Из серых наших стен, из затхлых рубежей
Нет выхода, кроме как
Сквозь дырочки от снов, пробоины от звезд…
Под сапогами трущилась схваченная зазимком трава. Лик Берегини нырял среди разлапистых облаков. Был канун Карачуна, самое тоскливое, глухое и неприютное время. И только изредка нежданным жаром дышала Черта, как будто там женщина превращалась в старуху. Андрей сердито тряхнул непокрытой головой. Придет же такое… За спиной осталась шуршать последними листьями роща, а впереди, на холме, неясно рисовался темным острог. Он был очень прост: насыпные валы надо рвом — оттуда землю и брали, поверху квадратом частокол и приземистый дом из неошкуренных бревен под плоской земляной кровлей. На вышке светился огонек. С приближением Андрея сорвался с вереи кречет, описал круг над головой, мягко мазнул крылом. Ушел от вскинутой руки, насмешливо клекотнул и опять опустился на законное место.
Андрей фыркнул:
— У, кошкина сыть!
На пограничника блеснул под луною насмешливый глаз. Крутая тропка нарочно вихлялась, взбрыкивала под ногами. «Чему ж я не сокол…», — оскальзываясь, пропел Андрей.
Отворили сразу: чужого кречет встречал бы иначе. Андрей оббил в сенях сапоги, отряхнул куртку и шагнул в дом. Лучше бы он этого не делал. Навстречу бухнуло чадом, в котором толклось, гремя ухватами, патлатое недоразумение с лопатищами-дланями, лезущими из коротких рукавов. Не то чтобы Андрей его видел — просто доподлинно знал: другому такое учинить не по силам. А потому, сгибаясь и кашляя, отступил во двор, дожидаясь, пока чад рассеется.
— Э-э, кто тамо? Двери затворяй!
— И какой самоубивец, Савва, тебя к печи допустил?
Худоплечий Савва грохнул об стол горшок, выпрямился:
— Так где тебя носило?
Андрей склонил голову к плечу, принюхался: пахло вроде аппетитно.
— Ты сперва молодца напои, накорми, в баньке… — и испуганно довершил, откашлявшись снова: — В баньке не надо!
Савва жалостливо подпер щеку рукой, голубым огоньком сверкнула серьга на брови:
— Черта вроде стронулась. Ребята и ускакали.
Андрей отложил, было, ложку.
— Да сиди. Рейвен тебя оставить велел. А то тута я, Будча да псы с кречетом. А Карачун…
— Боязно?
Савва продрал плечами:
— Девки на метлах налетят, станут в трубу выть…
Андрея взяло. Ложку на пол смахнул от смеха, а горшок Савва подхватил и долго дул на обожженные ладони.
— Ну не дурень ли? — пробормотал горестно. — Как я волка дорисую?
Андрей выглянул из-под стола. Волчара, набросанный углем на печном черене, и впрямь был знатный: могучий, шерстистый, со вздыбленным загривком. Что-что, а знаменить[1] Савва умел. И чего в кашевары полез?
— Это фряжское чужовище, Тенрир, — пока Андрей наворачивал из горшка, разъяснил рисовальщик. — Родился махонький такой, с варежку, а потом как вырос! Ну, фряги бегали от него, бегали и выдумали. Собрали топот кошачьих лапок, лягушачью шерсть, мужские слезы, цепку сковали… Э-э, ты каши-то оставь. Будча с вышки придет…
Андрей рачительно облизал ложку, сунул в сапог:
— Он там не замерз? Карачун такой… Как только ведьмы нагими плясать будут?
Савва запустил лапу в волосы, другой задумчиво прикрывая крышкой горшок, глаза у него сделались нездешние:
— Ничего-о. Ты разве в Круге не бывал?
— Бывал, — и чреслам Андрея, и лицу сразу сделалось жарко от воспоминания. Жарко и хорошо. В Круге солнцеворота разве замерзнешь…
— И нынче звали, да Черта. Пойти некому. А жалко.
Из глаз Саввы словно плеснул огонь ведовского костра. Андрею рядом с ним иногда казалось, что художник рисует не рукой — просто бросает картинку из головы в голову. И так знаменил, где мог и когда: мечом в раскаленной синеве Черты, прутиком по песку, камешками по речному берегу. Углем и вапами[2] по штукатурке, деревянной дощечке или пергамену. Красота угодна Берегине.
— Прошлые покажи, — с замиранием сердца попросил Андрей.
Перебирал, едва касаясь пальцами, словно боясь навредить. И смотрел на него из брызжущей искрами глубины озерный берег. Блекло-зеленый тростник, шапки ракит, пронизанные солнцем. И женщины, отраженные в воде, в сверкающих каплях на смуглой коже и низках янтаря. Вздернутый нос, пухлые губы, зеленющие глаза из-под копны черных с медовым оттенком волос — Живка. Она у Саввы везде — и в тумане среди распускающихся лилий, и скромно за прялкой, и в плясе перед стеной ведовского костра. Вот сочный, раскинувшийся под полной луною луг в ночь летнего солнцеворота. Ореховокожая Желана, скакнувшая через вздыбленный огонь: над головой столбом льняные волосы. А вот Андреева Стана — высокая, стройная; рыжая грива струится, завивается ниже коленок. Припоздали в этом году жениться. Ничего, в следующем наверстают. А что жизнь суровая, так дети крепкие будут (А красные головни уже мельтешат, и псы заливаются, и руки сжимают топоры). Красавицы, мавки, ведьмы с парсун на дощечках, кусках шелка, глиняных пластинках, берестах. Беззаботные, улыбчивые, счастливые (Крик вбит в горло, у Живки от паха вспорот живот, а лицо не верит). Слез с вышки замерзший Будча, словно притянуло. А с парсун дышала весна, и лето… весь великий годовой круг. И Савва тихонько напевал: «Когда же день и ночь равны между собой, И в самый длинный день, и в самый день короткий…»[3] Кончилось — как отрезало. Кречет бился грудью в стекло. Красный огонек плясал в ночи. Над Чертою поднималась пыль.
— Ой, недобро мне…
Рыдали, заходились воем за бревенчатыми стенами псы. Деревня стояла темная, с затворенными домами, точно вымершая. Только безладно подскуливал ветер да крутилась над бурьяном по обочинам, над заледенелым шляхом поземка. Поскрипывала створка ворот. Прислоненная козырьком походня[4] над ней полоскала хвостом огня. Он то прибивался и захлебывался, то вскипал черно-рыжим, рвался на волю, тоже тоненько скулил. Осыпал пеплом и искрами рыжие разметанные волосы девушки, прибитой к столбу. Длинный нож вошел в подвздошье и, пробив позвонки, утонул в дереве. Чуть виднелась среди лохмотьев содранной до пупка одежды и застывшей крови темная рукоять. Человек мог ударить так лишь в исступлении. И не женщину.
Пограничника вывернуло прямо на дорогу. А белые губы — девушка не поникла головой, примерзла? — шевельнулись. И в голову вошло: пять костров зимнего солнцеворота, плясы… и отголос: «Ведьмы Черту наслали! Мсти-ить!!..» Забил крыльями кречет, из груди волкодавов вырвался рык. Андрей шагнул освободить. Савва дернул за рукав:
— Она мертвая.
— Нет…
Нет! Да.
Гулкий бег сквозь чернь и серебро.
Два костра были затоптаны, три еще горели. Андрей еще подумал, лучше бы и эти погасли. Прекрасные, знакомые ему женщины жались друг к другу, забрызганные грязью и кровью, кутаясь в волосы. Две, как тряпичные куклы, нелепо валялись в истоптанной траве. А рядом кучились, рачили глаза вооруженные мужики. Один из них сидел верхом на девчонке, еще четверо ее держали. Сопели, пыхтели, словно занимаясь непристойным. От них несло потом и яростью.
— Суй давай, неумека! — гогот. — Другие ждуть!
Замерли кругом псы, которых учили не нападать без приказа. Спотыкаясь, бежал с холма Савва. И Андрей (пусть рукоять меча привычно легла в ладонь) еще не знал, что делать и что говорить.
— Люди, вы что?
Кречет же напал сразу. Когтями и клювом полоснул насильника по глазам. Тот с воплем схватился за лицо. Брызнула кровь. Кто-то взмахнул топором по птице и снес товарищу полчерепа. А дальше был крик, вой, зубовный скрежет. И Андрей кружил жгучим ветром, бил плазом меча, череном и просто кулаком. Сбивая костяшки пальцев. По твердому и мягкому. Пока шипастый шарик на цепи не прошел вдоль затылка. Мир поплыл кровавым, луна лопнула.
— Ату! — рявкнул Савва. И больше никого не жалел.
…Люди вставали из грязи в неумелый рассвет. Глядели на оружие, затиснутое в кулаках. На трупы. Не понимали.
— Что же это, мужики? Что это, а? Это мы, что ли?
Мыча, сплевывали выбитыми зубами.
Придерживая псов за вздыбленные загривки, молча стояли пограничники. Кречет сонно жмурился у Рейвена на плече. Дергал когтями. Рейвен болезненно морщился.
А про мужские слезы Савва соврал.
Худой человек сидел на изгибе дороги, на обочине, упираясь спиной в дубовый ствол, опустив голову к плечу, так что отросшие волосы совсем закрыли лицо; кулаки придавили динтар — еловую доску с натянутыми струнами — к коленям. Холодный ветер ворошил мешковатую, может, с чужого плеча, одежду, трогал струны, и они отзывались комариным звоном. Волк вылетел из чащи, но резко остановился, проехавшись передними лапами по заледенелому песку проселка и хлопком осев на зад: от человека пахло смертью. Костяной лист, сорвавшись с ветви, задел струну. Она скрипнула. Волк в ответ тонко, как щенок, заскулил, и метнулся в заросли. Вопреки голоду, не тронув тело. И опять звук трущихся веток, звон, и шелест ветра, перебирающего под ухом у мертвеца серые гусиные перья.
Тумаш остановился и подул на скрюченные пальцы, замотанные в тряпье. Они особенно ныли в такую погоду. Хурд, звероватый хитроглазый мужчинка, навязавшийся в спутники еще в Борунах, от неожиданности ударился о его спину. Выглянул, растирая покрасневший нос.
— О, сидит, — хрипло удивился он. — И не холодно! Музыкант…
Тумаш подавил в себе желание, развернувшись, ударить в зубы, вогнать назад слово, прозвучавшее, как оскорбление.
— Эй, ты! Ты!.. — закричал Хурд сидящему. И побелел лицом, что было видно даже через щетину. — Эй, да он мертвый.
Тумаш шагнул, нагнулся, увидел торчащее оперение стрелы и тут же резко крутнулся, пригнувшись и упруго присев, всматриваясь в махающий голыми ветками лес: словно ждал еще стрелы. Хурд возился за спиной.
— Тут хлеб в сумке, — и громкое чавканье.
— Положи, — бросил Тумаш.
— По-по…
— Положь!
Хурд надулся, опустил чужое на порыжелую траву. Тумаш, прикусив губу от боли, разжал кулаки. Когда-нибудь перестанет так болеть снаружи, но черный огонь, зажженный внутри — он перестанет? Когда? Наплыло: пальцы, зажатые между косяком и дверью. Дверь дубовая, крепкая; такую с размаху не захлопнуть. И смех: «Музыкант!» Трое держали. А потом он выл, катаясь по полу. Не от боли в раздавленных пальцах — от полыхнувшего в нем черного огня. Какие струны… ложку бы удержать.
— Следов никаких, — Хурд суетливой белицей сновал вдоль обочины и вокруг дерева. — И кто его? И не обобрали. Чичас оббирают.
— Помоги.
— Хоронить?! — вскинулся Хурд. — Так столько мертвяков, всех перехоронишь?
Тумаш сплюнул и вытащил нож. Пальцы толком не могли обхватить рукояти, от боли стреляло красным в глаза. Но Тумаш все же отпилил стрелу, которая, пробив тело, глубоко ушла в ствол. Не вырежешь, жаль. Не рассмотришь клеймо. А стрела обычная, березовая, светлая на срезе, и перья обычные, гусиные, некрашеные. Тело мягко упало набок. Гнется. Недавно убит. Хорошо, что зима: ни мух, ни запаха. Разве немного кровью. Тумаш разрезал на мертвом одежду, кое-как свернул и вместе с сумкой затолкал под корни. Пусть возьмет тот, кто снимет с дерева и похоронит кости. Меленький Хурд, боясь черного гнева спутника, забросил на толстый сук веревку, ловко, как шемаханский зверь бибизян, вскарабкался по стволу, сел на сук верхом, с помощью Тумаша притянул и привязал к стволу нагое тело. Стал отводить и заплетать глядящие на юг ветки, пока не получилось окно в небо.
— Птицы хранят ключи, пусть они сделают легкой твою дорогу.
Облизал сбитый палец, соскользнул вниз и стал обматывать остатки веревки вокруг пояса. На Тумаша глядел сердито: «Ну что, доволен?» Тумаш, не обращая на него внимания, крошил у корней хлеб. Полил водой. Снова подул на пальцы, переставшие что-либо чувствовать. Дернул головой, отметая волосы со лба. Он дойдет до Черты. Он найдет пограничников. Он научит свои раздавленные пальцы соединяться на рукояти меча. И тогда сыграет свою мелодию. Тумаш наклонился. Поднял динтар. Царапнул ногтем капли засохшей крови. Духу не хватило похоронить динтар под корнями. Песню в инструменте не должны убивать ни свинец, ни олово, ни даже земля. Мужчина вынул из налуча лук. Вложил вместо него динтар. Закинул ремень на плечо. Подвигался, умащивая на спине котомку. И пошел вперед.
…Пели, позванивали в середине дня капели. Полуденное солнце выжаривало слезы в морщинах стволов. И небо обрело тот удивительный оттенок, который случается, лишь когда самой малости не хватает, чтобы под оглушительный синичий свист из слежавшейся прошлогодней подстилки под деревьями проклюнулась молодая трава. Тумаш потер обгоревшую скулу, запрокинул лицо в синеву. Над ним парила большая птица. Накручивала медленные круги. Снизу казалась почти черной, пока солнечный луч не высветил коричневые, в рыжину, и белые перья.
От удара в плечо Тумаш свалился на спружинившие рябиновые сучья, те бесцеремонно скребнули лицо. Но прежде, чем заняться собой, музыкант ощупал сквозь кожу сумки динтар — цел ли? Болели щека и колено.
— Ты что, взбесился?!
Хурд завалился в заросли следом, вывернув шею, смотрел через ветки вверх. Дернул заросшим кадыком:
— Дык… сочит. Мало, кинется…
— Кто?
— Корш-ша-ак[5], — просипел Хурд. — Мало… Ведьма кем обернется.
Тумаш задом выбрался из хрустнувших ветвей, зло отряхнул одежду:
— Вот что, хватит. Сыт я тобой по горло.
Хурд сплюнул себе под колени:
— Я, что ль, не сыт? Чмара с тобой, пропадай! Навязалси… — все это говорилось склизким опасливым шепотом. И оттого назло гадливцу Тумаш широко пошагал к еловому гребешку, за который нырнул ястреб. Без дороги продрался между лапами и оказался на песчаном, жарко освещенном склоне. Внизу дышал родничок, убегая ручейком под ледяную шапку. Ледок вокруг самого родничка был обколот, разъеден водой и напоминал стеклянистое кружево. Возле родничка на выворотне устроился обедать мужчина. Был он покрупней Тумаша и, пожалуй, на полголовы повыше, хотя и музыканта Берегиня статью и ростом не обидела. Меховая куртка топырилась на широкой груди, соломой золотились коротко подстриженные волосы. А когда из-под ноги Тумаша порскнул сучок, с повернувшегося широкого и, несмотря на зиму, загорелого лица подмигнул васильковый глаз.
— Здоров будь, мил человек, — пророкотал незнакомец.
— И тебе поздорову, — со второго раза Тумаш разглядел под рукой чужака меч в вытертых ножнах, лук в налуче, плотно закрытый от сырости берестяной тул[6], упавшую набок котомку. Из котомки, как из турьего обильного рога, появилась на расстеленном платке всякая снедь. Тумаш сглотнул.
— Пообедай со мной.
Тумаш сглотнул снова, упорно отвернулся:
— Извини. Тороплюсь.
Вновь помстились вверху рыжие с белым крылья.
Чужак хлопнул ладонью по выворотню:
— Садись. Голодному путь длиннее. А где второй?
Кольнула внутри злая опаска.
— Так ты что, и впрямь ведьмак, в ястреба превращаешься?
Синеглазый захохотал. Так искренне и громко, что Тумашу стало стыдно. А чужак аккуратно обгрыз мосол, отложил и объяснил совершенно серьезно:
— Ну, превращаться я великоват. А посмотреть глазами кровника могу. Кстати, угадал: меня Ястреб звать. Ешь, а после рассказывай, куда торопишься.
Тумаш втянул студеный воздух:
— Так теперь, вроде, и никуда.
Ивка выплеснула остатки взвара за приотворенное окошко. Нахмурясь, оглядела коричневую жижу, оставшуюся на дне чашки. Провела пальцем по подоконнику. Ногтем сковырнула со стекла грязную заледь.
— Купавка! Что ж ты, дура, не прибралась?!
— Я прибиралась.
— А я говорю: нет.
Ивка сердито оглядела яркие искусанные губки сенной девушки, синие полукружья под невидящими глазами. Ну, Юрок-мил сынок, юркий сокол! С этой сейчас спорить — воду в ступе толочь.
— Поди и вытри. Вечером проверю.
— Я вытира-ала… — пропела Купавка. — Три раза протерла. А она снова тут.
Но Ивка уже не слушала.
…Звонко печатали в булыжник каблучки, тоненько пели вшитые в листву юбки колокольцы. Несмотря на роды и возраст немаленький, Ивка-ворожея шла, как плыла. Мужчины головы скручивали, будто филины, вслед. Да такая разве оглянется. Хорошо, тряхнет пестованной черной гривой без шапочки — пусть там и мороз. Улицы были скользкими. Под тонким ледком янтарно горели кленовые листья.
Мимо Радужны и торговых рядов с каменной резьбой узкими проулками вышла ведьма к знакомому, на особицу стоящему дому. Дом был старый, но досмотренный. Подклет из серого, едва обработанного камня, верх оштукатуренный с выпирающими балками, над ним высокий чердак под двускатной крышей, над трубами весело курчавились дымки. Летом вокруг дома и дорожки к нему росли цветы и трава, а сейчас однообразие пожухлой зелени нарушала только купа ив над малюткой-озером. Ивка посетовала, что лишь в Шужеме понимают изысканную прелесть голых ветвей. Небрежно отвела ею же наведенные сторожки. Беззвучно отворилась незапертая дверь.
Высокие своды рождали эхо. На золотом кленовом полу, несмотря на пасмурный день, лежали квадратики солнца. И, отбрасывая четкую фигурную тень, посреди нижней залы трудилась прялка. Поскрипывало маховое колесо, стучала лапа, точно каблучок невидимой пряхи жал на нее, отбивая по плиткам. Крутилось, пушистясь пряжей, веретено. Но нить была оборвана, и зеркальце, заменяющее гребень, обернуто от света. Ночью. Когда зрак луны прорвется сквозь тучу, в серебрящемся просторе нижней залы возникнет смутный абрис то ли тонкой девушки, то ли неоперившегося подросточка. Веретено весело зажужжит, и нить потянется к зеркалу от расчерченного решеткой окна.
Ивка передернула плечами. Кажется, что страшного в прялке — Щите Берегини, — но до сих пор вспоминается, как замерла и стояла, пока воздух в зале не напоил розовеющий свет. Тогда девчушка лет восьми, вскочив из-за прялки так, что взметнулась плахта, расшитая рябиновыми ягодами и незабудками, озорно улыбнувшись Ивке через плечо, ушла в стену. С тех пор ведьма старается ночью не приходить.
В покое за прихожей веселились молодые. В их смеющемся, хлопающем круге выплясывали мышь в платочке и здоровый серый кот. Мышь звякала зажатым в зубках колокольчиком, а котище, подпираясь хвостом, похаживал, боченился перед нею. Ивка взглянула по-особому: звери были самые настоящие. Забава им, однако, нравилась. Потому ведьма ругать сторожей не стала, чуть шикнула да пошла наверх. Она уже видела через балясины горевшие в очаге дрова (как приятно будет согреть руки с мороза), когда из тени выступила светлоглазая и светлокосая прислужница:
— Сударыня Ивка, он приходил.
Нехорошо кольнуло в сердце. Ивка вцепилась в поручень.
— Он, Ястреб. Я его прогнала, — почти шепотом закончила девушка.
Не замечая ее больше, опустилась ведьма в кресло, расслабляя тело и сосредотачивая разум. Сплетения, пронизавшие дом, сотворяли несколько месяцев лучшие ведьмы Берега. Сплетения остались нетронуты. Как же он вошел? Впрочем, он тоже служит Берегине. И теперь кружит где-то рядом, как почуявший свежей крови зверь. Что же, Ивка выйдет и скажет ему. Скажет, что времени осталось немного, совсем ничего. Что прирожденные отыскали и уже везут сюда, в Крому, маленькую заступительницу. Что незачем смущать покой государыни и надо позволить ей спокойно дожить и достойно уйти. Ивка поморщилась. Да нет же! Сказать ему такое — тем более не уйдет. Она тряхнула волосами, прядь, выбившись из прически, жестко прошлась вдоль виска.
Стоя на крыльце, ведьма близоруко прищурилась против солнца, оглядываясь. Адамантовые искры сверкали на голых ивовых ветвях. Помедлив, Ивка пошла туда. Ястреб сидел на корточках, прижимая к ладони ледышку, смотрел на ярко-синюю воду. Ивка остановилась у него за спиной.
— Болит?
Он пожал широкими плечами.
— Уходи. Указ об изгнании не был отменен.
Мужчина резко мотнул головой.
— Ты не нужен здесь.
— Пусть она сама мне это скажет.
Ивка неискренне рассмеялась.
— Разве такое говорят пограничнику и герою? Но тебе придется уйти.
Ледышка таяла, капли выбивали ямки в песке. Ивка вдруг заметила, что капли розовые.
— Ты все еще похожа на свои деревья.
— Ну да, Ястреб Крадок! Ты всегда умел добиться своего, — Ивка запнулась, вдруг понимая, что утратила всегдашнее хладнокровие, ведьмовскую выучку. Что кричит. И дальше говорила ясно и холодно (только губы, начиная очередное слово, вздрагивали). — Ты всегда стремился поймать неуловимое, огонь задутой свечи. А поймав, отбрасывал, как ненужное. Чтобы гнаться за новой причудой. И ни капли не думал о той, что остается позади. Ольга…
Он разом повернулся и вырос над ней, так что Ивка отшатнулась.
— А ты, — рыкнул он. — Ты думала о свекрови, когда Ветер привел в тебя в дом? Я помню, как ты стояла на верху лестницы — мосластая дурнушка. Только глаза — те же самые: серые, и ресницы пушистятся, — Ястреб вздернул ее лицо за подбородок, Ивка ощутила кожей липкость его крови. Она высвободилась, дернув головой:
— Еще бы. Девчонка — и герой, щит Берега против Черты. Кто устоит?
Ястреб хмыкнул:
— Ну-ну… А березняк на Русалье, невестушка? Кто вел?
Жарко заполыхали щеки. Ивка переглотнула.
И вспомнила вдруг, о чем мечтала юная: пусть не силой оружия, пусть силой ведовства, но стать щитом для Берега и остановить Черту вместе с Ястребом. Рядом. Пустое.
— Мне не нравится, — отчетливо сказал Ястреб, — что вы лишили государыню права решать. Что вы, как увечную девочку, оберегаете ее от всего: от смерти и от жизни, от боли и от любви. Черта движется. Так что же — не жить?
Леденела на ветру его кровь. Искрились ветви. И ведьма, глава ковена Кромы и ее духовный правитель, произнесла:
— Хорошо. Тебе позволено будет провести с государыней ночь от заката до первого луча. Но будут условия.
Свекор больно сжал Ивкины плечи:
— Говори.
Она высвободилась:
— Во-первых, ты поклянешься сразу же, на рассвете, уехать к себе на заставу и не появляться в Кроме до… цветения фрезии.
Ястреб кивнул.
— Во-вторых, ты не станешь похищать ее из дома.
Ястреб хмыкнул, но кивнул снова.
— Ты не станешь слать ей писем или еще как-то пытаться дать о себе знать. И не воспользуешься ключом.
— Картиной, что я нарисовал Юрке?
— Это ключ.
Ивка вздохнула.
— Слова пограничника с тебя достаточно?
— Ох, мужчина… Еще дашь мне залог. Ястребиные перья. Если ты действительно любишь, — Ивка увидела, как исказилось его лицо. — Не бойся. Я спрячу их в надежном месте. И верну, когда настанет срок.
Его глаза сделались не по-хорошему желтыми, губы дрогнули, он резко выдернул из-за пазухи ладанку на шнурке. Ивка приняла ее в ладонь, заглянула, сунула в складки юбки.
— Приходи на закате. Дай руку, заговорю.
Ястреб покачал головой. Отступил и растворился среди деревьев так мгновенно, словно привиделся.
Когда закат облизал розовым языком ящеричьи спины крыш, Ястреб стукнул дверным кольцом, и ему отворили.
Словно отгораживая от будущего, нахлынули воспоминания. Зря невестка удивляется, что он обошел сплетения. Этот странный дом — дом Луны на Ущербе, дом, куда приходит ночью Луна Молодая и прядет вечную пряжу из лучей, и свершаются еще многие таинства, ведомые лишь совам, кошкам и женщинам, помнил Ястреба мальчишкой и по-своему любил. Давным-давно, бросая все занятия и пренебрегая недовольством матери, нарочно проводил Ястреб на торгу время, бегал по мелким поручениям, помогал хозяйкам носить кошелки, подстерегая Старую Луну. Все твердили, что нету срока, что она еще спит, и никто не хотел указать этот дом. Грозили даже мальцу, что погибнет. Но Ястреб терпеливо ожидал и дождался: не хитрая старуха заманила глупыша — он сам, жаждая знаний, ломанулся в сети. Спешит, машет осенним хвостом лисица-судьба. Я вернулся. А рука — это так повредил, случайно.
— Меч оставь.
Бесцветная прислужница с поклоном приняла оружие и унесла. Ведьма Ивка улыбнулась краешками губ:
— Ну, иди.
И отворила высокую резную дверь.
В горнице было почти темно. Ястреб хорошо видел в темноте, но все равно приостановился, замер, впитывая в себя запахи и звуки забытого места: скрипучую песню сверчка, треск рассохшихся половиц, медленный звон капель, спадающих с оконных заледей на подоконник. Воздух был душновато-сладким, с привкусом горечи от дыма ясеневых дров, что просачивался сквозь дверные щели, и от горящего в лампаде масла. Пламя над ее широким стеклянным ободом иногда вздрагивало и срывалось от сквозняка, и тогда приторный жар сменялся ледяной свежестью. Морозные кружева заплели слюдяное оконце праздничной радугой. Между кручеными столбиками широкой кровати колыхались поддернутые парчовые занавески. Бок печи в торце круглился, блестел глазурью. Величаво рождались из темноты расписанные заморскими цветами стены. С пожелтевшей от старости штукатурки сияли вечными красками: охрой, лазурью, лазоревым[7]… Вились виноградные плети деревянных решеток, скользко взблескивали стеклянные гроздья. Древность и красота, соединясь в сумеречном мерцании, тянули из глубины разума то, что невозможно подозревать днем. Казалось, еще чуть-чуть, и завеса откроется. Ушло.
Ястреб тряхнул головой, словно сбрасывая паутину. Подошел к кровати. Государыня спала под меховыми и кожаными одеялами, почти беззвучно дышала. Груди Ястреба сделалось горячо под курткой и рубахой, он знал, что там, где сердце, разгораются на коже сейчас яростные синие линии. Ивка не солгала. Он, чтобы не мешала, сбросил куртку на кресло у постели, на тонко звякнувшую стеклянную чашку. Притронулся к теплой женской щеке. Позвал.
Государыня повернулась, застонала. Но не проснулась.
Больше часа старался Ястреб отыскать причину этого беспробудного сна. На теле не сыскалось царапин и уколов, в душных запахах горницы не было ничего такого, что склоняло бы ко сну сильнее, чем позднее время. В волосах не было зачарованных шпилек и гребней, как и прочих волшебных вещиц в постели и одеждах — Ястреб старательно вытряс их и прощупал каждый шов. По худому делу он собирался потрясти уже Ивку, но тяжелые двери были заперты до света. Да и ни в чем не нарушила условий договора лукавая, чтобы ей пенять. Ястреб бухнулся в кресло, раздавив неповинную чашку. Осененный, понюхал и даже облизал осколки. Неприятный вкус сонного питья обжег язык.
Он укачивал государыню на коленях.
— Что ж ты спишь, не просыпаешься? Я шел к тебе через долы и горы. Три посоха железных истер, три пары башмаков железных истоптал… Ну пусть не железных, так еще хуже. С левого подковка потерялась, а правый пьет воду, как песок в Черте. Ну пусть я ветреный худой человек, пусть влюбляю женщин и бросаю их. Все равно жить без тебя не могу. Берег мой, прибежище мое…
Из-под ресниц Берегини выкатилась слеза.
— Жаль, снежку нет, — сползая с полка, простонал Лэти.
— А и в ручей, — Бокрин дернул стриженой головищей в сторону двери.
Они были вовсе не похожи, эти странные друзья. Худущий жилистый пограничник с опаленными Чертой лицом и руками — как в маске и перчатках из тонкой коричневой кожи, натянутых поверх молочно-белой своей, — с седыми волосами, обычно собранными в хвост на затылке, а сейчас, словно сосульки, висящими вдоль лица. И сельский колдун — Берегиня, точно подшутив, наградила даром, обычно передающимся «по веретену»[8]. Оттого и дичился Бокрин, жил вдали от поселка, где его особо и не привечали. Вид имел звероватый, стать медвежью; крепко прилегали к голове кучерявые жесткие волосы. И только глаза из-под низкого лба глядели добрые, серые, как небо в срок лебединого отлета. Одинаковые были у него и у пограничника Лэти глаза.
По холоду порысили мужчины к ручью, протекавшему под холмом, на котором банька стояла. Как раз на луке образовалась тихая заводь, куда они и свалились с плеском и уханьем, проломив ледок у берега. Порскнули в стороны ошалелые рыбки.
Роняя перемешанные с илом капли, мужчины галопом воротились в тепло, Бокрин плеснул на каменку из ковша, спугнув банника. Взвился пар. Лэти глухо закашлял.
— Терпи!
Бокрин повалил его на полок, принялся деловито охаживать дубовым веником. Не жалея и мест, где шрамы. Лэти только крякал. Раны, полученные в последнем бою у Черты, под приглядом Бокрина зажили совсем, можно и возвращаться, да только как об этом сказать.
— Да уж так и скажи, — прочитав его мысли, буркнул Бокрин. — Погоди только до Карачуна, чтоб не одному.
Лэти вывернулся из-под хлесткого веника:
— Твоя очередь. А погощу, пока Ястреб из Кромы не вернется. Вместе с… Тихо!
По-щенячьи скуля, ломанулся в банные двери здоровенный полуторагодовалый овчарище Грызь. Пахнуло холодом. Пес кинулся в ноги хозяину и заполошно завыл.
Снаружи было страшно. Небо, только вот яркое и чистое, затянуло тучами. Они ползли низкие, рваные, точно душили землю. Ветер налетал порывами, нес коричневую пыль, похожую на золу, подвывал и пересмешничал, драл крышу, колотил ветками одинокой груши-дички по банному окошечку. Першило в горле. Пригибаясь, едва не катком, спускались мужчины к дому. Вдруг Лэти ойкнул, точно обожженный изнутри:
— Нить…
Бокрин понял сразу. Лэти объяснял ему, как ходит, как не заблудится в Черте. Потому что стоит перешагнуть границу — и впереди катится, разматывая нитку, веретено: прямо, как пущенная в безветрие стрела. Дар Берегини[9] и боль. Впрочем, потому и отличаются пограничники гибкостью разума, чтобы не умереть и не обезуметь от того, что несет в себе и через себя Черта.
Они почти бежали. Именно почти. Ветер сделался так силен, что не то что говорить — дышать было невозможно. С края выгона, вдоль которого гнулись и трещали кусты жимолости и боярышника, они увидели. Помедли чуть — увидели бы только лежащие на стерне, точно облитые смолой, исхудавшие кули. А так еще какое-то время крутились перед опаленными глазами в поле смерчи черного огня и кричали. Потом стало тихо. Тучи все еще громоздились в небе, медленно отползая к югу, но пыль почти улеглась, и на дороге стала видна ивовая плетенка-тележка. Похоже, конек, выдрав дышло, сбежал в самом начале бури, по крайней мере, его не было видно. Сама тележка, несмотря на легкость, не опрокинулась. Мужчины подошли, огибая то, что сгорело. В тележке на тюках и соломе лежали два изломанных женских тела. Одежда на них была окровавлена и разорвана, обе были мертвы.
— На них напали, и они ответили, — хмуро сказал Бокрин. — Не хотел я дожить до такого. Чтобы губить красоту. И чтобы Даром — убивать.
— Кто напал?
Бокрин скользнул взглядом по смоляным кулям, пожал плечами. Они осмотрели мертвых женщин. Кроме того, что перед смертью они были молоды и красивы, нельзя было ничего добавить. Даже откуда они родом — одежда была безликая, без вышивок и тесьмы. При них также не было ни ладанок, ни оберегов. Просто ведьмы.
— Пошли.
Мужчины впряглись в тележку и медленно потащили ее к лесу, и не просто к деревьям, а туда, где, знал Бокрин, протекает ручеек. Над ручейком на вязе, забросавшем все вокруг обломанными ветками, обмыв, устроили безымянных в путь. Сладили из сучьев кладку через ручей. Призвали горлинку и сову. Оставили тележку со всем содержимым похоронщику. И неспешно побрели домой. Выполз из рябиновых зарослей, стыдясь, потрусил сзади Грызь. И вдруг, словно расплачиваясь за трусость, гневно рыкнул и снова дернул в кусты. Проломившись следом, увидели мужчины забившуюся под выворотень девчонку лет девяти. Глаза ее были выпучены, руки выставлены вперед ладошками, из уголка губ стекала слюна.
— Ох ты… — сказал Бокрин.
Грызь чихнул. Лэти же, нагнувшись, выволок пичужку из пещерки. Она была живая, но точно окаменела, и держать ее было неудобно и боязно. Платье на девчонке и меховая курточка неброской, но добротной работы были разорваны и вымараны в кровь. Бокрин завернул найдену в свою куртку и Лэти понес, прижимая к себе, ступая широко и быстро. Дома они убедились, что телом девчушка целая, только перепугалась смертно. Ее умыли, переодели в чистую рубашку Бокрина — выглядело это уморительно, только смеяться не хотелось; испачканные одежки выбросили. Попытались отпоить найдену молоком. Та не пила. Грызь крутился рядом, подлизывал пролитое молоко, вертел хвостом. Мужчины заметили, что круглые глаза девчушки оттаивают, следят за собакой… На другой день она уже и ела, и пила, и даже, подбирая рубаху, топала по дому. Только молчала. Заговорила под самый, считай, Карачун, но и тогда не сказала, ни кто, ни откуда — только слезами на расспросы заливалась. А что приключилось на поле, и вовсе побоялись спрашивать. Имени своего круглоглазая тоже не помнила. А по виду нездешняя: смугленькая, чернявая, глазищи синие.
— Как же тебя назвать, пичуга?
А она ресничками лып, лып. Ровно совушка. Бокрин погладил по встрепанной голове:
— Сова ты моя, Сирин.
А она в ответ:
— Сёрен?
…Ястреб явился прежде, чем ожидали. С ним шел сутуловатый, мрачный парень с изуродованными, обмотанными тряпьем руками. Остаться лечиться у Бокрина не захотел. И Ястреб был сам не свой. Глаза сверкали злобной желтизной, и пограничник то и дело проваливался куда-то, оставаясь с ними лишь телом. Лэти заторопился. Сёрен ходила за ним, как утенок, помогала собираться, заглядывала в глаза.
— Вернется, — буркнул Бокрин.
А Сёрен заплакала.
Охапки тростника на полу тревожно пахли летом. Хрустели под сапогами гостя нелюбого и незваного. Парень переминался с ноги на ногу, как спутанный стригунок-жеребенок, дергал кадыкастой шеей. Солнце сквозь решетчатые окошки метало косые лучи на его голову с путаницей пегих волос, заставляло алеть глубокую вмятину над бровью. Синего и красного в узком лице было вообще больше, чем требовалось, точно ударился, упав с высоты. Ликом скорбел, уголки губ опущены, вдоль гладких молодых щек прорезались две глубокие борозды. Ивка поймала себя на том, что невольно отводит взгляд.
В горстях неловко держал гость вороненка. Крылья того были распахнуты, он тяжело дышал, перья опрокинутой набок головы обильно намокли кровью.
— Остальное где? — спросила Ивка недобро.
Острым подбородком указал парень за окно. И тут же сморщился от боли. Ивка скосилась против солнца: зимние ветки древнего, трехсотлетнего, почитай, вяза огрузили вороны. Было их много, как в дни отлета. Но они не каркали, не ссорились, не перелетали с сука на сук. И эти молчание и неподвижность пугали.
— Как тебя звать, пограничник?
— Савва.
— Надо добавлять «сударыня Ивка». А ведомо ли тебе, Савва, что вы нарушили уговор?
— Но… — парень снова переступил. — Мой друг умирает.
— Рейвен будет наказан, — и непонятно было, говорит ведьма о командире или обо всей заставе.
— Он умирает! Почему вы медлите?!
Брезгливо поджав губы, Ивка расстелила перед пограничником платок:
— Клади сюда. Бирн!
Вошла беловолосая светлоглазая фряжка, та самая, что прогнала Ястреба от покоя государыни.
— Забери.
Краем глаза увидела Ивка, как вороны снялись с ветвей, точно сорванные ветром черные листья. Отвернулась. После ночи Карачуна чувствовала она себя разбитой. Вроде и обряд свершался, как должно, но — не было в нем души. Надо распорядиться о государыне и послать навстречу девочке-заменышу, по времени должна уж быть здесь. Еще этот!
Савва стоял, опустив лицо, смотрел на пустые руки. Потом поднял прозрачные, словно весенний лед, непозволительно дерзкие глаза:
— Я один виновен. И я готов понести наказание. Но разве дурно, что мы, слившись с птицами, лучше поймем душу Берега?
Ведьма-правительница поморщилась:
— Тебе ли рассуждать о высоком? Есть уговор, по которому святынь касаются одни посвященные. Делать иначе — небрежение силой Берегини. Не от этого ли Черта?
— Он мой друг.
— Расскажи, что с ним случилось.
Обманутый мягкостью тона, Савва всхлипнул. И заговорил. Вяло оплыв в кресле, Ивка беспощадно и быстро вошла в его разум.
— …Почему ты не предупредил, что знаменщик?!
Ивка трясущимися руками прятала в прическу седую прядь. Художники мыслят картинами, четко и ярко, почти как прирожденные ведьмы. Мысль не лжет — мальчишка не умел изготовиться. Но это… все, что она видела, было так чудовищно, что не хотелось верить. Вот почему не задался ночной ритуал, вот почему вместо прилива сил, следующего за ночью солнцеворота, испытала она опустошение. А боль умирающих ведьм в Кроме не почувствовали.
— Этот дурман все же пришел из Черты. Не могут люди убивать из-за нелепого обвинения, будто мы… — ведьма резко взмахнула рукой. И бросила мысль в Ишкольд, требуя у тамошнего ковена разобраться на месте. Ближе к Черте проницать в одиночку даже такой, как она, грозило безвременной кончиной или безумием. Откинувшись в кресле, прижимая руку к занывшему сердцу, вспомнила Ивка, наконец, о пограничнике. Велела коротко:
— До суда отдохнешь и поживешь в нашем доме.
Разумея, конечно, не дом свой и мужа — зачем подавать дурной пример и без того шкодливому сыну.
Масло в лампадке выгорело, тлел фитилек на дне, и только смутное сияние полной луны сквозь оконную решетку освещало комнату. Савва сидел на полу, прислонившись спиной к теплому боку печи, силился заснуть. Сквозь коричневую пелену боли и усталости проступили вдруг перед ним бестелесные девочка и старуха. Девочка была худенькая и гибкая, как ивовый прутик, в стародавнем уборе, расшитом по зарукавьям и подолу рябиновыми ягодками и незабудками; на тонкой шейке болтались янтарные и рябиновые бусы. Прыгали льняные косы у круглых щек, краешки губ усмешливо загибались кверху, на подбородке темнела ямочка. Старуха была дряхлее времени. Опиралась на клюку, пучила совиные, не по-старчески зоркие, злые глаза. Поджатые губы роняли слюну. Тяжело упадала со слабой шеи огромная, как пивной котел, голова. Но, несмотря на разницу в росте и годах, прелесть девочки и уродство старухи, были обе похожи. Только вот понять, в чем это сродство, усталый знаменщик не мог: мучился недосказанностью. И пытаясь ловить ускользающее, впервые за две почти ночи и день забыл про боль.
— Сидит вороненок, — все так же улыбаясь, прошептала девчушка. — Дурачок. Коршунов пустят по следу. Не бежит.
— А ты скажи ему. Беги мол. Жизнь не вечно страшная да черная.
Девочка подошла совсем близко. От нее пахло ягодами и листьями. Мелькнул между губами розовый язык. Савва еще удивился, что в сумерках так ясно различает каждый цвет.
— Жизнь не вечно страшная да черная, — повторила она. — Ну, вставай.
Савва помотал головой.
— Он не знает, с кем говорит, — прошамкала старуха. — Четыре лика у Берегини, и она в четырех едина.
— В трех, — машинально поправил Савва. — Дева, Мать и Старуха.
— Дурачок, — прошептала девочка нежно.
— Андрей твой жить будет, — прошамкала бабка. — Мать позаботится. А ты беги. Хорошие люди всегда нужны, а уж сейчас…
— Много Ивка на себя взяла, — ровно сказала девочка. — Потому и повесят на собственных косах.
Савва ужаснулся. Должно быть, это отразилось на его лице. Старуха усмехнулась:
— Не гляди, что Луна Молодая. Она видит ясно. И то, что было. С тобой. И… с другими. — Мелькнула смутная картинка, теперь лишенная чувства. Не задела. — И то, что будет. Не время скорбеть. Беда рядом. Сыщи Ястреба. Передай, Старая Луна просила. Не держать обиды. Вернуться. Знает, мол, не из-за него жена Ольга вешалась. Зря сослали. Иди через картину в доме Крадока. Дорогу повернут.
— Не-а… Ночь ясная, — возразила девочка.
— Так на Бирн должок. Будут тучи.
Савва крутил головой, словно вороненок, то к одной Луне, то к другой. Мало что понимая.
— На Ивку не оглядывайся, — развеяла сомнения Старая. — Не она тут закон. Прощай, — Бабка хихикнула, точно опровергая серьезность прежде сказанного. Исчезла. Молодая Луна задержалась. Потянулась на цыпочках, клюнула знаменщика в щеку. Тоже ушла. И тут же тихо постучали в двери.
— Я Бирн, — прошептала худенькая фряжка, поправляя блеклый плащик, накинутый на плечи. В руке она держала метлу.
— Я не умею.
Даже не улыбнувшись, девушка пошла незнакомыми коридорами, и Савве ничего не оставалось, как так же молча следовать за ней. На низком скользком крылечке провожатая остановилась. Светила луна, вдалеке, бархатом, наклеенным на синь, виднелся город. Вспыхивали золотом редкие огоньки. Между крылечком и первыми домами было едва подбеленное инеем, все в сухих колючих стеблях поле. Бирн шагнула с крылечка на неприметную тропинку, дунула, плюнула и повернулась вокруг себя, уставив метлу в зенит. Так сгребают паутину из углов. Савва, изумляясь, разглядывал повисшие на прутьях метлы рваные пряди. Они закручивались дымными спиралями, густели, устремлялись в небо, и через какое-то время над одиноким домиком в полях уже неслись, царапая подбрюшьем конек, тяжелые облака. Начал густо валиться снег. Город сразу исчез в мутной замети.
— Доволен? Сам дорогу найдешь? — спросила ведьма ядовито. — Говорят, пограничник раз дорогу увидит — никогда не заблудится.
Савва благодарно кивнул. Но Бирн взяла его теплой рукой за ладонь, повела в мокрую липкую темень.
— Ну не спотыкайся. Идем. Как же мне все это надоело.
— Что… надоело? — Савва, уткнувшись в воротник подбородком, пробовал выплюнуть снег, липнущий к лицу.
— Все надоело, — отозвалась Бирн очень нескоро, когда они были в самой глубине мутного пространства, и под ногами начала отстукивать мостовая. — Хоть бы она умерла скорей. Хоть бы заступительница пришла. Все лучше…
— Кто?! — Савва остановился, и легонькая Бирн вместе с метелкой упала ему на грудь. Прутья больно скребнули по лицу.
— Отпусти, больно! — ведьма распрямилась, тряхнула косами, словно надеясь сбить с них снег — хотя он продолжал валить все так же густо, и отряхиваться было делом безнадежным.
— Ты разве не знал, что сосуды меняют?
— Не понял.
— Придет девочка, заступительница государыни, новое тело для Берегини, — произнесла Бирн тихо и терпеливо. — Может, тогда Черта остановится.
— А государыня? — Савва отер со лба липучий снег, и понял, что лоб не только мокрый, но и почему-то горячий.
— А ее убьют.
— Но как же… но я же пограничник, я же ей слово давал.
— Так умри вместе с ней! — взвизгнула Бирн. — Ну! Ты идешь или нет?!
— Веди меня назад, — сквозь зубы сказал Савва.
— Уговору не было, — Бирн потянула бронзовое дверное кольцо. И тут же поняла, что пограничника рядом нет. Как не бывало.
Кровь из ссадины на лбу обильно текла на лицо. Савва вытирал ее, и тогда на какое-то время делались видны огоньки, скачущие по стеблям, до колен утонувшим в снегу. А еще лужа на дорожке, каменная стена с закрытой дверью и плавное падение снежинок. Потом кровь начинала литься опять.
Фряжка вынырнула из ночи, стала прикладывать снег ко лбу пограничника. Срывались капли. Кузнечиками скрипел огонь.
— Спаситель! — зло и беспомощно ругалась ведьма. — Тут же чары везде! Без головы остаться решил?
— Плевать! — выдохнул добродушный кроткий Савва. — Не дам государыню убить.
— И что ты сделаешь?
— Уведу.
— Она идти не может.
— На руках унесу. Открой дверь! — он яростно отер кровь. Та полила сильнее. Бирн опрокинула парня в сугроб, прижала снег к ране. Знаменщик рычал и плевался, отталкивая руки ведьмы.
— Не останавливай меня.
— Глупец! Пламя истекает, сила Берегини перестала приходить в мир! Изношенный сосуд меняют — это извечный закон.
— Плевать на извечный закон! — пограничник как-то сумел подняться на ноги, пошатывался, с удивлением смотрел на ставшую лохмотьями одежду. — Вы убить ее хотите.
Бирн поддержала его, едва не рухнув сама. Луна прорвалась, наконец, сквозь тучи и осветила слезы, брызнувшие у ведьмы из глаз:
— Разве бабочка плачет по куколке? И разве зерно, уйдя в землю и превратившись в побег, жалеет об этом?!
— Слова… А она — живая. Живку мою… убили, — Савва сглотнул. — Не дам — больше.
Он, как медведь с повисшей на хребте собакой, двигался через сугробы к крыльцу.
— Мать сгорела в Черте. Сестра, отец, два брата. Думала силой ведовства охранить дом. Я в последний миг выскочила! Знаешь, сколько мне лет? Андрея своего пожалей!
Знаменщик остановился. Они были в прихожей. Снег с волос и одежды таял, растекаясь на плитках лужицами. Бирн стояла на коленях. Грызла косу.
— Сделай, как просили…
Комариный звон разбуженного сплетения.
Лэти вышел размяться во двор. Под яростным зимним солнцем блестела полоса меча и торс, натертый жиром. Лицо и кисти рук, покрытые загаром, казались чужеродными остальному телу.
Вертикально подымался дым из трубы. Высоко в синеве кружила хищная птица с загнутым клювом. Вдруг она устремилась к земле и исчезла. А через какую-то минуту к Лэти подбежал юноша-пограничник:
— Хаук тебя зовет.
Лэти засунул меч в ножны. Обтерся снегом, накинул куртку и вошел в дом.
Командир заставы, отвернувшись, подкладывал дрова в печь, но вся его спина выражала негодование. За столом над дымящимся кубком и блюдом со свежим хлебом сидела незнакомая ведьма. На скрип двери она небрежно обернулась, и стал виден мягкий профиль, пушистые ресницы над фиалковыми глазами, соломенная гривка и — поджатый рот.
Под грудью Лэти бешеным комом скрутилась боль. Тут же вспомнилось сказанное Ястребом: «Возвращаюсь». Они стояли возле Бокриновой баньки, на взблоке, и Лэти рассказывал другу все: про пытаных незнаемых ведьм, про точно облитых смолой сгоревших насильников, про напуганную до смерти девочку Сёрен в норке под корнями. Ястреб молчал, только лицо чернело. Потом скомкал в кулак куртку на груди, и произнес «возвращаюсь» — так говорят, когда идут в бой, твердо зная предначертанность пути.
— Надо предупредить заставы. Поможешь мне? — пограничник, морщась, взглянул на свои ладони: — Я теперь вроде как безрукий.
Ниоткуда вырос на снежной пустоши, присел на корточки Бокрин. Ястреб с Лэти соединили ладони.
— Я понял, что происходит, — сказал Ястреб.
— А что происходит?
— Смена государыни.
Бокрин смотрел из-под дремучих бровей. Сыпался с серенького неба снежок. В нем гордо воспарил ястреб, прорезали воздух соколиные крылья, мягко пронеслась сова… Огрузили ветви старой дички вороны, круглым блестящим глазом огляделась галка… Появились яркие кривоклювые не боящиеся зимы клесты… Заняли места пушистые голубые и зеленые шарики-синицы… Важно выпятили красные грудки снегири… Просияла алой шапочкой и штанами желна, куропатки выскочили из снега, расселись кругом черные глухари с малиновыми бровями. Птицы не кричали, не ссорились, не перелетали с места на место, просто замерли теплой радугой. А, услышав, что нужно, собрались и понеслись. Исчезли. Как не были.
— Я обещал не показываться в Кроме, — Ястреб метнул синий хмурый взгляд. — Но я приду в свой дом и спрошу с Ивки за вранье.
Лохматый выворотень-пень скручивался у Лэти внутри.
— Я — Гедд из ковена Кромы. Мне нужен палач, — мелодичным голосом произнесла ведьма.
Хаук разозленно выпрямился. Но прежде него Лэти шагнул к столу, протягивая руку за грамотой. Буковки прыгали перед глазами. Имен, как всегда, нет. Осужденных двое. Почему двое? Один — женщина. Подписано главой Кромского ковена Ивкой Крадок и бургомистром. Обычно такие дела решают без последнего. Злоумышляли, ворвались в дом… Лэти потряс головой, словно вытрясая из нее все нелепости и недосказанности норовящей скрутиться бересты.
— По вине ли плата?
— Присядь, палач.
— Не называй его палачом! — рыкнул Хаук. Гедд, не обращая внимания, вынула из складок плахты и крутанула по столу восковое яблоко. И Лэти провалился в комнату, освещенную зыбким огнем из приоткрытой печной дверцы. Движения, лица, роится толпа, оружие… Не Ястреб. Нет…
Облегчение было таким сильным, что Лэти едва не потерял сознание. И ненавидел себя за это облегчение. И за то, что предстояло. Вот только никто другой не мог за него это исполнить. Проводник отхлебнул вина из ведьминого кубка. Пальцы разжались, кубок разлетелся глиняными осколками на каменном полу.
— Он пограничник. Он не мог такого сделать.
Гедд посмотрела прямо на проводника, ее алые губы вздрагивали, и Лэти понял, что она смертельно его боится. Но она продолжала своим насмешливым голосом:
— Его девушку в Карачун изнасиловали и убили. Он теперь очень опасен. Да еще сговорился с… ведьмой, — она выплюнула это слово, будто не хотела ставить себя на одну доску с предательницей.
— Как?! — шагнул вперед командир. Гедд опустила глаза:
— Возле Рейвена, на кострах солнцеворота, убили ведьм. Мы разбираемся, что там случилось. Этот пограничник трижды виновен: он пробовал бежать от наказания, а еще обратил своего друга в птиц. Вы удовлетворены моим объяснением?
— Рейвен… к востоку от нас… я пошлю туда гонца. У нас было тихо.
Маленькая ведьма встала, спросила у Лэти:
— Ты готов послужить?
— Где осужденные?
Она указала на запечатанную сплетением дверь в боковушку:
— Там. Тебе надо подготовиться?
— Я сделаю, — сказал Хаук.
Лэти сидел напротив Гедд и смотрел в ее фиалковые глаза, как в зеркало, за которым находится дом с ответами на все его вопросы. Вот только, жаль, Лэти не может в него войти.
— Я видел лицо… в послании… мельком, — сказал он отрывисто. — Ответь: эти люди действительно хотели убить государыню?
— Дальше я сам, — Лэти поглядел на ровную границу, за которой синела Черта. Поправил котомку на плече и мечи в ножнах. Кивнул Хауку. Тот молча поворотил хрипящих коней. Пленники и палач стояли в месиве подтаявшего снега. Сплетения около Черты теряли силу, но, хоть руки и ноги осужденных не были теперь связаны, бежать они не пытались. И тоже молчали. По закону Лэти не имел права говорить с ними. Только ритуальные слова. Привычно перехватило горло.
— Сейчас мы пойдем туда. Не очень далеко. Там я возьму меч, ты — другой. Если убьешь меня — сможешь вернуться.
Осужденный пограничник (патлатый, мосластый и очень нелепый) сглотнул, у него хватило сил на насмешку:
— А к-кто-нибудь… в-вернулся?
— Нет, — серьезно ответил Лэти. — Никто. Если не сумеешь — попробует она.
Пленник пожал плечами. Некрасивая ведьма стояла, понурив голову, свисали вдоль бледных щек две растрепанные косы. Казалось, она даже не слышала произнесенных слов.
— Это — обязательно? — осужденный показал рукой на меч. — Н-нельзя… просто отвести нас на другую сторону?
— Нет никакой другой стороны.
Парень выказал крупинки удивления:
— Но я же… в-видел… дрался с… приходящим оттуда.
Теперь пожал плечами Лэти.
— Если, — продолжал пленник, — я все же тебя убью…
— Тогда ты сам станешь проводником.
— Палачом! — вдруг каркающе рассмеялась ведьма. — А я… я тоже? Кем я стану?!
— Ты просто уйдешь.
— Пустая!.. никто, — она забилась, упав на снег.
— Прости ее, — сказал пленник. Взял женщину на руки. И шагнул за Черту. Сразу сделалось жарко. Раскаленная синь ударила по зрению. А Лэти понял, что в этот раз обязательно должен спросить, за что двоим определено худшее наказание. Если, конечно, и они и, главное, он, сумеют преступить закон.
Патлатый пленник облизнул губы и совсем по-детски потер глаза.
— Можешь завязать, — сказал Лэти. Вынул и протянул рукоятями вперед «клыки»: — Выбирай, который тебе.
Паренек взял оружие и тут же уронил в песок, виновато поглядел на Лэти, на свои негнущиеся пальцы с посиневшими обломанными ногтями (Лэти помнил, как жестко и холодно охватывает руки сплетение — потом требуется долгое время, чтобы отошли), наклонился за мечом. И, сыпанув горсть песка палачу в лицо, тут же резко ударил плечом ему в подбородок. Насмешкой затухающему сознанию:
— Прости. Нам нужно выжить.
…Голова горела от жары и усталости. Лэти дохлым одеялом висел на чужих плечах, ноги, обутые в сапоги, бороздили стеклянистое раскаленное крошево цвета медного купороса. Сверху лежало бессолнечное небо. Язык заполнил пересохший рот. Слова сначала не получились. Еще больше согнувшись, носильщик выпутал свою голову из связанных рук проводника и перевалил того через колено, чтобы не опускать на песок. В рот Лэти закапала вода. Носильщик слишком быстро убрал баклажку и отер лоб.
— Т-тощий, а т-тяжелый, — заикаясь от напряжения, выдавил он.
— Так брось, — посоветовала невидимая женщина.
— С-сам пойдешь?
Лэти вспомнил все. Вспомнил, как легко дал себя одурачить. Вспомнил, что они все еще внутри Черты.
В обыкновенной пустыне, как следует присмотревшись, всегда можно обнаружить какую-то жизнь: квелые шарики перекати-поля, колючки, скользнувшую в норку шелту… Здесь были только небо и песок.
— П-пойду, — выдохнул Лэти хрипло. Его поставили на ноги. Бывший пленник разрезал веревки.
— Дурак! — сказала ведьма непримиримо.
— Я Савва. У меня слово к Ястребу от Берегини. Знаешь такого?
Смешок вырвался из горла проводника: ну надо же, как раз попали на Ястребиную.
— Ты меня выведи к нему, — проговорил Савва быстро. Лэти хрипло вздохнул и прикрыл глаза.
…Жемчуг и снег. Трепетание паутинки, скользнувший по векам лунный луч. Сосновое веретено, воткнутое в бревенчатую стену. Нет, в березовый ствол. И тяжелые капли, равномерно падающие в пожухлую траву. Колодец. Мох в пазах. Темное отражение. Прозрачная капель сквозь трещины деревянного ведра. Мокрые от дождя метелки трав хлещут по коленям. И выложенные в ряд сухие березовые прутики. Лэти толкнуло в спину.
…Поднявшись с колен, он долго разглядывал на одном из них темно-лиловое пятно — след раздавленной сливы. Пыльные, отягченные сливами ветки торчали из-за деревянных заборов по обе стороны узкой улицы, время от времени роняя сизые плоды. Ветер гонял по серому покрытию мелкие скурченные листья. И там же, среди белых черточек, проведенных на камне, среди слив и ветра застывшая в полупрыжке странно одетая девочка, открыв рот, пялилась на засунутые за пояс Саввы — деревянные — мечи.
Пьянящее и яростное возбуждение, владевшее Ивкой, сродни исступлению телесных обрядов солнцеворота, к утру достигло своей вершины. Она чувствовала себя потрудившейся и довольной. Возможно, этот знаменщик Савва и верная Бирн и не заслужили столь строгого приговора, но поделом вору мука. Наконец невестке Крадок представился повод усмирить пограничников — щит Берега, так и норовящий вырваться из рук, такой пронырливый и самостоятельный в решениях. Не стоило сговаривать ведьму-прислужницу на побег, а уж если взялся бежать при ее попустительстве — не стоило рвать сплетения и оружно врываться в опочивальню государыни. Ивка только подивилась Саввиной наглости — даже Ястреб на такое не насмелился. Еще чуть-чуть — и пойти прахом Ивкиным усилиям. Нет, не зря подняла она с постели и переломила усталый ковен, чтобы отдали преступников палачу. Самое время и закрыть для пограничников картину-ключ. «Птицы хранят ключи…» Ивка захохотала, откидывая назад голову с копной непокорных волос, напугав маленькую прислужницу. Немного болели как бы присыпанные пылью глаза. Спать рано. Еще несколько дел. Всего несколько…
— Я хочу выкупаться, Полянка. Подогрей молока. И разведи чашу с медом, только непременно на воде, а то я засну.
И пока прислужница с другими девушками доила коз и кипятила молоко, Ивка ждала над парящей чашей купальни, и лицо ее светилось туманной улыбкой.
…Весть об исчезновении долгожданной заступительницы и смерти ведьм-провожатых настигла ее сидящей по горло в остывающем молоке, с головой, замотанной льняным полотенцем, откинутой на край чаши. Ивка цедила напиток из меда и растаявшего снега, и холод изнутри с жаром снаружи дарили совершенно удивительное впечатление и лучше любого средства прогоняли усталость. Весть причинила мимолетную боль и — как ни странно — облегчение. Ведьма отставила чашку на каменный край и закрыла глаза. Там, у Ястребиной, искали долго. Все же нашли. Образы струились под веками: привязанные к вязу женские скелеты (у мертвых уже нет глаз, чтобы посмотреть, что случилось), смоляные от жара останки в стерне. Девочка-замена не придет. Ведьма послала приказ прекратить поиски. Судьба решила за нее, и теперь можно было самой себе признаться, что она не хотела прихода юной Берегини. Сейчас, когда мир опрокинут, когда государыня умирает, и ползет Черта, и поля зарастают сорняками, звери уходят из лесов, разучаясь понимать человека, и наваливаются неисчислимые беды — когда стали истреблять красоту и ничего не значит прошлая мудрость живущих, нужна сильная власть — а не учить глупую малолетку. Судьба распорядилась. Любая прирожденная ведьма может взять родовой клинок Берега. Значит, и она, Ивка, может. И возьмет.
Она ударила чашей об пол. Зазвенело, сплющилось серебро.
— Полянка! Ковен должен снова собраться не позже, чем через три четверти часа. Здесь. Вытри меня и поспешай.
Жаль, что весть пришла позже Карачуна, холодно подумала Ивка. Придется ждать до Имболга, второго дня лютеца, когда зима встречается с весной. Но зерна, упавшие в окропленную жертвенной кровью землю, дадут обильный урожай.
Сегодня все у нее ладилось. Солнце еще не успело вскарабкаться к закраинам ребристых крыш, когда Ивка поставила обутую в меховой сапожок ногу на первую ступеньку внутренней лестницы в своем доме и широко зевнула, прикрываясь рукавом. Откуда-то на пол натрусилась горка коричневой пыли: опять эта неряха Купавка не прибралась. Но хозяйка не окликнула ее. В доме было тихо. Лишь чуть слышно поскрипывали ступеньки под вкрадчивыми шагами. Заглянув ненадолго в пустую кухню, ведьма вошла в свою клеть. Она давно не спала вместе с мужем, устроив себе отдельную комнатку, где могла засиживаться ночами, встречая нужных людей и принимая послания, где ей никто не мешал, и где она никому не мешала сама. Клеть была тесной и высокой, с единственным до полу окном, вмещающей узкую лежанку при изразцовой печке, высокую укладку, служащую и столом, и деревянное кресло. На сиденье кресла лежала гобеленовая подушка. Ивка снова прислушалась к тишине; поиграв ключами у пояса — давним знаком обручения, — заперла изнутри дверь, наложила засов и стала отпирать замки укладки. Сладкие, столь любимые Ивкой запахи наполнили воздух. Она потянулась в самую глубину, полюбовалась лежащими там льняными пеленами, твердым, как камень, деревянным ножом-атамэ, агатовой резной чашей и прозрачным лектионом с мазью. Вздохнула. Отодвинула. Нажала на дощечку. Ясеневая задняя стенка выскользнула из пазов.
Еще какое-то время провозилась Ивка в глубинах сундука и, выдохнув, с усилием опустила тяжелую крышку. Из граненого кувшина, дивного оттенка лилового стекла налила в парный ему по узору и материалу кубок клюквенной воды, выпила. Швырнула кубок на пол, за ним столкнула кувшин и раздавила осколки каблуком. Тщательно замела на совок, прикрыла платом. Растворила двери.
Дом спал все так же безмятежно, не понадобилась и ворожба. Купавка, поняв, что хозяйка не скоро будет, не торопилась к печке. Или Юрка не пустил. Краешки Ивкиных губ изогнулись. Бесшумно, как большая рысь, стала она подниматься еще выше, на чердак. Там, где лестница заканчивалась, висело, занимая весь простенок, огромное потускневшее полотно. Его давным-давно написал Ястреб Крадок и подарил на день рождения горластому внучонку, снова отправляясь на границу. Казалось, картина висела здесь сотню лет. И маленький Юрка когда-то простаивал перед ней часами, не глядя на сквозняки и окрики нянек, пытаясь дознаться, что на ней нарисовано. Ивке не надо было стоять перед полотном. Ведьма знала, что это ключ. Даже не ключ — дерево. Корни его уходили в прошлое, ствол рос здесь, а ветки с разномастными листьями, должно быть, уводили в будущее или в вовсе в тридесятые земли. Причуда Берегини, или Ястреб в самом деле этого хотел, но полотно получилось живое. На нем в зависимости от настроения смотревшего и самой картины могли пойти дождь или снег, выглянуть солнце, прорасти трава, или вовсе нежданный гость выходил из рамы. Мир на полотне был смешным, прекрасным, или грустным — но опасным — никогда. Ольга, Юркина бабка, властная, но лишенная ведьмовского дара, к картине не подходила. Не могла принять. Завороженная тайной и уверенная в себе и своем умении, Ивка не раз и не два пробовала разобраться, что же такое висит на стене в их доме, но это оказалось так же безнадежно, как познать Берег. Ветку, листок, морщинку на стволе — да, но не все дерево. И она смирилась. Как и с тем, что ее муж — добрый и кроткий Ветер Крадок, а не его отец.
Ивка пробыла здесь недолго, а когда возвращалась — улыбка не сходила с губ.
— Мама?
Сын стоял посреди прихожей, отбрасывая на плитки пола короткую тень. Черные волосы со сна всклокочены, припухшие глаза не то серые, не то синие — весь в мать. А подбородок упрямый и плечи широкие, несмотря на юность — в деда. Ночная рубаха ниже колен. И трогательный пушок на подбородке и над верхней губой.
— Кто-то ходит. Я проснулся…
— Я Купавку искала, — Ивка весело тряхнула волосами. — Есть хочется.
— Мы не думали… Мы заговорились…
— О чем это вы говорили? — спросила ведьма, улыбаясь. Юрка обрадовался, что мать не сердится, и готов был тут же поделиться содержанием разговоров, но Ивка Крадок отмахнулась:
— Идем на кухню. Я кисель сварю.
— Да-а? — сладкоежка Юрка подпрыгнул от радости. Да и не так-то часто последнее время Ивка сама изволяла что-то приготовить.
— А ты разбуди тетеху, пусть здесь подметет.
Юрок немедленно надулся. Ивка взлохматила его гриву:
— И не сердись. Приходи. У огня посидим. Спать хочется-а… — она зевнула, подумав, что как раз наоборот — спать расхотелось совсем.
Она нарезала ножом на дольки сухие груши и яблоки, промывала, ошпаривала, подсыпала сахар, помешивала… пышной шапкой поднималось над котелком кипящее молоко… Юрка, уже аккуратно одетый и причесанный, присел рядом, следил за ее движениями, незаметно облизывался.
— Ветер тоже кисель любит, — улыбнулась, ставя перед сыном дымящуюся тарелку, Ивка. — Ну, где твоя подружка? И ей налью.
Вид у сыночка сделался глупый, вызвав звонкий смех.
— Это я сегодня добрая. Грамотка пришла: Ветер через три дня вернется.
Ивка подперла щеку ладонью, глядела, как лакомка-сын наяривает кисель, стучит ложкой о гладкий фарфор.
— Неделю дома — и опять в дорогу, — она закрыла лицо ладонями, украдкой, сквозь пальцы, следя за Юрием. — А на дорогах неспокойно…
— Да-а, — невольно подыграла хозяйке Купавка. Защебетала, перетирая ложки: — Вон я слышала чего. Вон в Урликах Тумаша музыканта всю ночь играть заставили. Вина пили без меры, а он чтобы пел. А вообще, — щебетала глупая девчонка, — вообще, я слышала, музыкант должен только три песни испеть: первую Берегине, вторую людям, третью — хозяину дома, где привечают. А эти…
Юрка замер с недолизанной ложкой.
— Ты говори, Купавка.
Та повернулась к Ивке:
— А эти до утра петь заставляли, топором грозили, а как совсем охрип, не угодил, говорят. И пальцы в дверь. Ой…
— Мама!!
— Болтают, — отмахнулась Ивка. — Но отцу далеко, в Шужем ехать. Если б рядом не слуги, не наемная охрана — родная кровь, все спокойнее мне.
— Но Шужем — он почти за тридевять земель!
— По Купавке боишься соскучиться? Так бери ее с собой.
Купавка уронила нож.
— Мужчина к нам спешит, — посмеялась Ивка. Повернулась к Юрке: — Да и не маленький уже. Пора толком знаменить учиться.
Юрий степенным жестом отер пухлые губы:
— И у границы знаменить учиться можно. Да хоть у того, нашего гостя, Саввы. Как он? — и, несмотря на материн гнев, упрямо набычась, продолжил: — Мне через месяц пятнадцать. Я пограничником стану. Как дед.
— В герои решил податься? — сузив глаза, прошипела Ивка. — Думаешь, сильно пограничники нужны? Да что приходит из Черты — сгорает набольшее через час. Вот что, сокол, я тебе мать и еще месяц хозяйка. Поедешь с отцом в Шужем.
Юрка вскочил, случайно столкнув тарелку. Та раскололась, засыпав осколками каменный пол. Купавка ахнула:
— Сейчас приберу!
— Вон, — коротко велела Ивка.
Купавка, зарыдав, выскочила из кухни. Юноша кинулся за ней. Прогрохотало по ступенькам, и наступила нехорошая тишина. И ведьме не пришлось выглядывать из кухни, чтобы знать, что с картины на верху лестницы сочатся и капают под ноги этим двоим бурые капли крови.
Зори были кровавыми. Подпирали небо розовые дымы, и морозы стояли такие, что смерзались дверные петли и трескалась на деревьях кора. И даже придумать трудно было, что уже скоро забьет в их жилах сладкий сок, превращаясь в зеленые флаги листьев. Вести не радовали. Ивка надеялась только, что это самая густая темнота перед рассветом. Ей удалось угрозами, а больше уговорами и слезами, все же спровадить сына с мужем в Шужем. Руки у ведьмы были развязаны. И, словно подкрепляя свою волю, каждое утро заглядывала она в заветное отделение укладки; любуясь, крутила в руках резную каменную чашу со зверями и виноградными гроздьями, проводила ногтем по лезвию атамэ и откупоривала лекиф, вдыхая травянистый жгучий аромат мази, содержащейся в нем. Перекатывала на языке имена: прострел, конидия, ведьмина метла, одолень… — и тихо чему-то смеялась.
…У крылечка Ивку ждал крытый возок бургомистра. Сам мессир Хаген, гостеприимно улыбаясь, стоял у открытой дверцы. Печка в возке жарила вовсю, но к концу дороги Ивка все равно продрогла вконец, и когда пробовала пошевелить ногами, козловые сапожки стучали друг о дружку, как каменные.
— Пройдемся, — взмолилась она.
Бургомистр высадил ведьму и под локоток повел среди сваленных к фасадам сугробов.
— Вот странно, — пробормотал он, смущенно поглядывая на серый снег. — Откуда пыль эта?
— Вы о чем-то хотели просить, мессир Хаген? — улыбка была скользкой, как змея, и почти такой же опасной.
Могучий, широкий в кости Хаген мямлил, словно мальчишка.
— Я знаю, — улыбалась Ивка, семеня рядом с ним, — что Черта снова движется. Я уже отдала приказ ковенам Ишкольда, Валовеля, Ромоя мягко заворачивать беженцев к югу, мимо Кромы, и оказать им посильную помощь. Конечно, и наши сусеки придется открыть. И про бешеных волков Лутовья…
— Невозможно, — прошептал бургомистр.
— Как? — Ивка отвлеклась от любования заледенелыми, просвеченными солнцем ветками липы перед ними. Синица в ветвях свиристела, проедала зиму насквозь. Была пичуга крупная, ладная, в черной шапочке, с белыми щечками и с ярко-зеленой грудкой. В ответ на беззвучный Ивкин свист отозвалась нахальным «Ти-тиу-чир-вик!..» Когда заорут вяхири, то уже точно весна…
— Я вам ни в чем не отказывал…
Ивка любезно кивнула.
— И всегда… даже с этим пограничником… подписал… но мыши! Но зюзь!
Правительница перетопнула заледеневшими ногами. Получалось, напуганное морозом, оголодавшее мышиное воинство, преодолев защитные сплетения, ринулось в город, к теплу и сытости, и уже какое-то время бесчинствует в общинных амбарах. А еще спорынья…
— Разберусь! — и Ивка почти бегом устремилась вперед, оставив опешившего бургомистра посреди улицы.
У дома Старой Луны было веселье. Солнце плясало, брызгало по синеющим снегам, и свободные от дежурства молодые устроили потешный бой. Девчонки на помелах, снежное сеево, хохот, поцелуи в сугробах… Щеки Ивки зарделись, как снегири. Улыбаясь теперь по-настоящему, скинув в сугроб десяток лет и шапочку с мигом растрепавшихся волос, налепила она снежков и принялась обстреливать всех, кто подворачивался под руку. Смех стал звонче, холод отступил. Не меньше часа позволила она себе забавляться так, а потом лохматая, мокрая, разгоряченная и радостная, вбежала в дом. На бегу скидывая сапожки — отлетели и бесчинно стукнули в стену, вызвав новый приступ веселья, — с окриком:
— Бирн, прибери! — понеслась к очагу.
Сбросила шубку. Выглянула испуганная Полянка, и глаза ее делались все шире, а Ивка, не чувствуя, что дом вдруг как-то опустел, легкомысленно крутила над огнем ножкой в полосатом шерстяном чулке.
— Бирн нет.
— А-а… в самом деле, — глава ковена нахмурилась. — Как государыня? Не хуже?
— Ее тоже нет. Она ушла.
— Как?!..
— Встала и ушла.
Ивка вгрызлась в руку, пряча круглые, как тарелки, жгучие, как крапива, нелюдские глаза. Дознание будет потом. И нерадивых накажет позже. И узнает, что же сталось с раненым пограничником Андреем — чует душа, без него не обошлось. Ох, Полянка! Бирн не позволила бы себе оплошности — вовремя не подать государыне зелье. Ивка выскочила на порог. Дернулись ноздри, втянули воздух. Вот же оно! Словно коридор из цветущей черемухи. Дурацкий бургомистр с его каретой… к лешему! След Берегини можно было потрогать руками: синичий свист. Протаявший в кружево лед. Медная веселая загогулина над крыльцом. Колокольчик. Набухшие розовые почки. Неброское. Живое. То, за чем всю жизнь устремлялся Ястреб.
Пробежав самой короткой дорогой, переулками, с колотящимся сердцем Ивка рванула на себя дверь собственного дома. Входные двери никогда не запирались, это позволило сберечь несколько мгновений. Казалось, только вот затих скрип ступенек. Вытянув руки, Ивка метнулась вверх. Ключ. В этот миг очень яркий, отчетливый. Дуб, бросивший над тропинкой тяжелую ветку с бронзовыми осенними листьями, зеленый частокол елей, за ним — золотистый и белый — лоскуток священной березовой рощи. Внизу бархатный, даже на вид мягкий мох, коричневая иглица, золотые шельги березовой листвы, свеча осины… и человек, уходящий среди стволов. Ивка изо всех сил ударила о ключ руками, и чешуйки краски впились в потные кулаки.
Ведьма бинтовала прокушенное предплечье, когда внизу настойчиво заколотили в двери.
— Кто там?!
Молчание. Если кто-то и был снаружи, то успел убежать, пока она спускалась. Ивка посмотрела направо и налево, потом зачем-то вверх. И лишь затем — на берестяную грамотку, брошенную на порог. «В канун Имболга возле Хрустального терема. Меч против меча». И густо-синий вьюнок вместо печати.
На Берег выкатился прилив. Людское месиво разбухало, вырывалось из берегов, срывалось с цепей и ломало границы. Тина и коряги, молча гнившие до сих пор на дне, всплыли, и воды сделались мутными. Сплетения не держали. И кто хотел себя защитить — защищались. Перестали быть невинным украшением городские стрельницы и стены, и замки и решетки на окнах стали лишь одной приметой ворочающихся в глубинах сил. Зима… голод… гнев… — дурные советчики… Стертые Чертой селения. Тоска по несбывшемуся. Погибшие. Воровство. Зависть к тем, кому посчастливилось больше… Месть… непогребенные мертвецы на дорогах… Сосед, позавидовав соседу, сжигает его гумно… Пируют волки и вороны. Прозрачное от голода девичье лицо… Плач напуганных детей… Обвинения… Затоптанная в болото ведьма… Уходящая из тела мира душа.
…Запах гари и талого снега преследовал даже во сне. Голодное войско, вместо чтобы катиться к югу, куда его должны были отвести сплетения, стало под Кромой: пена прибывала, готовясь преодолеть городские стены. А пока под ними молчаливым укором и ступеньками в небо складывали стеклянные от мороза тела. Может, треть Укромного леса вырубили уже, кормя бесконечно горящие костры, но каждую ночь кто-нибудь в лагере беженцев умирал все равно. Пошатываясь, влеклись между кострами тени. Тех горожан, кто пробовал сбрасывать им еду, запирали в узилище. Ивка знала, чего может стоить милосердие. Она должна была сохранить столицу. Во что бы то ни стало. Продержаться до Имболга. Крома могла выжить — но только сама, сберегая каждое зернышко, каждый корешок для собственных детей.
В утро под конец студенца Ивку призвали в воротную стрельницу. Снизу, стоя на дороге, смотрела на нее закутанная в лохмотья женщина с черным от мороза опухшим лицом. Прирожденная ведьма. К женщине прижималась девочка-подросток, из-под платка, спущенного к бровям, торчал побелевший нос и сверкали глаза. Среди беженцев было достаточно прирожденных, но ковену пока удавалось противостоять силе измученных и голодных носительниц Дара. Не выходило одного — развернуть сплетения так, чтобы беженцы ушли, или допроситься помощи от ковенов полудня: Согдаи, Исанги, Шужема и Браговы. Даже узнать, что там происходит сейчас. То же было и с ковенами на севере, около Черты. Вязкая, страшная в своей необъяснимости глухота.
— Я — Велга. Где правитель Кромы?
— Ивка Крадок! — мертвецы лежали прямо под ней, и Ивка невольно отвела глаза.
— Мы умираем. Почему вы не открываете ворота?
— Если я открою ворота, мы умрем тоже.
Велга дернула платок и прикусила губу.
— Берегиня светит всем. По какому праву ты решила, что ваши дети должны выжить, а наши — умереть?
Бургомистр, стоявший рядом, наклонился к Ивке:
— Ты решаешь, но она права! Это несправедливо.
Ивка отчеканила:
— Меняйся: твоя внучка на ее дочь.
Девчонка около Велги вздрогнула. Хаген до крови закусил губу.
— Еще неделю, — сказала Ивка. — До Имболга. После все.
— Можно бы обмолотить соломенные крыши. Там всегда остается зерно…
Ведьма бросила на мессира Хагена уничижительный взгляд.
— Я прокляну тебя, — сказала Велга.
С ослепительного неба светило солнце. Свиристела, тинькала, захлебывалась беззаботная синица в ракитнике над Радужной: проедала зиму насквозь. Пламенели ветки. А лагерь внизу заволновался, будто ведьмовское варево, под которым развели чересчур сильный огонь.
Ночью беженцы ушли. Исчезли как от недреманных очей ведьм-соглядатаев, так и часовых на стенах. Если ушли Укромным лесом — не увидеть: ищи — не ищи. Остались мертвые — жирующих волков пришлось отгонять огнем. Остались грязные следы на утоптанном снегу. Ветер лениво волочил клочки соломы и прутики, раздувал вонь неухоженных тел и тлеющие костры. Ивка смотрела сверху на желть, синеву и рыжее, на изгибающееся среди голых веток месиво дороги, на далекие дымы… Двойную стражу со стен велела не снимать и не отпирать ворота. Пустила дознатчиков по следу. Беженцы будто растворились. Сожгли под Кромой несколько хуторов и развалили мельницу, людей не тронули — ущерб не велик. На утреннем небе бледным платком повисла растущая луна.
Ведьма знала, что обольщаться не надо. Ивке так и не удалось узнать, с чьей помощью ушла государыня и как сбежал раненый пограничник Андрей. Едва она (или кто-то из ковена) пробовала войти в расслабленный разум охранников, начинала жутко болеть голова. Дом Старой Луны берег тайну. Ничего странного не было в этом. Берегиня, воплощенная в смертном теле, позволяла этому телу прожить не одну сотню лет. Но когда вместилище изнашивается, сила способна излиться самым непредсказуемым и неприятным образом. В поиски Ивки могла вмешаться Дева, дарующая (и отбирающая) красоту и ясное зрение; могла поставить на своем властвующая жизнью, смертью и временем Мать (у невестки Крадок презрительно дернулся угол рта — государыня так и не родила детей); могла испортить все наделенная мудростью и опытом, но вредная Старуха… но опасней всего, что каждая из них могла обернуться и четвертым, тайным, редко явленным ликом… Ивка отступила. Ей ли бояться поединка? Ей, ученице Ястреба Крадока — первого меча Берега? Она просто до судорог, до скрежета зубовного презирала государыню: ту, что посмела восстать против судьбы.
Ивка шла по темному полю в час между ласточкой и ночницей, хотя летом до этого часа оставалось бы еще добрых пол дня; и ни птицы, ни зверя не было, а была только снежная слякоть и проглотивший женщину до колен туман. Алый закат увяз в нем, так и не случившись, и среди встрепанных кустов пятнили мрак лишь походни на городской стене да ныряла в кошачьих хвостах облаков смурная, недорощенная луна: то ли желток с кровью, то ли переваренное абрикосовое варенье. Луна внушала Ивке страх. Хотя чего бояться: она забирает свое, то, что завтра будет принадлежать ей по праву.
Ивка была одета для зимней дороги: легкие пимы; шерстяное белье; штаны и куртка на меху, туго подпоясанная ремнем, делавшие путницу чуть-чуть неповоротливой; меховые же рукавицы до локтей и шапочка, под которую женщина спрятала свернутую косу. К поясу привешен корд. За спиной походный мешок с луковицей и ковригой хлеба; чашей и лекифом с травами и ножом-атамэ, завернутыми в льняное полотно.
Дом Старой Луны вымер. Стражу за ненадобностью отослали, сплетения вымели, как старую паутину из углов. Ведьме изо всей силы пришлось надавить на заледенелую медную ручку, чтобы двери открылись. Нижняя горница была освещена зыбким лунным сеевом. Сеево разливалось, падая сквозь решетку на ясеневые половицы, и Ивке казалось, что она бредет по щиколотку в крови. Посреди горницы, едва звучно щелкая лапой, светилась прялка. Этот свет был теплым, совсем не похожим на лунную кровь. Ивка невольно оглянулась. Нет мастерицы — ушли… Дыхание отпустило. Ведьма придвинула скамеечку. Сняла только рукавицы, даже мешок на пол не опустила. От прялки в стылом воздухе действительно расходилось тепло. Привычным, сколько раз опробованным в уме движением ведьма вставила в пазы веретено, развернула к окну заменяющее гребень зеркальце. То поймало луч и бросило нить. Облизав пальцы, Ивка ссучила ее и, пропустив на колесе, зажала в щель веретена, а потом мягко надавила ногой лапу. Созвучие было поймано почти сразу, веретено зажужжало, покрываясь паутинной сверкающей пряжей цвета молока и крови. А Ивка едва не потеряла себя. Слава чурам, на луну набежало облако, и ворожба вместе с нитью оборвалась. Ивка разогнулась. Вынула веретено и зеркальце — как раз по ладони пришлась серебряная каплевидная ручка, в узком, в два пальца, стекле отразился глаз и кусочек щеки, а вишенные цветы наголовья опахнули живым ароматом, — обернув тряпицей, уложила в мешок за плечи и только теперь ощутила, как горят подушечки пальцев. По-детски сунула их в рот. И узнала солоноватый вкус собственной крови.
Переемное поле за городскими воротами было пустым и темным. Луна, словно исполнив свое предназначение, скрылась совсем. Ивка, оскальзываясь, шагала по вязкому месиву, в которое превратился снег. Опасаясь враждебных глаз, она не хотела отправляться к терему Хрустальному ни на метле, ни конно. И так пришлось отвести глаза стражникам на воротах; пользоваться сплетениями — все равно, что кричать любой сыскавшейся ведьме: «Вот она я!» Серьезному делу ни к чему лишняя слава. Какая ни есть грязь под ногами — до Укромного Леса дойдет, не переломится. А тот, раз уж это угодно Берегине, откроет путь.
Остаток ночи скоротала промерзшая и уставшая Ивка на мельнице в глухой пуще. Тихо покряхтывали бревна стен от ночного мороза, замедленно поворачивалось, сотрясая их, водяное колесо. Живое течение питаемой горячими ключами воды не прекращалось даже теперь, когда мешал наросший на заслонки лед. Заходящая луна надкусанным яблоком плыла над окамляющими озерный зрачок старыми елями. Их нижние ветви, лишенные игл, свешивались таинственной порослью над утоптанной, без подстилки, землей, а верхние, огромные и живые, курчавились почти черной зеленью. Они представлялись заморскими красавицами в платье с фестонами зеленого и коричневого бархата. Но сейчас лишь недовольно ежились под лютецким ветром, ловили чубками редкие тучи. Тянулась ночь. Мошкой лезли в душу воспоминания. Как бежала девочкой сквозь чащу, и сучья царапали лицо и цепляли волосы. Как слезы брызгали с ресниц. Как потом догадалась обломить рогулинку, а излом натерла своей кровью.
Оказалось, совсем не страшно.
Мельницу и тогда окружал защитный круг. Верней, не круг, невидимая шапка, поднимавшаяся чуть выше печных труб: маленькая Ивка иногда, в особенные дни, даже видела ее легкой такой радужной дымкой. Рубежом, который обязана преодолеть девочка-ведьма, идущая в научение. Ивка сумела.
…Потягиваясь, расправляя измятые со сна лучи, выкатывалось над Укромным лесом солнце. Было оно румяное, будто яблоко, а значит, сильно взяло на мороз. Хрусткий, точно хрустальный, снег скрипел под пимами. Невестка Крадок варежкой потерла нос. Мороз давно уже прогнал остатки сна, бодрил; сверкал перечеркнутый синими тенями снег, было светло и радостно. Одетые в сказочные кружева, подступали к тропе кусты и деревья. Снег на тропе не был глубоким, и шагалось легко. Не доходя до обозначившейся под снегом рябиновой поросли, Ивка резко взяла вправо, в ельник, увязая в прошлогодней иглице, отводя лапы, пахнущие хвоей и смолой. Раздвинулись неохватные вековые стволы, сучья, схваченные морозом. Открылась изогнутая ольха — ворота терема Хрустального. Поднимался впереди пар. Ведьма нагнулась; черкнула, сбивая шапочку, ветка. И воздух сделался душистым, как мед.
Не было никакой зимы. То есть, где-то дальше, за частым еловым гребнем, прерываемым жарким пожаром осин, громоздились чреватые снегом тучи, но над заповедным хоромом небо было синее. И в сизой, искрящей растаявшим инеем траве цвели цветы. Холмы и распадки, голубые от цикория и белые от пастушьей сумки и ромашек, терялись в синеве. А над холмами золотой подковой изгибалась березовая роща. Прикоснись — зазвенит.
Давний страх на мгновение спутал ноги. Девочкам-ведьмам с мельницы было заказано ходить в золотой лес. А уж если пойдут — выходить к озеру. А выйдут — значит, зажмуриться и бежать отсюда стремглав. Но какая ты ведьма, если не нарушаешь запреты…
Озеро здесь тоже походило на новорожденный месяц. Терялось в путанице ив, рябины, боярышника, жимолости и бересклета, цветущих и пахнущих до головокружения. Дымка поднималась над водой, чтобы развеяться в хрустальном воздухе. Ивка прошла стороной. Передумала. Спустилась к воде. Надрала скользких кубышек на тягучих стеблях, наломала прутьев жимолости, обснеженных мелкими белыми колокольцами, и взошла на холм. Ствол согнутой бурей черной березы смыкался там со столбом из дикого камня, образуя вход в маленькое святилище. Его заслоняли склоненные зеленеющие ветки.
Судорожный озноб прошел по Ивкиному телу, когда она оказалась внутри. Со стены, с шершавой штукатурки светила ей темная луна. Она была не черная, а скорее, серо-серебристая. И, глядя на этот свет, невозможно было поверить, что где-то там, за Чертой, луна — не щит, не лик Берегини, а засыпанный пеплом каменный шар, восходящий над миром, не имеющим души. И каково это: просыпаясь утром, не ощущать щекой его теплого дыхания? Под луной стояла женщина — проступало полустертыми красками нагое тело с тяжелой грудью, вскинутая рука с зажатым вьюнком, стебель которого обвился вокруг удивительно тонкого запястья; маленькая, откинутая под весом спутанной прически голова. Тонкий стан переходил в тяжелые округлые бедра, которые ниже превращались в совиные лапы — короткие волны-росчерки лохматых перьев с воинственно выгнутыми когтями. Древняя природа — двойственная и опасная. Ивка облизнула губы. Бросила цветы в низкую каменную чашу алтаря. Посмотрела исподлобья:
— Ответь. Тебе ли служат, побратавшись с птицами, пограничники?
Глаза Темной Луны, выложенные из камешков, много лучше, чем вапы, отражающих свет, смотрели искоса и лукаво. Дразнили, изгибались усмешкой полные губы.
— Молчишь?
Искусительница, изменщица, сбивающая с пути. Но покорно бредущий с поклажей ослик, но вол, тянущий плуг вдоль поля, почему вы решили, что ваш путь единственный? Приподнявшись над колеей, смотрите: дороги — радугой.
Ивка вспомнила, что жарко, расстегнула куртку и сбросила рукавицы. Пальцы нащупали у горла витой шнур ладанки с ястребиными перьями. Обещалась спрятать в надежном месте, пока он не придет. Вот оно — надежное — между наливными грудями к гибкому стану и выпуклости живота. Ведьма через голову стянула шнур, взглядом приласкала рыжие перья. Повесила на шею Темной, где были вделаны в стену шипы для бус и венков:
— Сбереги, мертвая. Пока ты.
Ты, что поступаешь, как заблагорассудится, что можешь проснуться в любой: в Деве завлекать и очаровывать; соблазнять в Матери; прельстить мудростью и опытом в Старухе. Ты, которой самой уже нет.
Это случилось лет за десять до Ивкиного рождения. Но ведьма, как глава столичного ковена, имела доступ ко многим знаниям: и в умах, и в родовой памяти, и на бересте. Попытка проницать за Черту, грозившая уничтожить Берег и оборванная государыней ценой потери части себя — Темной Луны. И болезнь ее, и любовь к государыне Ястреба — корни всего тянулись оттуда.
Становой жилой рвалось в Ивке:
— Не меня нес, прижимая к сердцу, он. Берегиня, когда я стану тобой, выходит, что и меня.
Государыня ждала Ивку на оставленном под пар поле за озерцом. Теплом дышала вспаханная земля. Государыня стояла босая, в шнурованных тувиях, шерстяной коричневой котте с квадратным вырезом, перехваченной кожаным поясом. У пояса в гладких ножнах висел меч. Ивка вздохнула с облегчением: это был не родовой клинок. Но тоже мастерской работы, если судить по тому, что открывалось — навершие, похожее на половинку разрубленного стального цветка, рукоять аккуратно обмотана узкой полоской кожи, прямая с легким изгибом крестовина. Соперница удивительно сливалась с осенью цветом: как у коры, мокрой стерни, березовых листьев. Туго-натуго заплетенная коса была перекинута за спину. Ивка рассматривала знакомое до последней черточки лицо и с удивлением понимала, что печать болезни почти исчезла с него, даже легкий румянец тронул скулы. Возможно, именно так выглядела государыня до того, как осеклась, пробуя заглянуть за Черту. Какая разница. Ивка пожала плечами. Эта женщина — лишь обветшалый сосуд души Берега, давным-давно лишенный своей воли и желаний, давным-давно забывший (как забыли другие), чем была она до того, как принять в себя Берегиню. Живущий теперь лишь ее силой. Так зачем же сопротивляться должному?
Берегиня уходила легко, утопая босыми ступнями в теплой земле — как тогда в картину-ключ. Ивка окликнула ее. Почтительно опустилась на колено.
— В чем я виновна перед тобой?
— Перед многими. Ты лгала и отказывала в помощи.
— Но если сегодня на поединке погибнешь ты, что станет с Берегом? Кто знает, куда изольется отпущенная сила… Какие бедствия причинит… Уже есть Черта… Спаси нас!! Пожертвуй собой, и наша общая благодарность…
— Нет.
— Почему?
— Другой цвет, — государыня извлекла меч, отстегнула и бросила на землю ножны.
Синие глаза Ивки распахнулись:
— Разве здесь?
— Какая разница. Если ты — другой цвет будет у радуги. Пока я дышу — нет.
Ивка скинула под куст заплечный мешок, избавилась от куртки, пим, верхней рубахи. Подумав, сняла меховые штаны — ничто не должно было сковывать свободу движений. Осталась в шершавом рубке до колен, подхваченном пояском. Поправила заколки в косах, чтобы те не упали случайно и не застили глаза. Вытерев о бок ладонь, взяла меч. На минуту закрыла глаза. Глубоко вздохнула:
— Я готова.
И наткнулась на чужой клинок.
Кисть вывернуло, но болела она так, будто ее сломали. Корд, отлетев, до половины ушел в рыхлую землю. Серые комочки ее ласкались травинками. Ведьма лежала на спине, упираясь пятками, локтями и ягодицами — перевернутый жучок и готовая ужалить змея — чему мешало острие меча, вжатое в горло. Из-под острия щекотно вытекала кровь.
— Я поняла… — хрипло выдохнула Ивка, и меч, вильнув серебряной рыбкой, отодвинулся. Ивке удалось сглотнуть.
Государыня уходила. Мелькала беззащитной спиной. Повернув голову, ткнувшись щекой в шершавую землю, ведьма смотрела, как она уходит. И тогда без участия Ивки левая кисть, примяв, сгребла в комок воздух — и швырнула вслед лохматую кляксу огня.
Теперь государыня лежала лицом в стерню. Ивка бежала к ней, проваливаясь в рыхлую землю; бежала долго, как в жутком сне. Вязким янтарем обратился воздух. Потом ведьма какое-то время тупо разглядывала ниточки по краю прорехи, скрученные огнем, белеющее среди черноты раны вздрагивающее ребро.
Очнулась. Кинулась к мешку. Вытрясла его содержимое. Вместе с ним высыпалась кучка коричневой пыли. С обеих сторон на ведьму безучастно смотрела пустота.
Ивка прислушалась, слепо глядя перед собой. Вздрогнула, когда над ней качнулась вытянутой рукой толстая дубовая ветка. Сорвала с себя поясок, примерилась взглядом, недовольно отбросила плетеную полоску. Задумчиво улыбнулась. И, обернув вокруг шеи, перекинула через сук собственные косы…