Глава вторая

Автор становится прозрачным. Его размышления о покровах и скрытности. Он исправляет себе перелом. Опрометчивый поступок. Первый контакт

Вероятно, я довольно долго пролежал в беспамятстве: когда очнулся, солнце уже не грело мою спину, ушло за крышу. Но и придя в себя, я счел за лучшее лежать; чтобы обдумать ситуацию, это было удобней, чем маячить перед глазами у всех. Тем более, что я знал, каким теперь предстану перед туземцами.

Этот ужас, отчаяние… что, собственно, случилось? Все мое при мне, если не считать одежды. Я жив, на пути к выздоровлению (хотя вчера уже примирился с гибелью), в сравнительной безопасности. Почему же чувствую себя так, будто меня непоправимо изуродовали?

Потому что я, хоть и медик, но человек своей среды и своего времени. Скелет для нас символ смерти, тлена и праха, а уж потом каркас тела, опора его и учебное пособие. Вид внутренностей — тоже признак либо смерти (вскрытие), либо страшной зияющей раны, от которой недалеко до смерти. (Прибавим сюда и постоянные впечатления от потрохов рыб, кур, уток, поросят — всей разделываемой на кухне живности). Да еще многовековые старания святой церкви, коя протестует против «пролития крови» в хирургических операциях, против анатомических исследований — против всего, покушающегося на идею божественного происхождения человека, идею, которой мы охотно следуем и без усилий святош: конечно же, мы не такие, как прочие твари. Да, внутренности у нас есть — но их существование неприлично.

Несколько приличней нагая натура. Церковь и за нее по головке не гладила, низвергала и разбивала античные скульптуры. Но художники приноравливались, запечатлевали на полотнах натурщиков и натурщиц в виде библейских святых: распятые Христы, Марии Магдалины, святые Инессы, прикрытые только волосами, побиваемые камнями святые же Себастьяны, искушающие Иосифов Вирсавии, искушаемый святой Иероним… и прочая, и прочая. Если отвлечься от казенно-постных сюжетов, то сутью всех картин было одно: утверждение облика человека. Именно с обнаженной натурой связаны художественные каноны красоты тела, классические пропорции.

Но это в искусстве, коего обычная жизнь всегда пошлей. В ней приличен и красив Человек Одетый. Хорошо одетый. Именно он и есть гомо сапиэнс. К тому же можно скрыть изъяны телосложения, с помощью тканей, стеганой ваты, каблуков, шнуровки и т. п. повыгодней подать себя. Я оскорблен (и даже напуган) неприличием того, что сделали с собой туземцы и что они делают со мной. Но чем, скажите, приличней все эти ватные груди и плечи, засупоненные в тугие корсеты вялые животы или ватные валики, подкладываемые дамами под юбку, чтобы соблазнительно выпятить свой невоодушевляюще плоский зад! Я уже не говорю о подкрашивании и оштукатуривании лиц. Да и у мужчин… Какое громадное значение, к примеру, мы придаем своим волосам — и какое значение вслед за нами им придают портретисты и романисты, как старательно они выписывают и описывают наши шевелюры, прически, усы, бороды, баки, брови! Чем, скажите, волосы на голове для выявления индивидуальности нашей важней тех, что растут под мышками, на груди или в паху? Взял и сбрил; внешность изменилась, а суть?

Покровы защищают нас от стихий? О да: нижнее белье — от воздействия на кожу верхнего платья, дом или экипаж с лакеем на запятках — от воздействия сырости на верхнее платье. Для защиты от стихий так много всего не надо.

Мы лжем своим видом но меньше, чем словами. Скрытничаем в одном, выпячиваем сверх меры другое. Изо дня в день, из века в век. И так привыкли, что остаться без прикрытия — одеждой, волосами или хотя бы непрозрачностью тела — для нас катастрофа. И для меня тоже? Ведь я-то знаю, что главное в нас — внутри, а не кожа и не румянец на ней. Почему же это должно быть скрыто? Что красивее — внешность или внутренность?

…Был такой Леонардо да Винчи, флорентиец, известный картинами и фресками. В Виндзорской библиотеке хранятся кипы его анатомических рисунков; они, безусловно, всегда будут менее популярны, чем «Мона Лиза» или «Тайная вечеря», но я их рассматривал подолгу. И не только из профессионального любопытства: там даже рисунок распиленного пополам черепа наводит на размышления о смысле и красе живого. Картины Леонардо, где выписано внешнее, будут жить долго именно потому. что он хорошо знал и внутреннее.

И то, и другое — прекрасно, если в этом есть правда, есть жизнь, есть мысль.

…И вот люди, у которых все пошло в другую сторону: их «внешность» суть внутренность. И ведь похоже, что не от природы это, а сами делают свое тело прозрачным. (Качество для живой ткани, кстати, не такое и диковинное: медузы прозрачны, улитки, некоторые морские рыбы; да и у нас в тонких местах тело просвечивает, особенно у детей). Ну, не без того, что климат здесь благодатный, тропический, одежды не слишком нужны. У них из этого всего возникли свои нормы общежития, приличия, представления о человеческой красоте… лучше или хуже наших? В одном отношении должны быть лучше: меньше возможности лгать своим видом, меньше скрытности. (Боюсь, что это слишком хорошо и для меня самого, — но куда денешься!..) И — это интересно.

Эти сумбурные мысли были хороши тем, что дали мне мужество подняться. Я сел на топчане, стараясь не обеспокоить левую руку. Туземцев в амфитеатре поубавилось; многие приветствовали меня поднятием руки — теперь я был им свой. Люлька с худым мужчиной и полной дамой (которая все так же стояла спиной ко мне) висела перед домом.

Я подошел к зеркалам в углу. И — как ни убедительны доводы рассудка, но чувствам не прикажешь, — после первого взгляда на себя зажмурился; это было бессмысленно, ибо и сквозь веки я теперь видел, только искаженно. «Что же они со мной сделали?! Что от меня осталось?!..»

Раскрыл глаза, принялся смотреть — что.

Из внешнего — только волосы: отросшие за время скитаний темные пряди, щетина усов и бородки, брови; все они видны с корнями, не касающимися костей черепа. Еще глаза, синие радужницы с черными зрачками на белых глазных яблоках, которые свободно царят в глазницах. И зубы — все тридцать два на виду: по четыре крепких белых резца сверху и снизу, по паре клыков и по десятку коренных. Я обычно гордился тем, что, несмотря на трудную жизнь, у меня целы и крепки все зубы, — но сейчас был не прочь, если бы их оказалось поменьше.

Вот и все черты, которые я могу признать своими. А в остальном я не я и плоть не моя.

…Нос, мой прямой, правильный нос с четко вырезанными удлиненными ноздрями и умеренной высокой горбинкой, нос, который делал мое лицо мужественным и привлекательным, которым я любовался, бреясь по утрам, — где он?! На месте его постыдный черный провал, как у сифилитика, а сверху короткий костный выступ, разделенный трещинкой-швом. Потрогал — есть, повернул голову — что-то чуть обрисовалось, обозначилось переливом света и искажением контуров провала. Но это же не то!

А уши? Вместо красивых, прилегающих к черепу ушных раковин с короткими мочками — чутошные блики — переливы света да несколько прожилок у височных костей. И все?..

(Читатель поморщится: то размышлял на нескольких страницах, теперь вертится перед зеркалом, как кокотка… а где действие?! Какое вам еще, к едреной бабушке, действие, уважаемый читатель? Должен же я разобраться в своем имуществе. Случись такое с вами, вы бы дольше торчали у зеркала).

Словом, хорош. «Веселый Роджер», прямо хоть на пиратский флаг.

Для полноты впечатления сложил крестом перед грудью прозрачные руки — и левая сразу напомнила о себе толчком боли. Что у меня там? Рука просматривается насквозь: лучевая и локтевая кости, вена, артерия, сухожилия… только в больном месте все мутное, будто в розовом тумане. Ага, вон что: скрытый перелом лучевой вблизи локтя, косой разлом, верхняя и нижняя части кости разошлись, между ними просвет.

Приблизил левое предплечье к зеркалу так, чтобы видеть все с двух позиций, стиснул зубы — и правой рукой (не обращая внимания на то, что вместо пальцев видны одни фаланги) свел обломки точно, излом в излом. На лбу, на незримой коже, от боли выступил пот. Но сразу стало легче: попал. Хотел бы я всегда так вправлять переломы!

Шум за стеклами. Оглянулся: мне аплодируют, некоторые подняли большие пальцы. Оценили, смотри-ка!

От этой операции я ослабел. Вернулся к топчану, сел. Меня сейчас мало занимало то, что я — зрелище для прозрачников. Оглядел комнату и понял, что, пока я лежал в беспамятстве, в ней побывали: угол возле глухой стены был отгорожен бамбуковыми ширмочками. Подошел, заглянул — что там?

Стульчак из досок, под ним посудина с крышкой и одной ручкой… как мило с их стороны. Рядом сиденье, во всем похожее на стульчак, только без дыры; на нем три такие же посудины с одной ручкой, но меньших размеров. Поднял крышки: в одной нечто вроде супа с кусочками овощей и мяса, в другой — отварной рис с какими-то мелкими фруктами, в третьей — комки душистого поджаренного теста. От вида и запаха пищи у меня даже в голове помутилось: наконец-то! Зацепил здоровой рукой сразу две кастрюльки, отнес на топчан, сбегал за третьей, сел и принялся поглощать рис и выловленные из супа куски мяса, запивая бульоном и заедая пончиками. Сначала даже челюсти сводило от голода.

В увлечении я совсем забыл о туземцах, но после нескольких глотков спиной почувствовал: что-то не так! Оглянулся: люлька исчезла, зрители поднимались со ступенек, удалялись вверх. К лицам некоторых настолько прилила кровь, что я увидел — едва ли не единственный раз — их внешние черты. Очертания были промежуточными между европейскими и азиатскими и у всех выражали негодование. Негодование цвета зреющего помидора. С пирамиды поспешно спускался «сановник» с папкой.

…Откуда мне было знать, что сейчас я совершаю неприличный поступок и невозвратимо роняю себя в глазах тикитаков. Конечно, не будь я так смертельно голоден, то все-таки задумался бы, почему еду мне оставили за ширмой и рядом со стульчаком. Я подумал бы и о том, что поскольку прилична прозрачность, то должно быть неприличным все непрозрачное в теле, чужеродное, как отторгаемое, так и усвояемое. Прилично ли выглядит наполненная экскрементами прямая кишка? Но ведь подобная картина получается в верхней части тела при питании, в пищеводе и желудке. Ни один тикитак не позволит себе показаться на людях как с непереваренной пищей в желудке и кишечнике, так и с неопорожненными нижними кишками; исключения допускаются только для младенцев. (Иное дело тогда, когда пищеварительная система используется для украшения, но об этом я расскажу особо).

Боюсь, что этому своему промаху — наряду с так и оставшимся непрозрачным скелетом — я и обязан кличке «Демихом Гули» — получеловек Гули; от нее я не избавился до самого конца. Животные оба действия, и питание, и испражнение, совершают открыто; подлинно разумные люди (то есть тикитаки) скрывают от посторонних глаз; существо же, которое одно совершает скрытно, а другое нет, — получеловек. Логика есть. К тому же я, изголодавшись, накинулся на пищу с животной жадностью, жрал… Так и пошло.

«Сановник» с папкой ворвался в комнату, быстро переместил ширмы к топчану, чтобы они заслонили меня от стеклянных стен, погрозил мне рукой и исчез, защелкнув дверь. Я только успел разглядеть, что он невысок и широк в кости. (Очень скоро я узнал, что трое на пирамиде были вовсе не сановники, а простые медики, проводившие эксперимент со мной, пробу на прозрачность. А этот, ворвавшийся, Имельдин, стал моим опекуном, другом-приятелем, а затем и родственником. Сановники же и городская элита как раз и сидели в первых рядах.)

Как бы там ни было, я очистил все три посудины и почувствовал себя бодрее; жизнь продолжалась. То, что в амфитеатре поубавилось зрителей, мне тоже пришлось по душе: надоели. Я вернулся к зеркалам — осматривать себя, привыкать к новому виду.

…Да, теперь я непохож на себя и похож на них: прежде всего замечается скелет, размытые алые пятна печени и пульсирующего сердца, полосы крупных сосудов — всюду парами, артерии и вены. Выделяется наполненный пищей желудок — прежде он был почти не заметен. Все оплетено ветвящимися до полной неразличимости нитями капилляров и тонкой сетью белых нервов. Мышцы же, соединительные хрящи, стенки извилистых кишок, перепонка диафрагмы — прозрачны, как вода, лишь преломляют-искажают контуры того, что за ними.

(Кстати, почему так? Надо подумать… Меня кололи под мышками и в паху, туда вводили эту дурманящую жидкость, а не в вены. Похоже, что они в лимфатические узлы ее вводили, в ту систему тканевой жидкости в нас, что век назад открыл итальянец Бартолини. В «бартолиниевы узлы». Поэтому и опрозрачнились ткани, более других богатые лимфой. Поэтому же выделяются кости, нервы и сухожилия.

Скелет мой выглядит контрастней, чем у туземцев, все кости непрозрачны, без намеков на янтарь; видимо, не сразу это достигается. В остальном же — крупный, хорошо сложенный мужской костяк. Прекрасно сохранившийся, как сказал бы тот старьевщик с Риджент-стрит, у которого мы студентами вскладчину покупали такие по цене от двух до двух с половиной гиней; женские шли дороже — от трех. Только этот еще неважно отпрепарирован, у суставов бахрома и обрывки тяжей-сухожилий, — их полагается срезать.

Я поймал себя на этих профессиональных мыслях, потер лоб: о чем я, ведь это же мой скелет, основа моего нынешнего облика! И он живой, ибо я жив. Его (мои!) сухожилия держат невидимые мышцы. Качнулся, подбоченился, отставил ногу… все выглядело так страшно, что снова мороз прогулялся по незримой коже: оживший препарируемый мертвец сбежал из анатомического театра и рассматривает себя в зеркало.

Ничего, спокойно, все мое — со мной, никуда не делось.

…И легкие видны не сами по себе, а лишь густой сетью мелких сосудов, оплетающих две полости под реберной решеткой. Поскольку же и сосуды заметны лишь по наполнению их кровью, то эти сетчатые полости будто мерцают в такт с ударами сердца: то есть, то нет. (У курившего прозрачника из первого ряда легкие обозначались по-настоящему… не начать ли курить?) Сделал несколько глубоких вдохов: ребра приподнимались и раздавались в бока, затем опадали, сетка сосудов на легких тоже расширялась и съеживалась — и нитяные потоки крови в них стали ярче. Вот оно как!

А какова теперь мимика, движения лица, выражающие мои чувства? Например, удивление: поднять брови, расширить глаза. Худо дело: брови-то поднялись, но из-за невидимости морщин на прозрачной коже движение смазалось; а глаза и без того раскрыты до состояния крайнего изумления. Не лицом здесь, видимо, выражают это чувство… Но хоть улыбка-то должна действовать, как же без улыбки! Щедро растянул незримые губы. Ага, кое-что есть: под собравшимися на прозрачных щеках складками крупнее — вроде как под увеличительными стеклами — выделились коренные зубы, резцы же и клыки стали чуть меньше. А если насупиться? Сжал и свел губы: боковые зубы уменьшились, резцы и клыки увеличились; в этом было что-то даже угрожающее. М-да… Что ж, надо запомнить, буду знать, кто сердится, кто расположен ко мне.

Ссадины и ушибы на моей коже оставались заметны, но будто парили над костями; ткани тела под ними, воспаленные и опухшие, оказывались мутнее и розовее, чем в иных местах. Значит, понял я, по-настоящему прозрачна может быть только здоровая живая ткань…

Не буду далее утомлять читателя описанием того, как я проникал в свое «инто», в свой внутренний облик. Зачем ему, в самом деле, знать о качествах, которые он вряд ли когда-нибудь приобретет, — растравлять себе душу?.. Перейдем лучше к повествованию, к описанию действий.

День клонился к вечеру, амфитеатр обезлюдел. Трое с папками спустились со своего пьедестала, вошли в комнату и обступили меня. Не стану уверять, что я не испугался: все-таки трое на одного, а я к тому еще нездоров, с перебитой рукой. Наверно, они это заметили, да и как не заметить: зачастило сердце, все внутри напряглось. Один туземец мягко взял меня за правую руку, другой положил прозрачную, но теплую ладонь на плечо, третий — уже знакомый мне коротыш — приставил руку к области моего сердца и сказал спокойно:

— А тик-так, тик-так, тик-так, бжжиии…

— А тик-так, тик-так, тик-так, бжжжии… — подхватили двое других.

Я и сам, стремясь подладиться, хотел повторить эту фразу, но у меня вышло только: «А!..» — вместо остального зубы выбили дробь. (Теперь я вспоминаю об этом с улыбкой: скелетами пугают, а видел ли кто скелет, у которого челюсти от страха ходят ходуном? Но это теперь…)

Не сразу я понял, что их «тик-так» идет в ритме моих сердцебиений. Постепенно они замедляли темп — и мое сердце подчинялось ритму этой фразы! За минуту они свели частоту моего пульса к норме, я успокоился. А затем увидел, что сердца у всех нас четверых бьются одинаково! В один миг сокращаются, начиная с краев, выталкивают кровь вверх и вниз, в артерии, в один миг расслабляются. Никогда я не переживал ничего подобного: я не знал еще ни слова на языке этих людей, ни их имен, минуту назад опасался их, а сейчас испытывал к ним безграничное доверие, чуть ли не родство душ.

Такова сила этой фразы и ритуального приема (возможного, понятно, только у тикитаков). Потом я узнал, что с него у туземцев начинаются любые серьезные общения: беседы, проповеди, обсуждения. А если посреди них возникают споры, разногласия или иная сумятица, прием повторяется до успокоения и взаимопонимания.

После этого медики подвергли меня процедуре, в которой, как мне показалось, сильно злоупотребили моим доверием: повалили на топчан и принялись, поворачивая и переворачивая, сильно щипать в разных местах — с вывертом. Действовали они увлеченно, указывали друг другу места, где надо щипнуть, спешили опередить один другого, толкались, чуть ли не ссорились. Некоторым местам досталось по два-три пребольных щипка. Я чувствовал себя вряд ли лучше, чем во время той атаки акул, едва сдерживался, чтобы не заорать, не вскочить.

Покончив с этим, все трое принялись поглаживать меня, успокаивать той же фразой: «А тик-так, тик-так, тик-так, бжжиии…» — и замедлили ею мои ритмы настолько, что я расслабился, почувствовал сонливость — и уснул.

Утром следующего дня я проснулся здоровым, без жара и хрипов в легких. Исчезли ссадины на теле. Даже лучевая кость в месте сведенного мною перелома уже обволоклась белесым мозолистым телом — признаком надежного срастания. Таковы были эти щипки.

Загрузка...