ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Конечно, по-хорошему, как принято было во все времена, я должен был набить Решевскому морду еще там, на нашей улице, когда увидал их вместе. Может быть, справедливости ради, большего наказания заслужила Галка, но так уж повелось в этих случаях, что женщину, как правило, не обижают, дерутся особи мужского пола. Но я ничего такого не сделал, не было у нас со Стасом мордобоя, мирно сидел с ними в ресторане, помогал Решевскому заказывать ужин, и злости как будто не было к Стасу, злость, она еще там перегорела, сидел спокойно, будто ничего не случилось ни со мной, ни с ними — добрые приятели решили поужинать, только вот от баранины я отказался.

— Хочу яичницу. Можно яичницу с ветчиной?

Решевский пожал плечами.

— Как хочешь, — сказал он. — А пить, значит, водку?

— Ее, голубушку, — забалагурил я, — ее, слезу иерусалимскую.

Мне было легче валять дурака. Я видел, как Галке от этого трудно, но иначе не мог.

Когда-нибудь должна была состояться эта встреча, и она состоялась… В бессонные ночи в бараке я не раз и не два думал о том, что скажу этим двоим, и в лицах представлял теперешний разговор…

Сегодня день премьеры. Внешне я спокоен. Можно поднимать занавес. Не все пойдет гладко, жизнь никогда не бывает гладкой, но я готов выйти сейчас на сцену и произнести первую реплику.

— Итак, мы начинаем, — сказал я и потер руки.

Они не откликнулись на мои слова: смысл фразы не зацепил их сознания.

«Хорошо», — подумал я.

Наш ужин сошел бы скорее за поздний обед. В зале было пустынно, Стас «уточнял» холодные закуски, я отвернулся и стал смотреть по сторонам.

Через столик от нас сидел странного вида малый, взъерошенный, измятый, с кривоватым носом и тонкогубым ртом. Перед ним стояла бутылка с вином. Он наливал фужер, медленно отпивал глоток, вертел фужер пальцами, ставил его на место, поднимал бутылку и пристально рассматривал этикетку. Насытив свое любопытство, он возвращал бутылку в прежнее положение, и «операция» повторялась.

«А еще говорят, что пить в одиночестве скучно», — подумал я.

Не доводилось мне пить одному, но одиночество было знакомо.

Одиночество всегда разное. По времени, по ощущениям, по пространственному признаку. Внешнее, когда, скажем, оказался ты в камере, и внутреннее, духовное, идущее от твоей способности быть не таким, как окружающие тебя люди, от твоего неумения или нежелания — это часто одно и то же — приладиться к их уровню, от душевной твоей неустроенности, что ли…

Мне знакомо профессиональное, можно сказать, одиночество капитана — он наделен им по должности своей. Разные есть капитаны, но истинный капитан по-настоящему одинок. У него не должно быть сомнений, которыми он мог бы с кем-либо поделиться, никого из экипажа не имеет права выделять, он за все отвечает, и грех любого члена экипажа — его, капитанский, грех.

Одиночество неразделенного чувства, одиночество непризнанной индивидуальности писателя, художника, актера…

Ты спешишь поделиться лишь тебе открывшейся истиной, а тебя не хотят слушать, и хуже, если слушают, сочувственно покачивая головой…

Есть и другое — одиночество в четырех стенах. Иногда оно губит человека, ведь человек один не может… А кому-то служит и лекарством иногда…

И мне подумалось, что зря я согласился сегодня пойти в ресторан, не к добру этот ужин, было бы легче в окружении четырех молчаливых стен…

Нам принесли водку и сухое вино — для Галки.

Это была моя первая рюмка, я глупо ухмыльнулся и стал осторожно пить первую за двадцать четыре месяца рюмку. Нет, за двадцать шесть, забыл сплюсовать два месяца рейса. Впрочем, опять не так. Ведь меня отпаивали джином на том острове и угощали коньяком в городе Бриссен.

Выпил и Решевский. Как-то бочком, будто украдкой… Никогда не бывал он таким, но сейчас я его понимал, и мне не хотелось быть на Стасовом месте. Хотя… Нет, мне трудно об этом думать сейчас…

Разговор не вязался. Мы сидели и молчали, стараясь не глядеть друг другу в глаза. Я предложил повторить, снова наполнил рюмку. Мы выпили со Стасом водки, а Галка своего вина. Со стены девушка с длинными волосами протягивала янтарь в ладонях, куски янтаря зажгло уходящее солнце, последние лучи его покидали зал.

Послышались громкие голоса — через зал проходила компания рыбаков с золотыми нашивками на плечах. Было их человек пять или шесть, они искали столик получше, и командовал ими рослый, самоуверенный капитан.

Он мельком взглянул на наш столик и приветственно помахал рукой.

Решевский ответил на приветствие, Галка тоже кивнула.

— Васька Мокичев, — сказал Стас, — все в перегоне, в Морагентстве торчит, хлебное место… Хочешь поговорить?

— Не надо, он не узнал меня. И хорошо. Помнишь, Стас, как мы подрались с ним?

Решевский улыбнулся.

— Помню, — сказал он, наколол вилкой белый кружок редиски с розовым ободком и стал разглядывать его.

Собственно, подрался я, а Стас выручил, когда Мокичев зажал меня на полу и сдавил мою грудь коленом. Он свалил Мокичева ударом кулака в челюсть, накинулся на него, словно зверь, крича: «Маленького, да?! Маленького?!» На первом курсе мореходки я был щуплый и низкорослый — это потом на казенных харчах отъелся, но когда Мокичев бросил хлебом в официантку и в ответ на мои слова в том, что хлебом бросаться не дело, напялил мне на голову пустую миску, я полез с ним, крепким здоровым парнем, в драку. И мне бы тогда явно несдобровать, если бы не Стас…

Странно… После той драки мне с Васькой нечего было делить, а вот со Стасом поделили. И сейчас, по логике, он больше мне враг, чем этот Васька Мокичев. Так это или нет?

Я мысленно назвал Решевского врагом и ощутил, как где-то в потаенных уголках сознания зашевелилось сомнение…

Погасли на стенах желтые блики, и в зале загорелся свет. Молчание становилось невыносимым, долго так не могло продолжаться, и я попросил Решевского рассказать про мореходку. Там он сейчас преподавал навигацию и морское право.

Под Стасов рассказ легче думалось. Затеялась видимость разговора, Стас говорил, я по ходу что-то спрашивал, с чем-то соглашался, поддакивал, но ничего не слышал из того, о чем рассказывал Решевский. Я смотрел на заставленный стол, боялся взглянуть на Галку, мне казалось, что на нашем столе обязательно нужны свечи, зачем свечи — этого я не знал, но видел оранжевые язычки, дрожащие на сквозняке.

— Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают… — сказал я невпопад.

Стас замолчал.

— Ты чего? — спросил он.

— Ничего, это так, Стас… Свечи бы надо сюда.

— Свечи, — согласилась Галка, — это хорошо…

Уверен, что она вспомнила, когда был день ее рождения и я принес двадцать одну свечу. Конечно, она вспомнила именно это, и пусть так думает, а я вижу другие свечи, они горели в рождество сорок второго…

Нас с Люськой и маму выселили в кухню, а в комнатах разместились четыре немца — Очкастый, Вшивый, Фронтовик и Франц.

Питались они в столовой, но иногда перекусывали дома.

Мама строго-настрого запретила нам появляться в комнатах и глазеть, как едят немцы. Мне было восемь лет, я все уже понимал, знал, что к нам пришли оккупанты, и научился их ненавидеть. В застегнутом кармашке куртки в спичечном коробке у меня хранилась листовка со стихами. Я подобрал ее в лесу, когда мы жили в деревне, укрываясь от ночных бомбежек. Жаль, потерялся тот листок, и до сих пор не знаю, кто автор стихов.

Так вот, я все уже понимал, а Люське было три года, и она хотела есть. Она останавливалась на пороге комнаты и таращила на немцев голодные глазенки.

Иногда ей доставался кусок, но я зорко следил за Люськой, и чаще бывало, что успевал перехватить сестренку у двери, но Люська ничего не хотела понимать.

Под рождество немцам прислали посылки: елочки из бумаги, сладости и тонкие свечи. Посылки получили и молодой немец в очках, сын врача из Дюссельдорфа, и баварский мясник, не без оснований прозванный нами Вшивым, и часто уезжавший на передовую берлинец — Фронтовик. Не было посылки только для Франца.

Через три дня после рождества наши начали наступление. Ударили «катюши» под хутором Веселым, и немцы, боясь окружения, без боя оставили город.

Потом в город вошли наши танки.

Они двигались через городской парк, где не стало ни аллей, ни деревьев, и люди толпились по обе стороны колонны, смеялись и плакали, и женщины бросались целовать идущих рядом с танками солдат.

Высокая бабка в драном платке принесла красноармейцам горячие картофельные пирожки. Она совала их в руки ребятам и грозила кулаком стайке молодух, стоящих поодаль.

— Ух, выпялились, окаянные! — кричала бабка. — Все хвостом вертите!

Молодухи прятались в толпе, солдаты смеялись, и один из них обнял бабку, оторвал от земли вместе с пирожками и поставил осторожно на место.

— Так их, маманя! — крикнули с танковой башни. — Крой шрапнелью!

Солдаты шли весь день и всю ночь. Был сорок третий год, третье января.

Рождественские свечи, что прислали немцам из Германии, так и остались в нашем доме, когда фашисты бежали. Их зажгла мать седьмого января, когда к нам на ночлег комендант определил девушек-летчиц. Колебалось неверное пламя тоненьких свечей, девушки, обнявшись, пели грустные песни и, не отрываясь, глядели на пламя, а мама сидела в стороне и тихо плакала счастливыми слезами…

Через неделю я впервые пошел в школу.


Вообще-то мы москвичи, да так вот получилось…

Перед самой войной уехали погостить на Северный Кавказ к маминой родне, а оставались там до сорок девятого года…

Отца призвали в армию в первые дни. Под Волоколамском их батальон встретил немецкие танки. Комиссар Мирончук нам потом написал обо всем. Два танка батя спалил бутылками, а третий его подмял. Мне до сих пор иногда снится это…

Так и остались мы на Кавказе. Уж здесь-то немцев никто не ожидал. Не верилось, чтоб могли они так далеко продвинуться. Потом пришло лето сорок второго, а с ним и немцы. Оккупанты. И были мы под ними четыре месяца с лишним.

Немцев отогнали далеко, за Ростов, когда в городе появились летчики. По утрам они уезжали к своим машинам, а вечерами возвращались, снимали комбинезоны и шли в клуб, где бывали танцы, в старенький кинотеатр, превращенный в дом офицеров, или в свою столовку.

Когда мать устроилась в столовую судомойкой, мы заметно повеселели: летчиков кормили неплохо.

Я с нетерпением ждал вечера. Едва начинало темнеть, как мне уже не сиделось дома.

Люська бросала свои куклы и ждала меня.

Проходившие через город красноармейцы оставили нам котелок. Мать варила в нем во дворе на таганке из двух поставленных на ребро кирпичей. Я брал котелок, наказывал Люське не баловаться с огнем, электричества не было, в комнате горела коптилка из гильзы. Я ждал за дверью, когда звякнет Люська крючком, и не спеша, чтоб порядком стемнело, направлялся к столовке.

С черного хода я входил в длинный коридор и, миновав его, заглядывал в посудомойку.

Мама меня ждала, а если не успевала заметить, ей кричали товарки-женщины с красными по локоть руками:

— Эй, Даша, твой «кормилец» притопал…

Все звали меня «кормильцем», я не понимал иронии и прозвище принимал как должное.

Взяв из рук моих котелок, мама легонько выталкивала меня в коридор и говорила, чтоб ждал ее около входа.

Через несколько минут котелок возвращался ко мне, полный пшенной каши с кусочками мяса, ее почему-то летчики не жаловали и почти всегда оставляли, иногда попадались и котлеты. Не котелок, а скатерть-самобранка…

Я возвращался как-то с полным котелком из столовой, внимание мое привлекли костры на заросшем тополями берегу Терека. Решив посмотреть, что там, я двинулся к метавшимся среди стволов огням.

В роще над Тереком расположились лагерем возвращавшиеся по своим домам беженцы. К тому времени был освобожден Северный Кавказ, и из-за Большого хребта люди шли и шли на Кубань и в Ставрополье. Городские власти сбивались с ног, организуя им ночлег, питание и отправку в товарных вагонах по железной дороге, но бывало, что не хватало вагонов и места под крышей для вновь прибывших.

На берегу расположилось несколько семей. Там было какое-то подобие палатки: под одеялом, натянутым на две ручные тележки, возились ребятишки, женщины и горбатый старик сидели у костра. Во второй костер подкладывала хворост седая косматая старуха, третий костер уже догорел, и возле огня не было никого.

Я подошел поближе. Нам тоже досталось несладко. Когда город бомбили, мать решила перебраться с нами в соседний хутор. Сложив самое необходимое на тележку, она увела нас из города, и мы пережили тяжкое время в деревне.

Потом вернулись в город, и сейчас у нас был дом, был свой угол.

У этих людей не было ничего…

Вдруг кто-то тронул меня за рукав. Я повернулся и увидел малыша, чуть постарше нашей Люськи.

В одной руке он держал алюминиевую крышку от немецкого котелка, второй цеплялся за мою руку, а глаза его смотрели в котелок с пшенной кашей.

Вот он поднял их, запавшие свои глазенки, и тихо сказал:

— Исты хочу…

Я смотрел на пацана, на его большую голову на тоненькой шее, голову он запрокинул назад, ему тяжело было держать ее прямо.

— Исты хочу, — повторил мальчишка. — Дай…

Забрав у него крышку от котелка, я отложил туда каши. Пацан запустил в кашу пальцы и тут же принялся жадно есть.

— И мне, — сказали рядом.

Позади стояли две девчонки, такие, как Люська, и в четыре руки держали передо мной солдатскую каску…

В тот вечер мы с Люськой легли спать без ужина. Я уже спал, когда пришла мама. От скрипа отпираемой двери я проснулся и, когда мама села за стол, чтобы выпить стакан чаю, рассказал ей все. Она положила голову на руки и заплакала.

— Ты сердишься, мама, да? — сказал я.

— Дурачок, — сказала она, отерла ладонями щеки, притянула меня к себе, провела ладонью по волосам, улыбнулась и протянула мне подмоченную с края горбушку хлеба.


— Как зарабатываешь? — спросил я Стаса.

— Конечно, не сахар, в море побольше, но на жизнь хватает, — ответил он.

— Ты по-прежнему работаешь в школе? — спросил я Галку.

— В школе.

— Значит, так и живете… Оба на ниве просвещения, сеете разумное, доброе, вечное. Ну что ж, благородный труд, ничего не скажешь.

Галка сощурилась.

— Издеваешься? — сказала она.

— А хотя бы и так. Должна же когда-нибудь наступить и моя очередь.

Я стал по-настоящему злиться, но подошла официантка.

— Нести горячее? — спросила она.

— Может быть, еще по одной? Под холодный закус, а? — предложил Решевский.

Злоба душила меня, я старался пересилить себя — это было нелегко.

— А я яичницу хочу, с ветчиной, понял? — грубо сказал я. — Несите, барышня, клиент жрать хочет.

«Барышня» зыркнула на меня треугольными глазами и помчалась по залу. Я проводил ее взглядом и увидел, как навстречу официантке выходят музыканты в бежевых пиджаках и голубых брюках.

— Вот и лабухи, — бодро сказал я.

И снова сощурилась Галка.

— В дикаря играешь? — сказала она. — Ты б еще ватничек надел и кепочку с пуговкой… Или ждешь, когда в ноги упадем, а ты нас резать будешь? Так пошли, доставай свою финку, или как там еще, «перышко», что ли…

Наверное, я сам был виноват; уж если сел за стол, то веди себя так, как принято у приличных людей. Она права.

— Галка, ты что? — сказал Решевский.

— Брось, она верно говорит, — ответил я, — может, и вправду одичал…

В последнем, конечно, схитрил, диким себя совсем не чувствовал, может, где и есть глухие места, а я сидел в образцовой колонии общего режима, где были нормальная средняя школа и библиотека. Отработал свое — шлифуй интеллект. Опять же кино, газеты, самодеятельность, Лопе де Вега ставили, и никаких тебе зряшных трат времени.

— Ладно, «завяжем», — сказал я.

И тут принялся за работу оркестр.

Начали они с вальса и без перерыва ударили твист. Танцующих было немного, вечер едва начинался, мне принесли яичницу, потом и заказ для них.

И снова захотелось, чтоб на столе были свечи, вспомнился тот, Галкин, вечер и всякое другое вспомнилось, пока Стас наполнял наши рюмки.

К ребятам, что были с Мокичевым, подошли девчонки. Я слышал, как громко их приветствовал Васька, отдавал команды придвинуть соседний стол, Олю посадить сюда, а Раю туда, принести шампанского и апельсинов, словом, Васька был на коне.

После драки на первом курсе мы не то чтоб сдружились, но относились друг к другу терпимо и даже бывали вместе в компаниях.

Васька нравился начальству, а ребята не то что любили его, просто принимали. На втором курсе он стал старшиной группы, а на последнем уже и роты. Конечно, льгот у него при выпуске было до черта. Мокичев пошел в Морагентство, а мы с Решевским на траулеры — ловить селедку.

Правда, там быстро мы стали капитанами, но Мокичев и младшим штурманом на перегоне судов жил пошикарнее нас.

«Ладно тебе, — подумал я, — чему завидуешь? Тому, что денег у него больше или романтике переходов? Не в этом цель твоей жизни…»

«А в чем она, цель? — спросил я себя. — Зачем вообще ты стал моряком? Зачем уходил на долгое время в океан, рискуя потерять и жену, и друзей, и жизнь?»

Человек — существо земное…

Это не бог весть какая истина, люди постигли ее, сделав первые шаги в океане. Но только побывав в нем, можно до конца понять, что колыбель человечества — земля.

На море человеку неуютно. Штормы, оглушающий рев ветра, гибельное обледенение — велик арсенал испытаний, уготованных покинувшим землю смельчакам. И замкнутость жизненного пространства, на котором обстоятельства свели вместе самых разных людей, это тоже не для всякого.

И вот отданы, швартовы. Судно медленно вытягивается на рейд, и прощальные гудки разрывают воздух. Все дальше и дальше уходит берег, а вместе с ним исчезают и житейские мелочи, играющие — увы! — далеко не малую роль в нашей жизни.

Человеку в море нелегко.

И все-таки почему же мы снова и снова уходим в море? Сначала нам трудно, мы боремся сами с собой. Романтиков в этом поддерживает дух популярных книжек о море и великие примеры из истории географических открытий, других толкает погоня за заработком.

Рыбацкая доля не очень-то веселая штука. Иное дело в торговом флоте! Мы же, рыбаки, знаем свои квадраты и «пашем» их тралом до одури.

На карте эти квадраты отличаются друг от друга номерами, а на поверхности океана все они одинаковы — вода, вода и вода. Три, четыре, пять месяцев вокруг ничего, кроме воды.

Иногда, для «разнообразия», как на Лабрадоре, например, ее затягивает льдом. И тогда у капитанов седеют виски…

Но есть и свои радости в рыбацкой жизни. День прихода, например. Человеку, никогда не выходившему в море, трудно себе представить, как дорог нам родной берег в день прибытия судна. Идешь по улицам, с любопытством рассматриваешь лица прохожих, витрины магазинов, бегущие троллейбусы, театральные афиши. Потом свернешь в сквер, подойдешь к дереву и украдкой, чтоб не заметили, погладишь ладонью шершавый ствол…

Тому, кто не был в море, не понять этого чувства. Наверно, то же испытывают космонавты, вернувшиеся на Землю…

Да, мы покидаем земную твердь, чтоб снова вернуться, и ради высокого чувства нравственного обновления после короткого свидания с берегом вновь отдаем швартовы.

Когда же на берегу мы сдвигаем стаканы, то первый тост — за тех, кто остался в море, а второй — за то, чтоб всегда надеялись вернуться…

В школе зачитывался я Жюлем Верном, Майн Ридом, Джеком Лондоном. Но морская болезнь на первом же выходе свалила меня. Я рискнул попробовать еще и пересилил качку. Я уходил в океан и знал: вернувшись, увижу другую землю, других людей. Мир для меня открывался по возвращении заново.

И так было после каждого рейса. Нет, невозможно передать это чувство словами. Надо попросту уйти в море и постараться вернуться.


— Хорошая яичница, — произнес я, ковыряя вилкой кусочки ветчины. — Хочу сказать тост: за то, чтоб мы всегда надеялись вернуться.

И вдруг Решевский встал после моих слов, не знаю, почему, но он поднялся из-за стола.

— Извините, я покину вас на минуту, — сказал он.

Мы остались вдвоем, грохотал оркестр и рядом танцевали, я мог бы пригласить Галку, но я этого не сделал — мне было непонятно, почему: не мог или не хотел…

Я потянулся своей рюмкой к Галкиной, толкнулся об нее и поставил на стол не притронувшись.

— Забавно, я знаю женщину, которой повезло: у нее два мужа…

— Я тоже знаю эту женщину, — сказала Галка. — Считаешь, ей весело от этого, да?

— Не знаю, — тихо признался я. — Не знаю, Галка, не знаю…

Загрузка...