы кобзу.

И задушевною песнею, уютной и тёплой, как батько-Днипро в вечер летний, истомный, баюкают себя запорожцы:

Струны мои золотин, грайте ж меня зтыха…

Нехай казак нетяжыще та забуде лыхо…

Что так сжимается грудь у Василия? И почему вспомнилась вдруг шелкокудрая девушка? Он слышит чей-то шёпот, печальный и тихий, как вздох камыша в дремлющей заводи. И вот уже отчётливо доносится её голос.

— Чую, Клашенька, чую! — беззвучно шевелит губами розмысл и закрытыми глазами вглядывается куда-то в одному ему видную даль. И чудится, будто идёт он пустынной дорогой мимо заколоченных деревень, а отовсюду, со всех концов, крадутся к нему какие-то страшные тени. «Мор… — шепчут оскаленные, беззубые челюсти. — Мор…» К нему тянутся мёртвые руки, мертвецы бегут на него, забили дороги, не пропускают… Но он бежит, туда, к мелькающим стенам Кремля. И видит, как из тьмы отделяется худой человек, сутулый, с острыми приподнятыми плечами. На продолговатом лице человека хищно сверкают маленькие ястребиные глазк». — Царь! Спаси Бог тебя, царь! — Вздрагивает клин бороды, сквозь губы с змеиным шуршанием протискивается смешок. «Сказывай, Вася, сказывай, розмысл!» — «Лихо нам, царь! Лихо холопям твоим на родимой земле!» Левый глаз царя жутко прищуривается: «Убрать! Одеть в железы!»

Василий очнулся и в жестоком гневе кричит через казацкие головы:

— Будь ты проклят от века до века, царь всея Русин!

Сторчаус постучал пальцем по носу Выводкова.

— Попридержись, пьяное быдло!

И тихим вздохом подхватил грустный припев:

Струны мои золотил, грайте ж мени зтыха…

Нехай казак нетяжыще та забуде лыхо…

— Научи! Господи, научи мя правде твоей! — плакал надрывно Василий. — Спаси, Господи, люди твоя!

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Неугомонно гремят литавры. Лёгкий ветерок услужливо подхватывает призывные звуки, кружит их весело в пропитанном дёгтем, горилкой, лампадным маслом и зноем воздухе, бережно сносит к горделиво стремящемуся куда-то Днепру. И кажется, будто синие волны с материнскою ласкою подхватывают угасающие перезвоны и уносят вдаль за собой светлым тающим благовестом.

Кош проснулся с зарёй и в первый раз за долгие месяцы приубрался. Сторчаус важно расхаживает по площади в штофном узорчатом кафтане, туго обхваченном пёстрым шёлковым поясом, и в червонных, с золотыми подковами чёботах. Его кошачьи глаза то и дело обращаются с жадной тоской к шинку. С похмелья немилосердно трещит голова, а во рту такая неразбериха, как будто ночевал в нём целый выводок нечисти. И сейчас ещё в груди скребётся бесёнок, тщетно пытаясь вырваться вон из крещёной души. «Не поспел, видно, с третьими петухами шмыгнуть в преисподнюю», — думает с ненавистью казак и скрежещет зубами. «Чарку бы! Так бы я огрел тебя, рыло свинячее, — там бы тебе и капут! Знал бы ты, как в православной груди на шабаш собираться, гнида турецкая!» Но Сторчаус не поддаётся искушению и злобно дёргает головой, чтобы отвлечь взгляд от искусителя шинка.

Шишка на лбу от грузного шага чуть вздрагивает расплющенной сливой. Густо смазанный лампадным маслом оселедец забился под расчёсанное ухо и неугомонно нашёптывает: «Одну не страшно… Одну же единую…» Запорожец на мгновение останавливается и вдруг изо всех сил впивается пальцами в оселедец. «А не пытай, бисов сын, душу крещёную! А замолчи, нечистая сила! Знаем мы чарку! Только покуштовать!» И снова важно вышагивает, довольный непрочной победой над искусителем. Побрякивает на боку кривая сабля в серебряной гриве на рукоятке, грозно поблёскивают ярко начищенные пистолеты, ятаган и кинжалы, обвесившие до отказа грудь, бока и спину.

По одному собираются на площадь казаки. Они не разговаривают друг с другом, но шум стоит такой, как будто рада уже в полном разгаре. То запорожцы, размахивая руками, думают вслух. Каждый делает вид, что не слушает никого, но в то же время насторожённо прислушивается к чужим словам. Понемногу сход разбивается на малые группы. Группы растут, сплачиваются тесней, вызывающе поглядывают на противников.

— Будет потеха! — нежась в реке, весело подмигивает Харцыз в сторону площади.

Василий склонился над зеркальным затоном и задумчиво перебирает опущенные вниз по-запорожски усы.

— Да ты, Василько, мне поверь, а не затону. Как взгляну на тебя, так и решаю: любую бабу приворожит казаче!

Выводков не слушает и отвечает вслух своим мыслям:

— Пораскинешь думкой — сдаётся: вон они, тут, недалече за степью, годы мои прожитые… А глянешь на воду, поглазеешь, како инеем усы убрались да лик, будто кто взборонил его, — и закручинишься: далеко те годы ушли, а меня близ конца живота спокинули!

К берегу стремглав бежал Шкода.

— Годи вы миловаться! Геть на раду скорей!

Площадь кипела бурлящей толпой.

— Геть! Не надо нам Часныка!

— Часныка! Геть Загубыколеса! Он до баб дюже прыток, а не до сабли казацкой!

Группы наступали друг на друга и только ждали сигнала, чтобы решить спор кулачным боем.

— Цыть! — скрипнул зубами Нерыдайменематы. — Рогозяный Дид зараз будет брехать!

Дид поднял руку и, дождавшись, пока стихло немного, проникновенно оглядел толпу.

— Славное низовое товариство!

— Не надо! Геть Рогозяного!

— Цыть! — надрываясь, перекрикивал Маты врагов. — Дайте Диду сбрехать!

— Пускай брешет на ветер, а нам очи не порошит небывальщиной!

— Славное низовое товариство! — ещё проникновеннее повторил Рогозяный. — С полвека бывал я на выборах кошевого, и не раз молодечество самого меня ставило батькой над панами казаками. Так есть тому причина послушать, что я вам зараз буду брехать.

И, выхватив саблю, взмахнул ею угрожающе над лысой своей головой.

— Или время теперь такое, что не слушают старых бойцов? Так геть же и сабля моя!

Тихо стало на площади, как в кышле после набега татарского.

— Кого нам в кошевых надо?

Рогозяный Дид больно щёлкнул себя по лбу и убеждённо тряхнул оселедцем.

— Чтоб не зазнавался да чтоб все паны молодцы были ему родные хлопчики!

— Правду, а, ей-Богу, правду брешет Дид Рогозяный! — поддержали казаки.

— Да был бы он храбрым, а ещё разуменьем находчив да похитрее ляхов, татарвы и москалей.

— Дело! Ей-Богу, дело! Мели дале, диду!

Харцыз измерил на глаз силы противных групп и расчётливо обдумывал, куда ему пристать.

Долго говорил Рогозяный. Смело перечислял он все грехи кошевого, вспомнил о том, что за год пришлось лишь один раз выступить в поход против татар, тогда как в былое время и недели не засиживались казаки без молодецких набегов.

Василий пробился на круг.

— Казаки! А и правду чешет старик! Колико яз тут горилку пью вашу, а досель не зрел ратного дела! Соромно мне за себя! — Он сорвал с себя епанчу. — Краше в кышло идти да обабиться, нежели от того Часныка безутешно сдожидаться ратного клича!

Рогозяный Дид знал, чем взять казаков. И не зря сговорился он с единомышленниками выпустить под конец москаля, не получившего ещё боевого крещения. Участь Часныка была решена. Как один человек, рявкнула рада:

— Не посрамим Запорожье! Волим под Загубыколеса!

Загубыколесо сидел на завалинке у куреня и лениво посасывал прокопчённую свою люльку. Когда к нему подошла толпа, он нехотя встал и, точно ничего не зная, удивлённо обвёл всех глазами. Только предательская усмешка не хотела таиться в тяжёлых седых усах и торжествующе разгуливала по изрытому шрамами и бороздами лицу.

— Чем прошкодился я перед товариством, что вся рада ко мне пожаловала?

Сторчаус сложил смиренно руки на животе и, едва сдерживая поднимающуюся к горлу муть винного перегара, чуть разжал губы:

— От славного низового товариства батьке нашему низкий поклон.

Загубыколесо сердито плюнул.

— От ещё выдумали! Велика честь для меня славное атаманство принять! Не достоин!

И сделал попытку скрыться в курень.

Казаки потоптались на месте, переждали немного и снова объявили решение рады.

Избранный вновь отказался, как требовал запорожский обычай, и скрылся за дверью.

За ним юркнуло несколько человек.

Нерыдайменемати и Сторчаус взяли под руки атамана. Шкода и Рогозяный Дид подтолкнули его сзади коленом.

— Иди, иди, скурвый сын, бо тебя нам надо, теперь ты наш батько атаман, будешь у нас паном наикоханым!

Бешеными криками, свистом и улюлюканьем встретила атамана площадь.

Загубыколесо, подталкиваемый пинками, очутился, наконец на кругу. Шумно попыхивая люлькой, он непрестанно сплёвывал через левый угол губ и с нарочитым безразличием мурлыкал какую-то песенку.

Рогозяный Дид перекрестился на все четыре стороны, взял с ладони Шкоды приготовленную щепотку грязи, поплевал на неё и торжественно мазнул по макушке кошевого.

— От тебе, батько, помазанье, чтоб не забывал ты свого рода казацкого да не зазнавался перед молодечеством, — раздельно произнёс Дид.

Атаман сразу преобразился.

— За ласку да за велику честь от щирого казацкого сердца спасибо славному низовому товариству!

Гнида прыгнул на спину Шкоде и заголосил:

— Будь, пан, здоровый да гладкий! Дай тебе Боже лебединый вик и журавлиный крик!

Стройным хором повторила рада за Гнидой положенное пожелание и расступилась.

К кошевому гордо двигалось шествие.

С низким поклоном принял Загубыколесо клейноды[114], знамя и литавры, передал их писарю, а сам, высоко подняв булаву и серебряный позолоченный шар, унизанный бирюзой, изумрудами и яхонтами, направился неторопливо к куреню.

Покончив с выборами, рада шумно бросилась к длинному ряду столов, расставленных на улице.

Дрожащими руками Сторчаус схватил кринку с горилкой и страстно прилип к ней губами.

Полилось рекою вино. Перепачканный в соломахе и рыбьей ухе, Харцыз придвинул к себе целую горку кринок и мисок. С волчьим рычанием заталкивал он в рот говядину, дичь, вареники, галушки, мамалыгу, локшину, коржи и всё, что попадалось под руку.

До поздней ночи не стихали песни и пьяный гомон.

Когда опустели столы, Сторчаус, Василий, Шкода и Рогозяный Дид, выводя ногами восьмёрки, поплелись в обнимку в шинок.

— Стоп! — загородил Сторчаус собой дверь. И, пощупав любовно висок, заложил люльку за пояс. — А ну-ка, чи мой лоб не сильнее ли той вражьей двери?

И вышиб ударом лба дверь.

Выводков, точно вспомнив о чём-то, оттолкнулся от стены и, тщетно пытаясь выплюнуть забившиеся в рот усы, пошёл от товарищей.

Шкода вцепился в его епанчу.

— Так вон оно какое твоё побратимство?!

Указательный палец Василия беспомощно скользил по губам. Зубы крепко прикусили усы и не выпускали их.

— Тьфу! — сплюнул он и, понатужившись, разжал рот. — Пусти!

— Так вон оно — побратимство!

— Ей-Богу, пусти! Опостылело пить задаром. Соромно в очи глазеть шинкарю.

Рогозяный Дид облапил розмысла и ткнулся слюнящимися губами в его щёку.

— Не на то казак пьёт, что есть, а на то, что будет.

И сквозь счастливый смех:

— Годи нам ганчыркой[115] валяться! Будем мы за батькой Загубыколесом гулять в поле широком да кровью татарскою траву поить!

Шкода толкнул Василия в открытую дверь.


* * *

Харцыз спал с лица и, к великому удивлению товарищей, не притрагивался к горилке.

По ночам он будил Василия и горько жаловался:

— Так то ж, братику, хоть в Днипро с головой… Так никакой мочи не стало терпеть… Чую, что ежели ещё малость дней не пойдём в похода- ей-Богу, обхарцызю начисто самого атамана!

Выводков дружески напоминал:

— Аль запамятовал, что харцызов в Запорожье смертью лютой изводят?

— Так на то ж и я плачусь. А как хочешь, только, ей-Богу, не выдержу!

И сквозь пощёлкивающие от страха зубы:

— Понадумали ж люди в лянцюгах[116] морить воров-молодцов!

Ещё несколько дней крепился Харцыз. Всё, что было у розмысла, он давно уже перетащил в свой угол и умолял товарища позволить ему заложить краденое у шинкаря.

— Буй ты, Харцыз! Как есть, буй неразумный! Притащишь в шинок — тут тебе и конец.

Потеряв последнюю каплю терпения, Харцыз пополз позднею ночью в курень и стащил у Сторчауса червонные, с золотыми подковами чёботы. Его сердце наполнилось чувством неизбывного счастья: он был твёрдо уверен, что кража удалась на славу — ещё два-три шага, и тёмная ночь укроет его и спасёт. Щёки, приникшие к добыче, полыхали горячим румянцем.

— Коханые мои… чеботочки мои!.. — шептал он, захлёбываясь и хмелея.

— Ну-ну! Блукаете, полунощники! — выругался сквозь сон Сторчаус.

От неожиданности Харцыз разжал руки. Чёботы грохнули на пол.

— Ратуйте! — разорвалось над самым ухом. — Ратуйте!

Слвно выброшенная волною на берег рыба, забился пойманный в могучих объятиях.

— Душегуба поймал! Ратуйте, добрые люди!


* * *

Три дня продержали Харцыза на площади прикованным к позорному столбу. Рой комаров облепил его голое тело сплошным серым саваном.

У столба, на столе, стояло ведёрко с горилкой.

Полные негодующего презрения, подходили к преступнику запорожцы.

— Пей, скурвый сын! — И тыкали краем ведёрка в мертвенно сжатые губы. — Пей!

Василий пошёл к атаману.

— Наречённого братства для помилуйте того Харцыза!

Загубыколесо ничего не ответил, только омерзительно сплюнул и указал глазами на дверь, а Рогозяный Дид и Сторчаус, когда услышали просьбу, заботливо очертили Выводкова большим кругом и принялись торопливо завораживать его от смерти:

Не на том млыну молоты лося,

Не у том гаю спородылося.

То ж з татарами зробылося

Да и з ляхом прыключылося!

И затопали исступлённо ногами.

— Геть! Геть от нашего Василька да, до бисовой матери, к тому Харцызу.

Свесив голову, Василий ушёл далеко на луг, чтобы не слышать воплей товарища.

За ним увязался приставленный на всякий случай Гнида.

— Ото ж тебе лыхо, — вздыхал сокрушённо маленький казачок, поскрёбывая усердно хищно загнутыми ногтями тонкие ноги свои. — Ото ж, когда попутает бес на чужое позариться!

— Молчи ты! Чего увязался! — грубо оттолкнул розмысл спутника.

Гнида гордо выставил тощую грудь.

— А у нас, у казаков: кто за вора заступится, который своего брата запорожца обворовал, тот и сам вор. А ещё тебе, пан Василько, така моя мова: кто и выдаст казака, того хороним в землю живым.

Гнида помуслил пальцы и провёл ими по расчёсанным до крови икрам.

— По первому разу помиловал тебя атаман. А только помни: двух грехов не прощают казаки — воровства да ещё того, кто иудой окажется. Потому знаем мы крепко: одного выдадим — всех нас сукины сыны ляхи, або татарва некрещёная, або бояре по одному разволокут.

Выводков заткнул пальцами уши и, наклонившись, закричал в лицо Гниде:

— Ежели на то приставили тебя ко мне, чтобы про израду болтать, — сам яз, без наущенья, ведаю, что краше змеёю родиться, нежели Иудино имя носить!

Казачок любовно поглядел на Василия.

— Ты не серчай. От щирого сердца я с тобой балакаю. — И прислушался. — Должно, добивают Харцыза. Ишь, как хруст далеко слыхать!

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

С тех пор как Иван-царевич женился на Евдокии Сабуровой[117], Грозный утратил покой. Среди сидения в думе он разгонял вдруг советников, запирался от всех в опочивальню или пил горькую. Образ Евдокии грезился наяву и во сне, всюду преследовал его, разжигая похотливые страсти. Особенно тяжело было ночью. Стоило на мгновение закрыть глаза и забыться, как ясно чувствовалось её присутствие. «Ты… ты мой единственный! — дразнил душу сладостный шёпот. — Токмо единый ты». Солнечными лучами ложились прозрачные пальчики на жёлтое вытянутое лицо, и горячим хмелем кружило голову страстное, прерывистое дыханье.

Грозный пробуждался в зверином томлении, вскакивал с постели и замирал перед образом Володимира равноапостольного.

Но молитва не помогала.

Все близкие женщины опостылели Иоанну: и четвёртая жена, Анна Колтовская[118], и Анна Васильчикова[119], и Василиса Мелентьева[120]. Жену он приказал заточить в монастырь, а наложниц прогнал от себя.

В минуты, когда одиночество становилось непереносимым, царь призывал к себе Бориса, Скуратова и Фуникова и заставлял их безумолчно говорить.

Под убаюкивающее жужжание советников он часами лежал на постели, чуть покачиваясь и тщетно стремясь заснуть.

Под утро вставал, измученный бессонной ночью, и снова замирал в немой мольбе перед образом.

В опочивальню неслышно входил протопоп. Начиналась долгая монастырская служба.

После утрени Грозный подходил к Евстафию под благословенье и неизменно вздыхал:

— Мнозие борят мя страсти!

— Покайся, преславной. Вынь грех перед Господом, — ворковал протопоп.

Лицо царя неожиданно багровело, и стыли в ужасе маленькие глаза.

— Не за кровь ли боярскую взыскует Бог?

Малюта возмущённо причмокивал.

— Мудрость твоя не в погибель, а во спасение души и царства.

Проникнутые глубокой верой слова советника трогали Иоанна, отвлекая ненадолго от главного.

— Ты, Евстафьюшка, помолись… равно помолись о спасении душ другов моих, невинно приявших смерть, и ворогов.

Рука, точно хобот, обнюхивающий подозрительно воздух, творила медлительный крест.

— Молись, Евстафьюшка, о душах убиенных боляр…

Протопоп послушно поворачивался к иконам и служил панихиду. Строгий и неподвижный, стоял на коленях Грозный. За ним, припав лбами к полу, молились советники.

Успокоенный царь с трудом поднимался с колен и укладывался в постель.

— Сосни, государь! — отвешивали земной поклон советники.

Иоанн болезненно поёживался.

— Токмо забыться бы — и то милость была б от Бога великая!

Едва близкие уходили, в опочивальню из смежного терема прокрадывался Федька Басманов.

— Не ломит ли ноженьки, государь? — спрашивал он тоненьким голосом, собирая по-девичьи в алую щепотку губы.

— Колодами бухнут, Федюша. А в чреслах индо тьма блох шебуршит.

Басманов присаживался на постель и нежно водил рукою по синим жилистым икрам.

Грозный истомно жмурился и потягивался.

— Выше, Федюшенька. Эвона, к поясу. Не торопясь. Перстом почеши.

Нисходило тихое забытье…

— Перстом, Евдокиюшка. Выше, эвона, к поясу…

И чудилось уже шёлковое шуршание сарафана, плотно облегающего упругие груди, и трепетное дыханье, и кружил уже голову горячим хмелем зовущий взгляд синих глаз.

— Прочь!

— Яз тут, государь! Федюшка твой.

— Прочь!

Опричник вскакивал и уходил.

Царь тотчас же поднимался за ним и искоса поглядывал через оконце на терем снохи.

«Дрыхнет! — зло думалось о старшем сыне. — А либо в подземелье с бабами тешится, блудник!»


* * *

Наконец Иоанн нашёл выход. В одну из бессонных ночей он позвал к себе Малюту и без обиняков огорошил его вопросом:

— Ежели церковь расторгнет брачные узы — брак тот брак аль не брак?

Скуратов пытливо взглянул на царя и, догадавшись, какой ответ угоден ему, уверенно тряхнул головой:

— Брак той не брак!

Обняв опричника, Грозный смущённо потупился.

— Давненько яз Ивашу не видывал.

— Кликнуть, преславной?

— Не надо! Пускай тешится с бабой своей!

Для Скуратова всё стало ясно.

— Что ему в бабе той? Мы ему иных многих доставим, а жёнушка пускай поотдохнет.

И решительно направился к выходу.

— Сказываю, не надо!

— Не за царевичем яз, государь, — за протопопом. И ушёл, приказав сенным дозорным немедленно позвать в опочивальню Евстафия.

Протопоп, выслушав Иоанна, беспомощно свесил голову.

— Не можно… То противно канонам, преславной.

— А коли яз, государь, волю расторгнуть?

— Не можно… Свободи от гре…

Его прервал свирепый окрик:

— Твори!

Иоанн замахнулся посохом на затаившего дыханье духовника.

Вошедший Малюта взял с аналоя кипарисовый крест.

— Твори!

Протопоп склонился перед киотом. Царь умилённо закатил глаза:

— Вот и без греха ныне буду любить её!

И позвал к себе царевича Ивана.

Давно уже не было такого веселья на особном дворе. Все были подняты на ноги: и скоморохи, и песенники, и волынщики.

Царь не отходил ни на шаг от старшего сына и усиленно подпаивал его.

Перед всенощной к пирующим пришёл Грязной и, подсев к царевичу, что-то шепнул ему с таинственной улыбочкой на ухо.

— Да ну? — подмигнул Иван и зарделся. — Сказываешь, писаная красавица?

— Краше и на дне моря не сыщешь! Прямо тебе ядрёна, како орех, да бела — белее лебеди белой.

Крепко ухватившись за руку объезжего головы, Иван, пьяно вихляясь из стороны в сторону, ушёл из трапезной.

Грозный деловито переглянулся с Малютой и постучал согнутым пальцем по серебряной мушерме.

— Никак, ко всенощной благовестят?

Опричники встали из-за столов.

— Благовестят, государь!

Лёгким движением головы царь отпустил всех от себя и ушёл в опочивальню.

Вскоре в дверь просунулась голова Малюты.

— Доставил, преславной!

И пропустил в опочивальню укутанную с головой в пёстрый персидский платок женщину.

Грозный подошёл вплотную к опричнику.

— Подземельем волок?

— Како наказывал, государь!

— А царевич?

— Пирует. Дым коромыслом стоит. И едва слышно:

— Спит да блюёт. Опился до краю.

— Ну, тако. Ступай себе с Богом.

Оставшись с женщиной наедине, царь сам снял с неё платок и сердечно заглянул в глаза.

— Садись. На постельку садись, дитятко красное.

Евдокия, тронутая лаской тестя, благодарно коснулась губами его плеча.

— А головушку на грудь склони мою стариковскую.

Он взял её за двойной подбородок и приложился лбом к пухлой щеке.

— А и доподлинно ль стар яз, Дуняшенька?

— По мне, государь, ещё жития тебе ворох великой годов!

— А на добром слове спаси тебя Бог, царевна моя синеокая!

Сиплое дыханье рвалось прерывисто из груди, обдавая женщину винным перегаром и дурным запахом гниющих дёсен.

— Ты ближе… ещё…

Одна рука туго обвивалась вокруг шеи, другая нащупывала свечу на столике.

— Погасла, экая своевольница! — хихикнул царь н вдруг резко толкнул сноху. — Гаси лампад!

Евдокия бросилась к двери.

— Нишкни! Слышишь?! Аль запамятовала, перед кем стоишь?!

И рванул с неё ферязь.

— Бога для! Государь! Царевичу како яз очи буду казать?!

Иоанн потащил женщину на постель.

— А ежели единым словом Ивашке обмолвишься — в стену живьём замурую!

Скрюченные пальцы тискали пышные груди. Пересохшие губы запойно впились в холодные губы обмершей женщины…


* * *

Иван-царевич терялся в догадках. Была Евдокия цветущая и жизнерадостная, любила потешить себя другойцы плясками и весёлыми песнями; своим беззаботным смехом всегда, даже в минуты хандры, умела расшевелить его и вернуть доброе настроение — и вдруг стала неузнаваемой.

Что ни день, сохла она всё больше и больше, по ночам жутко кричала во сне или, стиснув мертвенно зубы, билась перед образом в жестоких рыданиях и на все расспросы отвечала одними заученными словами:

— Не ведаю! Нечистый, видно, вошёл в меня… Ничего не ведаю, мой господарь…

Царевич перестал пить, учинил за женою строгий надзор и никуда не отпускал её из светлицы.

Но Грозный почти ежедневно давал сыну какое-либо срочное поручение и то заставлял его чинить опрос преступникам, то отсылал в приказы учиться приказным делам, то просто придирался ко всякой мелочи и, будто в гневе, запирал его с Борисом в Крестовой, а сам, как юноша, трепещущий от восторгов первой любви, мчался стрелою в опочивальню, где ждала уже его приведённая Малютою Евдокия.

Однажды сноха сама пришла к нему.

— Помилуй меня, государь! — упала она на колени и облобызала царский сапог. — Не можно нам больше жить во грехе…

— Не чистый, чать, понедельник[121]? Не срок будто каяться? Пошто в ноги падаешь?

И, подняв её, усадил на постель. Евдокия неожиданно бухнула:

— На сносях яз, царь!

Какое-то странное чувство, похожее на брезгливость, шевельнулось в груди Иоанна и отозвалось неприятной дрожью во всём существе.

Пошарив прищуренными глазами по изменившемуся лицу снохи, он зло уставился на её живот.

— Мой? Аль Ивашкин?

Щёки Евдокии покрылись серыми пятнами. Глаза тяжело заволоклись слезами.

— Не ведаю, государь…

— А не ведаешь — не тревожь зря царя своего!

Он с омерзением оттолкнул её от себя.

— И не стой! Токмо бы мне, государю, в бабьих делах разбираться!

Прогнав сноху, Иоанн пошёл в хоромы детей. Из терема Фёдора доносились пофыркиванье и кашляющий смешок.

— Покарал Господь юродивеньким! — заскрипел царь зубами и посохом открыл дверь.

Царевич сидел верхом на Катыреве и хлестал кнутом воздух. Отдувающийся боярин встряхивал отчаянно головой, ржал, фыркал и, подражая коню, рыл ногами пол. От натуги лицо его покрылось багровыми желваками и было похоже на вываливающуюся из квашни дряблую шапку теста. С каждым вздохом из ноздрей со свистом выталкивались мутные пузырьки, лопались с лёгоньким потрескиванием и ложились серыми личинками на жёлтых усах.

Увидев отца, царевич свалился на пол.

— Юродствуешь, мымра?!

— Тешусь, батюшка, коньком-скакунком… С досуга яз.

— А то бывает и недосуг у тебя?

Фёдор похлопал себя рукой по щекам и болезненно улыбнулся.

— Бывает, батюшка. Фряжские забавы творю. — И хвастливо показал на валяющийся в углу деревянный обрубочек. — Роблю аргамака, како навычен бе Ваською-розмыслом.

При упоминании о Выводкове, Грозный зажал сыну ладонью рот. Царевич вобрал голову в плечи и присел, защищаясь от удара.

Грозный ухватил сына за ухо.

— Ужо доберусь до тебя! Повыкину блажь! У Годунова не то будет тебе!

Катырев как стоял на четвереньках до прихода царя, так и остался, не смея ни разогнуться, ни передохнуть.

Царевич сунулся было к боярину под защиту, но неожиданно для себя упал в ноги отцу.

— Батюшка!

— Ну!

— Не вели Борису томить меня премудростию государственною.

Он чуть приподнял голову и исподлобья поглядел на безмолвно стоявшего тут же Годунова.

— Мнихом бы мне… в монастырь… — Лицо вытянулось в заискивающую улыбку. — Служил бы яз Господу Богу… — Приподнявшись с колен, царевич благоговейно перекрестился на образа. — Динь-динь-динь-дон! Тако при благовесте великопостном божественно душеньке грешной моей. А очи смежишь — и чуешь, яко херувимы слетаются над звонницею. Сизокрылые… светлые… Светлей инея светлого. И все машут, все машут крылышками своими святыми.

Боярин забулькал горлом так, как будто хотел подавить подступающие рыданья.

Иоанн с глубоким сожалением поглядел на сына и, ничего не сказав, вышел из терема.

Царевич разогнул спину и сжал кулаки. Катырев ласково поманил его к себе.

— Не гневайся, молитвенник наш. Не к лику тебе. Да и батюшка ласков был ныне с тобой.

Чтобы разрядить нарастающий гнев, Фёдор взобрался на спину боярина и изо всех сил хлестнул его кнутом по ногам.

— Фыркай ты, куча навозная!

Катырев грузно забегал по терему.

— Стой!

— Стою, царевич!

— Куда батюшка делся? — И приложился ухом к стене. — К Ивашке шествует. Не быть бы оказии!

…Иван-царевич холодно встретил отца и небрежно, по обязанности едва приложился к его руке.

— А и не весел ты что-то, Ивашенька.

— Не с чего радоваться. Умучила меня Евдокия.

Он заломил больно пальцы и глухо вздохнул.

— То резва была, яко тот ручеёк, что с красных холмов бежит, то ни с чего лужею киснет.

— Не сдалась бы тебе та лужа болотом чёртовым!

Иван тревожно насторожился.

— Млад ты, оттого многого и не разумеешь.

Он привлёк к себе сына и что-то зашептал ему на ухо.

— Убью! — вдруг рванулся царевич и бросился к светлице жены.

Услышав крик, Фёдор спрыгнул с боярина и испуганно подполз под лавку.

— Тако и чуяло сердце моё. По глазам батюшки зрел — будет оказия.

Вытащив из-за пазухи шёлковый кисетик с образками, он достал крохотную иконку своего ангела и описал ею в воздухе круг.

— Защити меня, святителю, от длани батюшкиной и от всяческой скверны!

Грозный нагнал Ивана в сенях и насильно увёл к себе. У двери опочивальни стояли с дозором Малюта и Алексей Басманов.

— Пошли Бог многая лета царю и плоти преславной его!

Царевич гневно поглядел на опричника.

— Пошто очей не разверзли моих доселе?

— Како прознали, абие попечаловались царю.

Они пропустили Ивана в дверь и притихли.

— Не томите ж, покель сабли моей не отведали, псы!

Басманов отступил за спину Малюты.

— Воля твоя, Иван Иоаннович, а токмо похвалялся Микита, отродье князь Фёдора Львова, будто в подклете подземном, егда в боярышнях ходила та Евдокия, миловался он с нею изрядно.

Царевич размахнулся сплеча и ударил Басманова кулаком по лицу.

— За потварь обоих в огне сожгу!

— Сожги, царевич, токмо что проведали, то нерушимо.

Малюта ожесточённо затеребил свою рыжую бороду.

— По то и сохнет, что тугу держит великую. Прослышала, будто на Москве Микита, и затужила!


* * *

Вотчину и всё добро оговорённого князя царь отписал в опричнину.

Фёдора Львова с сыном доставили на Москву и заперли в темнице Разбойного приказа.

Евдокия до того опешила от неожиданности, что не могла ни слова ответить приступившему к ней с допросом мужу.

— А скажешь, тварь! — склонился к ней Иван и больно впился пальцами в её горло.

Она ещё больше растерялась и отвела взор.

— Не любо в очи глазеть! А миловаться с полюбовником любо?!

Царевич, твёрдо убеждённый в том, что уличил Евдокию, поскакал в Разбойный приказ и приступил к пытке Львовых.

Чем яростнее оправдывались оговорённые, тем больше распалялся Иван.

Всю ночь тщетно бились с Микитой, вымогая от него признание в любовной связи с Евдокией.

Иван метался от приказа к особному двору и с звериною радостью рассказывал жене о том, как пытают Микиту.

— А утресь с ним вместе зароем тебя! Тешься тогда без опаски! — припугнул он её под конец и ушёл.

…Позднею ночью Евдокию, извивающуюся в страшных мучениях от преждевременных родов увезли в заточенье в один из отдалённых монастырей.

ГЛАВА ПЯТАЯ

С тех пор как не стало Евдокии, опостылела Иоанну Москва. Потянуло подальше от стольного шума и мирской суеты.

Отобрав лучших своих опричников, Грозный ушёл колымагами в Александровскую слободу и там дни и ночи предавался посту и молитве.

Кое-когда выслушивал он строго гонцов и советников, нехотя отдавал распоряжения и снова, запахнувшись в подрясник, шёл с покаянной душой в полутёмную церковку.

У крыльца, ведущего в покои, по обетованию, данному Грозным Богу, работные людишки ставили храм во имя святой Евдокии.

После обедни Грозный, подоткнув за чёрный кушак полы подрясника, нахлобучивал на глаза скуфейку, кланялся на все четыре стороны и помогал, во искупление грехов, работным.

Усердно перетаскивал он камни и кирпичи; отёкшими ногами своими, не гнушаясь, размешивал глину и при каждом движении робко призывал имя ангела своего, Иоанна Постного.

Участливо поглядывал со звонницы на государя царский пономарь Малюта, осторожно перебирая языки колоколов.

Смиренные великопостные перезвоны наполняли душу Иоанна тихою примиряющей грустью.

— Благостен Господь Бог, — неожиданно разгибался он и отставлял для креста перепачканные в грязь тонкие пальцы.

Людишки нерешительно бросали работу и выжидающе поглядывали на спекулатарей.

Иоанн нехотя поворачивал голову к холопям и сокрушённо вздыхал.

— Токмо бы вам, нерадивым, баклушничать.

И вновь принимался за прерванную работу.

Иван-царевич редко показывался в слободе. Собрав кружок детей боярских, он без конца бражничал и предавался охоте.

В Петров день близкие устроили для Ивана потеху, на которую, ради праздника, пришёл поглядеть и царь.

В дальнем конце слободы, на кругу, обнесённом высокими палями, стоял с рогатиною холоп. Точно затравленный зверь, он беспрерывно озирался по сторонам, тщетно ища спасения.

Грозного под руки ввели на помост. Хмельной царевич сидел на балясах и, беспечно болтая в воздухе ногами, щёлкал орехи. Увидев отца, он подхватил его руку, едва приложился к ней и тотчас же отвернулся недружелюбно.

Как только царь занял своё место, дверь сарая с шумом распахнулась. На пороге показался огромный бурый медведь.

Притаившиеся на крышах стрельцы больно ударили зверя батогами по голове. Медведь свирепо оскалил пасть и с неожиданною стремительностью бросился на прижавшегося к палям холопя.

Грозный недовольно перегнулся через балясы.

— Тако царя с царевичем тешишь?!

И, сорвав с головы подвернувшегося опричника скуфейку, швырнул её сердито на круг.

Медведь с воем подхватил скуфейку. Охотник изловчился и взмахнул рогатиной. Однако зверь, испытанный в единоборстве, не поддался обману. Едва взметнулась рогатина, он отпрянул в сторону, припал к земле и, подпрыгнув, подмял под себя человека.

— Другого! — свирепо зарычал Иоанн. — Да поумелей который!

Стрельцы пропустили на круг очередного охотника. Облизывая кровь, остервенелый зверь поднялся на задние лапы.

Воспалённым взглядом следили за боем царь и царевич.

Отчаявшийся холоп стрелой налетел на противника и всадил конец рогатины между его передними лапами. Медведь взвыл и грудью наддал на врага. Охотник счастливо оскалился. Исход единоборства был предрешён. Если бы зверь отпрянул назад, он избавился бы от рогатины; сделанное же движение погубило его: другой конец рогатины впился до половины в разверзнутую пасть.

Стрельцы торжественно вынесли на руках охотника с круга и поднесли ему в награду овкач вина.

Вечером, перед всенощной, царь повелел внести в поминанье задранного медведем неудачливого охотника.


* * *

Так, мирно и благочинно, текла жизнь в Александровской слободе. С украин приходили добрые вести. Царёва рать взяла у ливонцев Дерпт и наступала на Ригу.

Тревожил Иоанна лишь недостаток в казне. Он знал, что с обнищавшей Московии больше нечего взять, и не очень рассчитывал на помощь русийских торговых людей.

На совете, когда Челяднин заикнулся о богатствах гостинодворцев, Грозный резко его оборвал:

— Допрежь надобно путь торговый пробить к персюкам и в еуропейские страны, а там и молвь держать сию. Покель же не одолеем ворога да не укрепим торга со басурмены, не можно в разор вводить гостинодворцев.

Фуников поддакнул царю и предложил неосторожно:

— Одолеем, преславной, Литву да ливонцев — с лихвой возместим. А ныне показал бы ты милость да пожаловал для рати коликую долю своей казны.

Грозный сморщил лоб и прищурился.

— А волил бы яз ведать, колико ты, Микита, с Ивашкой Висковатым неправедно своровал от моей казны?

Казначей смутился и отвёл в сторону взгляд. Опричники возмущённо переглянулись.

— Не можно, государь, воров имать середь особных твоих людей.

Малюта низко поклонился Грозному.

— Пожалуй суд снарядить противу воров тех.

В тот же день Скуратов, Вяземский и Алексей Басманов отправились на Москву чинить следствие.

Толпы людишек приходили в приказную избу с челобитными на дьяка и казначея.

Покончив с допросом, опричники произвели обыск в усадьбах обвиняемых и нашли, по указаниям тиунов, в, земле целый склад драгоценных камней и сосудов, украденных из царёвых хранилищ.

Когда Челяднин прочитал следственную грамоту о преступлениях — не только Фуникова и Висковатого, но и других приказных, опричных и земских, — Иоанн не выдержал до конца и, схватившись за голову, упал перед образом.

— Боже мой! Волкам отдал ты державу мою на растерзание!

И, полный негодования, тут же приступил к суду…

Из отобранного у преступников добра царь не отдал ни деньги на содержание рати.

— То моё уворовано! — фыркал он злобно и торопливо подсчитывал на сливяных косточках отобранную казну. — А что у людишек неправедно оттянули — и то моё! Моё то, ибо и людишки русийские все мои!

По Московии были разосланы гонцы, возвещавшие о боярах и опричниках, приговорённых к смерти за мшел.

На казни Фуникова и Висковатого присутствовали сам царь и Иван-царевич.

Сгорбившийся и в одну ночь поседевший казначей обезумевшим взглядом следил за тем, как облачали дьяка в холщовый саван и, после долгих издевательств, волокли на виселицу.

Когда очередь дошла до Фуникова, Малюта вытащил из узла связку соболиного меха.

— Не инако, государь, любо было Микишке в тепле себя хоронить, коли соболями полны скрыни набил!

Грозный зажал в кулак бороду.

— А коли по мысли вору тепло, — потешим его теплом тем, да пожарче!

Каты сорвали с казначея одежды и подвесили его за плечи к перекладине подле котла с кипящей водою и варом.

Царевич взобрался на лесенку, принял от дьяка ведро с кипятком и обдал с головы до ног приговорённого.

В то же мгновение Скуратов вылил на Фуникова ушат студёной воды.

— Чтоб не упрел, голубок!

Жестокий крик вырвался из груди пытаемого и потонул в тихом утреннем благовесте.

— Не дюже! Не беленись! — захлёбывался Грозный, подсказывая сыну, как лучше орудовать с вёдрами.

После обедни Иоанн, постукивая посохом, направился трапезовать.

Борис, сказавшийся накануне больным, пришёл в трапезную последним.

Царевич подразнил его языком.

— Проглазел ты потеху!

Годунов притворно вздохнул и стал подле аналоя.

— Из Новагорода гости челом тебе бьют, государь, — скромно сообщил он и, поморщившись от боли, ухватился за поясницу.

— Из Новагорода? — переспросил хмуро царь. — Чего им ещё?

Борис внимательно поглядел на Грозного.

— Богат и славен тот Новагород, мой государь! Много, сказывают те гости, злата и каменьев бесценных у зацных[122] людей да в монастырях!

Он помолчал и, заметив, как все жадно насторожились, прибавил завистливо:

— Лифляндцы, литовцы, ляхи, шведы, фряги с фламандцы — все охочи до Новагорода, до торга его могутного.

Иоанн привстал и больно сдавил руками виски.

— Да эдак-то, ежели и фряги и шведы… ежели попустить- чего доброго, и на Москву ничего не застанется…

Челяднин шумно отставил от себя миску с кислыми щами.

— И то, государь, наши гостиносотенцы печалуются на торг новагородской! — Он разгоряченно вышел из-за стола. — Давеча, царь, держали мы с Годуновым думу и порешили…

— Ведаю! — перебил его царь и отвернулся к оконцу. Борис откашлялся в кулак и опустился на колени.

— Дозволь, государь!

— Дозволь… все дозволь! А проку от вас, что от чиликанья воробьиного.

— Пожаловал бы ты, како допрежь, позакрывать дворы торговые в Новагороде да большую толику новагородских и псковских торговых гостей на низ увести, в низовые новагородские земли.

Малюта разочарованно оттопырил губы:

— И кака в том радость, в уводе?

На лице Иоанна плеснулась снисходительная улыбка.

— В ратном деле да в израде — орёл ты, Малюта. Ну, а для государственности не вышел умишком. Не взыщи. Не вышел, Малюта.

И, смачно обсасывая голову варёной стерлядки, потрепал свободной рукой по щеке опричника.

— Тех на низ, а московских гостиносотенцев замест их посадить. Разумеешь затею Борисову? Чтобы торг-то с басурмены не новагородцы, а наши людишки вели.

Расцветший Годунов торопливо прибавил:

— Да чтоб некому было чмутить!

— Чмутить чтобы некому! — поддакнул Иоанн, стукнув братиной по столу.

Челяднин причмокнул уверенно.

— На свою погибель милуются те новагородцы через богомерзкого Курбского да литовского короля с погаными ляхами. Перехватили мы грамоту…

Острыми углами приподнялись плечи царя.

— Волю утресь же зрети те грамоты!


* * *

— Израда! Израда! — трезвонили усердно по Московии языки. — Ляхам Новагород замыслил отдаться! Сам митрополит Филипп благословил игумена уволочить тайно святыни монастырские на Польшу премерзкую!

Воеводы и окладчики скликали рать.

Холопи, вооружённые бердышами и стрелами, покорно готовились к бою.

Пять полков подтянулись к Москве. В середине шёл полк главный над четырьмя остальными. Воеводство над ним принял сам Иоанн.

Против рати царёвой поднялся весь край новагородский.

Грозный, прежде чем начать бой, отправил послов в противный лагерь.

— Не люба государю кровь человеческая, — объявили послы. — Отдайтесь на милость царёву, и не сотворит он над вами недоброго.

Новагородцы дерзко посмеялись над словами Грозного.

— А кто может устояти противу Бога да и Господина Великого Новагорода? — кичливо кричали они вдогон ускакавшим послам.

Взбешённый Иоанн в ту же ночь выступил в поход.

Две недели держались дружины новагородские. Наконец Грозному удалось обложить город.

В последний раз он объявил осаждённым:

— Ежели не отдадитесь на милость мою — в Волхове утоплю всех крамольников!

Дружины ничего не ответили и приготовились к обороне.

Под градом стрел, презирая смерть, бесстрашно гнал Малюта к стенам полки.

Утром, с лихими песнями и победными трубными кличами, рать прорвалась на улицы города и сразу же приступила к погрому.

На другой день, окружённый сотней опричников, в Новагород прискакал Иоанн.

У заставы его встретил архиепископ Феофил.

— Ты бы римской церкви поклон отвесил, иуда, а не мне, царю православному! — с омерзением сплюнул царь.

Феофил поднял клятвенно руку.

— Верую, государь, во едину святую соборную и апостольскую церковь и такожде исповедую едино крещение, яко и ты, преславной!

Поклонившись до земли, он благословил опричников и обратился к царю:

— Не покажешь ли милость, не откушаешь ли в смиренной моей обители хлеба-соли с дороги?

Царь переглянулся с Малютой и смежил глаза в задорной усмешке.

Предвкушая потеху, Скуратов потёр с наслаждением руки.

— Покажи милость архиепископу, царь!

И, уловив утвердительный кивок, повернулся к опричнине:

— Коли по чести, горазды и мы пожаловать архиепископа честью!

Стрельцы и ратники, разместившись в усадьбах торговых людей, устроили пир.

Изголодавшиеся людишки в мгновение ока уничтожили все найденные съестные припасы.

По улицам сновали женщины и с замирающим сердцем заглядывали в изуродованные копытами лошадей лица убитых.

Солнце посылало земле последние улыбчатые лучи свои. Над Волховом мирно расстилался тающий полог тумана. На город спускались тихие предвечерние сумерки…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Грозный продрал глаза и тупо уставился в усыпанную золотистыми звёздами подволоку.

— Где мы? — обдал он винным перегаром Малюту. Опричник, стоявший всю ночь с дозором подле входа, подскочил к царёвой постели.

— В трапезной архиепископской, государь!

И, заметив испуг на припухшем от хмеля и сна лице Иоанна, успокаивающе указал на дверь.

— Полны хоромины наших людишек. Не тревожься, преславной!

В трапезную, под дозором Алексея и Федьки Басмановых, вошёл монах.

Царь почтительно поднялся с постели и сложил пригоршнею ладони.

— Благослови, отец.

Монах смущённо остановился.

— Ты, государь, пожалуй меня своим благословеньем.

— Бла-го-сло-ви!

Острый конец посоха хищно цокнул о пол.

Лихорадно задёргались тонкие губы монаха, и широко раздавшиеся зрачки застыли на кулаке, судорожно стиснувшем посох.

— Христос, истинный Бог наш, молитвами Пречистыя Своея Матере, святых славных и всехвальных апостол, иже во святых отца нашего Иоанна, архиепископа Константиняграда Златоустова[123], святых и праведных Бого-отец Иоакима и Анны[124] и всех святых, помилует и спасёт тя, яко благ и человеколюбец.

Приняв благословение, Грозный отвесил земной поклон и покаянно обратился к иконам:

— От юности моея мнози борют мя страсти; но сам мя заступи и спаси, Спасе мой!

Исполнив свой долг перед Богом, он деловито шепнул Басмановым:

— Абие воздать бы милость архиепископу.

И к монаху:

— Облачился бы владыко в ризы пасхальные да пожаловал к нам!

Малюта собрал на дворе всех послушников и огорошил их чудовищной вестью:

— По царёвой великой милости попируете ныне, отцы, на свадьбе владычней.

Старичок келарь с ужасом поглядел на безмолвных монахов и бесстрашно шагнул к Скуратову:

— Ирод! Иуда! Холоп Вельзевулов!

Стрельцы набросились на старика и уволокли его в погреб.

Послушники попятились незаметно к воротам.

Покорный зову царя, Феофил немедля явился в трапезную.

— Благослови тебя Бог, государь!

— Благословено имя Господне отныне и вовеки, — благоговейно собрал губы Иоанн. — А за хлеб-соль, владыко, жалую яз тебя…

Он замолчал и неожиданно усиленно подул на пальцы.

Басманов неожиданно облапил Феофила.

— Жалует тебя государь женою пригожею!

Архиепископ добродушно улыбнулся.

— Вот люди сказывают, что грозен наш царь, а ты и с постели тешишься, яко младенец безгрешной.

Иоанн притопнул на захохотавшего Федьку Басманова и привлёк Феофила к себе.

— Хоть ты и древний старик, а мужем будешь ещё на славу. Тако яз сказываю?

— Тако, преславной! — не переставая улыбаться, закивал головою архиепископ.

— А ежели тако, внемли!

Царь зло оттолкнул от себя старика.

— Не любо было тебе быть православным, молись римской ереси, богоотступник…

Со всех монастырей с богатыми свадебными дарами собрались игумены и иеромонахи в архиепископские покои.

Когда все приготовления были готовы и стрельцы выволокли на двор отчаянно упиравшегося Феофила, — на крыльцо не спеша вышел царь.

Понуро построились монахи в круг.

Среди двора со связанными на спине руками стоял старик келарь.

Стрельцы открыли ворота и пропустили Скуратова, торжественно ведшего на поводу белую жерёбую кобылу.

Иоанн низко поклонился архиепископу.

— Вот жена твоя, еретик! Скачи на ней, горлице ясной, на Москву да послужи под конец живота волынщиком плящущему медведю!

Феофила усадили насильно на лошадь. Келарь, не помня себя, рванулся к царю.

— Басурмен! Вельзевул!

Владыко остановил его жестом руки.

— Не сокрушённо, а радостно заповедано Христом идти на мученичество во имя Его!

Опричники связали ноги Феофила под брюхом лошади и накинули на шею его пёструю ленточку, привязанную к волынке.

Келарь рухнулся наземь.

— Сокруши, Господи, нечестивых!

— Умолкни! — гневно прикрикнул архиепископ. — То воля Божия!

И повернулся гордо к царю.

— То не истина, что творишь ты с Русией, а испытание Божие за грехи! То не истина, что возвеличил ты худородных, а господарей предаёшь позорам некаким и мученической кончине!

— Обрядить его в колпак скомороший! — едва сдерживаясь, чтобы не вцепиться в горло владыке, крикнул Грозный и вонзил посох в круп лошади.

С мертвящим ужасом следили новагородцы за скачущим архиепископом.

Федька Басманов с улюлюканьем мчался за всадником, волоча за собою на аркане мёртвого келаря.

Малюта выгнал монахов на улицу.

— Гони их к владыке! — приказал Грозный и вскочил на аргамака.

Высоко задрав подрясники, монахи, преследуемые ратниками, побежали по городу.

— Гуй! Гуй! Гони их, еретиков!

Вдоволь натешившись, царь свернул в хоромы торгового гостя Сыркова.

— Волю попировать у могутнейшего из зацных! — насмешливо поклонился он закованному в железы хозяину и поднёс к его рту корец вина. — Пей, Фёдор, перед дорожкою к ляхам!

Сырков плотно стиснул зубы и отвернулся. Малюта больно ущипнул его.

— А не люба тебе царёва подача, отведай пёсьей крови своей!

И кулаком ударил скованного по щеке.


* * *

Вечером Грозный обрядился игуменом и сам отслужил торжественное молебствование. Собор был полон согнанными со всех дворов новагородцами.

Усердно, по монастырскому чину, молился царь. Ему благоговейно прислуживал Федька Басманов.

Опричники, не поднимаясь с колен, вполголоса подпевали дьячкам.

Иоанн вышел на амвон благословить молящихся.

— Ко кресту! — зашептал Друцкой[125] сбившимся в левом притворе женщинам.

В тихой молитве едва колебался клин бороды Иоанна; рука, сжимавшая серебряный крест, размеренно тыкалась в губы женщин, а прищуренный взгляд неотрывно щупал окаменевшие лица.

Друцкой, заметив наконец, как царёво лицо зарделось в мимолётной улыбке, уверенно подошёл к девушке, приложившейся ко кресту, и торопливо увёл её на паперть.

За ним с воем побежала какая-то старуха.

— Отдай! — обхватила она ноги опричника. Друцкой мигнул стрельцам.

Старухе заткнули рот и уволокли… Ночью Федька Басманов услышал сквозь сон чьи-то сдержанные рыдания.

— Аль баба? — насторожился он и пошёл на звуки. В каморке под лесенкой, связанная по рукам и ногам, лежала уведённая Друцким из церкви девушка.

Федька зажёг сальный огарок и склонился над полонянкой.

— Откель принесло тебя, красная?

Девушка попятилась в угол. Воспалённые от слёз глаза её с мольбою и страхом уставились на опричника.

— Кромешник ваш с разодранным ухом сказывает — для царя меня уготовал.

Басманов заскрежетал зубами.

— Сызнов Друцкой замест бабы потваренной охальничает!

Коротким взмахом кинжала он разрезал верёвки.

— Ты нишкни, красная, а яз поглазею дозорных.

На крыльце, у окон и по всему двору стояли стрельцы. Опричник понял, что уйти незамеченным из хором невозможно, и торопливо вернулся в каморку.

— А не тешиться ему с тобой, красная! — горячо шепнул он полонянке и, прежде чем она успела что-либо понять, пырнул её кинжалом в грудь.

Вскоре в опочивальню Грозного ворвался Друцкой.

— Израда, царь!

И робко:

— Убили ту девку, преславной…

Царь гулко вздохнул и почувствовал, как по всему телу пролилась сладостная истома.

— Буй! Нешто можно тако пугать по ночам!

Разувшись, Федька Басманов пробрался в опочивальню.

— Ты, что ли, Федька? — чуть приподнял голову Грозный.

— Яз, государь! — тоненьким бабьим писком откликнулся опричник и, складывая бантиком губы, колышущейся походкой подошёл к постели.

— Ноженьки растереть бы тебе на сон, государь. Чать, за день-деньской притомился!

И тёплой ладонью нежно провёл по бугристым икрам. Истомно потягиваясь, царь привлёк к себе Федьку. Неожиданно он привскочил и вцепился опричнику в волосы.

— Никак, кровь на тебе?

— Помилуй, царь! Откель ей тут взяться?

Но смущённо забегавшие глаза выдали его с головой.

— Откель, мымра?! А не ты ль девку ту поколол?

Федька попытался улыбнуться, но, встретившись с хмелеющим взглядом царя, отскочил к двери.

— Откель, смерд?!

Опричник вылетел из опочивальни.


* * *

Утром, после обедни, Грозный приказал вывести Сыркова на двор.

— Сказывай! Честью прошу — куда казну схоронил!

Фёдор скривил лицо в презрительную усмешку.

— Авось кромешники твои и без подсказа найдут! На то и воры, чтоб чужое пёсьим духом учуять!

— Ну-у, ты!

— Ну, яз! Эка, признал-таки!

Грозный покрутил в кулаке клин бороды.

— Не в Волхове ли потопил?

Полоняник таинственно прищурился.

— А ты, поглазел бы, московской князь!

Малюта замахнулся на Сыркова ножом, но вдруг, осенённый удачной мыслью, повернулся к царю.

— А не поглазеет ли сам хозяин казну свою в Волхове?

На длинной верёвке потащили Сыркова по городу. У реки Друцкой сорвал с его шеи крест.

— Пригож с водяными и безо креста!

Усевшись с близкими в ладью, Грозный намотал на руку конец верёвки, которой был связан торговый гость, и приказал отчалить от берега.

— Живуч же ты, Фёдор! — развёл царь удивлённо руками, когда вытащенный из реки Сырков пришёл в себя. И склонил добродушно голову на плечо. — А что гожего, добрый человек, видывал ты под водой?

Сырков собрал весь остаток угасающих сил и судорожно сжал кулаки.

— Великой князь! Видывал яз, како собрались водяные Волхова, Ладоги, Ильменя и, твоей души сдожидаючись, рядили изрядно, в какую преисподнюю да каким кромешникам бросить её, окаянную!

Иоанн улыбнулся.

— Добро ты узрел! — И с жутким спокойствием потрепал пытаемого по лицу. — Волю яз поглазеть, како душа моя в преисподней будет кипеть!

Он помолчал немного и, смакуя, прибавил:

— Подвесить его к дыбе, да тако, чтобы колени в котёл приходились с кипящим варом, да варить, покель душа моя не приобыкнет да покель не поведает он, куда казну схоронил.

Извиваясь в страшных мучениях, Сырков упорно молчал до тех пор, пока не почувствовал, что теряет рассудок.

— Под трапезной… Третья половица ошую окна! — захлебнулся он и без чувств упал на Басманова.

Когда короба с казной и драгоценностями были найдены, опричники изрубили в куски тело Сыркова и бросили в Волхов.

— Ляхам челом ударь! — ревел исступлённо Малюта. — Да пониже римской ереси поклонись!

В тот же день казнили всех знатных новагородцев, обвинённых в тайных сношениях с Польшей.

Река кипела криками утопающих и молодецкими песнями опричных людей. Рогатинами, копьями, баграми и топорами били стрельцы по головам осмеливавшихся вынырнуть из воды.

Скуратов, распоряжавшийся казнью, изнывал от усталости, но никому не доверял, сам деловито привязывал детей к женщинам, кошек к груди стариков, камни к ногам юношей и по счёту передавал стрельцам.

— Топи их, еретиков!


* * *

Расправившись с Новагородом, Иоанн облачился в смиренные одежды и пошёл колымагами на Александровскую слободу.

Связанных холопей после долгих свар поделили между собою опричники и угнали в свои поместья.

Обоз из трёхсот подвод с золотом, серебром, драгоценными камнями, деньгами и иной добычей, захваченной в хоромах знатных новагородцев и в ста семидесяти пяти разорённых монастырях, сильные отряды ратников препроводили в слободу.

Отслужив благодарственное молебствование, Иоанн отправился к церкви святой Евдокии встретить обоз.

Упрятав деньги и драгоценности в церковное подземелье, Грозный сам помог вделать в церковь соборные врата, увезённые из Новагорода.

Ключи от врат он не передал келарю Вяземскому, а предусмотрительно повесил себе на грудь.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Рогозяный Дид и Шкода вернулись с разведки, полные гордого сознания блестяще выполненной задачи.

Вытащив из ладьи добычу, завёрнутую в рогожу, Шкода взвалил её на плечи и, не отвечая на любопытные расспросы обступивших его запорожцев, пошёл к кошевому.

Казаки двинулись за ним возбуждённой гурьбой и, не надеясь добиться у товарища толку, высказывали самые чудовищные предположения о тюке. Едва кто-либо пытался приблизиться к добыче, — Рогозяный Дид свирепо сучил рукава и так скалил зубы, что и у самых отчаянных головорезов отшибало охоту связаться с ним.

— Ото ж я тебе, батько, бубенцов достал для волов. Чтобы, когда будешь ехать, вызванивало легонько да нечистую силу в поле пугало, — таинственно подмигнул Шкода атаману и бросил поклажу на землю.

В рогоже что-то хрястнуло и беспокойно заворочалось.

Загубыколесо томительно-медленно раскурил люльку, сочно затянулся угарным дымом и, сунув руку за пояс штофных шаровар, с наслаждением почесал низ живота.

Тут уж не мог стерпеть даже выдержаннейший по спокойствию Сторчаус.

— Вижу я, коханые мои паны, — ядовито ухмыльнулся он, — что атаман по щирому своему сердцу задумал поделить тот гостинец: половину бубенцов своим волам оставить, а другую долю — панам молодцам на тарпанов отдать.

И выхватил из ножен молнией сверкнувшую на солнце кривую саблю… Шкода едва успел удержать его руку.

— Ты ж, бисов Сторча, чуть не отправил на шибеницу некрещёную душу!

Сгоравшие от любопытства запорожцы расцвели в блаженной улыбке.

Нерыдайменематы, не задумываясь, наступил на тюк.

— Поперхнись я первою чаркою, коли бубенцы те по-татарски не брешут.

Прошмыгнувший между ног Шкоды Гнида, бесшабашно посвистывая, пырнул ножом по швам рогожи.

— Вылезай трошки побалакать до купы, — нежно попросил он и постучал кулаком по тому месту, где должна была находиться голова полоняника.

— Язык? — всё ещё не доверяя себе, заискивающе уставились запорожцы на Рогозяного Дида.

— А может быть, и язык.

И только когда из рогожи высунулась бритая голова татарина, Рогозяный Дид многозначительно переглянулся со Шкодой и важно заложил за спину руки.

— Не пойму я вас, паны молодцы! Зачем мы и в поле ходили, ежели не языка изловить?

Он снял шапку и любовно погладил свой оселедец.

— А ещё не случалось такого, чтобы Шкода да Рогозяный Дид с разведки без скурвых сынов ворочались!

Широко раздувшимися ноздрями татарин жадно глотал воздух и, казалось, не обращал никакого внимания на запорожцев. Пушок его бороды, едва окаймлявшей приплюснутое лицо, при каждом вздохе корежился и подбирался к вискам жёлтою муравьиного стайкою. Узенькие щёлочки глаз сомкнулись, и лишь лёгкое колебание бесцветных бровей говорило о том, что полоняник исподволь наблюдает за окружающими.

Атаман внимательно оглядел языка и пустил в него едкую струю дыма.

— Покажи нам очи свои! Чего, скурвый сын, очи прячешь от нас!

Татарин облизал языком губы и что-то забулькал горлом.

— Да, ей-Богу, он разумеет мову христианскую! — разочарованно развели руками казаки. — Стреляный, видать, горобец!

Писарь наклонился к полонянику и что-то спросил его по-татарски.

Бритая голова татарина собралась серыми бугорочками и стала похожей на прибрежную известковую выбоинку, источённую водой, временем и насекомыми.

— Брысь! Не кохайся с паскудой! — крикнул раздражённо Рогозяный Дид и, вцепившись в грудь полонянника, поднял его с земли.

— Будешь балакать?!

До вечера бился Рогозяный Дид с языком, тщетно пытаясь что-либо выпытать от него.

Кошевой приказал разложить костёр.

Татарин сразу оживился и стал проявлять большую словоохотливость.

После допроса его заковали в лянцюги и увезли в кышло.

— Ежели набрехал, — погрозился Василий, — изрублю тебя, како того Угря на Москве.

Татарин отчаянно затряс головой.

Выводков передал полоняника в селение и наказал беречь его пуще очей.

На другой день гонцы поскакали по кышлам скликать казаков на рать.

Аргаты[126], крамари[127] и землеробы побросали, не задумываясь, хаты свои, вооружились рушницами, пистолями, боевыми молотами-келепами и ушли в Сечь.

Рогозяный Дид неустанно шмыгал среди молодых казаков, устраивал опытную стрельбу и учил, как обращаться со списами[128].

Перед тем как выступить в поход, Дид сам обрядил Василия.

Обвешанный кинжалами, ножами, пистолями, рогами, полными пороха, с кожаной пряжкой на груди, набитой патронами, Выводков лихо вскочил на коня.

— Чисто Илья-пророк за густейшею хмарою! — восхищённо похлопал Дид по колену розмысла. — И на рыле твоём прописано: раз родила мене маты, раз мене и умираты, хай вы галушкою поперхнулись, басурмены нечистые!

Он хотел ещё что-то сказать ласковое, отечески-сердечное, но вдруг задёргалась верхняя губа его и повлажнели глаза.

— Стара стала кобыла! — обругал себя Дид и, чтобы не выдать волнения, оглушительно высморкался.

— Славное низовое товариство! — зычно прорычал атаман, повернув коня к приготовившимся в путь запорожцам.

Все благоговейно сняли шапки.

Долго говорил Загубыколесо, сдабривая речь смачною бранью против татар. Горячей волной хлестало по душе казаков каждое проникновенное слово его. Огоньки глаз остро и вызывающе резали дали, перекидывались за рокочущий Днепр и жадно щупали просторы Дикого поля.

Наконец по знаку кошевого товариство ринулось в путь.

За Днепром войско разбилось на два отряда. Меньший отряд, с Василием, Шкодой и Рогозяным Дидом, поскакал к полудню.

— Мудрый, Бабак! — приказал Дид Василию. — Бо ты до этого дела сподручней!

Розмысл достал из-за голенища аккуратно сложенный лист бумаги и потряс им в воздухе.

— Ежели не сбрехал язык, лихо достанется той татарве, паны молодцы!

Он долго изучал местность, сличая её с чертежом, набросанным со слов языка, и, выверив всё, погрозился в сторону татарских кочевищ.

Казаки немедленно приступили к разбрасыванию якирцев.

— Ни дать ни взять — якирцы наши, паны молодцы, что те птичьи лапы! — в сотый раз восхищался розмысл запорожскому умельству. — И три передних перста, как быть тому подобает, и задний четвёртый.

И задумчиво поворачивал голову в сторону далёкой Московии.

— Коли даст Бог живота, попотчую ужо якирцами царёву конницу!

Отряды сошлись на другой день к вечеру.

— Тут ли заночуем, а либо дале поскачем? — спросил нерешительно кошевой, но тут же рявкнул: — Кто за мной, орлы степовые, гукайте коней!

И помчался вперёд.

Молодо-звонко, забывая о ноющей старческой боли в ногах, затянул Рогозяный Дид любимую песню свою:

Гей, из широкого степу,

3 вильного роздолля…

Рокочущими волнами подхватили казаки:

Вылитала орлом сизым

Та славная воля!..

Гнида, засунув два пальца в рот, заглушал всех свирепым свистом.

Дид приподнимался на стременах, молодецки размахивал келепом и бушующим ураганом рвал степные просторы:

Збыралыся козаченькы

В раннюю денныцю,

Злыталысь орлыченькы.

Чуючы здобычу…

Кошевой палил, как из пушки, не отставая от Дида:

Выступалы козаченькы

В поход з пивночы…

А всё войско подхватывало бесшабашно:

Злыталыся орлыченькы

Клювать вражи очи…

Степь — как море. Всюду, куда ни сверни, — колеблющаяся живая ткань небосвода.

Но не запорожцу бояться заблудиться и пропасть в Диком поле. Ни к чему ему наглухо заросшие густою травою дороги. Есть иные пути, которых никаким умельством не скрыть от казака. Скачет он днём по солнцу, примечает и высокие могилы, и скрутни травы. Кому другому и в голову не взбрело бы, а запорожцу каждый шорох в степи — примета верная.

Не заблудиться казаку и в тёмную ночь. Вон в бархатной камилавке далёкого неба — Воз[129] протянул оглоблю свою в сторону Сулеймановских орд[130]; Волосожар[131] тоже не дремлет, верой и правдой норовит послужить запорожцу, подмигивает по-братски на заход солнца; а уж Ерусалим-дорога так та на то и проложена Богом, чтоб споручествовать крещёной Сечи.

Бывает и так, что наводили татары и ляхи чары на славное низовое товариство. Вдруг, ни с того ни с сего, набегают на звёзды густые тучи, и становится, в небе, как в курени, когда раскурит казачество бездонные люльки свои. Но и тогда ухмыляется запорожец в длинный свой ус, обнюхивает глухую мглу и уверенно пришпоривает коня.

«Не быть тому, чтобы хоть с мотыльковый лёт, а не дул какой-нибудь самый завалящий бы ветер!»

Дикое поле — не хата: не скроешь в нём дыханье земли. То москаль вдруг дохнет, то басурмен а то и донец с ляхом поспорят. И попытайся после такого! Скрой от очей казацких пути-дороженьки степные!..

Скачет войско по Дикому полю под началом Загубыколеса.

Однако не слышно уже ни песен лихих, ни молодецкого посвиста: по примятой траве да по едва уловимому шуму чуют казаки притаившуюся татарву.

И не дело как будто скакать напролом орде, а надо, обязательно надо показаться ей невзначай и свернуть ветром на полдень, в сторону, где разбросал Бабак-Василько якирцы. Только бы аргамаки Девлет-Гирея отведали тех якирцев — завели бы тогда запорожцы потеху!

В задних рядах, покрякивая, скачет Сторчаус. Растрясло его, а может, и продуло каким-нибудь заворожённым ветром. Ломит голову, хрипит какая-то чертовщина в груди, и в спине такая катавасия, будто сотня татар списами в ней ковыряет! Ни вздохнуть, ни разогнуться, как надо бы настоящему сечевику.

Атаман посоветовал было вернуться в Хортицы, но Сторчаус так зарычал на него, что пришлось, стремя голову, замешаться в войске и всю ночь ни единым духом не выдавать себя.

— Не спокину товариства, покель очами вожу! Не такой уродился я, чтобы под бабьей спидницей воевать! — ворчал злобно больной и с отвращением пил то и дело из фляги единственное от всех болезней целебное зелье — горилку, густо сдобренную порохом, солью, тютюном, крапивным настоем и красным перцем.


* * *

Язык не обманул. Крымцы неуклонно двигались в указанном им направлении. Василий с десятком казаков поскакал вперёд и показался татарам.

Во вражьем стане поднялся переполох…

Сутки скакали запорожцы по полю, не принимая боя.

Наконец передовые отряды крымцев были увлечены в сторону, где Выводков разбросал якирцы.

Попавшие в ловушку татары с проклятиями бросились назад, к своим. Их окружили тесным кольцом запорожцы.

— За волю за молодецкую! За Сечь православную! — ревел, позабыв о хвори, Сторча, орудуя саблей, точно косой.

С залитым кровью лицом в самую гущу ворвался Василий.

Вдруг вдали показался бешено скачущий Дид.

— Обошли! — надрываясь, кричал он и отчаянными жестами звал за собой.

С захода на казаков двигалась вражья конница. Ей навстречу нёсся с головным отрядом Загубыколесо.

Враги сошлись в лоб. Орды росли и смелели.

Василий, как только услышал предупреждение Дида, отделился с десятком и незаметно зашёл в тыл татарам.

Засыпав порохом огромную дугу травы, розмысл поджёг фитиль.

Громовой раскат оглушил орды и посеял смятение в их рядах. В суеверном ужасе татары отступили к восходу.

Загубыколесо не дал опомниться врагу и всей силой ринулся в бой.

Пламя, вспыхнувшее от взрыва, разрасталось. Ветер гнал багровые языки полыхавшей травы в сторону смятенно бегущих орд.


* * *

Нагруженные богатой добычей, запорожцы весело двинулись в обратный путь.

Недалеко от Днепра тяжело раненный Сторчаус с трудом вылез из отбитой у крымцев арбы.

Василий, с перевязанным лицом, сам еле державшийся на ногах от невыносимой боли в простреленном подбородке, заботливо подошёл к товарищу.

— А не приложить ли свежей землицы к тем язвам твоим? — И, смочив слюною горсточку земли, приготовился помазать ею раны.

Сторчаус закрыл глаз и болезненно улыбнулся.

— Паны молодцы! — крикнул Выводков удаляющемуся войску. — Назад, паны молодцы!

Безжизненно свесилась голова Сторчауса, упавшего на руки розмысла. Умирающий, напрягая все свои измождённые силы, что-то неслышно шептал.

— Аль худо, дедко? — встревожился Выводков и уложил старика на траву.

Подоспевшие казаки печально сгрудились подле Василия.

Рогозяный Дид склонился над раненым.

— Годи тебе ганчыркой валяться! Седай на конька да в шинок! Чуешь, друже мой верный? Чуешь ли, братику?

Сторчаус приоткрыл глаза и легко, почти без напряжения, зашелестел холодеющими губами:

— Прощевай, Диду, годи! Помордовал на земле, да пора и в родную хату!

По его лицу расплылась тихая умиротворённая улыбка.

— Как просил у Бога, так и сробилось. Помираю я не под спидницею бабьей, а в чистом поле молодецкою смертью…

Голос его слабел и прерывался. В горле жутко булькала кровь, с каждым словом всё больше набиваясь во рту отвратительной клейкою жижицей.

— Хай живе Запорожье! — выдохнул он вместе с отлетевшею жизнью.

Казаки сняли шапки и поклонились покойнику до земли.


* * *

Не высыпали, как раньше бывало, навстречу казакам поджидавшие их мирные поселяне.

Пусты были разорённые кышла. Пока шли бои в Диком поле, часть орды сделала крюк и бросилась на посёлки.

Крымцы не оставили камня на камне. Лишь горсточка людей вовремя укрылась в больших сёлах. Остальные были или перебиты, или угнаны в полон.

Невольникам связали руки, расставили в ряды десятками, сквозь ремни продели шесты и, набросив на шеи верёвки, повели в сторону Крыма.

Цепь верховых крепко держала концы верёвок и немилосердно похлёстывала полоненных нагайками.

Немногие выдержали бесконечную дорогу, бессильно падали, умирали.

Раз в день, на коротких привалах, невольников кормили павшими лошадьми.

Дети, наваленные крикливою кучею в большие корзины, давили друг друга и задыхались.

Высохшими скелетами добрались пощажённые смертью до турецкого города Кызыкерменя, расположившегося скученным грибным полем на правом берегу Днепра.

Прослышав о прибытии полоненных, в Кызыкермень съехались торговые люди из Кафы[132], Хазлева[133] и Хаджибея[134].

Невольников привели на рынок, ютившийся подле мечети.

С минарета за кгаурами внимательно следил муэдзин. Облюбовав несколько девушек, он призывал хозяина и милостиво объявлял, что оставляет за собою невольниц.

Хозяин морщился, гулко глотал слюну, но всё же покорно прикладывал руки к груди и лбу.

— Всё, что просит у верных муэдзин, разве может отказать ему кто-нибудь? Бери для Аллаха!

Девушек вели через площадь и, связав, бросали в низенький, сложенный из камня сарай.

Торговые люди деловито разглядывали полоненных, тыкали кулаками в их груди и икры, раздирали пальцами рты и подсчитывали, как при покупке коней, зубы.

— Старьё! Много просишь за падаль!

Продавцы возмущённо всплёскивали руками:

— Если такое золото — падаль, то какое золото — золото?

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Главные силы Девлет-Гирея неуклонно продвигались к Московии.

На берегу Лопасни, в Молодях, хан обратился к князю Михаиле Ивановичу Воротынскому:

— Ведомо мне, что у царя и великого князя земля велика и людей множество: в длину земли его ход девять месяцев да поперёк шесть месяцев, а мне не даёт Казани и Астрахани! А либо одну Астрахань, потому — сором мне от турского султана: с царём и великим князем воюю, а ни Казани, ни Астрахани не возьму и ничего с ним не сделаю.

Грозный упал духом, узнав о требовании Девлет-Гирея. Созванная им дума ни к какому решению не пришла.

Земские настаивали на том, чтобы отдать временно крымцам Астрахань и тем спасти от разорения всю Московию. То же советовали Иоанну князь Вяземский и Басманов.

С вторжением татар одна за другой приходили с различных украин недобрые вести.

В Ливонии русийскую рать оттеснили от Дерпта: Литва и Польша, пользуясь набегом крымцев, готовились к наступлению. А тут ещё дошли грозные слухи о том, что казаки отрезали все торговые пути и скликают вольницу в поход против вотчинников и других помещиков для вызволения холопей из кабалы.

Распустив думу, царь вызвал к себе Годунова.

— Аль и впрямь смириться мне перед татарином?

Борис напряжённо задумался. Грозный терпеливо ждал, вычерчивая что-то посохом по каменному полу.

— Царь! — переступил наконец неуверенно с ноги на ногу Годунов. — Лихо на украйнах.

— Про то яз и сказываю тебе.

— А токмо, преславной, тако прикидываю яз неразумным умишком своим: противу ливонцев у нас одна сабля, противу ляхов да Литвы, государь, другая.

Он загнул два пальца и снова задумчиво наморщил лоб.

— Коликим ещё саблям счёт поведёшь? — теряя терпение, процедил сквозь зубы Грозный.

— Ещё, преславной, противу казаков вострая сабля потребна. Не спрокинулись бы те казаки для могутства твоего помехою сильнее татарской!

Грозный презрительно сплюнул и растёр ногою плевок.

— Вот казаки твои! Одна опричнина токмо свистнет — и следу не станет от тех разбойников!

Не смея противоречить, Борис подобострастно склонился:

— Велики сила и слава твоя, мой государь! Скрутит опришнина людишек разбойных.

И, словно про себя, вздохнул печально:

— Бегут смерды множеством на Жигули, на Чёрный Яр да в Дикое поле, в запорожские степи.

Грозный испытующе поглядел на советника. Вкрадчивые слова, в которых переплетались и лесть, и горькие истины, вызывали смутное беспокойство и не сулили ничего доброго.

— Ежели б не погиб под Вейссенштейном в бою холоп мой верный Малюта[135], прибрал бы он к рукам и казаков и протчих крамольников! Ужотко почмутили б при нём!

При воспоминании о Скуратове Иоанн слезливо заморгал и набожно перекрестился.

Годунов грохнулся на колени и сейчас же поднялся.

— Токмо, государь, яз разумею: негоже Гирея новою саблею жаловать.

Царь оживился.

— Верно, Борис! Мудро умишком ворочаешь!

И твёрдым голосом:

— Немедля спошли гонцов к Воротынскому. Дескать, волит царь тако сказывать Девлет-Гирею: ныне противу нас одна сабля — Крым; а тогда — Казань будет вторая сабля, Астрахань — третья, ногаи — четвёртая!


* * *

Как-то среди ночи к царю в опочивальню ворвался Евстафий.

— Тула горит, государь!

Александровскую слободу пробудили полошные колоколы.

Грозный перво-наперво приказал вывезти из слободы драгоценности. Для удобства работные люди разобрали церковь святой Евдокии, в подземельях которой хранилось вывезенное из Новагорода добро.

Игумен Ростовского монастыря на коленях подполз к царю, суетившемуся подле кованых сундуков.

— Обрели, преславной, мнихи в святых писаньях глагол откровения…

— Прочь, долговязая мымра! — злобно затрясся Иоанн, сбитый со счёта, и, смешав сливяные косточки, толкнул ногою дьяка.

— Сызнов клади!

Игумен отполз на брюхе за кучу щебня а притаился.

Когда колымаги были нагружены, Грозный, всё ещё хмурясь, поискал глазами по сторонам.

Следивший за каждым его движением монах высунул голову из-под прикрытия.

Царь нетерпеливо шагнул к щебню.

— Како ещё откровение?

Игумен стал на четвереньки и вобрал голову в плечи.

— Было, государь, виденье святому отроку Ананию. И бе — явися к нему ангел Господень с глаголом: ни единый ворог некрещёный не придёт, отрок святый, на место сие.

— Доподлинно ли?

— Доподлинно, государь.

И, вскочив, монах торжественно протянул руку в ростовскую сторону.

— Доподлинно, государь, во едином месте будешь ты невредим и здрав — в нашем монастыре.

Вера в слова игумена несколько успокоила перепуганного царя. Не вдаваясь в рассуждения, он приказал везти всё добро своё на Ростов и в ту же ночь сам уехал туда же с детьми и опричниной.

По дороге Грозный вёл с монахом непрерывные беседы о слове Божием, о деяниях и подвигах отцов церкви и, уже подъезжая к монастырю, невзначай будто спросил:

— А не было ли откровения Ананию, коликой положен вклад за спасение от некрещёных?

Монах скрыл лицо в своей бороде, чтобы не выдать хитрой усмешки.

— Про то не слыхивал, государь. Да об чём толковать? Сам ведаешь — всякое даяние благо и всяк дар совершён.

Но Иоанн потребовал назвать точную сумму и, жадно растопырив руки, как будто хотел грудью защитить своё добро, приготовился к торгу.


* * *

Под натиском разгулявшихся орд смятенно бежали русские рати. Только Воротынский ещё кое-как держался под Серпуховом, в Гуляй-городе[136]. Войско валилось от голода. Все пути к продовольственным участкам были отрезаны. В кошу же не осталось ни крошки хлеба.

Скрепя сердце князь разрешил убивать коней на прокорм воинов.

Однажды лазутчики привели в лагерь двух полоненных татар.

— Долго ли простоит крымской царь? — спросили одного из полоненных.

Татарин удивлённо развёл руками.

— Меня спрашиваете, меньшого, а Дивей-мурзу[137], господина моего, бросили в яму и не пытаете.

Узнав о высоком происхождении второго полоняника, сам воевода решил чинить опрос.

— Ты ли Дивей-мурза? — огорошил татарина князь. Полоняник замялся, что-то обдумал и неожиданно гордо ударил себя в грудь кулаком.

— Я! — И, сплюнув через плечо, оскалил крепкие зубы. — Но я мурза невеликий! Есть сильнее меня — крымской хан! С ним поборитесь-ка, русийские необрезанные кгауры!

Воевода подал знак стрельцам. Мурзу связали и за дерзость избили нагайками.

— Будешь ли сказывать?! — кипел возмущённый спокойствием татарина воевода. — Развяжешь свой нечистый язык?!

— А ты не вели холопям соромить меня — мурзу! — высокомерно огрызнулся избиваемый, стараясь ни единой чёрточкой лица не выдать страданий.

Едва стрельцы прекратили истязания, Дивей лукаво прищурился.

— Ежели бы Девлет-Гирей был взят в полон замест меня, я свободил бы его, а вас, свиней необрезанных, погнал бы холопями в Крым!

Воевода расхохотался.

— Поглазели бы мы, како ты нас одолел бы!

Но мурза не смутился и, полный уверенности в правоте своих слов, протянул по слогам:

— Коней своих на прокорм перебьёте, — на чём скакать будете противу нас?

И с презрением:

— В неделю выморим вас голодом в Гуляй-городе вашем!

Взбешённый князь приказал обезглавить обоих татар…

Узнав о гибели Дивей-мурзы, хан сжёг Серпухов и уничтожил весь хлеб в подклетных сёлах.

В диком страхе бежали холопи в леса. Иные, теряя рассудок, отдавались на милость врагов. Однако татарам недосуг было возиться с полоняниками, и они бросали их в пылающие костры.

Уничтожив последний запас коней, Воротынский бежал.

Крымцы преследовали его по пятам.

В воскресенье запылало увеселительное село царя — Коломенское.

Опустели московские дворы, торговые площади. Люди спасались в лесах, в подземельях и погребах, оставив на произвол судьбы свои избы с добром.

— Горим! — вихрем неслось из конца в конец. Огонь бушевал больше суток. Выгорели Китай-город, Кремль, особный двор и Земляной вал.

Разорив Москву и вдоволь натешившись грабежом, орды откатились назад, к Дикому полю. Передовые отряды скакали с дозором, прочищая путь основным силам.

Полоненных уже не убивали, а связывали десятками и гнали вместе со скотом в Крым.

Москва, Серпухов, Калуга, Тула (вплоть до великого Дона и Дикого поля) обратились в выжженную пустыню.


* * *

Иоанн осунулся и поседел. У глаз появились новые паутинные сети, лицо изрылось морщинами, и старчески сутулилась узенькая его спина.

— Ты, прародитель наш Володимир! — с утра до ночи молился он перед киотом. — Ты ведаешь тугу мою смертную!

И больно стукался головою об пол.

— Научи мя оправданиям твоим, Господи! Силою честного креста твоего укрепи мя на царстве!

Позади, на коленях, помахивал безразлично кадилом царевич Фёдор. Федька Басманов, жеманясь, читал по складам Псалтырь.

Чуть мерцала лампада, отбрасывая от молящихся неверные тени…

Как-то во время трапезы к царю с бумагой в руке пришёл встревоженный Вяземский.

— Чего ещё? — капризно надулся Грозный.

— Челом бьют тебе бояре опальные.

Ноздри Иоанна хищно раздулись, и на шее вертлявою змейкою изогнулась синяя жилка.

— Имени их не называй!

Фёдор потихонечку отодвинулся от отца и прижался к Басманову.

Царь заметил движение сына и больно ущипнул его за руку.

— Буй! Колико годов маюсь с тобой, а ты и при упоминании о государственности бежишь, яко нечистый от ладана.

Фёдор бессмысленно улыбнулся.

— Твоя воля, батюшка…

— Поскаль зубы, мымра!

— Твоя воля, батюшка…

— Прочь!

Улучив мгновение, царевич шмыгнул за спину келаря и юркнул в сени.

Грозный принял у Вяземского грамоту и торопливо прочёл её.

— Вот, поглазей! — ткнул он пергаментом в сторону, где только что сидел его сын. — Сбег?!

Басманов сделал шаг к двери.

— Покликать, преславной? — и просунул голову в сени.

— Яз те покличу! — погрозился царевич, торопливо пятясь к своему терему.

Не дождавшись ответа от Иоанна, советник неслышно вернулся к столу.

Фёдор, успокоившись немного, уселся в своём тереме подле оконца.

— Нешто в мыльню сходить? — скучающе обратился он к Катыреву.

— После трапезы не тяжко ли будет? Краше бы тебе кулачным боем, соколик, потешиться.

Царевич заупрямился.

— Мовь сотворю, а там шутов поглазею.

Прижав палец к губам, он чуть слышно прибавил:

— Вечор Друцкой сказывал, будто Ивашенька ту девку крымскую зело сёк да не велел боле пред очи свои ей казаться.

— А тебе, соколик, какая корысть? — с трудом подавил зевок боярин.

— Сулил Друцкой меня той девкой пожаловать.

В жарко натопленной бане стрелец нещадно сёк царевича берёзовым веником.

Катырев, задыхаясь от едкого пара, поливал пестуна своего прохладной водой.

Вдоволь напарившись, Фёдор передохнул в предбаннике, выпил ковш студёного березовца и пошёл в подземную клеть, где хранились его забавы.

Высунув язык и ткнув палец в ноздрю, царевич любовно остановился перед игрушками.

— А ты проходи! — отмахнулся он от прижавшегося к его плечу Катырева. — Сопишь под ухо, како тот боров!

Боярин охотно повернулся к порогу, с трудом протискался в узенькую дверь и затопал по выложенному камнем подземному ходу.

Едва заглохли шаги, царевич подкрался к углу, отвалил каменную плиту и достал из норы игрушечную виселицу.

— Ужотко пощиплют тебя нечистые в преисподней! — злорадно склонился он над деревянным мужичком. — Жалуй-ко в шёлковую петельку, мымра!

Что-то зашелестело за дверью. На припухшем лице Фёдора отразился испуг. С несвойственной ему быстротой он сунул виселицу в нору и придвинул камень.

В клеть вошла наряженная в цветные лохмотья и высокий колпак худощавая девушка.

— Фатьма! — сладко зажмурился царевич и растопырил руки.

В чёрных глазах шутихи сверкнули острые искорки.

— Твой Иван больно била… некарош била… ты будешь била — не стерпит Фатьма! — И упала вдруг на колени. — Отпусти! Юрт моя нада видеть… Крым нада… Отпусти!

Фёдор крепко обнял девушку.

— Солнышко моё красное!


* * *

По трубе, потирая весело руки, к выходу спешил Друцкой. На дворе он столкнулся лицом к лицу с Борисом.

— От государя? — спросил Годунов.

— Где уж нам! Тебя сдожидается, а с нами и слова не молвит.

Он с нескрываемым раздражением поглядел на Бориса.

— Подменили царя! То, бывало, без опришнины шагу не ступит, а ныне токмо ты у него и весь свет в оконце! Даром, что в списках особных не вписан!

Годунов свысока поглядел на Друцкого и, не удостоив его ответом, ушёл.

— Слыхивал? — встретил Иоанн на пороге советника.

— Слыхивал, мой государь. — И како надумал?

В первый раз за всё время близости своей к царю Борис смело поднял голову.

— Воля твоя, государь, а токмо не одолеть нам ворогов без подмоги земских бояр.

— Прыток ты, кравчий! — схватил Иоанн советника за ворот; но тут же упавшим голосом приказал ему сесть.

Приложившись к царёвой руке, Борис опустился на край лавки.

— Лихо, мой государь, на Ливонии. Лихо и на всех украйнах.

— А и лихо то, Борис, небывалое!..

— Небывалое, царь!

И снова с твёрдой уверенностью:

— Время тако ныне, что и земщина, и холопи должны быть примолвлены. Особливо земщина.

— Пошто ей така благодать?

— Авось пожалуешь ежели милостями своими земских, перестанут они под басурмены защиту искать и помышлять зло противу тебя.

— Ну-кося, сказывай, сказывай!

— Токмо и свару у них с тобой, что ратованье за былую силу свою в государственности.

Годунов поднялся и впился немигающими глазами в глаза царя.

— Покель лихо с ливонцы да и с протчие басурмены, негоже гнать родовитых на дружбу с басурменовыми королями. При чмуте погибнешь ты, царь. Нешто не ведомо тебе, что и Москву Девлет-Гирей не пожёг бы, ежели б земские не подмогли ему? — Он вытер рукавом лицо и присел. — А, даст Бог, побьёшь чужеземцев, — сызнов содеешь тако, чтобы, опричь тебя, не было на Русии иного владыки.

На глазах Грозного задрожали слезинки.

— Весь живот положил, чтобы изничтожить удельных, худородных возвысил, торг великой с басурмены наладил — и ни к чему. Всё отнял Бог. Что яз ныне Ивашеньке оставлю после себя?

Годунов приложился к царёву подряснику.

— Даст Бог одолеть ворогов, — всё обернётся.

Схватив со стола пергамент, Иоанн ожесточённо скомкал его и бросил под ноги.

— В челобитной сей они, ехидны ползучие, на опришных кивают! Опришные, вишь, не к лику пришлись им!

Борис на носках подошёл к двери, неслышно открыл её и, убедившись, что никто не подслушивает, подскочил к царю.

— А и Фуников и Висковатой не краше той земщины, царь! А поищешь — и ещё кой-каких лиходеев найдёшь!

И, не обращая внимания на знакомое причмокивание Иоанна, признак неминуемой бури, упрямо продолжал:

— Для показу вместно сие сотворить. Дескать, доподлинно меняю яз опришных на вас.

— А ежели и верных советников погублю и никакой лихвы от князей не узрю?

Годунов ухмыльнулся.

— Не можно тому быть, государь: больно охочи князь-бояре до власти!

Со двора глухо донеслись говор и смех.

Грозный поглядел мельком в цветное оконце.

На кругу подвыпивший Иван-царевич отплясывал русскую. Шуты и шутихи, кривляясь, орали непотребные песни.

В стороне, разморенно прижимаясь к Катыреву, стоял царевич Фёдор.

У его ног, в изодранном сарафане, простоволосая и покорная, свернулась комочком Фатьма.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Иоанн снял опалу с немногих оставшихся в живых бояр.

Решив временно примириться с «землёй», он изо всех сил пытался показать, что навсегда покончил с опричниной.

Первым вернулся в свою вотчину разорённый Щенятев. В губе его встретили все приказные и духовенство.

В поношенной шубёнке и истоптанных сапогах князь держался на коне так, как будто обрядили его в шутовской наряд и заставили лицедействовать.

Едва добравшись до своей усадьбы, он заперся в хоромах и никого не допустил к себе.

На другой день к нему прискакал гонец из Москвы.

— Жалует тебя государь кафтаном парчовым и соболиного шубою, — торжественно поклонился вестник и положил на лавку тяжёлый узел…

В обновах Щенятев сразу стал неузнаваем. Он ни минуты лишней не засиживался в хоромах и постоянно старался быть у всех на виду.

В воскресенье на княжий двор согнали холопей.

В парчовом кафтане и в шубе, накинутой на плечи, полный тщеславия, вышел боярин к народу.

Спекулатарь щёлкнул кнутом. Людишки повалились наземь, поползли на брюхе к господарю и поочерёдно поцеловали края кафтана и шубы.

— Аль солодко было при худородных? — подмигнул куда-то в пространство Щенятев, дождавшись, пока людишки отползли на середину двора.

Спекулатарь больно хлестнул по спине первого попавшегося холопя.

— К тебе молвь!

Забитый взгляд ввалившихся глаз крестьянина тяжело уставился на боярина.

— Нам, господарь… нам — како пожалуют…

Князь снял кунью шапку и помахал ею в воздухе.

— А жалую яз смердов своих рожью да просом запашным.

Толпа недоверчиво приподняла головы.

— И позабудем отныне о былых невзгодах великих, — горько вздохнул Щенятев. — То Божье было взыскание!

После обедни всем людишкам раздали по десять гривенок зерна и по пять гривенок лука.

Вечером прискакал на коне Прозоровский. Старинные друзья заперлись в трапезной.

— Каково? — хихикнул гость.

Щенятев радостно потёр руки.

— Отменно, Арефьич! Чу-де-са!

И кичливо:

— Како и предрекали мы, тако и подошло: видано ли, чтобы земля Русийская на смердах держалась?!

Он показал пальцем в сторону деревушки.

— Отпущу им зерна под пашню, а даст Господь лето пригожее, сызнов полны будут житницы хлеба. И людишки окрепнут, а с ними и сам возвеличусь.

Прозоровский одобрительно крякнул.

— Допрежь всего хлебушек. На хлебушке вся сила земская!

Они перекинулись ехидными улыбками.

— А срок придёт, — покажем мы и Васильевичу и всем страдниковым отродьям, како без нас господариться!


* * *

Грозный переехал со всем добром своим в отстроенный заново Кремль. В последнее время он чувствовал себя крайне разбитым и почти не поднимался с постели.

В полдень в отцову опочивальню приходил неизменно Иван-царевич и молча усаживался подле оконца.

— Женить бы тебя, Ивашенька, — вздыхал Иоанн. — Внука родил бы ты мне, а себе наследника на стол московской.

— И тако не лихо мне, — отмахивался Иван.

— Почию яз вскоре, сын мой любезной, и не узрю ни снохи, ни первенца твоего.

Он любовно заглядывал в глаза царевичу.

— И весь-то ты ликом и очами в покойную матушку.

— А сказывают люди — в тебя яз, батюшка, и ликом, и норовом.

В дверь просовывалась голова Фёдора. Грозный поджимал презрительно губы.

— Пономарь жалует наш.

И хрипел, грозясь кулаком:

— Схорони ты улыбку свою одержимую!

Фёдор подползал на коленях к постели.

— Твоя воля, батюшка!..

Иван подмигивал лукаво отцу:

— Вот кого бы женить! Авось поумнел бы при бабе.

Конфузливо тупясь, Фёдор скромненько усаживался на край постели.

— Ваша с Ивашенькой воля, батюшка!..

Грозный трапезовал вместе с детьми, Борисом и Вяземским. Тут же за столом рассматривались государственные дела и челобитные.

Царь лениво выслушивал доклады и во всём соглашался с мнением Годунова. Только при разговорах о земщине он несколько оживлялся.

— Не верят? А яз им верю?!

И, зло отставляя от себя блюдце, ругался площадною бранью.

Однажды в беседе Друцкой, превозмогая испуг, шепнул Иоанну:

— Слух бродит недоброй, царь.

Лицо царя вытянулось и посинело.

— Израда?

— Да, государь! Слух бродит, будто умыслил Челяднин на стол твой сести.

Первым желанием Грозного было наброситься на Друцкого и задушить его собственными руками, но он только лязгнул зубами и глубоко вонзил посох в пол между растопыренными ногами опричника.

Всю ночь провалялся без сна Иоанн. Он сам давно уже слабыми намёками дал понять Друцкому, что хочет избавиться от Челяднина, которого ненавидели земские, и знал, что возведённое на окольничего обвинение — нелепая потварь; но, едва услышал о существующем заговоре, как душу смутил рой жестоких сомнений.

«А ежели потварь та в руку? А ежели и впрямь замышляет Челяднин противу меня?» — мучительно скреблось в болезненном воображении, пробуждая в груди таившийся с детства безотчётный страх перед окружающими. И нарочно, с каким-то непонятным наслаждением безумного царь гнал истину, заставляя себя уверовать в надвигающееся несчастье. С каждым мгновением становилось невыносимее оставаться одному в опочивальне. Казалось, будто сама ночь насторожилась и сейчас бросится на него через оконце тысячами бездушных призраков.

Весь в холодном поту, Иоанн сполз с постели, на четвереньках выбрался в сени и оглушительно закричал.

На крик выскочил из своего терема Федька Басманов.

— Царь! Опамятуйся, мой царь!

— Прочь, змея подколодная! — заревел Иоанн. — Бориса! Бориса с Ивашенькой!

И, только увидев царевича и Годунова, пришёл немного в себя.

— Не спокинете?… — прижался он крепко к плечу Бориса. — И ты, сынок, не спокинешь меня перед кончиной моей?…

— Лекаря бы, батюшка! — ,тревожно посоветовал Иван, помогая отцу улечься в постель.

— Поздно, дитятко! — безнадёжно махнул рукой Грозный. — Не жилец яз ужо на земли.

Царевич почувствовал на своей щеке горячее дыхание больного и понял, что отец сдерживает мучительные рыдания.

— Полно тебе… полно, батюшка!

Иоанн с трудом ткнулся лицом в подушку и придушенно всхлипнул.

— Где ты, Ивашенька?

— Здесь, батюшка, здесь!

— Не спокинешь?…

И, приподнявшись на локтях, устремил мокрые от слёз глаза в иконы.

— Пошто отнял ты, Господи, у меня Настасьюшку мою сизокрылую? Пошто разлучил с ангелом моим утешителем?

Он вскочил вдруг с постели и схватил посох.

— Израда! Всюду израда! Полон Кремль израдою чёрной!

Из груди рвались исступлённые вопли; звериный гнев, ужас и смертельная обида мутили рассудок.

— Извели! Настасьюшку, хранителя моего, извели! Иуды! Христопродавцы!

В оконце слизистой мутью сочился рассвет.


* * *

Царя разбудил благовест к поздней обедне. Наскоро умывшись, он пошёл в сопровождении Басмановых, Бориса и Ивана-царевича в церковь и сам отслужил обедню.

Сложив на груди руки, девичьим голоском тянул Федька Басманов часы.

Никогда ещё так усердно не молился Грозный. Он нарочито затягивал службу и с глубочайшим проникновением произносил каждое слово.

Евстафий не спускал глаз со своего духовного сына и, заразившись молитвенным настроением, призывал на голову царя всю небесную благодать.

На паперти Иоанн ласково потрепал Фёдора по щеке.

— Поблаговестил бы, Федюша!

Царевич растянул рот до ушей и нежно прижался к Борису.

— Твоя воля, батюшка. А не пожалуешь ли и Бориса ко мне на звонницу?

— Аль полюбился Борис?

— Полюбился, батюшка. Тако он жалостно сказы мне сказывает!

И, увлекаясь:

— Яз благовещу Господу Богу, а он божественное поёт. И тако душеньке радостно…

— Ну, иди, дитятко, поблаговествуй. А в другойцы и Бориса отдам.

На ступенях храма, по обе стороны паперти, стояли земские и опричники.

Иоанн лёгким кивком ответил на поклоны и пристально оглядел Челяднина.

— Каково почивать изволил, царь и великий князь всея Русии?

Ошеломлённый окольничий в ужасе отступил.

— Несть иного царя, опричь тебя, Иоанн Васильевич!

Земские многозначительно переглянулись.

Клин государевой бороды оттопырился и забегал по сторонам. Глаза почти скрылись в щёлочках приспущенных век.

— Убрать! — топнул неожиданно ногой Иоанн и, не торопясь, пошёл в хоромы.

На крыльце он задержался.

— После трапезы волю яз судом судить того Челяднина!


* * *

В тереме, отведённом для приёма чужеземных послов, на расставленных в три ряда лавках уселись бояре. Вдоль стены разместились опричники. Иоанн скромно примостился у двери, на чурбачке. Стрельцы ввели узника.

— Вот, — мягко и заискивающе улыбнулся Грозный. — Вот человек, кой восхотел сести на стол московской!

До прихода на суд окольничий не терял ещё надежды на то, что сумеет оправдаться и вернуть милость царя. Но мягкая, заискивающая улыбка всё сказала ему.

В покой с узлом в руке протискался Иван-царевич.

— А восхотел — и сиди, — сквозь сиплый смешок уронил Иоанн.

И строго повернулся к советникам:

— Тако яз молвлю?

Друцкой поклонился за всех, принял от ухмыляющегося царевича узел и развязал его.

Бояре с недоумением поглядели на царские одежды, вытащенные из узла.

— Обряжайся, преславной! — ткнул Иван кулаком в бороду окольничего.

В шапке Мономаха и в царских одеждах, подчиняясь немому приказу Грозного, Челяднин уселся на престол.

— Абие послушаем, чего волил сей человек, — с трудом скрывая сострадание, процедил Годунов.

Дьяк приступил к чтению обвинительной грамоты.

По мере чтения пергаментная трубка распускалась широкою и длинного лентою и коснулась краем своим дубового пола.

Земские слушали с затаённым дыханием и были уверены, что вот-вот назовут имена бояр, приплетённых к заговору.

Но дьяк перечислил с десяток безвестных служилых людей и не заикнулся о высокородных.

Грозный упёрся подбородком в кулак и исподлобья следил за выражением лиц князей и бояр.

«Любо вам, мымры, — думал он с ненавистью, — позоры зреть опришных моих. Погодите ужотко! Будет и на вас мор, окаянных!»

Когда грамота была прочитана, царь упал на колени перед окольничим.

— А не пожалуешь ли меня, Рюриковича, премилостивой подачей подённой, царь?

И, распалясь, ткнул посохом в грудь безмолвного узника.

— Псам его на прокорм!

Царевич подскочил к Челяднину и содрал с него одежды.

На дворе, предупреждённые заранее, толпились псари.

— Гуй! Гуй! — науськивал Друцкой псов на вышедшего из сеней окольничего.

Свора набросилась на жертву.


* * *

После трапезы протопоп робко склонился к царю.

— Какая ещё там пригода?

Евстафий сокрушённо покачал головой.

— Записать ли «выбывшего» в поминание?

Грозный прищурился.

— Не со князи ли великие?

Но тотчас же милостиво прибавил:

— Запиши с теми, про коих речено: «Имена же их ты, Господи, веси».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

— Пришло время искать свою долю! — раскатисто гремел Загубыколесо. — Покель Гирейка москалей палит, ухнем мы всё его кодло в бисово пекло!

Снова опустела Запорожская Сечь. Как один, откликнулись казаки на призыв кошевого.

С гиком разбойным пронеслись паны молодцы через Синюху, а на другой день были уже за Бугом, у речки Кодыми.

На сотни вёрст кругом вымерли татарские кышлаки. Не оставили казаки ни байрака, ни скрутня травы — всё обыскали, но не нашли и признака близости человека.

Только в Очаковской стороне, в Черталах и Чачиклее стали появляться небольшие отряды ворогов.

Однако отряды эти упорно уклонялись от боя и исчезали так же неожиданно, как появлялись.

Хозяевами разгуливали запорожцы в степи и легко, точно совершая увеселительную прогулку, добрались до Хаджибея.

Передовые отряды, далеко обогнав головные силы, не задумываясь, ринулись на селение. Вдруг вымерший Хаджибей вскипел оглушительным шумом. Как из-под земли, невесть откуда, выросла турецкая рать.

Василий со своей сотней попал в засаду, и, если бы не мчавшийся на выручку отряд под командою Рогозяного Дида, не унести бы ни одному из сотни своей головы.

Запорожцы обложили селенье и двинулись на ворогов.

Турки не сдавались. Скованные по ногам невольники под градом выстрелов непрерывно подносили ко рвам чаны с варом.

Запорожцы дрогнули.

Заметив смятение, Загубыколесо первый поскакал к рвам.

— Паны ганчырки! Прохлаждайтесь себе в кышлах с бабами, а меня, казака, не поминайте лихом!

Что вар, пищали и стрелы в сравнении с адовым пламенем слов атамановых, спаливших душу непереносимым стыдом?!

— Чуете, запорожцы, что гикнул нам атаман?! Эй, кто ганчырка, отетань! — заревели казаки и, не помня себя от обиды, метнулись на турок.


* * *

Громя и сжигая всё по пути, возвращались казаки с богатой добычей домой.

Упоённый победами, Василий подбил свою сотню не складывать оружия и идти на соединение с Доном и Волгой.

— Слыхали мы, паны молодцы, что Гирейка пожёг Московию, — ожесточённо доказывал розмысл колеблющимся. — Обойдём же Доном и Волгою, разроем гнёзда татарские да грянем, покель не оправились они, на тех московитских господарей — холопей из кабалы выручать!

— Дело кажет Бабак! — доказывали одни.

— На кой ляд нам Московия та?! — протестовали другие. — Была бы Сечь богата да хватало б горилки и девок!

Спор разгорался. Разбившиеся на враждебные группы казаки наседали друг на друга и угрожающе размахивали келепами.

Гнида пыжом летел из конца в конец и слово в слово с ожесточением повторял всё, что говорил Выводков.

— Правильно! Будет, паны молодцы, холоп как степовый орёл! Правильно, Василько! Будет холоп без бояр и царя, а с выборным атаманом.

Часть запорожцев осталась непреклонной и повернула к Днепру. Остальные очертя голову пошли за Василием.

Донцы встретили запорожцев по-царски и закатили в честь их такой пир, что перепившиеся гости к концу дня свалились замертво.

Поутру запорожцев обступили хозяева.

— А теперь дело сказывайте!

Василий подробно рассказал о своём плане похода. Атаман внимательно выслушал его и увёл своих казаков на раду.

Вскоре он вернулся с недоброю вестью:

— Славное низовое товариство! Люба нам ваша молодецкая удаль, да потеха не по плечу. И смущённо:

— Не срок ещё идти на Москву. Одолеют нас рати царёвы. Будем покель трепать их по одному да силушки набираться.

Сухо простившись с донцами, отряд Василия поплёлся назад.

Татары джедишкульские, джамбойлуцкие, джедисанские и буджацкие прознали от языков о замыслах запорожцев и объединились в несметные полчища.

Встрепенулось Дикое поле. Ожило рогатками и заставами.

Саранчой налетали орды на войско Василия, гнали к Днепру, уничтожая по пути…

С малой горстью уцелевших товарищей вернулся Выводков в Сечь.

Рогозяный Дид увёл упавшего духом розмысла в курень.

— Годи, Бабак, изобиженной бабой рыло кривить! То не пристало сечевику! А послушал бы споначалу меня, старого горобца, — гулял бы ты давно с нами за доброю чаркою да потчевался бы полоняночками.

Выводков брезгливо сплюнул.

— Не за тем мы воюем, чтобы вражьих девушек портить. А токмо меня бы послушались, — гуляли б мы нынче под Тулою с холопьею вольницей!

И, чувствуя, как накипают непослушные слёзы, торопливо ушёл, чтоб не выдать себя.


* * *

С yтpa до ночи расхаживал розмысл одиноко по полю или слушал в кышле рассказы отбитых казаками невольников о жизни в полону.

Невыносимо тяжко было Василию глядеть на иссохшие лица бывших невольников, в глазах которых горели жуткие безумные огоньки, — но какая-то настойчивая сила властно влекла его к этим живым мертвецам.

Среди освобождённых полоняников особенное сочувствие розмысла вызывал один, всегда молчаливый и замкнутый в себе калека. Приткнувшись к плетню, он впивался единственной своей рукой в шелковистые свои волосы и часами, не отрываясь, тупо глядел в одну точку. Его нельзя было расшевелить ни доброй беседой, ни гулливой запорожской пирушкой, ни поповской молитвой. Испытав все средства воздействия, казачество отступилось от него и перестало тревожить.

Только Василий, что ни день, стал всё чаще вертеться подле калеки. Его почему-то смущал взгляд молчаливого человека, будил казавшиеся давно похороненными воспоминания, а шелковистые волосы с завиточками, цвета спелой пшеницы, навевали неуёмную грусть и умилённые слёзы.

— Откель ты родом? — спросил, не выдержав, как-то Василий.

Однорукий нахмурился и бросил сквозь зубы:

— Москаль яз.

— Москаль?

У розмысла упало сердце.

— А кличут?

— Запамятовал. Иваном татары кликали.

И, сплюнув:

— У них всё москали — Иваны.

Больше ничего не мог добиться Василий в тот день от калеки.

Наутро розмысл пришёл в кышло с оскордом.

— Истомился яз от безделья, — положил он руку на плечо Ивана. — Пойду потехи для избу полоняникам ставить. Авось при хозяйстве опамятуетесь от неволи да малость повеселеете.

Калека неожиданно оживился.

— А ты нешто рубленник?

— С дедов ходят в рубленниках Выводковы!

Иван заискивающе улыбнулся.

— Взял бы меня избу ставить.

И показал глазами на болтающийся обрубочек своей правой руки.

— Занозил яз в неволе перст, а он и припух. Ну, а разгневался на ту пригоду татарин, что мне робить стало не можно, да и отсёк в сердцах руку.

Он говорил с таким безразличным спокойствием, как будто рассказывал о ничтожном пустяке, не представляющем никакого значения для него. Только тоненькие полоски бровей чуть пружинились, собираясь трепещущими треугольничками, да пальцы босых ног зло мяли песок и зарывались глубоко в землю.

— Так идём, что ли?

— Идём!

Облюбовав место, розмысл увлечённо принялся за работу.

Тужась и покрякивая при каждом движении, однорукий разводил усердно глину и добросовестно помогал во всём Выводкову.

В короткий срок хата, похожая на большой белый гриб, была почти готова.

— Для кого робишь хоромы? — спрашивали с добродушной улыбкой казаки.

— А для панов молодцов, чтоб прохлаждались, сдожидаючись, покель сами бояре московские холопям поклонятся! — грубо ворчал Василий, с ожесточением сплёвывая.

Однажды перед концом работ калека вдруг подбежал к Выводкову.

— Глазей!

Лоб Ивана собрался глубокими бороздами. Глаза почти с ужасом впились в ладонь, на которой лежал осколок бута.

— Ну, чего тут глазеть? — пожал плечами Василий. — Камень и камень.

— Да ты поглазей! — раздражённо повторил Иван. — Како есть на птицу ту смахивает!

Он вдруг притих и сжал пальцами лоб.

— А кликали птицу…

Выводков не спускал взгляда с глубоких васильковых глаз однорукого. И снова, как в первую встречу, ему начинало казаться в Иване всё до жути знакомым. Этот русый пушок бороды так настойчиво напоминал ему его самого в годы далёкой юности, а волосы и глаза…

— А кликали птицу…

Василий бросил с силой наземь оскорд.

— Не Гамаюном ли кликали?

Однорукий остолбенел.

— Откель? Ты?! Откель?!

Но, встретившись с взглядом розмысла, вдруг упал на колени.

— Откель ты родом, Бабак?

Выводков, не смея верить себе, как-то бочком, крадучись, подошёл к Ивану и склонил к нему посеревшее лицо своё.

— У Замятни… с матерью… с Кланей… с женой моей… жили вы… отца сдожидаючись…

— Батюшка!..

— Дитятко!..


* * *

Косились запорожцы на Выводкова:

— Ну, сын! Ну, дал Бог встретиться! А не кохаться же с ним до конца живота!

Стреляйбаба и Гнида не давали прохода Василию.

— Ганчыркой ты стал, а не казаком! И горилкой-то не отдаёт от тебя. Баба и баба, одно тебе слово!

Но розмысл не обращал внимания на насмешки и старательно избегал встреч с товарищами.

В поле, зарывшись в густую траву, любил он лежать, прижавшись щекою к щеке Ивана. Они бесконечное количество раз вспоминали далёкое прошлое, восстанавливая, как что-то чрезвычайно ценное и важное, каждую мелочь, и, излив душу, мечтательно стихали, чтобы сейчас же вновь приняться за прежнее.

Изредка в сопровождении дозорных на луг приходили турецкие девушки-полонянки.

Под брань и насмешки турчанки, измождённые голодом, принимались косить. Им не разрешали ни передохнуть, ни освежиться глотком воды, и если какая-нибудь из девушек бессильно падала, казаки немедленно поднимали её нещадными ударами батогов.

— Задери ей спидницу, скурвиной дочери!

Ивашка прятал лицо на груди отца.

— Не можно глазеть мне, как забижают зря тех полонянок!..

Выводков угрюмо поглядывал в сторону запорожцев, но не решался вступиться за девушку.

Только когда казаки однажды зарубили одну, — он не выдержал и подскочил к дозорному.

— Тако спекулатари робят с холопями!

— А мы с некрещёною падалью!

И назло Василию сорвали с полонянок рубахи.

— Налетай, паны молодцы!

— Не молодцы вы, а разбойники! — заревел розмысл, набрасываясь на Шкоду. — Токмо тем и живы, что делом разбойным! Не те вы, про коих я в думке держал!

Взрыв хохота привёл его в бешенство. — Не те вы, что за морем за окияном блазнились мне!

Не помня себя, он подхватил косу и грозно замахнулся на запорожца.

— Бей его, братцы! То не казак, а друг басурменов! Иуда!

Василия свалили с ног.


* * *

Долго лежал Выводков, полуживой от побоев. Иван не отходил от него ни на шаг и лечил всеми известными ему средствами.

По ночам, крадучись, к больному приходил Гнида с фляжкой горилки.

— Пей, Бабак! Дюже помогает горилка с порохом, тютюном да красным перцем.

Когда розмысл немного поправился, его вызвали на площадь.

Загубыколесо поднял высоко булаву. Тотчас же писарь уселся на землю, поджав под себя ноги, и достал из-за уха остро отточенное гусиное перо.

Нерыдайменематы распахнул красный, с широкими вылетами жупан, сбил набекрень высокую суконную шапку и поиграл оттопырившейся, как клин бороды Иоанновой, пёстрой кисточкой шёлковой опояски.

— Славное низовое товариство, — начал он, передвигая люльку из одного угла губ в другой. — А было ли в Сечи, чтобы казак ублажал басурменов?

Его перебил Шкода.

— Та не так! Ты про то побалакай, как за бисовых баб некрещёных казак руку поднял на казака!

Атаман потряс булавой.

— Годи! Послухаем, что повыкладает нам Нерыдай!

— Ото и повыкладаю, что за таку подмогу в лянцюги надо взять да за рёбра подвесить! И никаких!

Он сорвал с себя шапку и бросил её злобно в Василия.

— И никаких! Под рёбра! И никаких!

Ни один человек не посмел выступить на защиту Василия. С немым участием поглядывали на преступника его друзья и соратники.

Кошевой не спеша раскурил люльку и уставился на Нерыдайменематы.

— А не поискали бы вы, паны, в казацкой своей башке да не припомнили, как Бабак в поле орудовал для славы нашей Сечи молодецкой?

— Геть! — напали на атамана молодые казаки. — На крюк его, та и годи!

Кошевой наклонился к писарю и неожиданно продиктовал:

— Такой расправы нема, чтобы казак напирал с косою на казака… Пышы!

И, сунув кончик оселедца в зубы, спокойно дождался, пока писарь записал его слова.

— А и такой расправы нема, чтоб хрещеные забижали так себе, байдуже, незаможных невольников… Та пышы!

Рада строго прислушивалась к словам атамана и молчала. Друзья Выводкова поощряюще поглядывали на Загубыколесо.

— Напысал? Ну, то-то ж! Пышы: и порешило славное низовое товариство почитать того Бабака не ворогом казацким, а и не другом, а так себе: ни рыба ни рак. Та не пышы! И дале: и порешило казачество погнать Бабака того из Сечи. Ты чего стал? Я сам за тебя в носу поковыряю! — прикрикнул кошевой на писаря, засунувшего в раздумье пальцы в обе ноздри.

— Так ли я балакаю, паны?

— Бреши до конца, а там пораскумекаем.

Загубыколесо выплюнул оселедец и отставил правую ногу.

— Выходит, порешило славное низовое…

— Так то ж ты порешил покель, а не мы! — зашумели незло передние ряды.

— А вы не сбивайте!

И к писарю:

— Порешило ту ганчырку геть погнать из Сечи. Нехай его где хочет маты мордует. Та то не пышы! То я для слова.

Молодёжь попыталась возмутиться, но Рогозяный Дид с товарищами выхватили сабли из ножен.

— Дюже сопливы ещё спорить со стариками! Геть до шинка подрастать!

Атаман воспользовался минутою и подмигнул писарю.

— Бей печать! И годи! Прощай, Бабак! Пошныркаешь по Дикому полю, а там, после покуты, вертайся на Сечь с повинной башкой.

Перекинув через плечо котомку и оскорд, ушёл Василий с сыном в Дикое поле.

Поздним вечером остановились они у могилы для роздыха.

Василий склонил голову на плечо сына и горько задумался.

Иван нежно обнял отца.

— Не томись, батюшка! Авось обойдётся.

Розмысл заломил больно руки.

— Пошто? Кой человек растолкует?

— Ты сядь, батюшка, отдохни.

Выводков подёргал носом и срывающимся, полным недоумения голосом бросил куда-то в пространство:

— Пошто? Пошто великим простором Русия раскинута, а жить одинокому негде? Пошто?!

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Годунов заботливо укутал в покрывало ноги Грозного и с тоскою уставился в распухшее лицо его.

— Не изводи себя, мой государь. Покель яз у одра твоего, не быть, опричь добра, ничему.

Иоанн с трудом поднёс исхудалую руку к глазам и стряхнул надоедливую слезу.

— С того Челяднина и пошло. Ходит он, Борис… Куда ни пойду — всюду ходит он за мной…

Он отодвинулся к стене и, вобрав голову в плечи, прибавил таинственно:

— Давеча в церкви… из-за образа Пантелеймона[138] норовил дланью ко мне дотянуться.

Евстафий, стоявший до того у аналоя, подошёл к царю с кропилом и свячёной водой.

— Не для своей потехи казнил ты окольничего, преславной, но для укрепления стола.

И, помолясь, покропил больного водой. Царь сердито отвернулся. Протопоп зашелестел страницами Требника.

— Где ты, Борис? Страшно мне, Борис!

Советник присел на постель и негромко фыркнул в кулак.

— Ну, ты! Посмейся!

— Помилуй, царь! Да ежели бы младости даровал Господь твою долю, раздуло бы ту младость от спеси!

Любопытно повернув голову, Грозный показал Евстафию глазами на дверь.

— Умелец ты, Борис, на мудрёные словеса!

Он с трудом сел и упёрся подбородком в набалдашник посоха.

— Не от баб ли такое слыхивал?

— От всяких, государь.

Годунов хитро прищурился.

— Сама королева аглицкая дочь за тебя прочит, мой преславной!

Лицо царя вспыхнуло.

— Дай-кось поглазеюсь яз в басурменово умельство!

Вздрагивающие пальцы охорашивающе забегали по растрёпанным усам и бороде.

Но чем дольше гляделся Иоанн в зеркальце, тем угрюмее сходились брови и блекли глаза.

— Нет, где уж нам женихаться! — печально свесил он голову и выронил из рук зеркальце.

Годунов возмущённо вскочил.

— Ты что же, преславной?! В полсотни с малым годов уже и не женихаться?! Да ежели что… да ежели Бог даст — засохнут коросты на тебе, любой молодец позавидует велелепию лика твоего пресветлого.

Царь невольно выпрямил спину и молодцевато прищёлкнул.

— Да оно, ежели на то пошло, и впрямь полсотни с малым — не великая ещё кручина.

Он неожиданно громко окликнул Евстафия. Протопоп сейчас же появился у двери.

Грозный поманил его пальцем и уставился с верой на образ.

— Не утешение ли от Господа сия весть аглицкая?

Духовник, не поняв, осклабился.

— Аль не услышит Господь усердных моих молений?!

Истомно потянувшись, Иоанн улёгся в постель.

— Ежели с агличанкой побраться, — раздумчиво протянул он, — быть в те поры Русии…

— В торгу великом со басурмены! — торжественно досказал Борис.

Евстафий неодобрительно покачал головой.

— Дозволь, преславной!

— Сызнов канонами потчевать будешь?

— Не положено православным при жёнах здравствующих жених…

— Прочь!

Едва духовник шмыгнул в сени, царь привлёк к себе Годунова.

— Ни единый, опричь тебя, не разумеет заботы моей.

И, точно оправдываясь перед собой:

— Господь-то всё зрит…


* * *

Всю ночь, провёл Грозный с пятой женой своей, Марией Нагой[139].

Давно уж Мария не видела мужа таким заботливым, нежным и ласковым. Изо всех сил стремясь поддержать доброе настроение царя, она в то же время зорко следила за каждым его движением и порывом, тщетно стараясь понять, искренен ли он или прикидывается.

Под утро Иоанн вдруг закручинился.

Царица робко прижалась к его груди.

— Не уйти ли, мой милостивец? Не опостылела ль яз тебе за долгу ночь?

— Куда? Куда идти тебе… — мягко погладил он её тёплую щёку. — Куда идти, ежели всюду вороги нас стерегут?

Его голос зазвучал туго натянутой струной.

— Замышляют противу нас с тобой, Машенька. Да и не токмо нашего живота ищут, но и младенца безвинного Димитрия[140] сулят смертью извести.

«Вот она, ласка его!» — подумала с тоскою Мария и чуть отодвинулась.

Царь любовно заглянул в её глаза.

— Ты не тревожься. Яз всё надумал. Покель жив, волос не упадёт с головы твоей.

И вкрадчиво:

— Порешил яз схоронить тебя со Димитрием до времени в Угличе…


* * *

До заставы провожал Иоанн жену и сына.

С умилением следили советники и стрельцы за тем, как царь, едва сдерживая рыдания, срывающимся голосом благословил в последний раз отъезжающих.

Уже колымаги скрылись за лесом, а Грозный всё ещё, заломив руки и подавшись туловищем вперёд, продолжал с надрывом взывать в пространство:

— Господи! Сбереги! Наипаче помилуй плоть и кровь мою, Димитрия-младенца!

В первое же воскресенье царь пожелал принять в Кремле аглицких гостей.

Советники с утра обрядились в лучшие свои одежды.

Стрельцы завалили приёмный терем ворохами соболиных, росомашьих и бобровых шуб, куньими шапками, слитками золота и блюдами, полными драгоценных камней.

Царь сидел на высоком дубовом кресле и, выслушивая приветствия, небрежно перебирал в руке изумрудные чётки.

Когда толмач кончил, — старик англичанин, не выдержав, склонился над золотым слитком.

Гордая улыбка чуть шевельнула морщинки на лбу Иоанна.

— Ты поведай ему, — подмигнул он толмачу, — что злата у нас яко листьев на земли в лесу по осени: тако и треплется под ногами.

И, наклоняясь к гостю, по-детски причмокнул:

— Ударишь челом, яз для потехи Москву всю златым мостом покрою.

Выслушав толмача, англичане, едва сдерживаясь, чтобы не расхохотаться, с сугубым вниманием принялись разглядывать выставленное напоказ добро.

Борис поклонился Иоанну:

— Не упрел ли ты, преславной? Разоблачился бы!

Не дожидаясь согласия, он снял с приподнявшегося молодцевато Грозного две шубы, верхний кафтан из объяри, другой — из тафты, с золотом и алмазами, третий — из голубого атласа, с хризолитами и рубинами, и четвёртый — алый, шёлковый, с яхонтами и сапфирами.

Старик гость что-то шепнул соседу.

Царь насторожился.

— Никак, сдаётся, про варваров помянул басурмен!

Толмач схватился за голову.

— И в думке не было, государь!

Но Иоанн гневно толкнул толмача посохом и жутко уставился на Бориса.

— Не впрямь ли языки правду болтали, будто басурмены варваром меня обзывают?

Борис умоляюще сложил руки.

— А ежели и правда, — не гневайся покель. Не то придут гости в землю свою, королеве чего доброго лихо про тебя наболтают, царь.

Грозный сразу стих и уже милостиво похлопал толмача по плечу.

— Яз ведь без умыслу…

Перед тем как отправиться в трапезную, царь вдруг засуетился.

— Эка память стала!.. Кликни-ко, Друцкой, золотаря, покель сызнов из головы вон не ушло!

В сенях он передал золотой слиток давно поджидавшему умельцу и строго погрозился:

— Токмо допрежь того, как блюдо будешь творить, за весом в оба глазей. Сам ведаешь, что все русийские мои — воры!

Старший гость добродушно хихикнул.

— А и вы, ваше величество, русийской!

Грозный сдвинул брови:

— Кой яз русийской! Русийские — варвары, а мои предки были германцы!

А про себя злобно подумал:

«Показал бы яз тебе, басурмен, кой яз германец! Отведал бы ты моего русийского кулака!»

Во всё время пира царь старался держаться как можно ласковее с чужеземцами и ни на мгновение не выдал лицом невыносимой боли в ногах и пояснице.

Вечером, когда гости ушли, он беспомощно упал на руки Годунова.

— Извели меня те басурмены!

Его унесли в опочивальню.

Кремль точно вымер, утонув в гробовой тишине.

Иван-царевич примостился рядом с Борисом[141] на краю постели и, затаив дыхание, следил за корчащимся от болей отцом. Фёдор стоял сумрачно у аналоя.

— Аль по благовесту погребальному стосковался? — неожиданно лязгнул зубами больной.

Царевич вздрогну и отступил к двери:

— К венцам, батюшка, положены смехоточивые благовесты, а не погребальные.

И, опускаясь на колени:

— Покажи милость, поставь меня сызнов набольшим на твоей свадьбе.

Иван схватил брата за ногу и, как кутёнка, оттащил к порогу.

— Ты у Собакиной, ты и у Анны Колтовской набольшим был!

С тёплой улыбкой Грозный следил за детьми.

— Не брани, Ивашенька, его. Поставил бы яз тебя набольшим, да противу канонам то: не можно тебе по втором браке твоём.

Царевич вдруг освирепел.

— А сам-то ты по канону?! Пять раз венцы принимал!

— Молчи, Ивашка!

Чуя беду, Борис торопливо встал между спорящими. Иван с силой оттолкнул советника и затопал ногами.

— И не примолкну! И то в счёт не беру Васильчикову да Мелентьеву, да и колику силу ещё невенчанных!

Забыв о боли, Иоанн кошкой прыгнул на сына. Царевич изловчился и выскочил в сени.

— Пиши! По всей Русии абие весть возвести! — задыхаясь от гнева, вцепился Грозный в горло Годунова. — Федьке стол свой отдаю. А его — в послушники! В чернецы!


* * *

Тоскливо длились кремлёвские дни. Как в стане, готовом к бою, кишели сени и двор вооружёнными с головы до ног дозорными.

Иоанн запретил проходить кому бы то ни было по хоромам без разрешения Бориса. Сам он перестал показываться на людях. В каждом шорохе и случайном взгляде близких чудились ему лихие замыслы и лицемерие.

Часто тишину ночи раздирали смертельные стенания и крики царя, осаждаемого толпой жестоких призраков. Весь в холодном поту, он судорожно грыз гнилыми зубами подушку, отбивался ногами и руками от невидимых ворогов и с ужасом чувствовал, что гибнет.

Евстафий не отходил от больного, исступлённо кропил стены свячёной водой, дул и плевался, изгоняя из опочивальни бесов.

Длинные пальцы царя шарили в воздухе и, сжимаясь в кулаки, так хрустели, как будто переламывали чьи-то кости.

— Преславной! — стонал время от времени духовник. — Опамятуйся!

Измученный страшною борьбой, Иоанн наконец забывался в тревожном полубреду.

И снова напряжённая тишина висла над чёрным Кремлём, каменными изваяниями стыли перепуганные дозорные, и серым пятном колебался распластавшийся на полу перед образом протопоп.

Утром, после молитвы, Грозный задавал Годунову один и тот же неизменный вопрос:

— Надумали ль те басурмены?

Борис обнадёживающе улыбался.

— Надумают, государь! Где им ещё для королевны жениха пригожей сыскать?

Но однажды в опочивальню пришёл Друцкой и, остановившись у двери, закрыл руками лицо. — Аль лихо?

— Грамота, государь, была басурменам от агличанки!

Иоанн с показным спокойствием поиграл бородой и уставился в подволоку.

— Ну, а в грамоте что?

— Сказывает агличанка, будто во младости ещё пребывает королевна. И надумала в девках покель её ещё держать.

И, отвесив земной поклон, бочком выбрался в сени.

Чтобы избавиться от охватившей всё существо гнетущей пристыжённости, Грозный приказал подать вина.

Захмелев после первого же глотка, он обнял Ивана-царевича и погляделся в зеркальце.

— Ну како стерпеть тут?

— А ты, батюшка, пренебреги!

— Аль уж яз непригож стал? Аль недостоин агличанки богопротивной?

Царевич сочно поцеловал руку отца. — А ты им, батюшка, в отмест за охальство — ни гривенки щетины, а ни вот эстолько чего другого! И уверенно:

— Токмо кивни — стрелой под нози твои наикрасные боярышни кинутся.

Иоанн прищурился перед зеркальцем, пятернёй расчесал реденькие волосы свои и обиженно надул губы.

— А?! Каково! Яз девки недостоин басурменской!

Взгляд его упал на ухмылявшегося Федьку Басманова.

— Ты! Твои то козни!

И бросил в опричника зеркальцем.

Звонко расхохотались осколки, рассыпавшись по полу.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Всюду басурмены переходили в наступление.

Разорённые холопи с украйн тучами убегали на Волгу и Дон.

Не раз Иоанн твёрдо решал принять на себя воеводство над ратью, но тяжёлая болезнь крепко приковала его к Кремлю.

Страна осталась почти без чужеземных умельцев.

Часть рудознатцев, золотарей и розмыслов ушла в свои земли, часть вымерла или, заподозренная в израде, гибла в темнице. О приезде же новых нечего было и помышлять: ливонцы не только никого не пропускали в Московию, но и прилагали все силы, чтобы переманить к себе уцелевших.

Языки каждый день докладывали царю через окольничих о злых кознях чужеземцев.

Грозный в бессильной злобе вымещал гнев на близких.

— Продались басурменам! Недолог час, и царя своего предадите.

В Покров день царь узнал, что какие-то люди сожгли привезённую из Польши типографию.

Объезжий голова получил приказ немедленно найти виновных.

Следы привели к монастырю. Заподозренных монахов приволокли в Кремль.

Царь пожелал присутствовать лично на опросе преступников.

Во время пытки один из монахов обернулся вдруг к Алексею Басманову:

— Аль за себя радеешь?!

И, извиваясь от боли, крикнул в лицо Иоанну:

— Нас, малых людишек, изводишь, а не чуешь израды, что змеёй на груди твоей таится.

Грозный тотчас же ушёл из застенка и заперся с Иваном-царевичем в опочивальне.

Притихшие было страхи проснулись с удесятерённою силою.

— Сызнов израда! От младости моей до сего часу, Иваша, таится она у меня за спиной.

Царевич прижался к плечу отца.

— Не томи ты себя думкой чёрною. То мних, может, потварь возвёл на Алексея, чтобы в отместку за пытки тебя душевной пыткой извести.

Царь упрямо затряс головой.

— Ходит! За спиною таится!

Иван раздражённо вскочил.

— Токмо меня баламутишь! Сам-то яз извёлся!

— Извёлся?

— Извёлся!

Иван пытливо поглядел на отца.

— Параскева[142] на сносях, а…

Грозный не дал ему договорить.

— То не кручина. То Богом положенная стать бабья! Пускай ведуньи кручинятся!

Царевич сжал кулаки.

— Прознать бы! Токмо прознать бы, по-Божьи ль она аль по Евдокиину!

Грозный отвернулся к киоту. Взгляд царевича тупо уставился на согнутую спину отца.

— Батюшка!

Царь чуть повернул голову и смущённо поглядел на сына.

Страшное подозрение прокралось в душу Ивана.

— Чудно мне, батюшка, что был ты немалое время велико ласков с моей Евдокией, а под остатние дни не в меру с нею гневен.

— Ты к чему клонишь?!

— К тому же.

И с мольбой:

— Дозволь уйти!

Грозный покорно пропустил сына в сени.


* * *

Скучно и боязно было в опочивальне царю, хоть и полны были сени дозорными и из соседнего терема неумолчно доносился мягкий голос Бориса.

Иоанн поднялся с постели и просунул голову в дверь. Советники торопливо вскочили с лавки. Басманов, стараясь скрыть в застывших глазах ужас, подполз на коленях к царю.

— Недобрые вести, преславной! — тихо выдохнул он, чтобы отвести разговор о себе.

— К добрым-то вестям мы с младости не приобыкли, — с ледяным спокойствием обронил царь.

Годунов стал впереди Басманова.

— Сказывают, преславной, что явился в Диком поле могутный казак-разбойник, по прозвищу Бабак.

— Ну!

— Набрал тот Бабак казаков из Черкас, Канева, Браславля да с Волги и Дона великую силу.

— Ну!

— И со споручники свои, со разбойники, Карпом, Андрушом, Лесуном да Белоусом, не даёт проходу караванам крымских и турских торговых гостей, что с нами торг торгуют.

Царь напряжённо слушал советника. В мозгу то зрели смелые планы, и тогда в глазах вспыхивали гордые искорки уверенности в себе, то вдруг представлялись в воображении разорённые области, несметные басурменовы рати, неуклонно продвигающиеся к украинам, — и снова опускались беспомощно руки, и всё казалось безвозвратно потерянным.

— Князьям уделы верну! — крикнул он неожиданно. — Пускай ведают, за что бьются!

Борис вытаращил глаза:

— Ты ли молвишь тако?

— Молчи!

Посох угрожающе застучался об пол. Жажда действовать, повелевать, так закружиться в работе, чтобы ни на мгновение не чувствовать себя самого, ураганом ворвались в душу Грозного.

— Отныне яз воеводствую! Един!

Он бессмысленно заметался по терему, опрокидывая всё на пути. Какой-то страшный огонь сжигал его и властно подбирался к мутнеющемуся рассудку.

— Коня! Малюту!

И вдруг, беспомощно зашатавшись, замертво упал.

Отлежавшись в постели, Иоанн изумлённо приоткрыл глаза и так поглядел на Басманова, как будто впервые за всю жизнь увидел его.

На землистое лицо легла примирённая улыбка.

— Борис!..

— Что, мой преславной?

— Ты здесь, Борис?

— Подле тебя, мой царь!

Грозный подложил ладонь под щёку и мечтательно уставился в стрельчатое окно.

— Здравья бы мне. Поглазеть, что у меня на Арбате, на улице опришной. Со кречеты да аргамаки позабавиться маненько.

Басманов с пёсьим умилением приподнял голову.

— Будут и кречеты и аргамаки. Дал бы токмо Господь здравия тебе. Незримая усмешка чуть шевельнула усы царя. В глазах засветились лукавые искорки.

— Да что нам сетовать! Зальём мы тугу вином да скоморошьею потехой! — И, вскакивая с постели: — Пир пировать!


* * *

Позднею ночью, оставшись наедине с пьяным Федькой Басмановым, обряженным в сарафан, Грозный нежно спросил:

— Аль и впрямь люб яз тебе?

— Люб, государь! — тупо соображая, заворочал непослушным языком опричник.

— А ежели б израду нашёл, — како бы поступил?

— Своего живота лишусь, государь, а израды не попущу!

Грузно опираясь на посох, царь вышел в соседний терем и поманил за собой Федьку.

— Глазей!

На полу, упираясь затылком в порог, раскатисто храпел Алексей Басманов.

Иоанн заложил одну руку в бок, другой мягко поглаживал пыжившийся клин бороды.

— Про пожар небось слыхивал?

Жуткий холодок царапнул спину опричника и заиграл корнями волос, сразу выгнав из головы хмель.

— Избави, царь!..

Грозный, не торопясь, с каким-то нечеловеческим наслаждением, достал из-за пазухи нож.

— В сердце… ге-ге-ге-ге… Израду — в сердце!

— Избави, царь!..

Две искорки застывших зрачков колюче впились в обезумевшие глаза Басманова.

— В сердце! Ге-ге-ге-ге…

Вздрагивающая рука угрожающе потянулась к горлу опричника.

— Коли!

Точно в бреду, принял Федька нож от Грозного и пырнул им в грудь отца[143].

— Да и ты, пёс, за ним беги! — побагровел вдруг царь и, с бешеной быстротой выхватив нож из груди убитого, полоснул им по горлу Федьку. — Опостылел!

Хихикающий смешок угрожающе рос, наполнил терем грохочущим хохотом и разлился по хоромам звериным воем.

— Царь! Преславной царь! — взывал тщетно прибежавший на шум Годунов. — Опамятуйся, царь!

Грозный неожиданно оборвал хохот.

— Убрать!

И, торопливо утирая руки о полу кафтана, попятился к опочивальне.


* * *

Гостинодворцы пришли с челобитной к царю.

— Разор, государь! Дыхнуть Бабак нам не даёт! Все пути торговые занял, разбойник!

Заблюда трижды перекрестился на образ и с опаской поглядел на царя.

— Дозволь!

— Реки!

— Слух идёт — Вяземской-князь с Куракой-Унковским и Тёмкиным под короля литовского надумали отдаться.

Пряслов сердито фыркнул.

— По то и Бабаку воля, что чмутьяны с Литвой взяли его под свою окаянную руку.

Рожков отстранил Пряслова и, погрозив Заблюде, пытавшемуся что-то сказать, строго наморщил лоб.

— Не милы нам, царь, князь-бояре, да не обессудь: ещё постылей те Вяземской да Унковской.

Грозный жалко усмехнулся.

— Выходит — в земских спасение?

— Да и не в Вяземских!

— Так в ком же?! В ком?!

На другой день, во время сна, были задушены Вяземский, Тёмкин и Курака.


* * *

Иван-царевич по-отцовски приподнял острые плечи и раздражённо махнул рукой.

— Аль при мне блудить тебе не сподручно, что всё норовишь на охоту меня спровадить?

Параскева обвила руками вздутый свой живот н обиженно вздохнула.

— Извёлся ты, господарь, в думках нечистых, а вины яз за собой не ведаю.

Прищуренный взгляд едко скользнул по её лицу.

— Все-то вы, Соловы, бабы распутные!

И, багровея, больно вцепился в руку жены.

— Не зрел яз нешто, как ты вечор в оконце батюшке кивала?!

Через силу сдерживаясь, чтоб не избить жену, он выскочил в терем брата.

Фёдор сидел за мраморным столиком и, высунув кончик языка, безучастно пересыпал с руки на руку горсть сверкающих камешков.

В углу, на медвежьей полости, сладко спал Катырев.

Увидев возбуждённого брата, царевич потихоньку оттолкнулся к краю столика и, будто вспомнив о чём-то, суетливо подошёл к боярыне.

Но Иван не обратил внимания на Фёдора и, вызвав стольника, приказал подать вина.

Через дощатую переборку слышно было, как Параскева сдушенно стонет и шепчет проникновенно молитвы.

— Блудная девка! — зло скривил губы Иван, вырывая у вошедшего стольника мушерму и ковш.

За окном шептались о чём-то увядшие листья. Небо супилось, собирало угрюмо-свинцовые брови свои. Над лесом клубилась грязная ткань тумана. В сенях гулко отдавались шаги дозорных.

Вдруг Иван приложил к уху ладонь.

— Отец! — узнал он шаркающую походку Грозного и дробные постукивания посоха.

И тотчас же из светлицы Параскевы донёсся ворчливый голос:

— Ужо недосуг и принарядиться для меня! У-у, мымра!

Параскева застенчиво закрыла руками полуобнажённую грудь.

Неслышно поднявшись из-за стола, Иван на носках подошёл к двери и чуть приоткрыл её.

— Убери ты брюхо кобылье! — уже громко прикрикнул царь.

Сноха что-то забормотала, оправдываясь, и отошла за скрыню.

Слабый голос женщины, смущенье её, вздутый живот, трепетно колеблющиеся груди и нервное дыханье пробудили в Грозном чувство гадливости, непостижимо смешанное с каким-то животным томлением.

Не отдавая себе отчёта, он вплотную подошёл к Параскеве.

— Бесстыжая! Ты бы ещё нагой встретила царя!

Иван ворвался в светлицу.

— Не займай, отец!

Грозный оттолкнул плечом сына и назло ему облапил сноху.

— Отец!

Сведённые судорогой пальцы царевича впились в горло Иоанна.

— Мало девок тебе?! Мало тешился с Евдокиюшкой моей?!

Фёдор, подглядывавший в щёлочку за ссорой, забывая осторожность, прыгнул к брату и оторвал его от отца. Грозный рухнул на лавку.

— Уйди, Ивашка! — зловеще пристукнул он посохом и налитыми кровью глазами уставился на сына. — Уйди!

— Уйти?! Вас тут оставивши?! — заревел исступлённо Иван. — Убей! Убей, а не уйду!

— Молчи!

— И замолчу, коли убьёшь! — царевич рвал на себе рубаху, обдавал отца потоком бешеной пены, дикой руганью и жестоко бил себя в грудь кулаком.

— Убей! А не отдам её, покуда жив! Будет с тебя! Будет Евдокии да Марфы! Да Анны! Да тьмы безвинных девок!

— Молчи!

— Ан не замолчу! На весь свет кричать буду, како ты и матушку мою, покойную Анастасию, извёл!

Грозный вскочил и, отпрянув к стене, сжался так, как будто остановился на краю бездонной пропасти.

— Настасьюшку?! Яз?! Мою пресветлую яз погубил?!

— Да! Ты!

Чёрный мрак окутал мозг царя.

— Так сгинь же!

С визгом взметнулся посох.

Страшный крик на мгновение пробудил сознание Иоанна, но тотчас же всё потонуло в густом тумане.

— Батюшка! Батюшка! Батюшка! — прижавшись к обомлевшей Параскеве, бессмысленно выл Фёдор, распуская лицо в жуткую улыбку безумного. — Батюшка! Батюшка!

Грозный тихонько опустился на пол. Порыв дикого гнева уже проходил, сменяясь страшным предчувствием;

— Иваша! Сын!

Закрыв плотно глаза, Грозный пощупал рукою воздух.

— Яз кличу тебя, Иваша! Иди же! Яз… яз кличу… Отец твой…

Светлица молчала чёрным молчанием смерти.

Грозный на животе подполз ближе к двери. Пальцы ткнулись в клейкую жижу.

Затаив дыхание, он отпрянул назад и нащупал посох. С убийственной медлительностью поползли извивающиеся червями пальцы от холодной глади набалдашника к острию.

На мгновение рука замерла у залитого кровью виска царевича.

— Нет, нет! — почти спокойно шевельнул Грозный губами и приоткрыл глаза.

Перед ним, широко раскинув ноги, лежал мёртвый царевич. В раскроенном виске торчало медное остриё наконечника…

— Нет, нет! Не верю! Иваша! — хихикнул вдруг Иоанн и, сорвавшись, ринулся через тёмные сени на двор.

— Спасите!!

Точно призрак метался он по ночному Кремлю, с рёвом отскакивал от перепуганных насмерть дозорных, бился головою о стены, падал и вновь бежал, гонимый ужасом и безумием, пока не очутился в притворе церкви Иоанна Лествичника.

— Бог! Разверзни преисподнюю! Бог!!!

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

— К обедне бы сходить мне, Борис…

Годунов недовольно причмокнул.

— Лежать тебе надо, мой царь.

Но Иоанн не послушался и, кряхтя, поднялся с постели. Тоненькие руки беспомощно всплеснулись в воздухе и упали на плечи советника. Перед глазами несметными роями золотых паучков вспыхнули нестерпимо яркие искорки. Опочивальня подпрыгнула, закружилась и рухнула куда-то в чёрную пропасть, увлекая всё за собой.

Борис усадил больного в кресло.

— Благовестят, никак? — тихо спросил Иоанн, отдышавшись немного, и отставил два пальца для креста.

Прозрачная щека его ткнулась в приподнятый угол плеча. Примятый клин бороды жалко топырился, как будто испытывал боль. Из-под сбившейся на глаза потной пряди пепельно-жёлтых волос чуть светился стеклянный зрачок правого глаза.

— Вот и песенка вся!..

Губы чуть передёрнулись в желчной улыбочке.

— Жил, жил человек, и несть человека!

Евстафий высунулся из-за аналоя.

— Не внемли гласу лукавого, ибо не дано человекам ведати об отмеренных Господом днех. Грозный примирённо вздохнул.

— Чует душа моя… чует свой час.

И, испуганно прижавшись к Борису, застучал дробно перегнившими тычками зубов.

— Боязно… вон она… за спиной… токмо невпопад главу обернуть, и узришь её… вон она… Борис… боязно мне…

Бодрящей струёй пролился в мрачную опочивальню торжественный благовест.

Протопоп набожно перекрестился и стал на колени перед аналоем.

Грозный повернулся к оконцу.

Весело кружась в прозрачном воздухе, пуховой периной падал на землю снег. Чуть маячил на золотом кресте церковного купола отдыхающий ворон. На звоннице ожесточённо дёргал верёвки увлёкшийся пономарь.

— Ты бы в постелю, преславной! — предложил Борис, заметив, как темнеет и супится лицо царя.

Иоанн зло впился пальцами в ручку кресла.

— Не допрежь ли сроку хоронишь, Борис?! — И с неожиданной силой вскочил: — Не лёг бы ты наперёд меня в землю! — Он, шатаясь, пошёл к постели. — Федьку!

Тяжело переваливаясь с ноги на ногу, в опочивальню тотчас же явился царевич.

Грозный больно ущипнул его за ухо.

— Изничтожь ты улыбку свою одержимую!

Фёдор приложился к плечу отца.

— Твоя воля, батюшка…

Он вобрал в себя воздух и раздул пузырём щёки, чтобы как-нибудь согнать каменную улыбку, не сходившую с лица со дня смерти брата.

— Ещё! Тужься ещё, сука пономарева!

— Твоя воля, батюшка…

Иоанн с омерзением сплюнул и исподлобья взглянул на Евстафия.

— Ты бы, что ли, глаголом каким заговорил бы его.

Фёдор заломил руки.

— Ужо и ведунья колико раз заговаривала на уголёк, а не спокидает меня та улыбка постылая! Хоть ты что с окаянной с ней сотвори! Како со смерти Ива…

— Молчи!

Грозный заткнул пальцами уши и зарылся в подушки.

Покорно уставившись на иконы, Евстафий привычно, как раз навсегда положенное для него дело, тянул без всякого выражения слова молитв.

Перед поминанием мёртвых он обернулся с немым вопросом к царю.

— Молись!

— Молюсь, государь!

И нараспев:

— Помяни, Господи, души усопших раб твоих Фёдора, Алексея, Петра, Мисаила…

— Помяни, Господи, души усопших раб твоих… — проникновенно повторил царь за духовником. — Фёдора, Алексея…

— Иоанна, Афанасия, Микиты… — всё быстрее выталкивал протопоп.

— Иоанна, Афанасия, Микиты… — цедил сквозь зубы Грозный, непрерывно крестясь.

— И иных, имена же их ты, Господи, веси…

— …имена же их ты, Господи, веси…

Окончив, протопоп покропил святой водою присутствующих и стены.

Иоанн присел на постели и, кивнув вошедшему дьяку, печально поглядел на царевича.

— Ты внемли, Федя. Скоро сам будешь самодержавцем всея Русии.

Царевич сжал руками виски.

— И не придумаю, пошто мя, хилого, хощет покарать Господь державою?

Тяжкий вздох вырвался из груди царя.

— Вся надежда на тебя, Борис.

Он умоляюще взглянул на советника.

— Заповедаю: како мне служил, послужи и ему, неразумному. Не дай сбиться духом немощному с хитросплетённой дороги государственности русийской.

Годунов страдальчески перекосил лицо.

— Не хорони ты себя, государь! Слушать не можно мне!

Дьяк взял со стола грамоту и, дождавшись разрешения, прочёл её.

— Печалуются? — по слогам, сквозь зубы, прошипел Иоанн. — Рыбники со хамовники печалуются? Невмоготу стало жить?

Его глаза сузились и потемнели. На шее шевельнулась синеющая жила. Чуть оттопырился клин бороды.

— Ты всё, Борис! Не поблажать им, а скрутить их, смердов!

Он вдруг вскочил и оттолкнул от себя с силой царевича.

— Не яз буду, ежели не сниму с тебя юродивой улыбки! Отврати лик, мымра!

И к дьяку:

— Читай.

Дьяк взял со стола цидулу и, исподлобья поглядывая на Грозного, усевшегося в кресло, испуганно зажевал губами:

— Великой государь, царь всея Русии…

— Не тяни отходную, Михайло. Читай складнее! Дьяк сжался от окрика и срывающимся голосом затараторил:

— Видывал яз, како ты со князь-бояре расправлялся. И ещё думку держал в те поры: изведёшь бояр-воззришь на холопий. Ан по-иному повёл ты, царь! Добро боярское пожаловал опришнине, а от той милости твоей холопям была ль корысть? И яз верой тебе служил, а чаял поведать тебе кручины великие холопьи. А ты Божьим ли откровением меня в темницу вверг да Ондреичу-подьячему за тое цидулю мою с Волги руку отсёк, а цидулу огнём пожёг? Не Божьим гласом то, а дияволовым наущением содеял. И тако во все дни живота нашего зрели холопи от тебя и дьяков твоих едину тугу да лютость. И, узрев сие, спорешили мы сами сдобыть себе долю свою, а на тебя ополчиться ратью великою, всехолопьею! А по той пригоде спосылаю яз назад пожалование мя в московские дворяны да во дьяки-розмыслы. Жалуй ты воров своих, а яз покель пребуду, в холопях, да в вольных! А ещё, великой князь, отто вся казаки велегласно тебе реку: яз, Васька Выводков, Бабак, да Иван Выводков, Безрукой, с протчими вольные казаки, спосылаем тебе отныне и до века со всемроды царские анаф…

— Молчи!

Дьяк бросился в ноги Иоанну.

— Молчи! — захлебнулся от крика Грозный и схватил посох. — Молчи! Молчи!!!

Он налился звериным гневом.

— Ниц! Сжечь на костре! Огнём!

И, зашатавшись, упал на руки Бориса.

— Помираю…

На постели, резко упавшим голосом царь попросил:

— Повели, Евстафий, благовестить благовестом погребальным.

Царевич крадучись поглядел на стынущее лицо отца. Странное чувство шевельнулось в нём. Он испуганно отшатнулся и зашептал про себя молитву. Но злорадство брало верх над жалостью к умирающему и с каждым мгновением росло, закипая в груди торжествующим и бурным хохотом.

Грозный попытался что-то сказать, но только беспомощно махнул рукой.

Годунов склонился к уху больного.

— Лекарь-фряг сдожидается, мой государь!

Сжав кулаки, царь чрезмерным усилием воли глухо выдохнул:

— Не лекаря, а игумена… Постриг приять…

Советник пытливо заглянул в чуть приоткрывшиеся глаза.

Сомнения не было. Перед ним лежал человек, доживающий последние минуты.

— Игумена!.. Во мнихи волю… — резко, по-прежнему властно крикнул Грозный и вдруг капризно надул губы. — Позабавиться бы фряжскою потехою в остатний раз, покель игумены приидут.

Борис торопливо достал из-под постели шашки.


* * *

Скорбно перекликались колокола. Сонм монашества московского чёрной тучею устремился в Кремль.

Полный величественного смирения, творил игумен чин пострига.

И, свершив обряд, благословляюще простёр над Иоанном руки.

— Не оставь, Господи, недостойного раба твоего, многострадального инока Иону.

Блаженная улыбка разлилась по землистому лицу царя.

По подушке, точно почуяв волю, не спеша полз жирный, налитый кровью клоп. Ткнувшись в шею умирающего, он задержался на мгновение и деловито засуетился в растрепавшемся клине бороды.

Царевич взял руку отца.

Неприятный холодок тупо отдался в груди и в концах пальцев.

Чуть зашелестели губы Иоанна:

— Наипаче… Ваську… розмысла… остерегай…ся… Со разбой…ным…и… хол…оп…пи…

Уловив взгляд сына, он побагровел и весь собрался, точно готовый прыгнуть.

— Убр…

Лютый холод сковал вдруг сердце. Рука, поднятая на Фёдора, упала мёртво, по-мышиному скребнув ногтями половицу.

Евстафий благоговейно опустился на колени.

— Почил царь и великой князь всея Русии!

Царевич бочком вышел из опочивальни, но на дворе гордо запрокинул голову и быстро направился к звоннице.

— Изыди! — оттолкнул он пономаря.

Чахлый мартовский день заухал, закружился в пьяной пляске набатных перезвонов.

Полные ужаса, из хором бежали на двор монахи.

— Царевич! Царь преславной! Каноном положено великопостным благовестить перезвоном!

— Изыдите!

Фёдор лихо вскидывал плечами, тряс исступлённо головой и не слушал уговоров. Бурным, всесокрушающим потоком била удаль в его груди.

— Погребальным перезвоном по канону! Царевич! Царь преславной!..

— Изыдите!

— Царевич! Бога для! Побойся Бога!

— Эй, вы там! Изыдите!!! Яз ныне — Феодор Иоаннович — всея Русии государь!!!


* * *

А в келье монастырской монашек ветхий, осенив себя трикраты меленьким крестом, сгорбился над жёлтым и сырым, как его лицо, пергаментом и вывел неверною рукой последние слова в мрачном и полном кровавых дней своём летописании:

В лето от сотворения мира семь тысящ девяносто второе, а от рождества Господа нашего Исуса Христа тысяща пятьсот восемьдесят четвёртое, осемнадесятого дни, месяца марта, в Бозе почил царь и великой князь всея Русии Иоанн Четвёртый Васильевич, во иночестве ж раб Божий Иона. Аминь.

Загрузка...