ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Наша Светка родилась, когда выпал мне сдвоенный рейс в Северном море. Так получилось: капитан сменной команды, направлявшейся к нам на плавбазе «Тунгус», неожиданно заболел. На попутном судне его отправили обратно, а я остался в море еще на сотню с лишним суток…

Впервые мне довелось увидеть дочку, когда исполнилось ей полгода. Это был улыбчивый розовый человечек, сидящий в кроватке с погремушкой в руке. Светка смешно болтала свободной ручонкой, улыбалась и лепетала на непонятном птичьем языке.

— Узнала, видишь, — сказала довольная Галка. — Кровь свою почуяла, верно…

Я подошел к дочери. Странные чувства переполняли меня, горло перехватило, я протянул руки к Светке и прокашлялся.

— Не кашляй на нее, — сказала Галка. — Доченька, это папа…

Дочка, потянулась ко мне, и я взял ее на руки, теплый кусочек плоти от плоти моей…

В тот рад я провел дома месяца полтора. Каждый день мы гуляли со Светкой в сквере, дома я рассказывал ей морские байки и пел курсантские песни.

Галка пошла на работу, она переменилась, стала добрее, но и строже одновременно. Все свободное время возилась со Светкой, я предлагал жене оставить работу, но она слушать об этом не хотела, добилась дочке места в яслях и после моего ухода в море должна была носить Светку туда.

А пока роль няньки отвели мне, и, кажется, роль эта для капитана Волкова вполне подходила.

Я даже недоумевал, глядя со стороны на собственное рвение.

Гуляя с дочкой, я часто размышлял о величайшем таинстве природы, именуемом «материнством». Нет на свете понятия более благородного, чем понятие Мать. Мне всегда казалось, что женщина, ожидающая ребенка, причисляется природой к избранным, святым, что ли… Когда Галка носила нашу дочь, я наблюдал за женой, смотрел в ее потемневшие, затуманенные глаза, будто видевшие нечто такое, что никогда не доступно мужчинам. Иногда ее губы трогала загадочная улыбка, словно она вспоминала одной ей известную истину, значительную и необыденную.

Мне никогда не приходилось прежде задумываться, над существом отцовского чувства. И увидев впервые Светку, я с особой болью вновь ощутил детские годы, прожитые без отца… Когда окончилась война и в город стали возвращаться фронтовики, я часами бродил по станционному перрону, украдкой всматриваясь в лица солдат, увешанных орденами и медалями. Я искал среди них отца, хотя и знал, что его давно нет в живых. Я ждал чуда. Пусть письмо, которое написал нам Мирончук, пожелтевший от времени листок с полустертыми строчками, пусть оно рассказало нам правду. А вдруг… Во время войны дети рано взрослеют, и я знал, что раздавленные танками люди не воскресают. И все-таки едва ли не каждый день я уходил на железнодорожную станцию и ждал, ждал, ждал…

Теперь вот я и сам отец. Я носил свою дочь на руках, и мне хотелось перенестись через годы, оказаться на миг в обличье так рано погибшего отца и его сердцем почувствовать то, что испытывал он, когда держал на руках меня.

Когда я вспомнил об этом обо всем, мне подумалось вдруг, что вот ради Галки я не покинул моря. Но, может быть, я смог бы сделать это ради детей?…

В день отхода я уговорил Галку остаться дома.

— Стесняешься моего вида, да? — полузло, полушутливо спросила она. — Потерпи… Вернешься из рейса, будет ребенку два с половиной месяца.

Но тогда я вернулся через двести десять суток…

С самого начала мы с Галкой ждали сына. Но родилась Светка, и я как-то забыл о том, что нам хотелось парня.

С появлением Светки жизнь наша словно бы вошла в нормальную колею. До рождения дочки я все чаще и чаще замечал, как рыскает из стороны в сторону наша семейная ладья. Правда, тогда я не придавал этому значения, думал: вот будет ребенок, и все это у Галки пройдет. Сейчас понимаю, что дело было, видимо, не только в этом, но кто ж его знал, как оно обернется…

Первый год совместной жизни пролетел незаметно. Сохранилось чувство новизны нашего с Галкой положения. Собственно, мы и не знали как следует друг друга и постепенно накапливали двустороннюю информацию. На следующий год мне пришлось долго стоять в ремонте, я часто бывал дома, хотя и возвращался поздно, так как получил должность старпома, а старпом на ремонте — словно цепной пес, разве что буквально не привязан к судну. Потом начался третий год. После двух рейсов этого года я стал капитаном и тут заметил, что Галка словно хочет сказать мне что-то и не решается. Я исподволь пытался расспросить: что, мол, мучает тебя. Но она отмалчивалась и лишь однажды неожиданно сказала:

— Знаешь, Олег, мне не нравится, что ты надолго уходишь в море…

— Это еще не надолго, — ответил я. — Бывают рейсы и по шесть месяцев. А в Африку иногда уходят и на девять.

Галка промолчала.

— Ты ведь знала, что я моряк…

Ее молчание начинало раздражать меня, уж лучше б спорила, право. Но она молчала, а я все накручивал и накручивал новые аргументы, хотя их никто от меня не требовал.

— Надо было выходить замуж за бухгалтера. Милое дело. Утром — на работу, в обед — домой. Службу окончил — с женой в кинишко. В субботу — на пикник. В праздник — по знакомым…

Конечно, я знал, что с моим дипломом и на берегу найдется работа. Ведь сумел же Решевский ради Галки пойти преподавателем в мореходку…

— Море меня кормит, — сказал я. — И не только меня. Миллионы людей кормит. И я буду ходить в море, пока хожу по земле. А в отношении бухгалтера ты подумай…

Вот этого, про бухгалтера, говорить не стоило. Тут уж явно перегнул я палку. Но меня обозлило Галкино молчание. Начни она спорить — нашел бы иные слова, теплые и убедительные, и сумел бы успокоить жену. А тогда… Тогда Галка отвернулась, и я увидел вдруг, как вздрагивают ее плечи.

Галка плакала редко. Каждый случай помню и сейчас: в день нашей свадьбы — до сих пор не знаю почему. Потом, когда уходил в море, оставляя ее ожидавшей Светку. И сегодня я увидел ее слезы здесь, в «Балтике», куда свела нас троих судьба.

Вроде бы и крепкий я, кажется, парень, а женские слезы выбивают меня из меридиана. Готов тогда на все, только бы не видеть слез. И я чувствовал: Галка знает об этой моей слабости, может быть, потому и плакала так редко.

Признаться, я был очень взбудоражен, когда вошел в «Балтику» и сел с ними за стол. Нет, речь тут шла не о голой ревности, хотя наверняка каждому мужчине не по себе, когда предпочитают другого. Хотелось спросить их, почему они не сделали этого раньше, когда я был рядом с ними, а ударили в то время, когда мне и так было нелегко…

Я мысленно задал этот вопрос Решевскому и Галке, спросил их еще и еще, и вдруг меня кольнуло. «Ты ведь сам, — подумал я, — сам развязал им руки тем первым из колонии письмом, которое прислал Галке… Конечно, ты не думал, что так обернется, но ты ведь написал это. Сам написал…»

И все-таки я едва не начал разговор, который должен был начаться и начала его ждали они тоже. Решевский и Галка. Уже приготовив первую фразу, я открыл было рот… И не произнес ни слова. Моей решимости хватило только на то, чтобы пригласить Галку танцевать.

Тогда и появилась мысль, она появлялась в неоформившемся до конца виде еще там, в колонии, мысль о том, что и Галка имеет право предъявить мне счет за прошлую нашу жизнь.


Колония наша считалась образцовой, по режиму была общей, то есть наиболее мягкой в нашей пенитенциарной системе. «Главное в наказании — не жестокость его, а неотвратимость» — это положение строго соблюдалось у нас, воспитатели — начальники отрядов, а особенно Игнатий Кузьмин Загладин, побуждали каждого из своих «подопечных» задуматься над тем, что привело его в колонию, как в условиях заключения искупить свою вину и какое место занять в жизни по выходе на свободу. И чем больше заключенные будут знать о мире, который существует за зоной, — считали работники колонии, — тем скорее будет достигнуто возвращение обществу этих людей исправившимися. Потому и поощрялось всемерно чтение, даже разрешалось выписывать некоторые периодические издания.

Так вот в библиотеке колонии набрел я на «Историю философии» и решил познакомиться с наукой наук поближе. Для начала проштудировал «Историю философии», а потом стал читать все, что можно было раздобыть. Читал в хронологическом порядке, от Демокрита и Платона до статей с критикой экзистенциализма в журнале «Вопросы философии». Многое оставалось для меня непонятным, сказывалась недостаточная подготовленность, но кое-что запало в сознание. Еще со школьной скамьи, читая популярные книги по астрономии, я запомнил теорию Канта — Лапласа, теорию сотворения солнечной системы, и вот когда довелось мне взять в руки черные томики с философскими произведениями профессора Кенигсбергского университета, я почувствовал, будто встретился со знакомым.

По-видимому, не случайно обратился я к философии. Все время, проведенное в колонии, я размышлял над проблемой соотношения вины и ответственности за совершенное преступление. С положениями теории уголовного права я был уже знаком и теперь в философских трудах различных мыслителей искал подтверждения сложившихся у меня взглядов на этот счет.

Да, я знал, что главное не в тяжести наказания, а в неотвратимости его. Каждый должен знать, что нарушение им правовой нормы влечет неизбежное наказание по суду. И задача наших исправительных учреждений не в отмщении преступнику. Его нужно вернуть обществу исправившимся, новым человеком.

Все это мне было известно, но случаи, в которых не было злого умысла, точнее, в которых наличествовал лишь косвенный умысел, когда человек «должен был предполагать, что его действия приведут к преступлению», — как должно регулироваться соотношение вины и ответственности в этих случаях? Жизнь порой подбрасывает такие казусы, что и опытные прокуроры хватаются за голову, пытаясь квалифицировать их по одной, или нескольким из двухсот с лишним статей Уголовного кодекса. В колонии, где разговоры на правовые темы естественны, я наслушался самых необычных историй, в которых действительно нелегко разобраться.

Читая кантовскую «Метафизику нравственности», я узнал, что «наказание по суду… никогда не может быть для самого преступника или гражданского общества вообще только средством содействия какому-то другому благу: наказание лишь потому должно налагать на преступника, что он совершил преступление; ведь с человеком никогда нельзя обращаться лишь как со средством достижения цели другого (лица) и нельзя смешивать его с предметом вещного права, против чего его защищает его прирожденная личность, хотя он и может быть осужден на потерю личной собственности. Он должен быть признан подлежащим наказанию до того, как возникла мысль о том, что из этого наказания можно извлечь пользу для него самого или для его сограждан».

Ну мы, положим, несмотря на изоляцию, материальную пользу обществу приносили. Все заключенные трудились и полностью отрабатывали свое содержание. Колония находилась на хозрасчете, работа заключенных давала неплохую прибыль, которая отчислялась в бюджет государства. Полагалась заработная плата и нам, но использовать в колонии мы могли лишь часть ее, остальное заключенный получал по выходе на свободу. Но я отвлекся. Я вспомнил о Канте потому, что знакомство с его «Метафизикой нравственности» поначалу подтвердило мои мысли о соотношении вины и ответственности, но затем вся окружающая жизнь, судьбы товарищей по несчастью, а попасть в колонию — всегда несчастье, даже если вина и умысел бесспорны, несчастье если и не для преступника, то для его близких, для общества, наконец, — так вот: близкое знакомство с этим новым для меня миром заставило меня переосмыслить то, что прежде казалось бесспорным.

«Карающий закон, — писал Кант, — есть категорический императив, и горе тому, кто в изворотах учения о счастье пытается найти нечто такое, что избавило бы его от кары или хотя бы от какой-то части ее согласно девизу фарисеев: «Пусть лучше умрет один, чем погибнет весь народ»; ведь если исчезнет справедливость, жизнь людей на земле уже не будет иметь никакой ценности».

Неплохо сказано — о ценности жизни людей на земле, и я часто спрашивал себя, а как же быть со мной? Суд определил мне наказание в восемь лет лишения свободы. Я признан виновным в гибели судна. Гибель судна привела к смерти двадцати человек. Следовательно, мною отняты их жизни. Тут уж Кант беспощаден.

«Здесь нет никакого суррогата для удовлетворения справедливости, — говорит он. — Сколько есть преступников, совершивших убийство, или приказавших его совершить, или содействовавших ему, столько же должно умереть; этого требует справедливость как идея судебной власти…»

«Если он убил, то должен умереть» — таков беспощадный тезис Канта.

Значит, мне должно принять смерть двадцать раз. Двадцать раз я должен умереть… А я продолжал жить. Мне было трудно, но я продолжал жить. Вина моя была обозначена в приговоре, вина была косвенной, но самый суровый приговор я вынес себе сам…

Мне никогда не забыть того, что произошло у островов Кардиган. Пусть впоследствии дело мое было пересмотрено и приговор суда отменен по вновь открывшимся обстоятельствам. Пусть! С меня сняли обвинения, считавшиеся в свое время бесспорными для всех. Ну и что же?! Куда мне самому деваться от того факта, что не существовало больше ни «Кальмара», ни его экипажа? И я мучительно, снова и снова продумывал каждый свой шаг в те часы перед взрывом, восстанавливал в памяти карту архипелага с проложенным мною через северный проход курсом, клял себя за то, что не пошел южным проливом. Случайность? Наверное…

Долгие годы моталась рогатая смерть на длинном минрепе [6]. Разъедаемый морской солью трос лопнул однажды, мина всплыла, и теперь жертвой мог стать тот, чей путь скрестился бы с ее путем, определяемым ветром, волнением и морскими течениями.

Но о мине знали немногие. И они находились за пределами нашего государства. А остальное — молчание, принудительно созданное мистером Коллинзом.

Да, мистер Коллинз блестяще провел свою партию, и только Мирончук перепутал Коллинзу карты.

Но все это произошло потом, много месяцев спустя, а сейчас я сидел перед следователем прокуратуры и мысленно повторял тот последний рейс.

И то сказать, ведь надо нам было пройти мимо злополучной мины в стороне всего на ширину корпуса судна. Конечно, я понимал, что никто не мог предвидеть рокового исхода, никто не мог угадать, что смерть затаилась на нашем курсе, но от понимания этого мне не становилось легче. И я начинал сомневаться в своем праве быть капитаном, если не оказалось у меня этого шестого чувства приближения к опасности, которое так отличает старых моряков. Можно прекрасно знать навигацию, мореходную астрономию, лоцию, уметь рассчитать плаванье по дуге большого круга — эти знания еще не делают тебя капитаном…

Несчастья не приходят к человеку в одиночку.

Я был на берегу, готовился к рейсу, когда моя сестра Люська прислала мне телеграмму о тяжелом состоянии мамы. Мы не виделись с мамой два года, и мне было особенно больно оттого, что, вылетев немедленно, я застал ее уже обряженной в последний путь.

Похоронив мать, я ушел в рейс. Подолгу выстаивая на мостике, думал о ней, рано состарившейся в хлопотах о нас с сестренкой, но так и оставшейся верной памяти отца. Может быть, ей было бы легче, если б на склоне лет рядом с нею был бы близкий ей человек. Ведь мы разлетелись в разные стороны, едва обросли перьями. Но она лишь улыбалась и покачивала головой, едва мы с Люськой заводили об этом разговор.

Когда я вернулся из этого рейса, не стало нашей Светки. Галка ничего не успела сообщить мне в море. И наверно, хорошо, что не успела…

Мне было легче пережить смерть дочери потому, что пришлось спасать Галку. Случайность — нераспознанная вовремя болезнь — привела к гибели ребенка, и целые дни напролет дежурил я в больнице, пока Галка не оправилась от тяжелой нервной горячки.

Потом я увез ее к приятелям на Украину и находился рядом до тех пор, пока не почувствовал, что смогу снова оставить ее на берегу.

Наши отношения изменились. Я относил это за счет несчастья, выбившего Галку из колеи, и когда дал Галке понять, что надо снова подумать о ребенке, она только ответила: «Я боюсь».


— На могилку к Светке сходим вместе? — спросил я, а Стас был уже рядом.

— Да, — ответила Галка и наклонила голову, пряча глаза. — Ты хочешь к Светке со мной?…

— Конечно, — сказал я… — Туда мы обязаны прийти вместе.

Галка закусила губу, я со страхом подумал, что она разрыдается сейчас, но Галка выпрямилась и застыла, глядя куда-то поверх наших со Стасом голов.


Помню, классе в пятом ребята стали смеяться над большой латкой, нашитой матерью на мои протершиеся брюки. Особенно изощрялся Романов, сын школьного сторожа, переросток. Я не ввязывался до поры, старался отмолчаться. Романов не унимался. Тогда будто сорвалась во мне какая-то заслонка. Я рванулся к нему, обхватил горло руками и, свалив с ног, принялся молча душить. Вид у меня, наверное, был страшенный, никто из ребят не решался нас разнять, а Романов — откуда у меня только сила взялась, парень был гораздо крупнее меня, — Романов уже хрипел подо мной. Тогда и примчался завуч Ваулин и оторвал меня от него.

Потом в школу вызвали мать. Это было самым страшным для меня.

Со Стасом мы близко сошлись, кажется, во втором классе, уже ближе к весне. Я научился к тому времени читать, а читать было нечего. Однажды мы возвращались со Стасом из школы, и Стас обмолвился, что у него есть своя библиотека.

— Дай что-нибудь почитать, — попросил я.

— Сейчас вынесу. Подожди здесь.

С этими словами Решевский исчез, а когда вернулся, в руках держал «Чапаева» и «Сказки» Гауфа. Это были первые мои книги.

Так началась наша дружба. Она была немного странной, неровной, иногда прерывалась, не по нашей, правда, вине…

Отец Решевского был всамделишным профессором медицины. Человек он был пожилой, на наш мальчишеский взгляд, конечно, и в городе большая знаменитость. Стас был единственным сыном в семье, жили они в просторном каменном флигеле.

Когда наступило лето, мать отправила нас с Люськой в совхоз, к бабушке и теткам. В деревне с продуктами было полегче, и мы поехали туда подкормиться.

Стаса я не видел до осени.

И когда в школе начались занятия, он пригласил меня к себе домой.

Открыла нам немолодая женщина в темном платочке: Решевские держали домработницу. Она придирчиво осмотрела меня, заставила тщательно вытереть ноги у порога.

А потом ухватила Стаса за плечо и повела по застекленному коридору-веранде. Я остался стоять у дверей, переминаясь с ноги на ногу и прижимая к груди сумку, сшитую мамой из юбки.

Я повернулся уже к двери, чтобы уйти отсюда, как за спиной услышал Стаськин голос:

— Что ж ты стоишь, Волков? Идем обедать…

Потом мы ели что-то вкусное, не помню, что именно ел я, осталось лишь чувство изумления, которое пришло ко мне тогда.

У Решевских была огромная библиотека.

— Это папины книги, — сказал Стас, обводя рукой застекленные полки, — а мои там…

У себя в комнате он подвел меня к шкафу с книгами.

— Выбирай, — сказал Стас.

С замирающим сердцем принялся я рассматривать книжные богатства моего друга и не заметил, как в комнату вошла и остановилась позади его мать. Ее рука легла на мою голову, и тогда я обернулся.

— Здравствуй, мальчик, — густым голосом сказала Стасова мать. — Тебя зовут Олег?

Я хотел кивнуть головой, но рука ее затрудняла движения.

— Олег, — выговорил я наконец.

— Мне Стасик рассказывал о тебе. Любишь книги?

— Люблю.

Голос у меня пропал, я почувствовал стеснение особого рода, когда ощущаешь неприязнь, исходящую от стоящего рядом человека, и последнее слово произнес шепотом.

— Я разрешила Стасику давать тебе книги. Но с условием, что ты будешь возвращать их чистыми. Договорились?

Тут она сняла свою руку с моей головы, теперь я мог не отвечать ей, а кивнуть головой.

Стасова мать снова протянула ко мне руку, будто намереваясь обнять за шею, я повернулся к книжному шкафу и вдруг почувствовал, как, отогнув воротник рубашки, она быстро оглядела его.

Это движение мне было знакомо. Так проверяли нас в школе чуть ли не ежедневно на «форму двадцать». Кровь прилила к лицу, задрожали колени, ведь я знал, как мать моя борется со вшами, кипятит со щелоком, золой из печки, каждую тряпку, а вдруг?… У меня дрожали колени, стыд и страх охватили меня, и я ждал конца унизительной процедуры, худой, наголо остриженный мальчик в залатанных штанах, потертой курточке, в больших ботинках на деревянной подошве, ждал, когда перестанут бегать по шее длинные холодные пальцы, ждал, чтобы никогда не забыть этой минуты и никогда не простить ее…

Не обнаружив ничего, мать Стаса вздохнула и со словами «Играйте, дети» вышла из комнаты.

Стас, по-моему, ничего не заметил, а я ему об этом никогда не говорил.

Нас тянуло друг к другу, и мы дружили со Стасом, несмотря ни на что.

Так продолжалось несколько лет. Когда мы учились в седьмом классе, у Решевского умер отец. Мать Стаса разом сдала, постарела и почти не сопротивлялась решению сына поступить вместе со мной в мореходное училище после семилетки.

Когда она умерла, Стас был на перегоне судов в порты Дальнего Востока, где-то в районе Сингапура. Я узнал о смерти его матери от Люськи и послал ему соболезнование радиограммой.

…Я посмотрел на сидящих рядом со мной за одним столом Решевского и Галку и подумал, а как быть вот с этой обидой…

Загрузка...