Чем ближе к экватору, тем сильнее тоска. В Абиссинии я выходил ночью из палатки, садился на песок, вспоминал Царское, Петербург, северное небо, и мне становилось страшно, вдруг я умру здесь от лихорадки и никогда больше всего этого не увижу.
— А часто ли вам встречались львы?
— А гиены в самом деле весьма опасны?
— А что вы делали, когда на вас нападали абиссинские дикари?
Вопросы сыпались на Гумилева, словно из рога изобилия.
Это был декабрь 1912 года, а сидел Николай Гумилев в помещении Петербургского университета, и собравшиеся донимали его вопросами, будучи наслышаны об африканских путешествиях.
— Львы в Абиссинии вовсе не бродят по улицам, как почему-то принято думать, — терпеливо и устало объяснял Гумилев. — Чтобы увидеть льва, его нужно искать неделями, поехав в отдаленные провинции. Что касаемо гиен, то они весьма трусливы, едят в основном падаль, и если вдруг решатся напасть на крупное животное, то разве что с большого голода и собравшись в стаю. Людей они и подавно не трогают, боятся оружия.
— А дикари, дикари?! Что же дикари?! — напомнил всклокоченный студент, видимо, обчитавшийся лишку статей про путешествия Стенли и Ливингстона.
— Дикарей как таковых в Абиссинии довольно мало, потому что все племена живут цивилизованно, как и подобает приличным людям, соблюдают все существующие законы, а возникшие споры стараются решать судебным порядком. А уж чтобы напасть на проезжающих путников — этого им и во сне не приснится.
Всклокоченный неприлично фыркнул. Видимо, из беллетристики он знал о нравах и обычаях абиссинцев значительно больше, нежели Гумилев, неоднократно разделявший с ними трапезу и спавший под одним одеялом.
Ответы явно не устраивали и остальных собравшихся, и Гумилев печально подумал, что разрушать легенды значительно труднее, чем их создавать.
За минувшие с последней гумилевской экспедиции в Африку годы произошло множество событий — великих и незаметных, забавных и печальных. К главнейшим из них, несомненно, следовало отнести смерть отца и скорую после того — что делать, коли так вышло — женитьбу на Ане Горенко. Разумеется, про Фатин он ей ничего не рассказал…
После свадьбы молодые уехали в Париж, а осенью того же 1910 года, устав терпеть многочисленные обиды со стороны Анечки, или Аники, как он ее теперь называл, Гумилев предпринял новое путешествие в Африку, побывав на этот раз в самых малодоступных местах Абиссинии. И в тот же год, столь богатый на разное, вышла третья книга стихов Гумилева, наконец-то принесшая ему широкую известность — «Жемчуга».
А совсем недавно родился сын Левушка.
Гумилев часто думал над этим рождением новой жизни, в котором он принял самое непосредственное участие, и признавался себе, что не понимает до сих пор, что с этим делать.
Он любил сына — просто не знал, как его любить. К тому же его жена, Аника, начинала казаться ему чужой. Слишком чужой с ее монашески строгим лицом, серыми неулыбчивыми глазами, со стихами, которые он ценил, но которые давно уже были явно не о нем и вдохновлены не им…
Ахматова чаще молчала, чем говорила, и к сыну относилась ровно так же, как к мужу — почти никак. Может быть, именно поэтому Гумилев стал уделять еще больше внимания творчеству и внутрилитературным интригам и скандалам. Хотя и здесь не обошлось без Ахматовой: именно она вместе с Гумилевым, Мандельштамом, Городецким, Зенкевичем и Нарбутом числилась в основателях нового и весьма спорного литературного течения под названием «акмеизм».
… Его вывел из задумчивости бархатный голос профессора Жебелева, поинтересовавшегося:
— А что бы вам, батенька, не пойти с рассказом о своем путешествии в Академию наук? Я готов оказать содействие. Возможно, вам и денег на очередную экспедицию выделят, и с организацией помогут… Не так уж много, знаете ли, желающих. А у вас уже и опыт, и связи кое-какие.
Гумилев сразу же представил себе громадное белое здание с внутренними дворами, лестницами, переулками, целую крепость, охраняющую официальную науку от внешнего мира. Служители с галунами допытываются, кого именно он хочет видеть, а окончательным ответом становится то, что Академия не интересуется частными работами.
— Разве у Академии мало своих исследователей? — нерешительно спросил Гумилев. — Не дадут ли мне от ворот поворот?
— Сразу видно господина литератора, — заулыбался профессор. — Литераторы от века привыкли смотреть на академиков, как на своих исконных врагов. Погодите, чтобы вы не беспокоились, я вам напишу рекомендательное письмо…
С означенным рекомендательным письмом в руках Гумилев и оказался в приемной одного из вершителей академических судеб.
С тех пор прошло еще пять месяцев. За это время Гумилев если и не сделался в Академии своим, то как минимум обнаружил там множество единомышленников. Ученые были народ необычный в своих увлечениях, но чрезвычайно привлекательный, доброжелательный и благосклонный.
Однако не все, что было задумано, удавалось. Мечта Гумилева пройти с юга на север опасную Данакильскую пустыню, лежащую между Абиссинией и Красным морем, исследовать нижнее течение реки Гаваша и навестить обитавшие там неизвестные и загадочные племена оказалась несбыточной: маршрут не был принят Академией. Предложение Гумилева академики сочли чересчур дорогим. Он примирился с отказом и представил другой маршрут, принятый после некоторых обсуждений Музеем антропологии и этнографии при императорской Академии наук.
Теперь Гумилев со своей экспедицией должен был отправиться в порт Джибути в Баб-эль-Мандебском проливе, оттуда двинуться по железной дороге к Харару, а потом — своим ходом — на юг в область, лежащую между Сомалийским полуостровом и озерами Рудольфа и Маргариты.
Он планировал охватить максимальный район для исследований, делать фотографические снимки, собирать этнографические и зоологические коллекции, записывать народные песни и легенды — в общем, устроить самую настоящую экспедицию, а не частное путешествие.
Впрочем, экспедицией называть гумилевское предприятие было слишком громко — с собою он взял только девятнадцатилетнего Коленьку Сверчкова, своего родственника, который недавно как раз окончил Царскосельскую Николаевскую гимназию — ту самую, где когда-то учился и сам Гумилев. С Коленькой они всегда дружили, и родичи смеялись, что «Коля маленький» — словно адъютант при «Коле большом». Куда ж было без него и в Африку?
Приготовления к путешествию обернулись месяцем упорного труда. Надо было достать палатку, ружья, седла, вьюки, удостоверения, рекомендательные письма и прочее. Соответственно Гумилев практически не мог уделять должного внимания семье — Ане и полугодовалому Левушке. Он так умаялся, что накануне отъезда весь день лежал в жару, говоря Сверчкову:
— Право, приготовления к путешествию труднее самого путешествия…
«Коля маленький» соглашался с ним, возясь со своим фотографическим аппаратом и волнуясь в глубине души, что дядюшка не выздоровеет и экспедицию, не дай бог, придется отложить.
Иногда Сверчков учил абиссинский, упорно повторяя:
— «Ато» — «господин»… «Гета» — тоже «господин»… «Аурарис» — «носорог»… «Гумаре» — «бегемот»… «Азо» — крокодил…
— Ой ю гут! — по-абиссински удивлялся Гумилев. — А как сказать «господин крокодил»?
— Ато азо, — с гордостью изрекал Коленька, и оба смеялись.
… Добравшись поездом до Одессы, сутки они пробыли там, после чего вышли в море на пароходе Добровольного флота «Тамбов».
Дельфины дружными стаями мчались за пароходом, то обгоняя его, то отставая, и временами, как бы в безудержном припадке веселья, подскакивали, показывая лоснящиеся мокрые спины. Теперь Гумилев уже не испытывал к ним смешанного с боязнью отвращения, как во времена своего первого плавания. Все было забыто, жизнь разворачивалась в совершенно ином свете, хотя отношения с Анной — некогда столь желанные — могли бы складываться и лучше… А теперь он оставил ее воспитывать маленького сына, а сам отправился в путешествие, далекое и опасное.
А что, если он не вернется?
А что, если вернется, а его никто не ждет?!
Так думал Гумилев, глядя на ночное море. В руке он держал свой талисман — металлического скорпиона, с которым никогда не расставался и который никому, даже Анне, не показывал.
Взял он его и сходя на берег в Константинополе. Гумилев всегда любил этот город с его декоративной красотой Босфора, заливами, кишащими лодками, с которых веселые турки скалили зубы, с домами, лепящимися по прибрежным склонам, окруженными кипарисами и цветущей сиренью, с зубцами и башнями старинных крепостей. Даже солнце Константинополя было светлым и не жгучим.
Как только бросили якорь, Гумилев и Сверчков сели в турецкую лодчонку и отправились на берег, не пренебрегая обычным в Босфоре удовольствием попасть в волну, оставляемую проходящим пароходом, и бешено покачаться в течение нескольких секунд.
В Галате, греческой части города, куда они пристали, царило обычное оживление. Но, как только они перешли широкий деревянный мост, переброшенный через Золотой Рог, и очутились в Стамбуле, то есть турецкой части, их тут же поразила необычная тишина и запустение. Многие магазины были заперты, кафе пусты, на улицах встречались почти исключительно старики и дети. Затем они прошли в Айя-Софию[18] — на окружающем ее тенистом дворе играли полуголые дети, а несколько оборванных и грязных дервишей, сидя у стены, были погружены в созерцание.
Против обыкновения, не было видно ни одного европейца. Гумилев откинул повешенную в дверях циновку, и они вошли в прохладный, полутемный коридор, окружающий храм. Мрачный сторож надел на них кожаные туфли, чтобы ноги не осквернили святыни этого места.
Мягкие ковры заглушали шаги, на стенах еще видны были тени ангелов, кое-как замазанных вандалами-турками после захвата Константинополя. Откуда-то возник маленький седой турок в зеленой чалме. Долго и упорно бродил вокруг них — должно быть, следил, чтобы с посетителей не соскочили туфли, а потом вдруг бросился показывать зарубку на стене.
— Ее сделал своим мечом султан Магомет! — пояснил старикашка с благоговением.
Коленька потрогал небольшую с виду зарубку и шепнул Гумилеву:
— Небось сам перочинным ножичком расковырял, а теперь выдумывает!
Гумилев хмыкнул.
Старикашка же увлек их далее, размахивая руками и патетически восклицая:
— А вот — след руки султана Магомета, омоченной в крови!
След был трудноразличим и напоминал скорее пятно, которое оставляют после себя нерадивые маляры, если схватятся вдруг за покрашенное.
— А это — стена, куда вошел священник Святой Софии со святыми дарами, когда турки захватили город. Говорят, он и по сей день читает там молитвы, которые можно слышать, если приложить к стене ухо, — поведал старикашка-турок и замер в ожидании, планируя, видимо, получить немного денег за разрешение приложить уши и послушать.
Коленька, однако, обошел стену по дуге, как если бы боялся, что оттуда вдруг выскочит священник со своими святыми дарами. Гумилев же мудро дал турку несколько монет, но лишь для того, чтобы тот отстал. Старикашка не обиделся и тут же куда-то убрался в поисках новых жертв.
В Константинополе на «Тамбове» появился еще один пассажир, турецкий консул Мозар-бей, только что назначенный в Харар. Он оказался компанейским человеком, и Гумилев с Коленькой часто беседовали с ним о литературе и о политике. Со скуки они сочиняли наполеоновские прожекты — предложить, например, турецкому правительству послать инструкторов на Сомалийский полуостров, чтобы устроить иррегулярное войско из тамошних мусульман, которое усмирит вечно бунтующих арабов Йемена, тем более что турки почти не переносят аравийской жары. Мозар-бей брался претворить эти прожекты в жизнь, во что все трое, конечно же, не верили.
Времени для прожектерства хватало: в Константинополе была холера, и по прибытии в Порт-Саид пассажирам строго-настрого запретили сходить на берег. Поэтому, получив провизию, «Тамбов» двинулся в Суэцкий канал, а там бросил якорь перед Джиддой. Но и здесь полюбоваться достопримечательностями не представилось возможным: в Джидде свирепствовала чума.
— Они тут, верно, скоро все перемрут, — опасливо заметил Коленька Сверчков. — Что ни город, то эпидемия.
Гумилев ничего не отвечал, глядя на волны и думая, что же происходит сейчас в России, как же там Аня и Левушка… Еще он думал о Джибути, лелея тайный план непременно навестить там Фатин.
Сверчков понял, что его спутник и кумир сейчас умом очень далеко отсюда, и осторожно отошел в сторонку, где расположился в шезлонге всегда готовый к беседе Мозар-бей.
Что же происходит в России?
Об этом думал и Владимир Ульянов-Ленин, сидя в небольшой кондитерской за чашкой какао с эклерами. Из-за болезни Крупской им пришлось покинуть уютную деревню Белый Дунаец вблизи польского климатического курорта Закопане и отправиться в швейцарский Берн. Тут жил знаменитый хирург Кохер, лауреат Нобелевской премии в области физиологии и медицины за работы по хирургическому лечению щитовидной железы — а у Крупской были проблемы именно с этой железой, то, что называлось базедовой болезнью.
Услуги Кохера стоили, конечно же, весьма дорого, но в деньгах Ленин стеснен не был — попросил «Правду» переслать причитающийся ему гонорар, да и грех экономить на здоровье. Поэтому он уговорил Крупскую отправиться в Берн и теперь сидел и думал, правильно ли поступил.
В Белый Дунаец они приезжали тоже из-за болезни супруги. Деревушка помещалась на высоте около семисот метров над уровнем моря, и имелись надежды на целебные свойства горного воздуха. Однако многие пугали Ленина, что болезнь можно запустить, и вот — уговорили. Да и горный воздух не помогал: болезнь на нервной почве, три недели лечили электричеством — без толку, все по-прежнему: и пученье глаз, и вздутие шеи, и сердцебиение, все симптомы базедовой болезни.
Но Кохер — хирург, думал Владимир Ильич. Хирурги любят резать, а операция архиопасна и архисомнительна. Он попросил живущего в Берне Шкловского навести справки насчет мирового светила — когда принимает Кохер, когда он уедет на лето и как придется устраиваться в Берне, в лечебнице (и очень ли дорогой) или как-то иначе…
И вот они уже несколько дней в Берне. Как и думал Ленин, Кохер тянул с приемом. «Капризник он. Знаменитость и ломается. Здешние знающие врачи архихвалят его и обещают полный успех. Подождем», — писал Ленин матери в Россию. Но все же Кохер наконец принял Надежду Константиновну и поместил в своей клинике на Фрейбург-штрассе. По полдня Ленин сидел теперь у нее в палате, а другую половину ходил по библиотекам, где перечитал целый ряд медицинских книг по базедовой болезни и еще больше испугался за жену.
И вот вчера состоялась операция. Прошла удачно, хотя длилась около трех часов и без наркоза; Крупская перенесла ее мужественно. И все бы хорошо, но сегодняшнее посещение испугало Ленина — у жены был сильнейший жар, она бредила, никого не узнавала… Врач выставил Ленина на улицу и велел заглядывать вечером. Но вечера еще нужно было дождаться…
Допив какао и обтерев салфеткой пальцы, Ленин поднялся и вдруг увидел в углу человека, который запомнился ему еще с Выборга — монгольского социал-демократа, который высказал целый ряд мудрых суждений, совпадавших с ленинскими, а потом куда-то запропал. Ленин решительно подошел к нему и сказал:
— Если не ошибаюсь, мы знакомы, товарищ… простите, запамятовал…
— На данный момент — Очиров, — любезно произнес монгол. — Садитесь, товарищ Ленин.
Перед монголом стояли стакан с минеральной водой и блюдечко, на котором лежал едва начатый кусочек вишневого торта «Цугер Киршторт».
— Какими судьбами в Берне? — спросил Ленин. — Возможно, вы стеснены в средствах? Я с радостью угощу вас обедом.
— Нет-нет, я привык довольствоваться малым. Благодарю вас, — сказал монгол. Ленин заметил, что по-русски тот говорит уже практически без акцента. Прилежный и умный человек, такие нужны партии.
— Но вы не сказали, что делаете в Швейцарии. Хотя если это какой-то архиважный секрет…
— Вовсе нет. Меня пытались арестовать, видимо, какая-то чистка… Я не стал долго ждать, сбежал от жандармов и сразу же уехал, пока не объявили в розыск — благо документы были заблаговременно готовы.
— И как же вы сбежали?
— Они попросту растяпы, к тому же за мной приехали нижние чины. Наверное, надеялись, что тихий монгол сдастся без сопротивления. Я, к слову сказать, особенно и не сопротивлялся. Правда, одного все же пришлось убить.
— Вы… вы застрелили его?
— Нет, лишний шум был бы ни к чему. К тому же я обращаюсь с холодным оружием значительно лучше, чем с огнестрельным. У нас издавна заведено с детства учить мальчиков пользоваться кинжалом, саблей и мечом, а револьверы и ружья, как вы понимаете, появились позже и были доступны далеко не всем. Поэтому я убил его кинжалом. Ударил в печень, это очень важный орган, и его повреждение гарантированно выводит человека из сражения. И, скорее всего, он в любом случае умрет. Этот несчастный жандарм умер сразу.
Монгол сказал об этом очень спокойно, и Ленин тут же подумал, а смог бы он убить человека — пусть даже жандарма! — оказавшись в подобной ситуации? Наверное, нет… Но подходящие слова для ответа монголу — вернее, Очирову — нашлись сразу же.
— И верно! А чего вы хотите? — воскликнул Ленин. — Возможна ли гуманность в такой небывало свирепой драке? Какой мерой измерять количество необходимых и лишних ударов в этой драке? Где тут место мягкосердечию и великодушию? Мы что же, не должны, не вправе бороться, сопротивляться? Ну, извините, мы не дурачки. Мы знаем: то, чего мы хотим, никто не может сделать, кроме нас. И никакие жандармы не смогут нас остановить.
Очиров согласно покивал, съел микроскопический кусочек «Цугер Киршторта», зацепив его серебряной ложечкой, и скромно поинтересовался:
— А вы, товарищ Ленин? Вы здесь, верно, по партийным делам? Я, признаться, совсем недавно из Германии, здесь пока ни с кем не связался… В России уже несколько лет не был, хотя по газетам стараюсь собирать всю возможную информацию о том, что там происходит.
Ленин коротко и печально рассказал, что привело его в Берн. Очиров посочувствовал и предложил:
— Может быть, я смогу помочь вашей супруге? Я вообще-то знаток народной медицины. Я не взялся бы сделать саму операцию, ни в коем случае, но такие вещи, как жар, недомогание, бред…
— Состояние после операции архитяжелое, я не думаю, что господин Кохер позволит вам проводить какие-то осмотры. Да и врачебная этика не позволяет. Как я скажу ему, что привел другого врача в его лечебницу? Будет неописуемый скандал, особенно если учесть, что господин Кохер — не простой медик, а Нобелевский лауреат, всемирная величина…
— … Я же не врач, — перебил монгол. — Я просто знаю кое-что о лечении, чего явно не может знать этот Кохер. А осмотр как таковой мне не требуется — так что я вполне могу сойти за друга семьи. Впрочем, если я кажусь назойливым…
— Нет-нет, конечно же, сегодня или завтра! — поспешно сказал Ленин. — Я думаю, Наденька не будет против.
«Если она еще жива», — подумал он.
Оставив Коленьку в отеле, чем тот был крайне недоволен и разобижен, Гумилев поспешил в «Меблированные комнаты для одиноких мужчин мадемуазель Парментье». Он полагал, что не вспомнит дороги и спросит ее у кого-то из прохожих, но ноги словно несли сами. Через четверть часа блужданий по улочкам Джибути Гумилев уже входил в гостиную, где все оказалось совершенно по-прежнему: диваны, картины на стенах, столик с граммофоном, и даже валялась рядом с ним Le Figaro, словно поручик Курбанхаджимамедов только что бросил газету, собираясь уйти. Только из граммофона чуть слышно доносился голос великого Карузо, а не Вяльцевой: он пел что-то из «Арлезианки».
Мадемаузель Парментье также ничуть не изменилась, разве что чуть погрузнела и оплыла. Разумеется, Гумилева она не помнила и никак не могла помнить — сколько их, путешественников, торговцев, военных и прочих прошло через эту гостиную — но встретила радушно. Тут же появилось вино, и женщина осведомилась:
— Вам угодно общество девушки? Двух? Трех? С недавних пор у нас есть и красивые юноши, мы стараемся во всем соответствовать европейской моде…
— Нет-нет, — торопливо сказал Гумилев, — я ищу конкретную девушку. Ее зовут Фатин.
— Фатин?! — мадемуазель Парментье задумалась. — Ах, Фатин!!! Но ее очень давно здесь нет.
— Что с ней случилось?! — встревожился Гумилев.
— Ничего страшного. То, что обычно случается с девушками. Она забеременела и вынуждена была уехать, оставив работу. Я очень, очень жалела — Фатин была одной из моих лучших девушек. Но, может быть, вам подойдет другая? Я сейчас позову всех, и вы сможете выбрать…
— Нет, благодарю вас, — покачал головой Гумилев и вручил мадемуазель несколько франков за пустое беспокойство. — Но… еще одно — как давно это случилось?
— Погодите, я постараюсь припомнить, — Парментье закатила глаза. — Это было… это было… Да, пять лет назад!
— Пять лет. Значит, пять лет… А куда она уехала?!
— Я не могу вам сказать, потому что не знаю.
— Благодарю… — повторил Гумилев и покинул гостиную.
Он сбежал по ступеням и остановился посреди кривой улочки в совершенной растерянности.
Пять лет назад.
Они с поручиком Курбанхаджимамедовым были здесь как раз пять лет назад…
Неужели Фатин забеременела от него?! И у него и здесь есть ребенок?! Но нет, мало ли клиентов у девушки в подобном заведении… Гумилев всячески отгонял от себя эти мысли, приводил сам себе весомейшие аргументы, но все равно в голове вертелось: «Сын… или дочь…»
Однако узнать все в точности не представлялось никакой возможности. Печальный, Гумилев вернулся домой, был крайне холоден с ни в чем не повинным Коленькой и рано лег спать, с головою накрывшись одеялом.
… Было еще темно, когда толстый и хромой слуга-араб со свечой обошел комнаты отеля в Джибути, безжалостно будя уезжающих в Дире-Дауа. Еще сонные, но довольные утренним холодком, таким приятным после слепящей жары полудней, Гумилев и Коленька отправились на вокзал; их вещи заранее отвезли туда в ручной тележке, и Коленька волновался, что их украдут, но совсем даже не украли.
Билеты во второй класс они купили без труда.
— Все европейцы обычно тут и ездят, — объяснял Гумилев Коленьке, входя в довольно скромного вида и содержания вагон. — Третий класс предназначен исключительно для туземцев, а в первом, который вдвое дороже и нисколько не лучше второго, обыкновенно ездят только члены дипломатических миссий и немногие немецкие снобы. То есть бездельники.
— Но шестьдесят два франка, однако…
— Не слишком дешево за десять часов пути, но это все же колониальная железная дорога, а не Московско-Виндаво-Рыбинская.
Примечательным было и то, что паровоз, пыхтящий впереди, носил громкое имя «Слон». На соседних путях стояли «Буйвол» и «Сильный», причем выглядели все три довольно плачевно, в чем путешественники смогли убедиться уже через несколько километров: на подъеме поезд замедлил ход, и два негра шли впереди него, посыпая песком мокрые от дождя рельсы.
— В самом деле, не Виндаво-Рыбинская, — ворчал Коленька. — Пешком, верно, мы бы добрались быстрее. А еще «Слон», прости, господи…
С обочины на поезд с любопытством таращились два шакала — Гумилев тут же пояснил, что эти твари всегда ходят парами. С не меньшим любопытством смотрели на поезд сомалийцы и данакили, хотя к железной дороге могли бы уже и привыкнуть. На маленьких станциях голые черные ребятишки протягивали к вагонам ручонки и заунывно тянули самое популярное на всем Востоке слово:
— Бакшиш! Бакшиш!
Коленька сначала бросал им мелкие монеты, провоцируя безобразные драки, а потом Гумилев запретил ему, сказавши:
— Пока до Харара доберемся, без копейки останемся. Их тут тысячи, и все хотят бакшиш. Привыкай к тому, что африканец все, что не может завоевать, либо украдет, либо выпросит. Тем более у европейцев.
Коленька унялся.
К обеду — вернее, завтраку, ибо позавтракать с утра они так и не удосужились — поезд прибыл на станцию Айша, где путники с аппетитом поели в заведении грека-буфетчика, принявшего их с распростертыми объятиями.
Грек отвел Гумилеву и Коленьке лучшие места, сам прислуживал, но из того же патриотизма крайне неприязненно отнесся к турецкому консулу — ведь греки известны своей враждою с турками. Гумилеву пришлось отвести буфетчика в сторону и сделать надлежащее внушение на жуткой смеси абиссинского и греческого. Тот устыдился, но на бедного консула все равно смотрел косо.
После еды пассажирам объявили, что поезд дальше не пойдет, так как дождями размыло путь. Раздались возмущенные возгласы, но железнодорожники были непреклонны. Грек обрадовался: теперь у него не только завтракали, у него и обедали, и даже ужинали.
— Пожалуй, возьмем еще коньяку, — сказал Гумилев.
За разговорами, выпивкой и закусками прошла вторая половина дня, благо гулять по совершенно уж затрапезной станции Айша желания ни у кого не возникло. Наконец Коленька сдался и сказал, что пойдет в вагон спать. Его примеру последовал и турецкий консул, чувствовавший себя крайне неуютно под косыми взглядами грека. Гумилев остался один и, выпив чашку кофе, вышел подышать свежим воздухом.
— Здравствуйте, господин, — сказал стоящий возле греческого заведения человек. Гумилев учтиво ответил и тут же обнаружил, что перед ним — его давний знакомый по Джибути, Мубарак, которого он волею случая спас от грабителей и, видимо, от смерти.
— Вижу, вы узнали меня, — сказал Мубарак. — Пойдемте внутрь, я с дороги и выпил бы кофе.
Они вернулись за столик, грек принес старику кофе.
— Какая неожиданная встреча, — сказал Гумилев.
— Я же говорил, что она произойдет, — заметил старик. — Вы, верно, снова путешествуете?
— Да, собираюсь в Харар. Мои спутники спят в вагоне поезда, мы приехали на нем и теперь вот ждем, пока починят дорогу… А вы?
— Я пришел с караваном одного моего знакомого купца. Он пошел дальше, а я вот остался здесь.
— По торговым делам? — улыбнулся Гумилев, памятуя их прошлую беседу в Джибути.
— Можно сказать и так, — улыбнулся в ответ Мубарак. — Храните ли вы мой скромный подарок?
— Да, и более того, он мне дважды спас жизнь.
— Вот как?! — удивился старик.
Гумилеву пришлось рассказать Мубараку о том, что произошло в деревеньке галласов во время визита туда негуса Менелика, хотя негус и просил об этом умалчивать. Старик, казалось, не придал большого значения самой истории с металлическим скорпионом, спасшим своего хозяина; куда сильнее заинтересовали его слова Менелика. Он даже попросил повторить, что именно сказал негус.
— Он сказал: «Это очень странный подарок, я даже не знаю, добром или злом отплатил тебе спасенный». И заметил, что я пойму это со временем.
— Негус негести — умнейший человек, — задумчиво сказал Мубарак.
— Может быть, вы тогда расскажете мне, что такое этот скорпион? Я же вижу — это не просто фигурка из металла.
— Вы же исследователь и поэт, господин Гумилев. Неужели поэту и исследователю не интересно узнать все самому, как советовал мудрый негус? И еще — неужто вы подумали, что я желал вам зла? Вы все-таки спасли мне жизнь.
Гумилев молчал.
— Я могу сказать, что сам знаю о скорпионе чрезвычайно мало. Но вам он, несомненно, пригодится. Вы — человек, которому нужна удача, причем удача в добрых делах. А уж как обернется эта удача и как обернутся добрые дела — это уже неведомо никому.
— Благими намерениями вымощена дорога в ад, не так ли? — хмыкнул Гумилев.
— Я знаю это выражение, но здесь оно не совсем подходит. Мы же не знаем, в ад ли ведет эта дорога, и есть ли вообще ад… Вы сказали, что держите путь в Харар?
— Да, а потом — дальше.
— Дальше — места странные и, я бы сказал, довольно опасные. Вы смелый человек, господин Гумилев.
— Я так не считаю, господин Мубарак. Во время описанных мною событий я пару раз едва не намочил, простите, штаны.
— Но ведь не намочили?! — хитро подмигнул старик. — Кстати, будете в Хараре — навестите тамошнего правителя. Дадьязмач Тафари Маконнын — человек, которого ждет большое будущее. Я слышал о таком предсказании. Сейчас он совсем еще молод, но молодость — порок, который проходит сам собою и весьма быстро. И опасайтесь демонов.
Гумилеву показалось, что он ослышался.
— Что вы сказали?
— Я сказал: опасайтесь демонов, — самым серьезным тоном повторил Мубарак. — Пустынные места всегда опасны тем, что там могут обитать демоны.
— Это сказки, — улыбнулся Гумилев. — Демонов никто не видел.
— Кто же мог увидеть их в пустынных землях? На то это земли и пустынны. Там никто не живет.
— Но путешественники…
— … А кто вам сказал, что они оттуда возвращаются, чтобы затем рассказывать?! — спросил старик.
Наутро выяснилось, что размытый дождями путь до сих пор не исправлен, больше того — на его починку потребуется минимум восемь дней. Желающим предложили вернуться в Джибути, с чем и согласились все, кроме Гумилева, Сверчкова и турецкого консула. Соображения были совершенно меркантильными: на станции Айша жизнь стоила много дешевле, чем в Джибути. Мозар-бей остался из чувства товарищества, кроме того, у всех троих была смутная надежда каким-нибудь образом добраться до Дире-Дауа.
Вчерашняя встреча с Мубараком так и закончилась непонятным разговором о демонах, населяющих пустынные земли, и Гумилев решил своим спутникам ничего не рассказывать.
На другой день из Джибути прибыл поезд с инженерами и чернорабочими для починки пути. С ними же приехал и курьер, везущий почту для европейцев, живших в глубине страны. К этому времени уже выяснилось, что путь испорчен на протяжении восьмидесяти километров, но что можно попробовать проехать их на дрезине. После долгих препирательств с главным инженером удалось достать две дрезины: одну для людей, другую для багажа. С компанией Гумилева поместились ашкеры-охранники и пресловутый курьер.
Дорога оказалась в самом деле весьма трудной. Над промоинами рельсы дрожали и прогибались, местами приходилось слезать с дрезины и идти пешком. Солнце палило так, что руки и шеи через полчаса покрылись волдырями. По временам сильные порывы ветра обдавали сидевших на дрезинах путешественников тучами пыли. Абиссинцы, однако, не унывали и пели, работая рычагами.
— Что они поют? — спросил Коленька.
— Если примерно перевести, то следующее:
Менелик сказал: «Седлающих мулов и коней,
Чтобы следовать за мною,
И остающихся в доме моем люблю.
Пусть живут подобно Аврааму,
Не хочу, чтобы они умирали».
Авраам был хорошим человеком,
Пятьсот лет проведшим в палатке.
Да живет и наш негус, как Авраам!
Ведь и звери любят своего старшего.
Харраритов, амгарцев, арабов,
Сомали, галла, шангале —
Всех собрала сила нашего отца Менелика.
— Как, однако, они любят своего правителя.
— Он того полностью заслуживает, — сказал Гумилев. — К сожалению, неизвестно, жив ли он сейчас… На него и раньше многократно покушались, как часто бывает с добрыми и умными людьми, оказавшимися на вершине власти. В Аддис-Абебе мне рассказывали ужасные вещи. Императору дали яд, но страшным напряжением воли, целый день скача на лошади, он поборол его действие. Тогда его отравили вторично уже медленно действующим ядом и старались подорвать бодрость его духа зловещими предзнаменованиями. Для суеверных абиссинцев мертвая кошка указывает на гибель того, кто ее увидит. Каждый вечер, входя в спальню, император находил у постели труп черной кошки. Потом однажды ночью императрица Таиту объявила, что после внезапной смерти Менелика правительницей становится она, и послала свою стражу арестовать министров. Те, отбившись от нападавших, собрались на совет, потом арестовали Таиту и объявили, что Менелик жив, но болен, и видеть его нельзя.
— И с тех пор никто не видел негуса?! — удивился Коленька. — Но как такое возможно?! Представляю, если бы у нас в России народ не мог видеть государя…
— Это же Африка. К тому же официальные лица говорили, что видят императора регулярно. Но европейских посланников к нему не допускали. От имени малолетнего наследника, Лиджа Иассу, страной управлял его опекун рас Тасама, который во всем считался с мнениями министров. В судах и при официальных выступлениях, как прежде, все решалось именем Менелика. В церквах молились о его выздоровлении. Но прошло шесть лет, Лидж Иассу вырос и захотел взобраться на императорский престол.
— А опекун что же?
— Рас Тасама? Он был отравлен, а Лидж Иассу с приближенными ворвался в императорский дворец, требуя коронации. Но правительство не дремало: министр финансов Хайле Георгис, собрав людей, выгнал Лиджа Иассу из дворца, а военный министр Уольде Георгис, прямо с постели, голый, бросился на телеграфную станцию и саблей перерубил провода, чтобы белые не узнали о смутах в столице. Лиджа Иассу отправили в ссылку, а европейским посланникам было категорически подтверждено, что Менелик жив.
— А жив он на самом деле?
— Несколько недель тому назад я опять прочел в газетах, что Менелик умер,[19] а на следующий день — опровержение этого слуха. Значит, повторилось что-нибудь подобное истории с Лиджем Иассу. Но я видел Менелика во время позапрошлого своего путешествия, говорил с ним, и он даже назвал меня своим сыном, хотя я и не могу об этом многое рассказать. И я верю: негус негести жив. О его предке, царе Соломоне, рассказывают, что он заставил духов строить храм и, почувствовав приближение смерти, приказал привязать свое тело к трону, чтобы духи не заметили, что он мертв, и продолжали свою работу. То же и негус.
— Жаль, если он в самом деле умер. Я очень мечтал с ним увидеться, — задумчиво сказал Коленька.
— Может, и такое случится, — сказал Гумилев.
Абиссинцы продолжали петь, и Гумилев перевел очередные слова:
— Нападающий воин крепок как столб,
Он накалывает людей на копье, как четки.
Когда он трогает лошадь, трусы бегут.
С ним никто не поспорит, он — как гора.
Все, что возможно собрать человеку, он собрал,
Потому что ниже неба и выше земли
Судья всем — Менелик.
Он сказал: «Делай, как приказано!»
Пришла битва, и был приказ
Всем стоять у императорского зонтика.
Но не все послушались, одни ушли влево.
Это были Тафаса Абайнех и Габая Гора.
Надавили на нас враги,
Сделали день как ярмарку,
Даже жен и матерей мы забыли.
Братья, скорей приходите!
— Весьма воинственно, — сказал Коленька.
— А они больше ничего не умеют, кроме как воевать. И Менелик пытался научить их другому… — грустно сказал Гумилев.
… Через несколько часов на путях показался паровоз с двумя платформами, которые подвозили материалы для починки пути. Путешественников пригласили перейти на них, и еще час они ехали таким примитивным способом. Наконец, на безымянной станции они увидели поезд, который на следующее утро должен был отвезти их в Дире-Дауа. Пообедав ананасным вареньем и печеньем, которые случайно оказались с собой, путники переночевали в вагоне. Ночью было очень холодно, мешали спать крики гиен. А в восемь часов утра они уже были в Дире-Дауа.
По глазам миловидной сиделки Ленин понял, что Надежда Константиновна очень плоха.
— Могу я видеть господина Кохера?! — воскликнул он.
— Господина Кохера сейчас нет, — потупив взор, сказала робкая сиделка. — Но вы можете пройти в палату, а этот господин подождет вас здесь…
— Этот господин — большой друг нашей семьи, и мы пойдем вместе! — отрезал Ленин.
— Как вам будет угодно, — согласилась сиделка.
Ленин и Цуда прошли к больной, которой и в самом деле было совсем худо. Большие, навыкате глаза блестели от жара, Крупская бормотала что-то неразборчивое и, казалось, не узнавала мужа.
Цуда внимательно посмотрел на нее, потом взял бледную горячую руку и держал так несколько секунд. Ленин с тревогой наблюдал за ним, в глубине души ругая себя: позвал шарлатана, случайно встреченного на улице! Нобелевский лауреат был ему плох! Но монгол не делал ничего особенного — он точно так же взял другую руку Крупской, помолчал и покачал головою.
— Плохо дело? — спросил Ленин.
— Я обычно лечил мужчин, ни разу не имея дело с женщинами, — тихо сказал Цуда. — Но я вспомнил, что Мацугума Кеан однажды рассказал такую историю: «В практике медицины известно разделение лекарств на инь и ян, в соответствии с мужским и женским началами. Женщины отличаются от мужчин также пульсом. Но в последние пятьдесят лет пульс мужчин стал таким же, как пульс женщин. Заметив это, я применил одно женское глазное лекарство при лечении мужчин и обнаружил, что оно помогает. Когда же я попробовал применить мужское лекарство для женщин, я не заметил улучшения. Тогда я понял, что дух мужчин ослабевает. Они стали подобны женщинам, и приблизился конец мира. Поскольку для меня в этом не может быть никаких сомнений, я хранил это в тайне».
— Любопытная история, но какое это имеет отношение… — начал было Ленин, но Цуда продолжал:
— Я, конечно, не уверен в приближении конца мира, хотя может случиться всякое. Но, если уж лекарство женское подойдет для мужчины, почему не подойдет для женщины мужское лекарство, что бы там ни говорил достопочтенный Мацугума Кеан? Выйдите.
— Что-что?! — не понял Ленин.
— Выйдите, — повторил более настойчиво Цуда. Ленин хотел что-то сказать, вероятно, возмутиться, но потом махнул рукой и вышел, думая, что утопающий хватается за соломинку. Вдруг такой соломинкой и станет для него таинственный монгол?
Цуда остался один вместе с то ли живой еще, то ли уже почти неживой женщиной. Он вынул из кармана пиджака фигурку сверчка и, положив в левую ладонь Крупской, накрыл сверху своей ладонью.
Цуда не знал точно, что сейчас произойдет, что он почувствует. Иногда, пытаясь использовать сверчка для лечения, он ощущал боль, неприятную, но вполне терпимую, словно в ладонь вонзали тупую иглу, чуть покачивая и вращая. Иногда — зуд, как если бы его ужалил в ладонь огромный комар. В первом случае лечение проходило успешно, во втором — не приносило никаких плодов. Так умер молодой рабочий, который с простреленным легким выволок Цуда из-под огня винтовок Павловского полка на Каменноостровском проспекте 9 января 1905 года. Цуда, тогда только-только начинавший разбираться в революционном движении русских, помнил последние слова петиции, которую рабочие несли царю:
«… Вот, государь, наши главные нужды, с которыми мы пришли к тебе; лишь при удовлетворении их возможно освобождение нашей Родины от рабства и нищеты, возможно ее процветание, возможно рабочим организоваться для защиты своих интересов от наглой эксплуатации капиталистов и грабящего и душащего народ чиновничьего правительства. Повели и поклянись исполнить их, и ты сделаешь Россию и счастливой и славной, а имя твое запечатлеешь в сердцах наших и наших потомков на вечные времена, а не повелишь, не отзовешься на нашу мольбу — мы умрем здесь, на этой площади, перед твоим дворцом. Нам некуда больше идти и незачем. У нас только два пути: или к свободе и счастью, или в могилу…»
О чем просили — то и получили. Умерли. Тогда Цуда в первый раз попытался вылечить человека — своего спасителя. «Попробуй», — словно подсказал ему сам сверчок и лег в ладонь. Но рабочий умер, и Цуда даже не помнил его фамилии, о чем, впрочем, не горевал. Он помнил лишь водоноса Каору, остальные были вычеркнуты из памяти.
Сверчок еще трижды напоминал о себе. Двоих Цуда излечил от чахотки, третьего — тоже раненого, угодившего в перестрелку на конспиративной квартире — спасти не сумел. Во всех случаях он был наедине с умирающими и вряд ли взялся бы использовать сверчка у кого-то на виду. Цуда не думал о спасении, он лишь хотел проверить, что выйдет. Он даже не мог понять, кто именно лечит — сверчок или же он сам посредством сверчка. Бывший полицейский хотел даже спросить совета у Бадмаева, но не решился, потому что не слишком доверял тибетскому лекарю.
Но сейчас он жаждал излечения, потому что знал: окажись его попытка удачной, Ленин будет его вечным должником. Поэтому, когда в ладонь хлынула волна боли, куда более сильной, чем в предыдущие два раза, Цуда возблагодарил создателей чудесного сверчка — если у него были создатели — и с трудом подавил крик. Зато громко застонала Крупская. Застонала, открыла глаза и спросила удивленным голосом:
— Кто вы такой? Кажется, я вас знаю…
— Товарищ Ленин! Вы можете войти! — крикнул Цуда.
Ленин не вошел — вбежал, следом за ним в широко распахнувшуюся дверь осторожно заглядывала сиделка.
— Наденька?! — пробормотал Ленин. — Наденька…
— Ей нужно много спать, — сказал Цуда успокаивающим тоном. — Все будет хорошо.
Крупской ничего не стали объяснять, чтобы она не проговорилась Кохеру и оставалась далее уверенной в его врачебных силах. Молчание же сиделки стоило Ленину некоторого количества франков, но взамен она обещала ничего не рассказывать Кохеру и даже перекрестилась в знак своей искренности. Девушку можно было понять: за то, что она впустила к умирающей больной неизвестного лекаря, самолюбивый и властный нобелевский лауреат сурово бы ее наказал.
Ленин истово благодарил Цуда, пораженный столь быстрым излечением, снова говорил что-то о древних тайнах, о великих открытиях простого народа, скрываемых буржуазией, о том, что придет время, когда все подобные знания будут собраны по крупицам. Цуда почти не слушал его, машинально кивая; ладонь все еще пульсировала болью. Только сейчас он подумал: а что, если уходящая из человека болезнь входит в него?!
Ленин звал поужинать в дорогом ресторане, предлагал по доброй русской традиции выпить за здоровье, но Цуда лишь качал головой.
— Мне нужно идти. Мне нужно встретиться с одним… с одним человеком… — сумел пробормотать он.
На самом деле, конечно же, в маленькой мансарде на окраине, которую он снимал у злобной горбатой старухи, никто бывшего полицейского не ждал. Но Цуда хотел побыть один, потому что потерял много сил. Вполне вероятно, болезнь в самом деле перешла в него, или же — на что он надеялся — в фигурку сверчка, и недомогание лишь результат приложенных усилий.
Ковыляя по булыжной мостовой в направлении дома, Цуда вспоминал окончание истории Мацугумы: «Если теперь посмотреть на мужчин нашего времени, можно видеть, что тех, чей пульс похож на женский, стало очень много, тогда как настоящих мужчин почти не осталось. Поэтому в наши дни можно победить многих, почти не прилагая для этого усилий. То, что лишь немногие в состоянии умело отрубить голову, еще раз доказывает, что смелость мужчин пошла на убыль».
Русский царь мог послать свои полки на безоружную толпу, однако он не смог бы никому отрубить голову своей собственной рукой. Не то чтобы сделать это умело — он вообще никогда не смог бы такое сделать.
А вот Ленин, со своей картавостью, торопливостью движений, словоохотливостью — смог бы.
И Ленин их отрубит, и не одну, понял Цуда. А значит, он выбрал правильную сторону. Старик был бы доволен.
Слуги нашлись очень быстро, и весьма толковые. Хайле, негр из племени мангаля, скверно, но бойко говорящий по-французски, был взят как переводчик. Харарит Абдулайе, знающий лишь несколько французских слов, имел своего собственного мула, как начальник каравана. Остальные были просто черномазыми бродягами, но в качестве охранников и помощников в дороге вполне годились. Тем не менее для пущей уверенности необходимо было записать нанятых и их поручителей у городского судьи, к которому Гумилев и отправился.
На террасе дома, выходящей на довольно обширный двор, сидел, поджав под себя ноги, статный абиссинец, главный судья, окруженный помощниками и просто друзьями, которые от скуки пришли посмотреть на тяжбы в порядке развлечения. Шагах в пяти перед судьей на земле лежало бревно, за которое не должны были переступать тяжущиеся даже в пылу защиты или обвинения.
По всему двору толпились любопытные — слушалось дело между абиссинцем и арабом; первый взял у второго мула, мул подох, хозяин в итоге требовал уплаты, а абиссинец доказывал, что мул был больной. Оба клялись смертью Менелика, как это принято в Абиссинии.
К сожалению, спектакль грозил затянуться, и Гумилев, записав слуг, ушел, так и не дождавшись решения вопроса. К тому же он знал, что судебные дела в Абиссинии — вещь непредсказуемая, потому что выигрывает обычно тот, кто заранее сделает лучший подарок судье. Собственно, так происходило не только в Абиссинии…
Вернувшись, они сели заниматься оружием.
— Дядя Коля, а трудно писать стихи? — спросил неожиданно Коленька, до сей минуты самозабвенно прочищающий шомполом винтовочный ствол.
— А сам не пробовал?
— Пробовал, оттого и спрашиваю. Дурно у меня выходит, — сознался Коленька. — А у вас — у вас хорошо…
— Да и у меня не всегда хорошо, если честно.
— Зачем же вы их тогда пишете?!
— А этого я и сам не понимаю, — сказал Гумилев и поднялся.
… Днем прошел ливень, настолько сильный, что ветром снесло крышу с одного греческого отеля, правда, не особенно прочной постройки. Под вечер Гумилев и Коленька вышли пройтись и, конечно, посмотреть, что сталось с рекой. Ее нельзя было узнать, она клокотала, как мельничный омут. Громадные валы совершенно черной воды и даже не воды, а земли и песка, поднятого со дна, летели, перекатываясь друг через друга, и, ударяясь о выступ берега, шли назад, поднимались столбом и ревели.
В тот тихий вечер это было зрелище очень страшное, но, несомненно, прекрасное. Ниже по течению утонул ребенок, и весь вечер путешественники слышали, как голосила безутешная мать.
А наутро они отправились в Харар.