Автор вынужден бежать с острова. Прощание с женой и сыном. Возвращение в Англию. Финальные размышления автора о прозрачности и возможной участи тикитаков. Завещание потомкам
А когда через день после похорон тестя утром я вышел во двор, солнце вдруг жарко осветило мое лицо — и вовсе не с той стороны, откуда оно восходило. Я успел спрятаться за дерево раньше, чем лучи сошлись на мне в огненную точку; но шрам от ожога на правой щеке и мочке уха ношу до сих пор. В дом я вернулся ползком и до темноты не выходил, только из глубины комнаты с помощью зеркал и «подзорной трубы» осматривал окрестность. И обнаружил, что на полянах у подножия горы меня подкарауливают самое малое три охотничьи пары с зеркалами и помостами.
Все было ясно: ограбленные аристократы узнали — и от кого же, скорее всего, как не от Зии и его приспешников! — что я главный виновник их несчастья и позора. Раньше, чем я смогу им объяснить, что не желал этого, что все вышло помимо моей воли, они превратят меня в жаркое. (Но должен по справедливости отметить, что и в мести тикитаки ведут себя цивилизованней, например, наших южноевропейцев: у них она не распространяется ни на родичей, ни на имущество. Агата и Барбарита безбоязненно и без всякого вреда для себя появлялись во дворе и на улице, уходили в город. Дом и дворовые постройки тоже не подожгли.)
В этот день я не сделал себе очередную инъекцию тиктакола. А когда наступила ночь и поднялась луна, в сопровождении Агаты ушел к берегу океана, к месту, которое приметил, когда сочинял для нее стихи. Там дождевые потоки прорыли в обрыве узкую щель, обнажили родничок и образовали под корнями вывернувшейся старой тиквойи как бы медвежью берлогу. В ней я прятался днем, а ночами при свете луны сносил сюда бамбуковые бревна и снизывал их в плот. Посредине его я установил мачту, Агата из пеленок Майкла (благо, их было достаточно) сшила парус по моему чертежу. Из того же материала моя славная женушка сделала для меня одежду — единственную, в которой понимала толк: распашонку и набедренную повязку, очень напоминавшую подгузник.
На четвертую ночь все было готово. На плот я погрузил запас пищи и воды, положил весло и шест. В отлив подтащил его к кромке воды.
…Читатель помнит, с какой неохотой я в свое время покидал — и тоже вынужденно — страну гуигнгнмов, разумных лошадей. Что уж говорить о моих чувствах теперь! Всюду в своих скитаниях я искал не богатств, не приключений и не славы, а более совершенную жизнь и более совершенных людей. Ничуть не идеализируя тикитаков, не закрывая глаза на их недостатки, я все-таки понимал, что здесь я это нашел, что здесь — более… И вот злой случай лишает меня этой жизни. Да, кроме того, я навсегда покидал любимую жену и сына!
Да, в Англии у меня имелась законная жена, с которой нас соединили узы церкви, и двое детей, сын и дочь, — ныне уж взрослые, отрезанные ломти. Но что есть законная жена против любимой! Нетрудно догадаться, сколь мало для меня значила женщина, от которой я при первом удобном случае норовил уплыть за тридевять земель.
Агата принесла попрощаться Майкла. Меня до сих пор мучит сознание того, что я так и не увидел его напоследок в ущербном свете луны — только прижавшись лицом и осыпая поцелуями, чувствовал его теплую, нежную, славно пахнущую плоть. Сам я, перестав принимать тиктакол, за эти дни помутнел. Аганита, увидев, каким я стал, сначала в испуге отшатнулась: у тикитаков непрозрачны лишь покойники. Но спохватилась, приникла, омочила мне грудь слезами:
— Возьми нас с собой, Гули, а?
Куда — на погибель? А если и посчастливится уцелеть, то чтобы потом ее и Майкла демонстрировали там, как меня здесь?
Барбарита тоже пришла, сморкалась, стоя позади, — хотя я не сомневался, что в душе она довольна, что убирается прочь опасный зятек.
Начался прилив, поднявшаяся вода закачала плот. Я обнял в последний раз всех, вспрыгнул на него, оттолкнулся шестом, взялся за весло. До восхода мне следовало уплыть подальше от острова.
За неделю скитаний в океане я окончательно потемнел. И когда увидел на западе у горизонта белое пятнышко и поднес к глазам мякоти кистей, чтобы рассмотреть: облачко там или парус? — то убедился в том, что увидеть через мои «линзы» более ничего нельзя.
Но это все-таки оказался парус.
И на корабле, который меня подобрал, я по привычке еще не раз, стоя у борта, подносил к глазам ладони, чтобы разглядеть приближающееся судно, пускающего фонтан кита или далекий берег, чем вызывал недоуменные взгляды и усмешки команды. Тогда я спохватывался и просил подзорную трубу у офицеров.
Надо ли говорить, что лица моряков-темнотиков (хотя это были и англичане): с большими носами и маленькими глазками, едва выглядывающими из щелочек в коже век, с самой их красновато-желтой кожей, с усами, басами и бородками — казались мне дикарски уродливыми, речь, выражаемая только звуками, — по-варварски грубой и невнятной, а одежды — нелепыми и смешными в своей ненужности? Да и на себя я с отвращением взирал в зеркало.
Для них же, напротив, нелепо выглядел я в своем невероятном одеянии и со странными замашками. Капитан, впрочем, был достаточно любезен со мной: сам предложил мне выбрать одежду из своего гардероба, поместил в отдельную каюту, куда заходил пораспросить меня об увиденном и пережитом. Я отвечал, что провел более года на необитаемом острове и рассказывать мне особенно нечего.
Не видя «инто» человека, мог ли я ему доверять!
По возвращении в Англию я узнал, что моя жена умерла полгода назад. Дети жили своими семьями, изредка навещая меня. Они так мало знали меня, а я так мало, каюсь, уделял им в детстве времени и родительского внимания, что мы, в сущности, были теперь чужими друг другу.
Я решил наконец основательно заняться врачебной практикой. Хоть я и не мог видеть своих пациентов изнутри и тем более исследовать их органы тканевыми «линзами», но полученные в Тикитакии познания об устройстве и жизни человеческого тела, взаимодействии в нем органов и веществ позволили мне и по внешним признакам ставить куда более правильные диагнозы, чем иным докторам. Правильный же диагноз — основа успешного лечения. Моя популярность росла, гонорары — тоже; обойденные коллеги почтили меня прозвищами «невежественного знахаря» и «колдуна-костоправа».
Единственно, в чем я потерпел неудачу, это в применении тикитакского метода целительных болей. Когда я однажды закатил насморочному дворянскому отроку пару лечебных оплеух, то присутствовавшая при процедуре мамаша подняла такой крик, что у дома начали собираться люди. И хоть насморк (хронический) тотчас же прошел. она отказалась уплатить за визит и грозилась пожаловаться в суд. Подобное получалось и при других попытках. Поэтому впоследствии, если я и видел, что пациента от его недуга, реального или мнимого, лучше бы всего пользовать щипками с вывертом, легкой массажной норкой по надлежащим местам, а то и просто полновесным пинком в зад, — я все равно приписывал ему микстуры, притирания, клизмы, банки, рекомендовал прийти еще, съездить на воды и т. п. Люди больше желают, чтобы о них заботились и хлопотали, чем быть здоровыми.
Состоятельный вдовец, бывалый человек и к тому же врач, я, несмотря на возраст, привлекал внимание женщин.
Меня знакомили с достойными дамами на вечеринках, ко мне заглядывали городские свахи. Но и самые привлекательные во всех отношениях невесты и вдовы оставляли меня равнодушным; все они были для меня будто в парандже — в парандже, которую не снять. Мне вообще казалось теперь странным, как это можно плениться внешностью женщины: я знал, знал так твердо, будто видел, что их миловидность, округлость форм и плавность линий (качества, к которым мы, влюбившись, присоединяем добросердечие, нежность, преданность и даже тонкий ум) — это всего лишь более толстый, чем у мужчин, слой подкожного жира. Женившись, мы сплошь и рядом обнаруживаем, что нету за этими линиями ни доброго характера, ни ума, и не мудрено: не в подкожном слое эти достоинства находятся. Совсем не там.
Да и не могло быть у меня с этими дамами того, что было с Аганитой: любви-откровения, любви-открытия.
На многое, очень многое я теперь смотрел иными глазами. При виде ли курящего франта, купца с багровой от гнева физиономией, распекающего побледневшего приказчика, кавалеров и дам, украшенных драгоценностями, или пациента-толстяка, жалующегося, что его часто мутит, — я вспоминал места из того ядовитого доклада Донесмана-Тика. Тогда он меня уязвил, а теперь я все подумывал: может, и в самом деле?.. Встретив человека с большим лбом, я вдруг понимал, почему мы таких считаем умными: потому что при прозрачном черепе у него было бы видно много извилин. Но мы их не видим, а все равно так считаем — почему?..
Может, действительно все уже было? Может, и все наши технические изобретения есть попытка вернуть утерянный рай, вернуть с помощью всяческих устройств вне себя все то, что некогда мы имели в себе?
Особенно вопрос о любви меня занимал. Наблюдая иногда за гуляющими под луной влюбленными парами, я вспоминал свои ночи с Агатой, ночи любви-единения со Вселенной, и мыслил в том же русле: ведь в том и отличие человеческой любви — и прежде всего молодой, трепетной, со слезами и стихами — от простого обезьяньего занятия, что она стремится охватить весь мир! Если так… мы, европейцы, с высокомерием и брезгливостью смотрим на отношения полов у дикарей, считаем свои образцом и вершиной; но в сравнении с тикитакскими какая же она вершина! На миллиметр выше, чем у дикарей, только и всего. И главное, с каждым веком они все ниже, проще: нет уже рыцарей, посвящавших себя служению Прекрасной Даме, все меньше стихов и все больше похабства. А ведь то, что упрощение отношений между мужчиной и женщиной, приближение их к животному примитиву есть признак вырождения, — оспорить нельзя.
Выходит, и тут тот долговязый с голым черепом не так и неправ?
Или взять развитие нашей цивилизации (как добавил бы Донесман-Тик, «с позволения сказать») с помощью внешних устройств: от карет до микроскопов и от реторт до пушек — прогресс ли это? Для самих устройств, безусловно, да; для методов их расчета и проектирования, для всех сопутствующих наук — тоже. А для людей? Ведь для них в конечном счете дело сводится к тому, что все это можно купить. Обменять на стойкий к желудочным кислотам металл. То есть главным для пользования «прогрессом» оказывается он (или эквивалентные ему ассигнации), как и во времена, когда прогресса не было. Купил — телескоп (рассматривать соседние дома), корабль (перевозить рабов), что угодно мудреное и точное, красивое и интересное — а сам можешь хоть хрюкать, ибо все это остается вне нас и не меняет нас. А если и меняет, то в какую, собственно, сторону?
Такие размышления шли у меня параллельно с написанием данного отчета. Вот так и получилось, что чем ближе к концу, тем яснее я понимал, что опубликовать его не вправе. Во-первых, не выйдет дело, не воспламеню я современников-соотечественников идеей прозрачности — и именно потому, что она должна быть не во вне, а внутри нас. Изменять придется себя. Вот если бы все выгоды прозрачности можно было купить (и, кстати, тем возвыситься над другими, кто не смог купить), а самому остаться все тем же скрытным, своекорыстным, лживым темнотиком, тогда другое дело. А так… нет!
Возможно, конечно, что публикация этих сведений подвигла бы некоторых ученых и врачей на исследования в том же направлении: постепенно, за сотню-другую лет, оно развилось бы. Но — и это уже во-вторых — надо смотреть на вещи прямо: пока что впереди нашей цивилизации идут не ученые, а люди с оружием. Люди, которые сначала стреляют, а потом думают, если вообще думают. Люди, для которых все не похожие на них (по виду, цвету кожи, по образу жизни, по религии… особенно по религии!), хуже их. А раз так, то — бей их! Вспомним, что осталось от ацтеков и инков.
Тикитакам грозит та же участь. В отчете, в главе IV, я рассказываю о том, как они потопили английский фрегат. Нетрудно угадать, какой приказ отдаст наше Адмиралтейство посланным к острову новым фрегатам и баркам, если за убийство даже одного белого уничтожается туземный поселок. Да, днем, при свете солнца, остров неприступен; но ведь здесь я неизбежно выдаю и то, что в темное время суток или в пасмурную погоду тикитаки беззащитны. Такую пору и выберут для нападения. И начнется резня. То, что вид островитян с непривычки вызывает ужас, отвращение и желание пустить в ход оружие, я знаю сам.
А разве рассказ о носимых тикитаками внутри драгоценностях не привлечет к острову пиратов, флибустьеров и иных рыцарей наживы? Эти джентльмены не станут роскошествовать со слабительными, а будут просто вспарывать животы.
Нет, дело не только в том, что на острове остались люди, которые мне дороги: жена и сын, хотя и это не могу не учитывать. Главное — в другом: мы, европейцы, считаем себя умнее других, будучи всего лишь сильнее. Пока мы с этим идем к другим народам, мы ничего не сможем взять у них, кроме сырья, рабов и товаров, и ничего не оставим там, кроме унижения, разорения и страха.
В то же время знания не должны пропасть; похоже, что мы и так их больше теряем, чем приобретаем.
Поэтому я завещаю эту рукопись своему старшему сыну Джону Гулливеру с тем, чтобы он передал ее своим детям, а те — своим и так далее до тех пор, пока положение не изменится, пока люди не начнут понимать две простые истины:
1) что подлинно разумная жизнь — та, когда меняют не только внешнюю среду, но и себя;
2) что нет народов лучших и худших, а есть разные — и все друг друга стоят.
И пусть пройдет до этого век, и два, и более — только тогда я позволяю сообщить, что
Весь покрытый зеленью, абсолютно весь,
Остров Тикитакия в океане есть.
1985—1986