К шестнадцати годам я обрел новую, удивительную способность – я научился повсюду видеть проявления того неземного, волнующего и завораживающего смысла, который, бывает, снисходит в душу, подобный умиротворяющей и непременно нечаянной благодати, принимая зримый облик, к примеру, волшебного заката, дивной картины или карапузов, ползающих в песочнице, – короче говоря, теперь я мог легко отыскать этот неземной, нечеловеческий, сокровенный смысл везде и во всем, что попадало в поле моего зрения. Вытекающие из этой способности следствия были таковы: если раньше я еще как-то разделял вещи и явления по силе их значимости, приписывая им относительно большую или меньшую ценность, которую они могли иметь для меня лично, то теперь я уже не понимал, для чего я все это делал и, главное, каким образом. Какой критерий служил мне мерилом важности при определении места, которое должна занимать та или иная вещь в жизни – моей и чужой, так называемой общечеловеческой, – этот вопрос теперь был для меня не только непонятным и безответным, но и совершенно абсурдным.
Я вообще перестал понимать, для чего нужны какие-то критерии и степени, если, например, торчащий в стене гвоздь, на котором ничего не висит, может дать мне ровно столько же ощущений и впечатлений и вызвать столько же неожиданных, отчетливо-глубоких мыслей, сколько, скажем, уничтожение Кремля террористами, пожар в моей собственной квартире или повторное явление Христа народу. Из этого, однако, не следует делать вывод, что Кремль и Христос интересовали меня наравне с гвоздями в стене. Поскольку гвозди, не говоря уже о всех прочих мелочах жизни и быта, естественно, попадаются на глаза чаще, то, соответственно, и внутренних ощущений они давали несравнимо больше. Причем гвозди – это слишком примитивный пример.
Гораздо более сложные ассоциации и более тонкое чувство удовлетворения у меня вызывал, например, долгое, самозабвенное разгадывание картинок на сигаретных пачках или созерцание настоящего человеческого черепа, подаренного мне на день рождения приятелем, или глубокомысленное натирание ботинка кремом с абсолютным погружением в волнующую воображение пустоту бессмысленности и автоматизма своих действий. Последнему занятию я мог предаваться часами, поскольку находил в нем все достоинства бессознательного состояния, называемого, как объяснили мне знающие люди, нирваной, – главным же его достоинством была абсолютная пассивность, освобождающая от докучной всегдашней необходимости выбирать что-то из чего-то, да еще и держать потом ответ по поводу выбранного. Для меня это было почти спасением (впрочем, кислота спасала в неменьшей степени) – ну как я мог что-то выбирать, если все вокруг имело теперь одинаковую цену и было равносмысленным, равноважным и равноникчемным (что, в общем, одно и то же)? Телевизор равнялся долгу перед родиной, сдача в магазине – мордобою в соседской квартире, лужа на дороге – собственной жизни, а труп с передозировкой на детских качелях – лунному свету в окошке. И не подумайте, что меня это сколько-нибудь огорчало. Полагаю, если мои разъяснения хоть немного вразумительны, вы должны догадаться – мне было все равно.
Лето после десятого класса было моим последним летом. Я, разумеется, этого не знал и жил по когда-то давно заведенному порядку, который вернее было бы назвать беспорядком. Упорядоченное течение жизни, как и упорядоченное расположение вещей принадлежали, я чувствовал это, той реальности, в которой мне вот уже десять лет год от года становилось все теснее и неинтереснее, а беспорядок, по крайней мере, обеспечивал мне в ней хотя бы относительный комфорт.
Недалеко от дома, где я жил, находился технодискоклуб – ночи напролет там проветривали мозги девочки и мальчики, которым синтезаторный забой – холодная, как сухой лед, музыка техно – служил универсальным заменителем всего на свете в целом, и средством разделить счастье искусственного рая с ближним в частности. Для меня же дансинг являлся исключительно торговой точкой, где я запасался марками и иногда добывал нужную мне информацию у бывалых торчков-психонавтов.
Одного из них звали Мишаня. Ему было девятнадцать лет, и в защитники отечества его не взяли потому, что диагноз был написан у него на лице, так что даже соответствующая справка выглядела излишним дополнением. Мне, впрочем, «шизофрения легкой степени» не казалась препятствием к общению, и с Мишаней мы были почти приятелями. Познакомился я с ним в дансинге, и изредка встречались мы там же.
В тот вечер я шел в клуб с определенной целью – я разыскивал один нужный адресочек, и Мишаня пообещал достать мне его через своих очень дальних знакомых.
Дансинг когда-то был не то домом пионеров, не то детским спортивным клубом – в любом случае теперь он совмещал обе этих функции: и просто культурную и физкультурную. Детишки от десяти до двадцати лет организованно проводили здесь досуг, поддерживая физическую форму техномарафонами.
Впрочем, прошу прощения – моя нынешняя ирония тут не вполне уместна.
Было уже темно, и к тому же я шел дворами, как обычно срезая путь. Одинокий фонарь впереди освещал зеленые насаждения сбоку от клуба и часть открытой площадки позади здания. Здесь, видимо, когда-то играли в волейбол и настольный теннис – из асфальта торчали две железные трубы, друг напротив дружки, на которые полагалось натягивать сетку, а чуть в стороне от них стояли два теннисных стола. Столы эти обычно использовались местными торчками как скамейки или чаще всего как ковер-самолет, на котором нужно просто лежать, смотреть в звездное небо и предаваться радости полета. Реже столы служили для утех плоти.
Когда я вышел на площадку, на одном из них водили хоровод. Разложенную на столе девчонку удерживал за руки парень, сидящий рядом с ее головой, другой ритмично дергал задом, стоя между ее ног, свисавших с края стола. На шаг позади него выстроилась молчаливая очередь человек в пять-шесть. Все были примерно моего возраста, только замыкал очередь коротышка в очках лет четырнадцати.
Даже в тусклом свете фонаря было видно, что девчонка наглоталась таблеточек и сопротивляться не могла, даже если бы ее сейчас стали нарезать на ленточки. Не знаю зачем, я остановился чуть поодаль и принялся наблюдать. Вернее сказать, меня остановила какая-то промелькнувшая в голове мысль, имевшая отношение и к тому, что происходило, и ко мне самому. Глядя на девчонку, на ее блуждающие очи, восковое лицо и как будто чахоточный румянец, я пытался снова вызвать в себе эту мысль или хотя бы восстановить ее контур, общие очертания. Потом, когда получивший свою дозу любви парень отлип от девчонки, а следующий замешкался, я перевел взгляд на темную точку, в которой сходились ее ноги. И тогда мне показалось, что я поймал свою сбежавшую мысль.
Угол между ногами девчонки был тем самым углом, за которым пряталось Оно. Оно жило там, внутри нее. Точнее, она носила в себе крошечную часть Оно, безмерно малую, неосмысленную, исполнявшую всего лишь служебную функцию – быть воротами Оно в этот мир. А то, что сейчас делали с ней эти бравые парни, было с их стороны попыткой приобщения к Оно. Они искали то же, что и я, только более примитивным способом. Столь неожиданный ракурс заинтриговал меня, и я продолжал стоять столбом и пялиться на девчоночье укромное место, вероятно, ожидая появления из него чего-то вроде отсвета иного мира, который внезапно, подобно фотовспышке, озарит окружающую полутьму.
Наверное, я стоял так минут двадцать, потому что когда опомнился, очередь сократилась уже до одного человека – того самого коротышки-очкарика. Он подошел к краю стола, примериваясь. Мне вдруг стало интересно, что он будет делать, – его роста явно не хватало для правильного контакта нужных органов.
Пацан оглянулся по сторонам и, найдя требуемое, подтащил к столу огрызок березового бревна. Потом встал на него и, удерживая равновесие, вцепился в бедра девчонки. И в этот момент я увидел его ноги – они заканчивались не ботинками, а маленькими раздвоенными копытцами. Меня это почему-то рассмешило.
Коротышка тем временем расстегнул штаны и, добирая высоту, встал на цыпочки. Последнее его действие развеселило меня еще больше, потому что я никак не мог понять – как это при копытах можно встать на цыпочки?
– Эй ты, чего там лыбишься? – крикнул мне тот, что держал девицу за руки. Он был в наушниках и двигал шеей в такт музыке, которую даже я слышал. – Плати полтиник и вставай следующим.
Я ничего не ответил. Мне не хотелось мазаться в чужой сперме, но, по правде говоря, не это было главным. Я повернулся и ушел, потому что вдруг понял, что боюсь – я чувствовал близость Оно, но не был готов к встрече с ним.
Мишаню я нашел на его обычном месте – сидящим на полу у стены, расписанной самой разнообразной символикой, где преобладали абстрактные и инфернальные мотивы. Танцпол утрамбовывали сотни три тинейджерских ног, прожекторы полосовали мертвенно-голубыми лучами шевелящуюся человеческую массу и все пространство до потолка. Стены вибрировали от оглушительных децибелов. Одуряющий ритм техно пробирал до самого нутра и гнал к толпе, нудил влиться в нее, раствориться в ней, разлететься на кусочки, которые потом никто не сможет собрать вместе. Сопротивляться ему можно было с большим трудом.
Я подсел к Мишане и принял из его рук почти докуренный косяк. Затянулся. Мы посидели немного молча – к чему слова, когда и так все ясно?
Мишаня заговорил первым.
– Координаты я тебе раздобыл, – он вытащил из кармана обрезанных до колен, обтертых джинсов сложенный листок бумаги и передал его мне. – Только учти, флэт с прибацами, крутняк недешевый. Ребята прицеленные. Стремно у них там.
Мишаня резко дернул головой. Она всегда у него так дергалась, когда ему что-то не нравилось.
– Откуда факты? – спросил я.
– Я был там, – отозвался Мишаня, откидывая затылок на стену.
– Ты??
Я был удивлен. Никогда не видев Мишаню вне стен дансинга, я воспринимал его как неотъемлемую часть, непременный атрибут дискозала, предмет здешнего интерьера и представить себе не мог дансинг без Мишани. И если вы думаете, что правильнее, то есть гуманнее было бы сказать: «Мишаню без дансинга», – то вы ошибаетесь. Я искренне полагал, что не клуб был составной частью жизни моего приятеля, а напротив, Мишаня является частью клуба, приставкой к нему. Это был один из тех ракурсов, которые исподволь изменяли в последние два года мое представление о мире. Подобный ракурс позволял смотреть на окружающее не своими собственными глазами, а глазами, например, того же дансинга, взирающего на Мишаню так, как человек разглядывает, скажем, свой ноготь на пальце ноги.
– Ну да, – ответил Мишаня. – Вчера. Джокер сказал, сходи, мосты наведи. Я и пошел. Только мне не в кайф вышло. Они там шаманскую передачу ловят. Типа сами шаманами хотят. Проводник у них, брахман по-ихнему, под бухлом навороты мне на уши клал. Да я не вписался в ворота. Ни рожна не понял. Что-то там про третье сознание, накачку какого-то кундалинчика, тонкие нитевидные энергии. Куда мне, гению простоты, до таких сиятельных глубин мысли.
Последнюю фразу Мишаня произнес полупрезрительным-полусмиренным тоном. Он и вправду считал себя гением и полагал, что гениальность доступна каждому, потому что все гениальное просто. Мишаня был убежден в том, что этот мир по ошибке устроен чересчур сложно и нуждается в упрощении своих схем. «Во мне происходит разложение мира», – без всякого хвастовства говорил он и предлагал всем заняться тем же – разложением мира на элементарные составляющие – цвет, звук, запах, контур. Сидя рядом с ним, я точно знал, что он видит меня сочетанием ярких цветовых пятен, а если к пятнам примешивалось что-то постороннее или наоборот, во мне не хватало нужных ему для общения со мной цветов, он медленно разжевывал половинку марки и ненадолго замирал, прислушиваясь к своим внутренним ощущениям. Когда же мир окончательно упроститься, произойдет, по его словам, явление мессии. Будет ли мессия явлен всем или кому-то одному, Мишаня не уточнял, но из того, как он говорил о себе и своей гениальности, я заключал, что мессия явится именно ему.
– Так говоришь, стремный флэт? – помолчав, переспросил я, чувствуя, что Мишане продолжать этот разговор не очень-то хочется.
– Ну, – лаконично бросил Мишаня и через полминуты продолжил: – Но название у них – зашибись. «Следопыты астрала». Типа кислотные бойскауты.
– Следопыты? А чего ищут?
– Понятно чего. Того же, что и все. Только на самом деле, – Мишаня прищурил глаза, как обычно имевшие мечтательно-отрешенное выражение, – ничего они не ищут.
– А что делают?
– Они уже все свое нашли. Я так думаю, есть разные пути к этому, но когда ты встал на один из них, ты уже все нашел, все, что можно было. А дальше оно само уже тебя ищет.
– Оно – кто? – с замиранием сердца спросил я.
– Оно самое, кто ж еще, – ответил Мишаня и надолго замолчал, закрыв глаза и подняв лицо кверху, как будто решил позагорать на невидимом солнце.
Я понял, что больше не дождусь от него ни слова, и начал высматривать в дрыгающейся толпе аккуратных мальчиков с папочками в руках. Но их еще не было. Они приходили где-то уже после часа ночи, когда спадала первая волна общего экстаза и появлялась необходимость в стимуляторах. Выдержать ночной танцмарафон без кислоты или таблеток было почти невозможно, да к тому же их отсутствие лишало это действо и смысла, и приятности.
Мишаня внезапно очнулся от своего транса и сказал:
– Брахмана тамошнего Лоцманом звать. Ехать надо на третьем трамвае. Скажешь, что ты от Джокера, понял?
– Понял.
– А теперь иди. Ты создаешь мне помехи. Эй, Танюха, – крикнул Мишаня кому-то в толпе и подзывающе махнул рукой.
От заходящегося в конвульсиях гигантского тела толпы отделилась белобрысая девчонка с конским хвостом на затылке и резво скакнула к нам с Мишаней. На ней были широкие полотняные штаны защитного цвета и маечка на бретельках с надписью на груди «I hate myself».
– Ну? – спросила девчонка, согнувшись, уперев руки в колени и тяжело дыша.
Мишаня положил ладонь мне на шею.
– Проветри мальчика. Слишком много думает. Пускай поломается в общаке.
Я почувствовал тычок в шею и слабо запротестовал:
– Да я не хочу, я лучше так уйду.
Но Танюха уже вцепилась в мою руку и, растянув рот в резиновой улыбке, потащила меня к танцполу.
– Да не стремайся ты, это ж клево, – кричала она, утаскивая меня внутрь толпы. – Нужно просто поймать волну, а потом она сама тебя понесет. Только думать ни о чем не надо. А то репу снести может.
Она утягивала меня в самую середину этой судорожно дергающейся биомассы, чтобы, наверное, мне было труднее сбежать. Но я уже не сопротивлялся. Ритм, задаваемый бумканьем трансовой музыки, властно требовал отдаться ему, наплевав на невинность, тем более несуществующую, – и я покорился его зову. Танюха отпустила мою руку и сразу же влилась в общее движение, став неотличимой от всей остальной толпы. Только ее чуть хрипловатый, перекрикивающий грохот голос еще какое-то время доносился до меня, из чего становилось ясно, что она по-прежнему где-то рядом.
– Ты должен лечь на волну и дать ей размыть все в тебе, и тогда будет кайф. Кайф! Кайф! Ого-го-гоооооа-ааааааааа! Потом она вынесет тебя на берег Вселенной, и ты уже больше ничего не захочешь, кроме как остаться там навсегда! Вечно быть ее каплей, уходящей в песок! Это клевый депрессняк, глубокий, просто глубочайший, как Марсианская впадинааааа-ааааа! Это такой кайф, когда перестаешь существовать!
Наверное, все это она уже говорила не мне, а просто кричала, освобождаясь от переполнявших ее эмоций. Когда я перестал ее слышать и попытался, приложив сколько-то усилий, увидеть себя, то обнаружил, что уже довольно долго трясусь вместе со всеми, размахиваю руками, дрыгаю ногами, прыгаю и верчу головой в резком ритме заполняющих меня целиком едких, вгрызающихся в мозги звуков. Казалось, они проникают под кожу и бегают там, как тараканы за отставшими от стен обоями. Но я чувствовал, что они бегают во мне не просто так – у них была вполне определенная, ясная цель, и целью этой был я сам – мои ощущения, эмоции, мысли и желания. Они хотели служить мне, угождать, как миллион маленьких Хоттабычей, и для начала избавляли меня от необходимости придумывать себе желания. Они сами желали за меня, они лучше знали, что мне нужно, и это было чертовски приятное чувство.
Я даже на время забыл о том, что с малых лет не любил находиться в толпе. Она вызывала у меня ощущение стойкого дискомфорта и желание любым способом вытолкнуть самого себя из нее. Впрочем, бывали и такие толпы, в которых я мог чувствовать себя сносно, скажем, на многолюдной улице или на железнодорожном вокзале. Я долго не мог понять, почему так, пока однажды (кстати, на той же дискотеке) не додумался до очевидного: толпу делало омерзительной и непереносимой единство ее ритма и направленности, общность цели. Если же при видимости толпы каждый в ней занят своим делом, идет по своей надобности и никакого общего, как будто заданного кем-то ритма в ней нет и быть не может, то и бежать от нее нет нужды – здесь ты можешь быть собой, а не члеником толпы – одним из множества.
Чтобы не быть «одним из», как-то раз в детском саду я решил «умереть». Когда все поднимались с кроватей после тихого часа и шли одеваться, я притворился мертвым и лежал без движения. Я слышал, как надо мной склонилась воспитательница, и, боясь разоблачения, перестал в этот момент дышать. Но она, наверное, сочла, что я крепко сплю, и ушла из спальни вместе со всеми. Минут через пять мне надоело быть мертвым, и я воскрес. Тем не менее я получил огромное удовольствие, одеваясь в одиночестве, когда все остальные жевали за столами свои полдничные пряники.
Но в ту ночь, в дансинге, все это уже не имело никакого значения. Когда я вновь вспомнил о своей большой нелюбви к толпе, на миг вырвавшись из туманом окутывающего ритма шаманской пляски, ко мне пришло ясное и тихое понимание: моя ненависть к толпе была всего лишь обратной стороной зависимости от нее. Я всегда принадлежал ей и никогда не был собой, наоборот, она была мной и во мне, а бежал я от нее лишь потому, что боялся и не хотел признавать этого. Равнодушен к толпе только тот, кто не принадлежит ей.
Это понимание погрузило меня в сложную смесь ярких переживаний: я чувствовал глубокую печаль, которую ощущал физически как приятное дрожание и вибрации, распространявшиеся по всему телу, от пальцев ног до затылка, и скоро печаль эта стала настолько всеобъемлющей, что казалось, будто вся Вселенная соткана из этого умопомрачительного, отчетливо пульсирующего чувства подавленности, бесконечной (Танюхиной) депрессии, уводящей в пески вечности, где тебя осеняет счастливое блаженство оттого, что ты – песчинка среди мириадов точно таких же крупинок великого и пустынного космоса.
Несколько раз я выплывал из космического океана на берег, всякий раз оказывавшийся танцполом дансинга, и вновь уходил в свое счастье (впрочем, то было общее, разделяемое со всеми счастье), сжевав очередную марку.
После второй или третьей дозы ко мне опять пришла моя старая, самая первая галлюцинация – гусеница-многоножка, только теперь я был не всей гусеницей, а лишь одной из ее бесчисленных лапок. Толстым, мохнатым, расписанным узором телом многоножки сделалась колышущаяся вокруг меня толпа. Это гибкое тело вбирало в себя белые, пушистые семена, повсюду разбрасываемые упругой на ощупь музыкой, чтобы потом прорастить их в себе и стать гигантской шарманкой, которая утопит в звуках техно весь мир.
Это было ощущение собственного всемогущества, которым я упивался до тех пор, пока не заметил, что не могу отыскать самого себя. Все лапки многоножки были похожи друг на друга, как однояйцевые близнецы, и я не знал, которая из них – я. Я мог сделать с миром все, что захотел бы, но меня самого нигде не было, я потерял себя, и поэтому ничего не мог. Кажется, в тот момент, когда я осознал эту неприятную неожиданность, я плюхнулся задом на танцпол и заревел, как теленок. Ничего более обидного мне не приходилось испытывать в жизни.
Потом я выбрался из дансинга на улицу и увидел, что уже утро. Теплый луч солнца упал на мою зареванную физиономию, и мне немного полегчало.