После встречи с Беловым Володя чувствовал себя так, словно только что вышел из-под ледяного ливня. Буфет с его запахом застоявшегося чая остался позади, но взгляд «наблюдателя» всё еще жег спину. Он не пошел в монтажную — там Катя уже начала свою «партизанскую» склейку, и лишние свидетели ей были не нужны. Ноги сами привели его обратно в Первую студию.
Там было темно. Большой зал звукозаписи теперь казался пещерой, где уснули звуки. Гольцман не ушел. Он сидел на дирижерском подиуме, опустив голову на руки. Перед ним на пюпитре лежала партитура финала, исчерканная красным карандашом — следы ночной битвы за каждый такт.
Володя вошел тихо, но в этой абсолютной тишине даже скрип половицы прозвучал как выстрел. Илья Маркович вздрогнул и поднял голову. В полумраке его лицо казалось маской из белого гипса.
— Он ждет нас, Илья Маркович, — сказал Володя, подходя к подиуму. — Я только что столкнулся с ним в буфете.
Гольцман не спросил «кто». Он просто поправил пенсне, которое едва держалось на переносице.
— Белов… — прошептал композитор. — Он ведь не просто чиновник, Володя. Он — эхо нашего времени. Холодное, точное эхо. И что же он сказал?
— Он слышал скрипку. Слышал ту самую ноту в конце, когда трубы замолкают. Он назвал это «песней над пропастью». И он будет в монтажной при финальном сведении. Он собирается препарировать каждый наш кадр, каждый звук.
Гольцман медленно поднялся. Его суставы хрустнули, он казался совсем дряхлым стариком, но когда он заговорил, в его голосе снова прорезалась та самая сталь, которая дирижировала сорока музыкантами.
— Значит, медь не помогла. Моя «звуковая завеса» оказалась прозрачной для его слуха. Он слишком умен для простого грохота. Белов ищет не шум, он ищет смысл. И он нашел его в той последней скрипке.
— Нам нужен финальный штрих, — Володя оперся руками о край подиума. — Не просто маскировка, а нечто такое, что ослепит его в самый решающий момент. Физиологически. Психологически. Нам нужно, чтобы он увидел триумф там, где мы оставили правду.
Гольцман задумался. Он начал мерить шагами небольшое пространство вокруг пульта, заложив руки за спину. Тихие шаги по дереву выстукивали какой-то сложный, нервный ритм.
— Ослепить… — бормотал он. — Вы помните, Владимир Игоревич, что происходит с человеком, когда он слишком долго смотрит на солнце? Возникает «слепое пятно». Глаз видит свет, но мозг перестает различать детали. Мы должны создать это пятно в его сознании.
Володя выпрямился.
— Как? У нас есть кадр: Сашка и Вера — тени на фоне ослепительного солнца. Белов хочет видеть их «ясные глаза». Мы вклеиваем тень. Чтобы он не заметил подмены, нам нужно, чтобы в этот момент его мозг… отключился.
— Резонанс, — вдруг сказал Гольцман, остановившись. Он посмотрел на Володю с безумным блеском в глазах. — Мы используем резонанс. Не только музыкальный, но и визуальный. Послушайте, Володя… В ту секунду, когда на мосту вспыхивает солнце — то самое, которое делает их тенями, — мы не просто дадим медь. Мы дадим «белый шум» оркестра.
— Белый шум?
— Да! — Гольцман замахал руками, словно дирижируя невидимыми духами. — Все инструменты. Весь оркестр на мгновение должен сойтись в одной точке. Но не в стройном аккорде, а в колоссальном, ослепительном диссонансе, который разрешится в оглушительную тишину. Мы сделаем «световой удар» звуком!
Володя начал понимать. Он представил это: ослепительный экран, белое солнце, и в этот же миг — звуковой взрыв, который на долю секунды перегружает восприятие.
— И в этой вспышке, — подхватил Володя, — когда он будет оглушен этим звуком, он не разберет, что на экране — тень или лицо. Он увидит сияние. А когда зрение вернется…
— … уже будет звучать та самая тихая скрипка, — закончил Гольцман. — Но она будет звучать уже после удара. Как послевкусие. Как звон в ушах после взрыва. Он примет её за естественный эффект ослепления. Он решит, что это его собственный слух восстанавливается после «триумфального финала».
— Но это технически очень сложно, — Володя лихорадочно соображал. — Кате придется резать пленку по кадрам. Нам нужно, чтобы вспышка звука совпала со вспышкой света с точностью до доли секунды.
— Мы сделаем это, — Гольцман подошел к роялю и взял один аккорд — резкий, кластерный, вобравший в себя почти все ноты октавы. Инструмент застонал. — Вот это будет наш «удар». Я добавлю сюда литавры и тарелки. Но тарелки не просто «ц-с-с», а длинный, нарастающий тремол, который оборвется в пустоту.
Володя чувствовал, как план обретает плоть. Это был уже не просто обман, это было использование законов человеческой природы против системы, которая эти законы игнорировала.
— И еще одно, Илья Маркович, — Володя подошел ближе к композитору. — Нам нужно изменить монтажный ритм перед этим ударом. Мы сделаем серию очень коротких, по три-четыре кадра, планов: руки, глаза, край моста, шестеренки стройки… Ритм будет нарастать, нагнетать напряжение, пульс будет учащаться… И когда зритель — и Белов вместе с ним — будет на пике этого ожидания… БАХ! Ослепительное белое ничто. И в этом ничто — наши тени.
Гольцман закивал, его пенсне снова опасно накренилось.
— Гениально. Мы создадим визуальную и звуковую тахикардию. Мозг Белова будет пытаться упорядочить этот хаос, он будет искать логику, искать «ясные глаза» в этой суете кадров… и в момент высшего напряжения мы дадим ему взрыв. Взрыв, который он примет за катарсис. За высшее торжество социалистического созидания.
— А на самом деле это будет момент их абсолютного одиночества, — тихо добавил Володя. — Момент, когда они остаются наедине со своей любовью и этим светом. И больше никого. Ни строек, ни Комитетов, ни пятилеток.
Они стояли в тишине пустой студии, два заговорщика в самом сердце идеологической машины. Володя понимал, что они идут по острию бритвы. Если Белов хоть на секунду сохранит холодный рассудок, если он не поддастся этому физиологическому воздействию — им конец. Но риск был оправдан. Это был единственный способ сохранить ту самую «опасную красоту», ради которой стоило жить в этом времени.
— Знаете, Володя, — Гольцман сел на банкетку рояля и устало опустил плечи. — Белов сегодня в буфете… Он ведь прав в одном. Я действительно пою над пропастью. Но он не понимает, что сейчас вся страна стоит над этой пропастью. Мы просто те, кто не закрывает глаза. Мы смотрим в эту бездну и видим в ней свет.
— Мы донесем этот свет, Илья Маркович, — Володя положил руку на плечо композитора. — Завтра мы сводим финал. Катя уже готовит «белую вспышку». Лёха настроил фильтры на пульте. Мы заставим Белова ослепнуть от нашего счастья.
Гольцман поднял голову и посмотрел на окно аппаратной, за которым уже занимался бледный московский рассвет.
— Счастье как оружие… — прошептал он. — Какая ирония. Идите, Володя. Вам нужно хотя бы умыться. А я… я допишу этот «удар». Он должен звучать так, чтобы даже у памятников на бульваре заложило уши.
Володя вышел из студии. Коридоры «Мосфильма» начали наполняться первыми сотрудниками. Пахло свежезаваренным кофе и пылью. Мимо прошла Людочка-секретарь, весело кивнув ему. Жизнь студии входила в свой обычный, дневной ритм — ритм планов, отчетов и утвержденных сценариев.
Никто из них не знал, что в эту самую минуту, в полумраке Первой студии и в тесноте двенадцатой монтажной, готовится диверсия мирового масштаба. Диверсия красоты.
Володя шел к выходу, и в его голове уже не было страха. Был только чистый, математический расчет монтажных склеек и та самая высокая, звенящая нота скрипки, которую он теперь знал, как защитить. Он чувствовал в себе такую мощь, какой не давал ни один цифровой пульт будущего. Потому что здесь, в 1945-м, искусство всё еще было вопросом жизни и смерти. И он выбирал жизнь.
У ворот он обернулся. Над зданием студии вставало солнце — настоящее, некиношное. Оно было таким же ослепительным, как то, что они сняли на Крымском мосту. Володя зажмурился, и перед глазами поплыли те самые «слепые пятна».
— Работает, Илья Маркович, — прошептал он, улыбаясь. — Система работает.
Он шагнул в город, навстречу новому дню, зная, что финал их Симфонии уже предрешен. И этот финал будет ослепительным.
Аппаратная сведения была до отказа заполнена тяжелым, почти осязаемым электрическим гулом и запахом разогретых ламп. В тесном пространстве, заставленном пультами и катушками, едва хватало места для четверых. Владимир сидел на жестком табурете, вцепившись пальцами в край стола. Колени Леманского упирались в стойку, но режиссер не замечал неудобства. Все его внимание было сосредоточено на матовом стекле экрана и на человеке, сидевшем чуть позади, в густой тени.
Павел Сергеевич Белов расположился на кожаном диване, закинув ногу на ногу. Цензор молчал, лишь мерный блеск его очков в полумраке выдавал присутствие «контролирующего ока». Рядом с ним, на самом краю дивана, примостился Гольцман. Композитор нервно протирал пенсне краем сюртука, а его губы беззвучно шевелились, отсчитывая такты.
— Ну что же, Владимир Игоревич, — негромко произнес Белов, и его голос в тесноте аппаратной прозвучал неожиданно сухо. — Приступайте. Посмотрим, как ваша музыка подружилась с вашими тенями.
Володя кивнул Кате. Монтажница, чьи руки в белых перчатках казались в темноте парой бледных призраков, щелкнула тумблером. Застрекотал проектор.
На экране пошли финальные кадры стройки. Ритм был бешеным. Катя по приказу постановщика смонтировала серию предельно коротких планов: взмах мастерка, искра сварки, напряженная жила на шее Сашки, блестящие от пота глаза Веры. Все это сопровождалось нарастающим гулом оркестра. Трубы гремели, медь заливала комнату триумфальным ревом, создавая иллюзию абсолютного, незыблемого пафоса.
Леманский чувствовал, как в аппаратной поднимается давление. Пульс учащался в такт монтажным склейкам. Он боковым зрением видел, как Белов подался вперед, вглядываясь в мелькание кадров. Цензор искал подвох, искал ту самую «крамолу», о которой писал в отчетах, но лавина звука и быстрый монтаж не давали ему зацепиться за детали.
— Быстрее, Катя… — одними губами прошептал Володя.
Ритм стал невыносимым. Кадры сменялись каждую долю секунды. Напряжение в музыке Гольцмана достигло предела — трубы вышли на верхние регистры, литавры били прямо в виски. И в тот самый миг, когда герои выбежали на середину Крымского моста, произошло то, ради чего всё затевалось.
Экран внезапно взорвался ослепительно белым светом. Это не было солнце — это был «световой удар», пересвеченный кадр, за которым Володя спрятал те самые черные силуэты Сашки и Веры. И в ту же секунду Гольцман обрушил на аппаратную свой звуковой хаос. Все инструменты оркестра слились в один чудовищный, оглушительный диссонанс.
Белов непроизвольно зажмурился. Удар был физиологическим — сочетание визуальной вспышки и звукового взрыва на мгновение ослепило и оглушило цензора. В этом белом ничто, в этом грохоте, который казался триумфальным финалом, человеческий мозг потерял способность различать контуры.
И тут же всё оборвалось.
Наступила тишина. На экране медленно таяло белое марево, переходя в спокойный, золотистый свет заката. И в этой тишине запела скрипка. Та самая одинокая скрипка, которую Гольцман отстоял ночью.
Павел Сергеевич открыл глаза. Он выглядел растерянным. Оптический эффект «слепого пятна» еще плыл перед его взором, и в этом пятне силуэты влюбленных, растворяющиеся в свете, казались ему просто бликами грандиозного торжества.
— Это… — Белов замялся, потирая переносицу. — Это было очень… мощно.
Володя медленно выдохнул. Леманский чувствовал, как по спине стекает холодный пот. Он не оборачивался, боясь выдать торжество в своих глазах.
— Мы хотели передать ослепление от радости, Павел Сергеевич, — тихо произнес режиссер. — Свет победы, который застилает глаза.
Гольцман рядом на диване шумно вздохнул. Композитор выглядел так, будто только что спасся с тонущего корабля.
— Музыкально это оправдано, — подал голос маэстро, стараясь, чтобы его голос не дрожал. — Высшая точка резонанса. Физика звука, не более того.
Белов поднялся. Он подошел к монтажному столу и посмотрел на замершую пленку. На матовом стекле сейчас был виден только хвост кадра — чистая, прозрачная лента. Цензор долго молчал, вглядываясь в пустоту, словно пытался восстановить в памяти те секунды вспышки. Его аналитический ум боролся с тем, что только что испытало его тело.
— Вы очень хитроумный человек, Леманский, — наконец произнес Белов. В его голосе не было злости, скорее — странное, сухое уважение. — Вы заставили меня ослепнуть. Буквально. Я не увидел ваших «теней», потому что я вообще ничего не видел, кроме этого проклятого солнца. Но я услышал тишину.
Цензор повернулся к Владимиру. В полумраке его глаза за стеклами очков блеснули холодно и проницательно.
— Знаете, что я вам скажу? Это ослепление… оно сработает. На Худсовете все будут так же оглушены этим вашим «белым шумом», что подпишут акт, не глядя. Они примут это за высший пафос. Но знайте, Володя… я-то знаю, что вы спрятали в этом свете. Вы спрятали там право на одиночество.
Белов взял свою папку со стола и направился к выходу. У самой двери он остановился.
— Картину я подпишу. Не потому, что я поверил вашим трубам. А потому, что это чертовски талантливая диверсия. А талант в нашей стране — товар дефицитный. Но больше не попадайтесь мне на глаза со своим «светом», режиссер. В следующий раз я приду в темных очках.
Дверь за ним закрылась с сухим щелчком.
В аппаратной повисла мертвая тишина. Катя бессильно опустила руки на колени. Гольцман закрыл лицо ладонями. Леманский подошел к окну и прислонился лбом к холодному стеклу. Снаружи, над «Мосфильмом», вставал настоящий рассвет, бледный и спокойный.
— Мы победили, — прошептала Катя из своего угла.
— Нет, — Володя покачал heads. — Мы просто выжили. Но наш свет теперь останется на пленке навсегда.
Леманский посмотрел на Гольцмана. Старик поднял голову и слабо улыбнулся. Они сделали это. Операция «Прикрытие» закончилась успехом. Симфония получила свой голос, и теперь этот голос принадлежал не Комитету, а им двоим и той Москве, которую они так отчаянно пытались вочеловечить.
Владимир знал, что впереди еще будет премьера, будут отзывы в газетах и, возможно, новые анонимки. Но это ослепительное белое ничто, которое они только что создали, уже стало фактом истории.
— Идемте, — сказал Леманский, отстраняясь от окна. — Нас ждет Алина. Я обещал ей, что сегодня мы будем пить чай и не скажем ни слова о кино.
— Самый лучший сценарий на вечер, — согласился Гольцман, поднимаясь с дивана.
Они вышли из душной аппаратной в коридоры студии, и шаги их звучали легко и уверенно. Москва просыпалась, и в её гуле уже слышались первые такты той самой музыки, которую они только что защитили в темноте монтажной комнаты.
Зимняя Москва встретила вечер премьеры колючим, праздничным снегом. Крупные хлопья медленно опускались на Арбатскую площадь, закручиваясь в воронках у входа в кинотеатр «Художественный». Старинное здание, украшенное афишами, казалось сегодня светящимся островом в океане сумерек. Над входом красовалась надпись, выведенная строгим шрифтом: «Московская симфония».
Владимир стоял у колонны, поправляя воротник пальто. Режиссер чувствовал себя так, будто его выставили на всеобщее обозрение без доспехов. Внутри всё сжималось в тугой узел, который не могли развязать ни успокаивающие слова Бориса Петровича, ни торжественный гул толпы. Леманский смотрел на людей, струившихся внутрь: офицеры в парадных мундирах, женщины в подбитых ватой пальто, рабочие со стройки на Калужской заставе, которых он лично пригласил на показ. Все они шли смотреть на свою жизнь, переплавленную в серебро кинопленки.
— Ты дрожишь, — тихий голос Алины заставил его обернуться.
Она стояла рядом, и в свете фонарей её лицо казалось высеченным из драгоценного опала. На ней было то самое платье из парашютного шелка, спрятанное под тяжелой шубкой, но морозное кружево на воротнике уже выдавало её неземную, ослепительную красоту. Алина улыбалась, и в этой улыбке было столько спокойной веры, что Володя наконец смог сделать глубокий вдох.
— Я не дрожу, Аля. Я просто… я не знаю, готовы ли они увидеть то, что мы там спрятали.
— Они готовы, — она крепко взяла его за руку. — После четырех лет тьмы люди всегда готовы к свету. Идем. Нас ждут.
В фойе пахло мокрой шерстью, пудрой и дешевым одеколоном. Здесь уже собралась вся съемочная группа. Петр Ильич Ковалёв, непривычно торжественный в строгом костюме, нервно теребил запонку. Рядом с ним стояла Катя. Монтажница выглядела так, будто не спала неделю, но её глаза горели лихорадочным, победным блеском. Илья Маркович Гольцман, прижимая к груди футляр с очками, беседовал с кем-то из оркестрантов. При виде Владимира композитор прервался и кивнул, коротко и значительно. Это был взгляд заговорщика, знающего, что главная мина уже заложена и фитиль горит.
— Владимир Игоревич! — Борис Петрович, директор студии, продирался сквозь толпу, вытирая пот со лба белоснежным платком. — Зал полон. Даже приставные стулья заняты. Нарком приехал, понимаете? Если провалимся — нас прямо отсюда на Колыму везут в кузове с афишами.
— Мы не провалимся, Борис Петрович, — спокойно ответил Леманский. — Мы просто покажем им Москву.
Когда в зале погас свет и тяжелый бархатный занавес медленно пополз в стороны, в «Художественном» воцарилась мертвая тишина. Слышно было только мерное стрекотание проектора — звук, который для постановщика теперь был ритмом его собственного сердца.
На экране возникли первые кадры: утренняя дымка над рекой, просыпающиеся улицы, лица людей, еще не знающих, что война кончилась. По залу пронесся тихий, благоговейный вздох. Это не была привычная хроника. Каждый кадр дышал какой-то запредельной, почти пугающей нежностью. Камера Ковалёва не фиксировала объекты — она ласкала их.
Сцена на стройке заставила зрителей податься вперед. Когда Сашка и Вера начали свой трудовой балет под музыку Гольцмана, люди в зале начали непроизвольно раскачиваться в такт. Это был триумф ритма. Рабочие, сидевшие в пятом ряду, переглядывались, узнавая свои движения, свою усталость и свою гордость, которые внезапно обрели достоинство античной трагедии.
Володя сидел в последнем ряду, чувствуя плечо Алины. Режиссер не смотрел на экран — он смотрел на затылки зрителей. Он видел, как выпрямляются спины, как люди замирают, боясь пропустить хоть один звук.
Наступил финал. Крымский мост.
Когда музыка Гольцмана начала свое восхождение, наполняя пространство аппаратной мощью медных труб, Леманский почувствовал, как в зале нарастает напряжение. Это был тот самый «звуковой щит». Трубы ревели, возвещая о величии и победе, и Нарком в первом ряду одобрительно закивал. Но чем ближе камера подходила к героям, тем явственнее проступал второй слой — тот самый гул фисгармонии, то самое «сердцебиение» города.
И вот — момент ослепления.
Экран вспыхнул ослепительной белизной. Звуковой удар, подготовленный Гольцманом, обрушился на зал, заставляя сотни людей одновременно вздрогнуть. На долю секунды зрители потеряли ориентацию — ослепленные светом и оглушенные оркестром, они перестали быть критиками, цензорами или чиновниками. Они стали просто людьми, столкнувшимися с чистой стихией.
И в этом белом безмолвии, когда зрение еще не вернулось, а слух был парализован восторгом, поплыли те самые тени. Сашка и Вера — два черных контура на фоне вечности. В этот миг в зале не было разделения на «Я» и «Они». Это был общий катарсис, момент коллективного ослепления красотой, которую невозможно было оспорить.
А потом всё смолкло.
Осталась только скрипка. Тонкая, высокая, почти невозможная нота зависла под сводами кинотеатра. Она была как выдох после долгого бега. Как слеза, которую наконец позволили себе пролить. Сашка и Вера на экране медленно растворялись в золотистом закате, превращаясь в чистую музыку.
Последний кадр — небо над Москвой — медленно ушел в черноту.
В зале повисла тишина. Она длилась бесконечно долго. Пять секунд, десять, пятнадцать… Владимир почувствовал, как внутри у него всё леденеет. «Провал», — мелькнула короткая, острая мысль.
И вдруг тишину разорвал один-единственный хлопок. Потом еще один. И через секунду «Художественный» взорвался таким ревом, какого эти стены не слышали никогда.
Люди вскакивали с мест. Офицеры плакали, не стесняясь своих орденов. Женщины обнимали друг друга. Рабочие со стройки кричали что-то нечленораздельное, но исполненное такого восторга, что у Леманского перехватило горло. Это не были вежливые аплодисменты Худсовета. Это был крик живой души, которая узнала себя в зеркале искусства.
— Свет… — шептала Алина, вытирая слезы. — Володя, ты видишь? Они увидели свет.
Их вызвали на сцену. Вся группа — Ковалёв, Катя, изможденный, но сияющий Гольцман и Владимир — стояли под прицелом сотен глаз. Нарком поднялся со своего места и первым начал аплодировать, задавая тон всему залу. Борис Петрович за кулисами буквально сполз по стене, вытирая лицо мокрым платком.
Когда торжественная часть закончилась и люди начали медленно расходиться, Владимир столкнулся в дверях с Павлом Сергеевичем Беловым. Цензор стоял в тени колонны, застегивая свое серое пальто. Его лицо оставалось непроницаемым, но когда режиссер поравнялся с ним, Белов остановился.
— Вы победили, Леманский, — негромко сказал Белов. — Вы ослепили не только меня, вы ослепили всю Москву. Знаете, в чем ваша главная хитрость?
— В чем же, Павел Сергеевич? — Владимир смотрел ему прямо в глаза.
— В том, что после вашего фильма люди не захотят больше ходить строем. Они захотят ходить по мосту навстречу солнцу. Вы подарили им опасную надежду. И я боюсь, что я единственный в этом зале, кто понимает, какую цену нам всем придется за это заплатить со временем. Но… — Белов на мгновение замялся, и в его взгляде промелькнуло что-то человеческое. — Но скрипка в конце… она была безупречна.
Белов кивнул и исчез в морозной мгле Арбата.
Володя и Алина вышли на площадь. Снег продолжал падать, укрывая город белым пушистым одеялом. Сзади слышались голоса группы — Гольцман и Ковалёв о чем-то спорили, смеясь, Катя раздавала афиши прохожим.
— Мы это сделали, Аля, — Владимир обнял её за плечи, согревая. — Мы действительно это сделали.
— Нет, родной, — она прижалась к его груди. — Мы только начали. Теперь Москва зазвучит по-другому. Твоя симфония только начинается.
Леманский посмотрел на небо. Там, над крышами старых домов, зажигались звезды. Он чувствовал, как время — его странное, запутанное время — окончательно склеилось в единый, неразрывный кадр. Больше не было будущего и прошлого. Было только это «сейчас», пахнущее снегом, победой и любовью.
Они пошли по Арбату, две тени на фоне золотых окон города, и за их спинами «Художественный» продолжал сиять, храня в своих недрах ослепительную тайну их Симфонии. Владимир знал, что впереди будет много трудностей, но этот вечер останется в его памяти как самый главный монтажный план. План, где свет победил тьму, а тишина скрипки оказалась громче всех пушек мира.
— Пойдем домой? — спросила Алина. — Мама, наверное, уже поставила чайник.
— Пойдем, — улыбнулся Владимир. — Домой. Теперь у нас действительно есть дом.
Они скрылись в пелене снегопада, и только тихая, высокая нота, казалось, всё еще дрожала в морозном воздухе Москвы, провожая их в новую, настоящую жизнь.