Вячеслав Недошивин. МОЖНО ЛИ ПОГАСИТЬ ЗВЁЗДЫ? Проза отчаяния и надежды Джорджа Оруэлла

Наши представления о будущем… выражают наши современные страхи и надежды.

Олдос Хаксли


Звезды можно «погасить», если человечество договорится, что на небосклоне их нет. Или, верней, если каждого из нас заставят поверить, что звезд нет, не было, никогда не существовало! А можно так переделать людям мозги, что, когда надо, они искренне поверят — звезд нет, а когда потребуется — столь же честно будут считать, что они все же есть…

Именно об этом последние страницы последнего романа Джорджа Оруэлла. И, окунувшись в мир главного героя писателя, которого, кстати, прямо называют «последним человеком» в обществе зверей и фанатиков, в мир, созвучный любому из нас, понимаешь: шутка со звёздами — не бред, не философский выверт.

Вспомните о газовых душегубках и вере миллионов в «тысячелетний рейх». О юных молодчиках, которые под лозунгом «культурной революции» фанатично истребляли именно культурных людей своей страны. Вспомните, как у нас с азартом преследовали «врагов народа» те, кто считал себя при этом людьми будущего…

И — вот проблема — как в мире безумия, бешеной ирреальности, вывернутой логики, горящих глаз и перекошенных ртов остаться человеком нормального рассудка, личностью, дерзнувшей наперекор толпе, племени, народу утверждать, что белое — это не чёрное, что дважды два — это всё-таки четыре, а не пять и не три? Как остаться просто человеком?

Именно об этом, о человеке в мире всеобщего помешательства и насилия, ведут речь лучшие антиутопии — странная, задиристая, философская литература, получившая особенное распространение с начала XX века. Об этом и классические, эталонные произведения ее: романы Евгения Замятина «Мы», Олдоса Хаксли «О дивный новый мир!», Джорджа Оруэлла «1984». Про каждый из них, по остроумному замечанию двух английских исследователей Оруэлла, можно сказать, что «перед нами будущее, представленное в настоящем как худший вариант прошлого».

Прошлое, настоящее, будущее — привычный вектор художественного произведения. В антиутопии, хотя это и не правило, время и впрямь, случается, движется вспять: от будущего — к прошлому.

Впрочем, отношения литературы и времени всегда были противоречивы, запутанны и хитры. Литература обычно предсказывает (это заметил ещё Аристотель), а время порой опровергает её прогнозы, литература сопротивляется, а время — доказывает. А бывало и так: что отрицалось в книге о грядущем — неожиданно сбывалось в реальной жизни, а что принималось как само собой разумеющееся, напротив, отбрасывалось и забывалось поумневшим человечеством.

«Двадцатый век будет счастливым… — писал свыше ста двадцати лет назад Виктор Гюго. — Не придется опасаться, как теперь, завоеваний, захватов, вторжений, соперничества вооруженных наций… Не будет больше голода, угнетения, проституции от нужды, нищеты от безработицы, ни эшафота, ни кинжала, ни сражений, ни случайного разбоя в чаще происшествий… Настанет всеобщее счастье. Человечество выполнит свое назначение, как земной шар выполняет свое».

«Свобода! Равенство! Счастье!» — скандирует веками романтическая часть человечества. А трезвые антиутописты, возвращая мечтателей на грешную землю, твердят: счастье, навязанное силой даже лучшими людьми, — это не счастье, а зло; равенство в обозримом будущем, полное равенство — невозможно, поскольку у людей от рождения разные способности, потребности, темпераменты; а свобода без ограничений неизбежно обернётся террором одних «свободных» людей над другими… Твердят зачастую без надежды быть услышанными, твердят, уповая, кстати, лишь на время, которое «покажет».

Всё вроде бы так, всё сказанное писателями едва ли не очевидно, но вера возбуждённой толпы, нации, сообщества — сильнее. Вера в скоропалительное равенство, в тысячеликую (для каждого — свою) свободу и особенно в счастье, которое тоже, разумеется, понимается каждым по-своему, — такая вера оказывается гораздо сильнее любых реалистических прогнозов. И это — будем отдавать себе отчёт! — давно поняли «вожди» всех мастей, те, кому выгодно использовать эту веру в своих интересах, пряча за красивыми, явно неосуществимыми словесами и эгоистические цели, и непомерные личные аппетиты. Не потому ли, когда антиутопии стали примерять романтические иллюзии человечества к реальной, мрачной пока и жестокой действительности, к несовершенной пока природе человека и общества, к предрассудкам и привычкам простых людей, сами эти произведения были торопливо объявлены реакционными, буржуазными явлениями в искусстве? Не потому ли столь долго не печатали их у нас или извращенно перетолковывали на Западе, что они, встав на защиту человека, обнажали и утонченнейший обман масс, и корысть иных пастырей человечества? Ведь «гасители» звёзд (на небе ли, в душе ли людской!) — это всегда властители.

…Об этом книги мужественного одиночки, максималиста Джорджа Оруэлла, которые наконец приходят к нам. Английский писатель середины XX века, он, как Анатоль Франс и Карел Чапек, как Лао Ше и Франц Кафка, как Уильям Голдинг и Курт Воннегут, наблюдая помешательство мира, канонизацию лжи, извращение прекрасных идей, присвоение кем-то права командовать от имени народа, ощущая, как всё решительнее наступал на лицо человека кованый сапог тоталитаризма, — не молчал, поднимал перчатку вызова, даже если оставался один на один с целым миром.

Нет — говорил он своими книгами — буржуазному обществу, нет — лицемерию либералов, фашистским режимам, нет — казарменному коммунизму и сталинщине, какими бы замечательными лозунгами они ни прикрывались. Потому что человеку, видящему звёзды над головой, должно быть реально хорошо, а не на словах и в обещаниях, он должен сейчас, а не завтра реализовать свои возможности и права. И такой человек, самый обычный, самый средний, и был, думается, его глубокой, тайной надеждой в мире отчаяния.

Только бы докричаться до него, достучаться до его сердца, разбудить его сознание!


«Серьезные, сознающие свою ответственность интеллигенты часто, а может быть и всегда, идут против господствующего в их время течения».

Наткнувшись на эти слова об Оруэлле, я, помню, подумал: как же они созвучны нашим сегодняшним спорам о прошлом, об интеллигентах, смело встававших в двадцатых — сороковых годах против репрессий, лагерей, политических убийств, против сталинщины.

Слова эти взяты мною из книги друга Оруэлла, книги, которую автор предельно прозрачно назвал «Беглец из лагеря победителей».

Странное название, не правда ли? Из лагерей победителей в XX веке предпочитали не убегать. Во времена конформизма, приспособленчества, интеллектуального лакейства если и случались перебежчики, то, напротив, в лагерь победителей: поближе к силе, к власти, к пусть и порочному, но — коллективу…

Не таким оказался Дж. Оруэлл. Он не только открыто переходил в лагерь побежденных, про кого еще древние говорили: «Горе им» (что уже прекрасно рекомендует его как писателя!), но и не стеснялся публично покидать его, когда побежденные вдруг становились победителями, усваивая отвратительные черты свергнутых. Справедливость, по мнению писателя, плохо уживалась с самодовольством любых победителей. В таком случае он не только предпочитал «бегство» к одураченным, осужденным и загнанным, но, в отличие от десятков, сотен романистов, делал это не фигурально, не умозрительно, а открыто, реально, вживе.

«Однажды он пришел ко мне домой, — вспоминал Р. Рис, — и попросил разрешения переодеться. Оставив свою приличную одежду у меня в спальне, он появился одетый чуть ли не в лохмотья. Ему хотелось, как пояснил он, узнать, как выглядит тюрьма изнутри; и он надеялся, что сумеет добиться этого, если будет задержан».

«…Моя ненависть к угнетению зашла крайне далеко, — признавался в одной из книг уже сам Оруэлл. — Жизненная неудача представлялась мне тогда единственной добродетелью. Малейший намек на погоню за успехом, даже за таким „успехом“ в жизни, как годовой доход в несколько сот фунтов, казался мне морально отвратительным, чем-то вроде сутенерства».

А когда Р. Рис рассказал однажды Оруэллу о своей встрече еще в двадцатых годах с поэтом-коммунистом, то в ответ услышал: «Видите ли, быть коммунистом в те дни не давало никакой выгоды; можно почти безошибочно сказать, что то, что не приносит выгоды, правильно».

Это только три фрагмента жизни писателя и его размышлений, но разве в них не просматривается пунктир его устремлений, диапазон чувств и переживаний, желание быть крайне щепетильным во всем, что касается тех или иных лагерей? Недаром один из исследователей его творчества недвусмысленно заявил, что «масштабом цивилизации» для Оруэлла всегда была «простая порядочность». Недаром, наконец, как вспоминали о нем, «он хотел быть голосом молчаливых жертв: детей, китайских кули, судомоев, безработных, бродяг, шахтеров, приговоренных к повешению, каталонских крестьян и жертв революционных трибуналов».

Кто же такой Джордж Оруэлл? Почему его называют классиком английской литературы и ставят в один ряд со Свифтом и Диккенсом, Киплингом и Уэллсом? Почему о нем и его произведениях уже десятилетия спорят не только критики и литературоведы, но философы, политики, ученые?

Эрик Артур Блэр — вот как звали его по-настоящему. Джордж Оруэлл — псевдоним, который романист взял по выходе своей первой книги очерков «Вниз и вон в Париже и Лондоне» (1933 г.), не желая, чтобы его родители расстраивались изнанкой жизни, которую их сын познал в трущобах, ночлежках, под мостами Сены и Темзы. Впрочем, есть и другие версии появления этого имени (например, «неприятные ощущения», когда он видел «свое настоящее имя в печати», а публиковаться Эрик Артур Блэр начал в основном с 1923 года). Известно одно — при публикации первой книги писатель заявил: «Во время бродяжничества я всегда пользовался фамилией П. С. Бартон, но если вы считаете звучание этого имени неподходящим, то что скажете по поводу Кеннета Майлза, Джорджа Оруэлла, Г. Льюиса Олвейза. Я бы предпочел Джорджа Оруэлла».

Джордж — это святой покровитель Англии, а Оруэлл, как утверждают, — название речушки на севере страны, знакомой писателю еще по юности. Как бы там ни было, но такой «выбор предполагает, — язвительно замечает журнал „Тайм“, — глубоко скрытый патриотизм разочарованного подданного»…

Эрик Артур Блэр родился в 1903 году в Индии, в Бомбее, в семье английского служащего, выходца из аристократического, но обедневшего рода. Впоследствии, стыдясь «потрепанно-благородного» класса, воюя с буржуазностью, ненавистной ему, сам писатель иронически относил себя к «низшей прослойке верхнего слоя среднего класса». Но именно принадлежность к роду дала ему возможность, вернувшись в Лондон, поступить сначала в элитарную школу Св. Киприана, а затем и в Итонский колледж, готовивший своих воспитанников к высокому служению на поприще политики и искусств.

«Нельзя постичь мотивов писателя, не зная ничего о том, с чего началось его становление», — напишет позже Дж. Оруэлл. Верно, ибо не только поступки его, удивлявшие современников, не только книги и блестящие эссе, принесшие писателю всемирную славу, но всё в целом: сомнения и противоречивость, моральные нормы и убеждения, непримиримый максимализм и тяга к дистиллированной справедливости, бесстрашие и трезвость в анализе действительности, а также главная, на мой взгляд, черта его — умение не впадать в общие иллюзии — все это зарождалось в нем именно в детстве. Рискну даже сказать: прежде чем он по убеждению стал «беглецом из лагеря победителей», он пережил ситуацию, в которой оказался «беглецом» по принуждению — одиноким, чужаком, посторонним. Представьте: с одной стороны — школьник, который видел, что почти весь семейный бюджет идет на то, «чтобы поддерживать видимость благополучия», который переживал, что принят в особую школу за сокращенную плату, которого, случалось, пороли за обычные для нервных детей мокрые простыни по утрам, а с другой стороны — человек, который с пяти-шести лет знал, что обязательно станет писателем, считал, что у него достаточно силы воли, «чтобы смотреть в лицо неприятным фактам», который в одиннадцать лет опубликовал в местной газете патриотический стих, а вообще сочинял поэмы, рассказы и даже рифмованную пьесу в духе Аристофана, человек, который часто воображал себя Робин Гудом и зачитывался любимыми Диккенсом, Теккереем, Киплингом и Уэллсом, — все это и не могло не создать той гремучей смеси, из которой и возникают, как правило, взрывные характеры, воспитываются аналитические умы, вырастают самостоятельные и мощные таланты. А ведь столь же рано понял он и другое — что «закон жизни — это постоянный триумф сильных над слабыми», и если нельзя ни изменить мир, ни стать сильным, то все равно можно «признать свое поражение и сделать из него победу».

Он так и жил. Не имея, скажем, средств на дальнейшее после Итона образование, без чего в Англии и чиновником не стать, Эрик Блэр отправляется опять в Индию. Поражение? В известной мере да. Наняться в королевскую полицию, отбыть к месту службы в Бирму — что же тут от победы? Но зато, выйдя через пять лет в отставку, он не только привез на родину «невыносимое чувство вины», не только отлично разобрался в «сущности империализма» («Мне открылось тогда, что, становясь тираном, белый человек наносит смертельный удар по своей собственной свободе»), но и твердо, несмотря на весь ужас родителей, решил стать писателем. Прямым результатом этих лет стали великолепные эссе и первый роман — вторая книга писателя — «Бирманские дни».

Больше того, после Бирмы для него стало меняться само значение этих слов — «поражение», «победа». Что с того, что «его круг», услышав об «изучении» самого «дна» больших городов, посчитал это даже не поражением — жизненным крахом, если он расценивал это как победу? И, устраиваясь на ночлег в каком-нибудь «доме призрения» среди небритых, оборванных бродяг, среди калек и безработных, он уже беспокоился лишь об одном — как бы его не выдал безупречный итонский слог, он искренне желал лишь скорей и навсегда «уйти из мира респектабельности». Это были уже глубоко выстраданные шаги к «бегству» из класса победителей, первые попытки пробиться к себе истинному, поражающие и некоторой наивностью, и явной бескомпромиссностью. А ведь вокруг, не будем забывать, шумел Лондон с бесчисленными соблазнами для живого ума, потом — Париж, куда он перебрался и где обнаружил столько художников, писателей, студентов, что их, казалось, было больше, чем рабочих. Он тоже стремился стать писателем, тоже учился этому за пишущей машинкой, но работал, да еще по тринадцать часов, сперва посудомойщиком в парижском отеле, а затем, когда вновь вернулся в Англию, учителем, продавцом в книжном магазине. Это уже походило не на протест — на бунт вроде толстовского, бунт ради сохранения органичности убеждений и поступков, какой-то видимой ему одному целостности личности.

Впрочем, это, наверное, замечали в нем и другие. Недаром, когда вслед за первой книгой стали ежегодно выходить в свет его романы («Бирманские дни» — 1934 г., «Дочь священника» — 1935 г., «Не бросай ландыши» — 1936 г.), издатели обратились именно к нему, чтобы он отправился на север Англии и написал о положении безработных шахтеров, ставших жертвами депрессии. Итогом двухмесячной командировки к горнякам Ланкашира и Йоркшира стала книга — «Дорога на пирс Уиган» (1937 г.). Оруэлл уже намеренно делал из себя политического писателя, и книга его содержала как прямые призывы к социализму, так и резкую оценку некоторых встреченных им социалистов. «Правда состоит в том, — признавался Оруэлл, — что для многих людей, именующих себя социалистами, революция не означает движения масс, с которыми они надеются связать себя; она означает комплект реформ, которые „мы“, умные, собираемся навязать „им“, существам низшего порядка». Это был вывод, за который следовало ожидать ударов и справа, и слева: слишком смело писатель срывал маски с тех, кто искал в социализме личных выгод. А может, это был первый шаг из лагеря новых «победителей», поскольку выверенные «весы справедливости» писателя качнулись в иную сторону?

Политический писатель с независимыми суждениями — так можно определить амплуа Оруэлла. Но соединимо ли оно с художественной прозой, с «пышными пассажами», которым он учился когда-то? Ведь политика переменчива, конъюнктурна, склонна к компромиссам, в то время как искусство… искусство вечно? Не знаю. Но Р. Рис, вспоминая друга, находил у него, по крайней мере, четыре «лица». Оруэлл — мятежиик и Оруэлл — сочувствующий властям, пока они мягки и заботливы, Оруэлл — рационалист, наследник просветительства XVIII века и Оруэлл — романтик, поклонник прошлого: причудливых улочек и домов, мирных речушек — отрады рыболовов, старомодных добродетелей и обычаев. Эти качества, утверждал Рис, образовали бы «хорошо уравновешенный характер… если бы эпоха, в которую он жил, не была столь неблагоприятной». Об этом и едва ли не теми же словами говорил о писателе и Бертран Рассел: «Живи он в менее тяжелое время, он был бы человеком добродушным». Да и сам Оруэлл признавался позже: «В мирное и благополучное время я мог бы писать повествовательные или просто описательные книги и мог бы остаться почти в неведении о своих политических привязанностях. Случилось же так, что я вынужден был стать чем-то вроде памфлетиста… Чего я больше всего желаю последние десять лет, так это превратить политическую литературу в искусство… И когда я сажусь писать книгу, я не говорю себе: „Хочу создать произведение искусства“. Я пишу ее потому, что есть какая-то ложь, которую я должен разоблачить, какой-то факт, к которому надо привлечь внимание, и есть желание — главная моя забота — постараться быть услышанным».

Дж. Оруэлл даже привел пример этой, по-новому поставленной, «проблемы правды». Вернувшись из Испании, он написал книгу о гражданской войне («Дань Каталонии» — 1938 г.), в которую вставил множество газетных выдержек, защищавших людей от обвинений в троцкизме. «Зачем вы напичкали книгу всей этой чепухой? — спросил писателя один из критиков. — Ведь, по сути, вы превратили хорошую книгу в чистый журнализм». Но лишь немногие в Англии, считал писатель, понимали или догадывались, что совершенно невинные люди были обвинены напрасно. «Если бы я не был возмущен этим фактом, я бы, возможно, никогда не написал бы эту книгу».

Впрочем, мы забежали вперед — Испания и война с Франко начались для него в конце 1936 года в отряде барселонской милиции, где он оказался как корреспондент одного из лондонских еженедельников.

«Впервые я видел город, где рабочий класс был в седле, — напишет он позднее, — я с радостью дышал воздухом равенства…» Странно, но он был рад, когда управляющий отелем выругал его за чаевые, предложенные лифтеру, он приветствовал плакаты в парикмахерских, на которых было выведено, что рабов больше нет, он восхищался, что здесь даже не пахло буржуазностью, которую он ненавидел на родине. На улицах, за исключением немногих женщин да иностранцев, не было хорошо одетых людей — все были или в рабочей одежде, или в голубых комбинезонах милиции. «В этом было многое, чего я не понимал, в какой-то мере мне это даже не нравилось, но я сразу признал это положением вещей, за которое стоит бороться».

Записавшись в отряд милиции вслед за какими-то оборванными юношами, Дж. Оруэлл даже не представлял, что угодил в «троцкистскую» часть. Жена Оруэлла Эйлин О'Шонесси (а перед самой Испанией писатель женился, по словам друга, на «умной и очаровательной женщине»), оставив диссертацию по психологии, последовала за мужем и стала работать в барселонском аппарате ПОУМ — той самой Объединенной рабочей марксистской партии, которую сразу же объявят «троцкистской»… Оруэлл сражался, пока фашистский снайпер не ранил его в шею, но не мог и подумать, что помимо этой реальной войны шла война амбиций, группировок и политических пристрастий среди самих республиканцев. Неожиданно Мадрид объявил барселонские рабочие полки вне закона. В коммунистических газетах Испании, Парижа, Лондона и Нью-Йорка, как по команде (а может, и «по команде»!), милицию Барселоны и ПОУМ стали называть «пятой колонной», «наемными убийцами» и даже «фашистами». Люди, честно воевавшие за свободу, превращались в более важных врагов, чем сам Франко. Но что особенно обозлило писателя, так это попытка нового узурпирования «истины в последней инстанции» теми, кто возглавил революцию и войну, то есть новыми «победителями», новой властью.

Тюрьмы, массовые аресты, убийства — вот что заполнило Барселону тех дней. Это был политический террор против инакомыслящих. Иностранцы, со всех концов света пришедшие на помощь Испании, тайно, нелегально, с клеймом «предателей» покидали город и бежали во Францию. Но Оруэлл и его жена и здесь не потеряли головы; скрываясь от преследователей, они лишь тогда пересекли границу, когда им, правдами и неправдами, удалось выручить из тюрьмы одного из своих товарищей. Кодекс порядочности писателя был необорим…

Испания перевернула его. «Я читал о великих баталиях в сообщениях из тех мест, где вообще не было сражений, — недоумевал он, — и полное молчание хранилось о тех, где были убиты сотни людей. Я читал о храбро сражавшихся войсках, которые описывались как трусы и предатели, и о других, не слышавших выстрела, но которыми восторгались как героями воображаемых побед». А когда на родине он узнал, что сочувствующие коммунистическим идеям левые либералы, журналистский круг, с которым он был знаком, и интеллектуалы не только оправдывали подобный поворот фразами типа: «Справедлив он или нет, но это мой социализм», не только не возмущались казнями и репрессиями в СССР, но и, болтая по гостиным, попивая кофе в старинных особняках, легко разглагольствовали, что «это необходимо», что «убийства оправданны», Оруэлл понял: родилось и окрепло новое «господствующее течение» — политиканствующие социалисты, — и он, разумеется, будет против. Короче, после Испании, в той же статье «Почему я пишу», напечатанной за три года до смерти (а умер Дж. Оруэлл в 1950-м), он четко определил собственную позицию: «Испанская война и другие события 1936—1937 годов нарушили во мне равновесие; с тех пор я уже знал, где мое место. Каждая всерьез написанная мною с 1936 года строка прямо или косвенно была против тоталитаризма и за демократический социализм, как я его понимал».

В 1938 году выходит его книга «Дань Каталонии», а уже через год на прилавках появляется его четвертый роман — «На свежий воздух». Одиночка, скептик, бунтарь, Дж. Оруэлл отныне борется и разоблачает все, что связано с той или иной властью. Уже в романе он предрекает, что после войны (ее он тоже предсказывает!) наступит век тоталитаризма, век резиновых дубинок и очередей за продуктами, лозунгов и садизма. В романе появляется ненависть как позиция, там уже звучит мотив, что и Сталин, и Гитлер (впервые два этих имени он поставил рядом, кажется, еще в 1934 году, в рецензии на «Майн кампф») думают о гаечных ключах и разбитых физиономиях и никогда, как считает герой романа, не будет недостатка в физиономиях, разбиваемых гаечными ключами. В последнем романе, в «1984», гаечный ключ как символ заменит «кованый сапог тоталитаризма», который с легкостью будет наступать на лицо человека. И если в 1939 году в большом эссе о Диккенсе Оруэлл только еще задумывается, что «всегда найдется новый тиран, готовый сменить старого», и, следовательно, всегда будут существовать две точки зрения — «как можно улучшить человеческую природу, пока не изменена система», и есть ли польза «в изменении системы до того, как улучшена человеческая натура», то спустя десять лет, при работе над последним романом, эта мысль — «заколдованный круг» антиутописта — станет уже и главным мотивом книги, и самой звонкой нотой ее, и наиболее тяжкой болью социального максималиста Дж. Оруэлла.

Вторую мировую войну писатель встретил в Лондоне. Известно: просился на фронт, но ранение, слабые легкие, подозрение на туберкулез (он объяснял это тем, что в детстве часто играл в футбол простуженным) сделали это невозможным. Он стал сержантом добровольцев местной обороны. Он служит на Би-Би-Си, выступает со статьями в газетах и журналах, недоедает, как и все, но тем не менее вместе с женой делит свой паек с людьми, которым приходилось хуже, и, конечно, пишет. На этот раз нечто необычное для себя — сказку (так обозначен жанр книги), но сказку о Сталине и сталинщине, о том, «как революции неизбежно изменяют своей природе, как идея равенства воплощается в том, что одни оказываются более равными, чем другие, и как во имя нового строя коллективная воля осуществляет насилие над личностью».

Написанная в 1943 году, эта сказка, названная автором «Скотный Двор», была опубликована лишь в 1945-м. Ее отказались публиковать и в Англии, и в Америке. «Я брошу тебя, если ты это сделаешь!» — кричала издателю Дж. Оруэлла Фредерику Уорбергу его жена. Момент действительно был неподходящ: лучшее, на мой взгляд, произведение писателя было яркой сатирой на сталинизм, но именно в это время русский солдат, напрягая последние усилия, ломал хребет фашизму. Человек одной идеи, писатель, разоблачавший действительное зло, в чем мы и сами признаемся теперь, — что мог он поделать с разумом и совестью, если хотел быть честным перед чистым листом? А что касается момента, если уж говорить всерьез, то для полной правды в литературе подходящих моментов и не бывает: всегда найдутся причины, по которым ее, конечно же, лучше отложить…

Да, ставший «голосом» молчаливых жертв, Дж. Оруэлл отныне между простым человеком, наивно верящим в возможность счастья, и вождем, бессовестно эксплуатирующим эту веру, выбирал для сокрушительных своих атак именно «вождей». Идя против «господствующих течений», он возненавидел не только власть, олицетворяющую их, но и тех, кто, по его мнению, преклонялся, раболепствовал перед ней, — так называемых интеллектуалов. Когда-то, в 1936 году, он писал, что коль дело дойдет до крайностей, «то интеллигенция в подавляющем большинстве перейдет к фашизму». Теперь он брал и конкретнее и шире одновременно: «Преклонение перед властью — новая религия, которая распространилась среди английской интеллигенции», «свою кухню они берут из Парижа, свои взгляды — из Москвы». Парижская кухня и р-р-революционные взгляды интеллектуалов — это была его манера язвить. Такими примерно насмешками над буржуазно-либеральными, технократическими прожектами Герберта Уэллса он, говорят, довел маститого писателя до такого раздражения, что получил от него письмо с… непечатным обращением… Короче, неудивительно, что Оруэлл, «беглец из лагеря победителей», знавший, чего стоит подобное «бегство» в глазах общества, все сильнее не любил тех, кто двигался в противоположную сторону — в стан победителей. Удивительно другое: чем больше он ненавидел интеллигентов, тем сильнее он превозносил так называемых простых людей. Он считал, на мой взгляд, ошибочно, что они неподвластны тоталитаризму, поскольку у них нет жажды власти. Простому человеку, рабочему «нужно лишь то, что для других является минимумом, без которого человеческая жизнь вообще невозможна», — писал он. Ему нужна еда, работа, шанс для его детей, ванна раз в день и крыша над головой. Все так, и жажды власти у простых людей действительно нет, но это почему-то не мешало и не мешает превращать их в толпу, которая во имя порядка или особой, своей морали подпирала и подпирает по сей день иные тоталитарные режимы… И не к этому ли выводу привела писателя художественная логика его последнего романа — антиутопии «1984»?

Книгу эту Оруэлл писал, уединившись на острове Юра, в старом фермерском доме, куда он, похоронив в 1945 году неожиданно скончавшуюся жену, переселился вместе с приемным сыном и куда впоследствии, когда со здоровьем у него стало неважно, переехала и младшая сестра романиста Эврил. Человек крайностей, всегда идущий «до конца», он и уединился так, что даже друзья с трудом могли добираться до него. Дом, арендованный им на одном из Гебридских островов, находился в двадцати пяти километрах от пристани и единственного магазина. «В сущности, дорога очень удобна, — писал он Р. Рису, — только последние восемь километров вам придется пройти пешком». Машина там проехать не могла… Другими словами, одинокий, по сути дела, человек, «посторонний» в толпе и в блестящем обществе, не понятый многими современниками («Я понимаю его до определенного предела, — вспоминал, например, писатель В. С. Притчетт, — потому что как раз в тот момент, когда вы утверждались в каком-то мнении, он начинал ему противоречить»), не щадивший в слове себя и других («Для него характерной была абсолютная прямота, которая огорчала людей и многих делала его врагами»), Джордж Оруэлл в конце жизни стал, что называется, «номинально» одиноким, отгородившись от цивилизации, от человечества километрами земли и воды. Но именно о человечестве, о цивилизации думал и писал теперь этот оставшийся один на один с миром мыслитель.

Говорят, что неверие человека равно по силе его прежней вере во что-либо. Этим, возможно, объясняется неверие писателя в «социализм» в последние годы жизни. Но с той же силой он ни на гран не доверял и собственному правительству. Невероятно, но Оруэлл, например, считал, что ограничения военного времени в его стране отменены не будут. «Они» не отменят ночные затемнения, смеялся он, потому что люди привыкли к ним, а для властей это даже удобно. Он был убежден, что продовольственные карточки также останутся навсегда — так легче правительству. А когда их все-таки упразднили, настаивал, что это «ловушка»…

Курьез? Не думаю. Скорее, беспощадная логика, глубокий анализ природы власти, материалистическое, я бы сказал, марксистское понимание жизни. Я не оговорился и, признаюсь, был обрадован, когда встретил подтверждение своим мыслям. «Оруэлл вновь доказал, что литературные произведения социалистов могут носить пророческий характер, что объясняется не какой-то особой интуицией, а просто самой сущностью социалистического анализа, опирающегося на опыт понимания законов общественного развития, — писал в январе 1984 года в еженедельнике „Трибюн“ лидер левого крыла лейбористской партии Т. Бенн. — Так учёный-естественник может предсказать дату следующего затмения Луны, потому что он знает законы Вселенной».

Пророчества писателя не устарели, как мне кажется, еще и потому, что он не просто переносил героев своего последнего романа в будущее — он мысленно уже жил в нем.

Непокорный, несмирившийся, протестующий, он знал, что среди большинства не слишком самолюбивого человечества, среди тех, кто, по его словам, «после тридцати лет», как правило, отбрасывает амбиции и «начинает скользить по течению», всегда есть немного «одаренных, упрямых людей, которые полны решимости прожить собственные жизни до конца, и писатели принадлежат именно к этому типу»…

Он, во всяком случае, и жил, и шел «против течения» до конца.


Можно ли погасить звезды?

Да, можно, если зажечь в людях «звезды» несбыточных надежд, раздуть угольки безумной веры в осуществимость утопии, в возможность реализовать нынешние представления о завтрашнем дне в дне сегодняшнем. Как ни странно, это связано. Ведь природа веры в уничтожение реальных звезд на небосклоне и осуществление при жизни выдуманных «путеводных» звезд одна и та же — самообман масс, который в конце концов так удобно эксплуатировать…

«Что такое звезды? — спрашивает на допросе Уинстона Смита, главного героя последнего романа писателя, изощренный садист, интеллектуальный выродок, такой вот „эксплуататор“ человеческой веры О'Брайен. — Всего лишь частички огня в нескольких километрах от нас. Мы вполне можем добраться до них, если захотим. А можем и погасить их».

Разумеется, такой вселенский обман — это глобальная, конечная проблема, над которой задумывался Дж. Оруэлл. Это венец, крайняя точка размышлений о власти в современном мире. Логическая цепочка исследовательской мысли начиналась, может быть с… мальчика и лошади, с прутика, которым ребенок погонял животное. Как-то в деревне писатель увидел десятилетнего мальчугана, который гнал по узкой тропе огромную лошадь и стегал ее всякий раз, когда она пыталась свернуть в сторону. «Меня поразила мысль, — вспоминал потом Оруэлл, — что, если бы только животные осознали свою силу, мы не смогли бы властвовать над ними и что люди эксплуатируют животных почти так же, как богачи эксплуатируют пролетариат».

Идея? Рождение метафоры? Несомненно! Неисповедимы пути творчества, и проза ведь тоже, как и стихи, порой «не ведая стыда», растет из случайных эпизодов, банальнейших аналогий, заурядных образов, из того, что под рукой, под ногами, перед взором… Мальчик и лошадь — кто этого не видел? Но лишь у Дж. Оруэлла эта сельская «картинка» превратилась в яростную сатиру на «казарменный коммунизм», на сталинщину, в книгу, где неполовинчато, неуклончиво, незашифрованно было сказано о новой наседающей на мир лжи, насильно присваивающей себе имя «правды». В сказку под названием «Скотный Двор».

Это короткое произведение не короля делало голым в глазах людей, а голых свиней на обыкновенной английской ферме облачало в «одежды» абсолютных властителей над четвероногими собратьями. В сказке домашние животные Господского Двора, осознав свою силу, прогоняли хозяина ради вольной и справедливой жизни. Но, взяв власть, они уже на другой день стали убеждаться, что попадают в новое закабаление, едва ли не более жестокое, в закабаление к хряку Наполеону, который из подлого, мелкого, корыстного интереса — в ведре ли молока, в мешке ли падалицы — стал, как и бывший хозяин фермы, притеснять, вероломно обманывать и даже убивать доверчивых, простодушных и трудолюбивых животных.

Это произведение мне кажется лучшим в наследии писателя не только по силе, по остроте, но и по разящему, беспощадному смеху. Оно лучшее, потому что органично сплавило в себе форму и содержание, потому что оригинально и неповторимо даже при соотнесении его со всей предшествовавшей литературой (если не считать, разумеется, очерка «Скотский бунт» Н. Костомарова, написанного примерно в 1879—1880 годах, а напечатанного в феврале 1917 года, в котором использована, хотя и по-иному, та же идея и где так же бугай, умнейшее, как принято считать, животное, возглавляет свершившийся переворот). Наконец, оно лучшее потому, что в ясных, прозрачных образах тонко высмеяно то, что непросто было подметить и выразить, даже побывав в те годы в нашей стране. Вспомним Л. Фейхтвангера, оправдавшего Сталина и сталинизм, Р. Роллана, который только дневнику доверил такие, например, строки о нас: «Это строй абсолютно бесконтрольного произвола, без малейшей гарантии, оставленной элементарным свободам, священным правам справедливости и человечности», вспомним десятки, сотни писателей, деятелей культуры Запада, кто, даже зная о фальсифицированных процессах, о концентрационных лагерях, о тысячах кровавых жертв на Востоке, предпочитал «не видеть», «не понимать», «не осознавать» масштабов трагедии. Это было нечто вроде «заговора молчания» интеллигенции — то ли из сочувствия к социализму, то ли из страха перед фашизмом… А исключения — книга А. Жида или роман «Слепящая тьма» А. Кёстлера, вышедший в 1940 году, — лишь подтверждали правило, поскольку реакция интеллектуального мира на эти произведения оказалась почти однозначно осуждающей.

Не таким — повторюсь — оказался Дж. Оруэлл. Он не только был готов идти против «течения», которое к этому времени превращалось чуть ли не в «величественную поступь» половины человечества, не только не дрогнул перед тоталитарными режимами, сметающими миллионы несогласных, — он открыто повернул против «реки», стал, образно говоря, как бы демонстрировать стоящим на берегу зевакам, какие валуны, топляки скрывает бегущая вода, что таится на дне этого мощного потока и в чем могут оказаться губительными для завтрашнего дня и грядущие водовороты, и лежащие впереди пороги. А между тем «секрет» его проницательности — и это, думаю, следует подчеркнуть особо — был, в общем-то, прост: Оруэлл долгие годы сам был внутри этого «течения», сам верил в исполнимость великих идеалов, пока не увидел мимикрирующее, перерождающееся, становящееся аморальным меньшинство — рвущихся в «вожди» ловкачей, приспособленцев, краснобаев и идеологических шулеров. Так ведь и у нас наиболее ярыми, бескомпромиссными, глубокими критиками сталинского «социализма» стали как раз те, кто не щадя жизни утверждал его на земле, — Ф. Раскольников, М. Рютин, А. Артузов…

Отчаяние Оруэлла, бездна, перед которой встал английский романист, были не менее глубоки. Он ненавидел империализм. Ему был отвратителен фашизм, против которого он сражался с оружием в руках. Он понял лицемерие «левых» («Все партии левого крыла в высокоиндустриальных странах, — писал он, — это самое последнее притворство; они борются против того, чего на самом деле разрушать не желают. Они выдвигают, казалось бы, интернационалистские цели, но в то же время пытаются удержать привычный образ жизни, свои стандарты, которые просто несовместимы с выдвинутыми целями. Мы все живем под рыдания азиатских кули, а некоторые из нас даже всюду призывают к их освобождению, но наши представления о жизни, наши стандарты, а отсюда и „призывы“ вполне позволяют этим рыданиям продолжаться»).

И наконец, к сороковым годам Дж. Оруэлл, оставаясь по-прежнему противником империализма, фашизма и лицемерного либерализма, осознал, что и надежды, которые сулил миру революционный Восток, обернулись для его подзащитных — беднейшего большинства — новым отчаянием, новой западней и ловушкой. Из всех мыслимых на то время путей не осталось, по сути, ни одного; дальше идти воображению было некуда, и Оруэлл, думающий об СССР, по свидетельству друзей, чуть ли не каждый день, написал: «Возможно, что простой человек и не откажется от диктатуры пролетариата… но предложите ему диктатуру самодовольных и ограниченных педантов, и он уже готов драться…»

Именно такую «диктатуру пролетариата» он, никогда не бывавший в нашей стране, «наблюдал» по газетам в конце тридцатых. Ее генезис, ее перерождение в инструмент личного давления «вождей» он и попытался изобразить в «Скотном Дворе». И сегодня, когда мы сами критически переосмысливаем свое прошлое, когда осознаем чудовищные деформации сталинского «социализма», это прямое, нелукавое, антивождистское произведение, не уступая по силе классической свифтовской «Сказке Бочки», смею думать, не уступит ему и в бессмертии. Ибо человечество никогда не откажется от борьбы за счастье и справедливость, а значит, всякий, кто попытается впредь узурпировать в этой борьбе право на бесконтрольное руководство, на «монопольную истину», то есть право на произвол и привилегии, будет ассоциироваться со свиньями оруэлловской сказки.

«Свиньи» — вот кем являлись для писателя «вожди» всех мастей. «Свиньями» называет членов Внутренней Партии — элиту, верхушку, правящую в Океании, — героиня последнего романа Оруэлла Джулия. Но вот странность — эта метафора, анималистское это сравнение, оказывается, едва ли не витало в те годы в самом воздухе. Вспомним М. Булгакова и его рвущегося пусть и в небольшие «начальники» полуграмотного Шарикова — вчерашнего подзаборного пса. Вспомним сохранившийся фрагмент из сгоревшего романа «Запись неистребимая» советского философа Я. М. Голосовкера — разговор анархиста Орама и Иисуса на кремлевской стене: «Они положили во главу угла скота и по-скотски творят суд и расправу, но держат перед собой щит, где сияют все идеалы человечества, ограбленные ими у веков…» (Вопросы философии, 1989, № 2).

Скоты, псы подзаборные, свиньи — не слишком ли? Не чересчур? Нет! Не слишком. Потому что в свою пользу, к личной выгоде и преуспеянию извращались ими тысячелетние мечтания человечества, потому что из «вождистского» толкования их прямо вытекали реальный террор, массовое насилие, кровь, убийство отца сыном, тысячи, миллионы жертв. Но звать так «вождей» при их жизни, будь то Гитлер, Сталин или Мао, такими словами клеймить зло значит не просто идти «против течения» — писать себе смертный приговор.

Таким «приговором» писателю стал на четыре десятилетия неизвестный у нас «1984». Нет, для себя — чего греха таить? — «вожди» застойного времени и переводили и издавали его закрытыми тиражами. Но для читателей, для нас, этого писателя не существовало.

Творчество Дж. Оруэлла предельно органично. Ему удалось не только соединить политику и художественную литературу, но и стать писателем, скрупулезно исследовавшим природу современной власти. Этим особенно связаны последние его произведения, уже опубликованные у нас, — сказка «Скотный Двор» и роман «1984». Власть и свобода, ложь и история, распределение благ в обществе и угроза возвращения «хозяев» как средство запугивания масс — вот общие проблемы их. Но главное, глубинное сходство — идея «пути», как говорил А. Блок, — одурачивание толпы, нации, народа.

Когда-то еще Фрэнсис Бэкон подметил, что «искусно и ловко тешить надеждами народ, вести людей от одной надежды к другой есть одно из лучших противоядий против недовольства. Поистине, — писал философ и антиутопист, — мудро то правительство, которое умеет убаюкивать людей надеждами, когда оно не может удовлетворить их нужд». Теперь философ Дж. Оруэлл шел дальше, показывал нечто большее — некий вселенский «фокус», который властители научились проделывать с людьми. Смотрите, смотрите, словно говорил писатель, сначала вашими руками сражаются за власть, на вашу силу опираются, превращая себя в единственных выразителей народного движения, а потом, подменив суть, перетолковав идеалы, вырезав в них самое существенное для людей (права, свободы, культуру!), превращают это движение в инструмент манипулирования сознанием, коллективного давления на человека, покорения личности и уничтожения всего, что мешает властям предержащим… Механизм этой подмены, доказывал романист, и предельно прост, и абсолютно нов. Если в переворотах и революциях прошлых веков, свергая тиранов, монархов, диктаторов, очередные победители рано или поздно усваивали не только привычки, манеры, но и взгляды, идеи свергнутых, то поумневшие вожди нового времени, даже взлетев на вершины власти, не только не отказывались от революционной терминологии, но на словах, формально, даже продолжали как бы бороться с идеями свергнутых ими классов.

Но если в романе амбиции этих «великих инквизиторов» революций добираются до алогичных потуг доказать, что белое — это черное, что дважды два — пять, добираются до звезд, которые хотят «стереть» с неба, то в сказке дело ограничивается пока мелкими «подтирками» — переиначиванием заповедей Восстания, начертанных на стене амбара, где в одну прекрасную ночь вместо лозунга «Все животные равны» появляется надпись: «Все животные равны, но некоторые — равнее других»… Насколько «равнее» эти руководящие звери в том же романе, Уинстон и Джулия узнают и в квартире высокопоставленного чиновника Внутренней Партии О'Брайена, и, главное, в пыточных камерах Министерства Любви…

Впрочем, тут следует оговориться. Дело в том, что доказательство той или иной мысли (и в художественном произведении, видимо, тоже) требует некоторого спрямления аргументов, отбрасывания иных нюансов и тонкостей. Я покривил бы душой, если бы не сказал, что социальный максимализм, нравственный ригоризм писателя в отношении к теоретическому и практическому социализму оборачивались порой, как и положено в диалектике, некоей обратной, теневой стороной. Язвительно смеясь в сказке над попыткой воплотить в обществе равенство способностей и ума — так называемое «биологическое равенство», которого, понятно, никогда не будет, Дж. Оруэлл тем самым как бы отбрасывал и попытки человечества достичь равенства политического, правового, экономического — институтов вполне реальных и кое-где на сегодняшний день вполне достигнутых. Дискредитируя само понятие равенства, писатель, как мне кажется, не только поставил себя в ложное положение, но и не мог, по всей видимости, не обрадовать этим своих записных врагов — ненавистных ему империалистов, финансовых воротил, респектабельных буржуа, всех тех, кто не на шутку опасался и правового, и экономического, и уж тем более политического равенства сограждан. Но вот вопрос — радовала ли эта «радость» самого Дж. Оруэлла?

Ответом, как мне кажется, и на этот вопрос стал его роман, написанный через шесть лет. В нем, если говорить о сердцевинном смысле его, писатель утверждает как раз, что без решения проблем политического, экономического и социального равенства, или, как размышляет в романе У. Смит, без создания человеческих условий жизни, люди, по-видимому, никогда не станут человечнее, а не став человечнее — им не создать человеческих условий. Вот «заколдованный круг» антиутопии, неразрешимая проблема романа, доминанта размышлений героя книги — последнего человека в мире «1984».

Строго говоря, этот круг — взаимоотношения личности и общества, свободы человека и государственного порядка — всегда в той или иной мере был и побудительным мотивом создания утопий и антиутопий, и одновременно камнем преткновения, о который разбивались мечты и иллюзии сотен и сотен писателей, мыслителей, философов. «Вспомним только строгие предписания Платона, Кампанеллы, Кабе и других, — писал, например, на рубеже веков исследователь утопий А. Свентоховский. — Кто бы захотел подчиниться им, тот должен перестать быть человеком (разрядка моя. — В. Н.). Там не только действия, но даже мысли и чувства урегулированы заранее, замкнуты и распределены в обществе, как пар по трубам. За исключением анархических утопий, которые хотят ввести в человеческие отношения совершенный хаос, или идиллий в стиле Морриса, все другие утопии давят личность тяжестью коллективной воли, некоторые же (например, Морелли и Кабе) желают, чтобы общество окаменело навсегда в неизменном виде… Самая ужасная тирания никогда не стремилась к такому безусловному задержанию прогресса, как многие утопии, намеревавшиеся стереть всякую тиранию».

Эту же проблему по-своему пытался решить Оруэлл. Можно ли «улучшить человеческую природу, пока не изменена система», спрашивал писатель в конце тридцатых в очерке о Диккенсе, и, с другой стороны, есть ли польза «в изменении системы до того, как улучшена природа человека»? А в конце сороковых эта проблема уже поднималась им в глобальном масштабе: его уже не интересовали частности или похожесть своих социальных конструкций на те или иные конкретные общества, — теперь он смешивал воедино как страхи свои относительно близкого будущего, так и робкие надежды на него. Цивилизация и человек — вот о чём думал теперь Дж. Оруэлл, отгородившись и от людей и от цивилизации километрами земли и воды…

«Если ты человек, Уинстон, то — последний человек, — говорит в романе О'Брайен. — А наследники — мы. Ты хоть понимаешь, что ты один

Последний человек в мире страха, предательства и мучений, в мире, где прогресс будет измеряться не уменьшением, а увеличением боли и неблагодарности, в мире, который уже теперь основан на ненависти, бешенстве и упоении победой. Утверждают, что Дж. Оруэлл так и хотел назвать свой роман — «Последний человек в Европе», последний — как носитель и выразитель именно человечности. Ведь человечность толкает его героя на борьбу с мощной тоталитарной системой, и именно человечность «вышибают» из него палачи, заставляя предавать последнее — любовь к Джулии… Но, увы, книга с таким названием уже была — роман «Последний человек» (тоже довольно мрачноватую утопию) выпустила в начале прошлого века Мери Шелли. И тогда — на этом сходятся многие исследователи — Дж. Оруэлл просто поменял последние цифры года написания своего романа — 1948 — и вывел на обложке: «1984».

Что он хотел этим сказать? Являлась ли эта анаграмма намеком на апокалипсические предсказания средневекового монаха Нострадамуса? Или, как замечают некоторые, Оруэлл, писатель реалистического плана, не захотел относить свои «картины» слишком надолго вперед, как бы говоря тем самым, что если до этого рубежа мир не превратится в нечто похожее, значит, человечество минует некий кризис? Не знаю, не берусь гадать. Знаю только, что год этот — 1984 — появляется еще в одной утопии нашего века, на которую, не похожий ни на Хаксли, ни на Замятина, роман Дж. Оруэлла тем не менее похож. Я имею в виду книгу Дж. Лондона «Железная пята».

Казалось бы, какое имеет значение эта похожесть? Но если говорить об утопиях и антиутопиях, то вся история их, в отличие от прочей литературы, это, на мой взгляд, публичный, непримиримый спор по сущностным проблемам человечества всё новых и новых поколений писателей, мыслителей, учёных. Утопии, предсказывая будущее, выдвигали определённые идеалы, которые, как я пытался доказать, каждая последующая эпоха трансформировала. А поскольку жизнь меняется медленнее, чем мечталось романистам, поскольку идеалов, связанных с лучшим будущим, всегда находилось больше, нежели их может раскрыть самая полная утопия, авторы их волей-неволей вынуждены были учитывать выдвинутые предшественниками идеальные конструкции и либо принимать, либо отбрасывать их на основании уже новой действительности. Ведь и у Кампанеллы висели в городе ящики для доносов и доносительство считалось не пороком — участием граждан в управлении государством…

Словом, «спор» утопистов шел и от писателя к писателю (с «Утопией» Т. Мора спорил, образно говоря, «Город Солнца» Кампанеллы, с которым, в свою очередь, спорил Ф. Бекон), и порой от книги к книге одного и того же автора (как, например, у Герберта Уэллса или Олдоса Хаксли). Самый современный Э. Берджес, допустим, всю первую часть своего романа «1985» отдал комментарию и собственной трактовке антиутопии Дж. Оруэлла, к чему мы еще вернемся, а тот же Дж. Оруэлл своей последней книгой как бы спорил с идеями, выдвинутыми раньше и Дж. Лондоном, и Г. Уэллсом, и Е. Замятиным, и О. Хаксли. Последний, как пишет В. П. Шестаков, задумал свой роман «О дивный новый мир!» как «пародию на научную фантастику Г. Уэллса», а Уэллс некоторыми своими романами сознательно оппонировал У. Моррису, его книге «Вести ниоткуда», которая, в свою очередь, родилась только благодаря появившейся за два года до нее утопии Э. Беллами «Через сто лет». Удивительно ли тогда, что цепная реакция идей, выдвигаемых социальными экспериментаторами, впередсмотрящими человечества — утопистами, коснулась и этих двух романов — «Железной пяты» и «1984»?

«Капитализм почитался социологами тех времен кульминационной точкой буржуазного государства, — пишет Дж. Лондон в своем романе. — Следом за капитализмом должен был прийти социализм… цветок, взлелеянный столетиями, — братство людей. А вместо этого, к нашему удивлению и ужасу, а тем более к удивлению и ужасу современников этих событий, капитализм, созревший для распада, дал еще один чудовищный побег — олигархию». Это было сказано в начале столетия, и подчеркивалось: «Трудно даже представить себе ее характер и природу». Дж. Оруэлл, которому было шесть лет, когда вышел роман Дж. Лондона, не только наблюдал «природу» этой олигархии, не только на собственном опыте пережил тенденции, которые ощущали и Е. Замятин, и О. Хаксли, но к 1948 году понял: на земле может родиться нечто большее — власть «олигархического коллективизма», власть могущественных партий, способных подчинить себе даже сознание масс.

И «Братство» (как «Эра Братства»), и «олигархия», и такое понятие, как «прол», — все это «вынырнет» спустя сорок лет в романе Дж. Оруэлла. И если в «Железной пяте» писатель говорит, что «общество состоит из трех крупных классов» — богатейшей плутократии, среднего класса и пролетариата, то в «Книге Гольдштейна», которую в обществе «1984» читает Уинстон Смит, Дж. Оруэлл называет их «Высшей, Средней и Низшей группами людей». «Средний класс, — пишет Джек Лондон, — это тщедушный ягненок между львом и тигром. Ушел от одного — как раз попадаешь в пасть к другому. И если с вами расправится плутократия, рано или поздно с плутократией расправится пролетариат». У Оруэлла, во всяком случае в «Книге Гольдштейна», надежд на будущее поубавилось. Власть Высших, пишет он, время от времени опрокидывали Средние, которые, призвав под свои знамена Низших, провозглашали, что сражаются за всеобщую свободу и справедливость. Но стоило Средним взять власть, как они тут же возвращали Низших на положение рабов, а сами становились Высшими… За этими словами писателя стоял уже новый социальный опыт, опыт предательства и извращения революционных идеалов, опыт близкого знакомства с политиканствующим «социализмом», с бесчеловечными фашистскими режимами, опыт неразрешимого, казалось бы, «заколдованного круга» противоречий личности и общества.

Мне возразят: «Книга Гольдштейна» — провокационный трактат в мире «1984», она сознательно распространяется заправилами режима среди тех, кто недоволен им. Да, это, разумеется, так. В ней — квинтэссенция социальных опасений и страхов писателя за идущий в тупик мир. Она — отчаяние его еще и потому, что власть предержащие в Океании, в общем, не боятся ее распространения, им как бы уже не страшна «правда» ее как правда, поскольку их господство несокрушимо и вечно. Но есть ли в романе еще более высокая правда — как надежда писателя?

Есть! Она — в чувствах людей. В подлинных чувствах простых людей. Не в приспособленной к исторической целесообразности морали интеллектуалов, не в подчинении совести историческому прогрессу, не в преклонении перед властью победителей, которое само по себе деформирует человеческие представления о мире.

«Если есть надежда, то она в пролах», — записывает в дневнике Уинстон Смит. Да, размышляет он, «лишь в этих людях, составляющих восемьдесят пять процентов всего населения Океании, в этих массах, с которыми не хотят считаться, может когда-нибудь родится сила, способная уничтожить Партию. Партию нельзя уничтожить изнутри… Рано или поздно им должно прийти это в голову». Будущее будет принадлежать угнетенным «пусть даже через тысячу лет»! Это ли не надежда писателя?

Не знаю, надо ли говорить обо всех совпадениях в романах Лондона и Оруэлла. Не лучше ли прочесть статью английского романиста о своем американском предшественнике. Но еще о двух параллелях, представляющих важность для дальнейшего разговора, мне кажется, упомянуть стоит. Об изменении внешности человека, вступившего на путь борьбы с государством, и о дате — об этом странном названии романа Оруэлла.

В «Железной пяте» подпольщицу, перешедшую на нелегальное положение, «делают» другим человеком: ей меняют походку, голос, меняют рост — словом, все то, что изменить невозможно. В результате операции ее не узнает даже собственный муж.

В романе Дж. Оруэлла до изменения внешности дело не доходит. Но когда Уинстон и Джулия, решившись вступить в «Братство» и бороться с режимом, приходят к О'Брайену, человеку, которого они принимают за единомышленника, речь тем не менее заходит о том же. «Быть может, нам придется переменить ему внешность. Его лицо, походка, форма рук, цвет волос, даже голос будут другими… — говорит им ловкий демагог и провокатор. — Иногда даже приходится ампутировать конечности».

Но если у Лондона речь об изменении внешности, во-первых, идет всерьез, а во-вторых, ее все-таки меняют, то в романе Оруэлла, несмотря на подлинность переживаний героев и даже некоторую высокопарность момента, все окрашено неуловимой, еле угадываемой насмешкой автора. Скажем, поинтересовавшись, готовы ли его гости отдать делу свои жизни, готовы ли, если потребуется, совершить убийство, О'Брайен неожиданно спрашивает: «Вы готовы обманывать, лгать, шантажировать, развращать сознание детей, распространять наркотики, поощрять проституцию, способствовать заражению людей венерическими заболеваниями?..» — «Да», — столь же неожиданно соглашаются наши герои. «Если, к примеру, ради нашего дела нужно будет плеснуть серную кислоту в лицо ребенку — сможете ли вы пойти на это?» — «Да», — вновь решительно подтверждают Уинстон и Джулия.

Обескураживающее согласие, не правда ли? Странно, но ни Уинстон, ни Джулия будто не слышат абсурдности, фарсовости вопросов. Убивать, мучить, обливать детей кислотой — все это соглашаются делать те, кто, как нам уже известно, органически не может убить человека. Гипноз? Поведенческая аномалия? И случайно ли это в продуманном до тонкостей романе, в книге человека щепетильной порядочности? Нет, не случайно, конечно. Более того, именно здесь ключ к авторской позиции писателя. Фарсовость чувствительных вопросиков О'Брайена рассчитана не на героев романа — на читателей, на нас с вами.

На первый взгляд эти вопросики — тоже способ полемики писателя: с Дж. Лондоном, у которого в подобной ситуации никакой авторской иронии не наблюдается, с Ф. М. Достоевским (да-да!), кто, как известно, утверждал, что если в основание всеобщего счастья будет заложена хоть одна слезинка ребенка, то это не может быть счастьем, наконец, с широко распространенной мыслью, что правое дело не должно осуществляться неправыми средствами. Но это — на первый взгляд. Потом, когда по ходу романа читатель узнает, что О'Брайен отнюдь не борец с режимом, что он прикидывается им, расставляя сети для инакомыслящих, эта якобы скрытая авторская полемика становится чем-то вроде антиполемики, если можно так сказать. Или четким утверждением писателя, что он лично отнюдь не считает, что правое дело должно совершаться неправыми средствами, что он не спорит с Достоевским и Лондоном. Напротив, он показывает нам, что неправое дело вершится неправым человеком и, очевидно, нужно только доверять своему естественному чувству, а не извращенной логике политических софистов, которые стремятся доказать, что ради правого дела можно пойти на союз с самим дьяволом. То есть этот писательский прием сродни свифтовскому «засаливанию детей бедняков в бочках», сродни мощному щедринскому сарказму. И Оруэлл сознательно устраивает этот балаган с чувствительными вопросиками О'Брайена, балаган, основанный на чувствах, которые, как мы понимаем в конце концов, находятся в вопиющем противоречии с подлинными ощущениями Уинстона и Джулии…

Человечность, чувства, любовь — вот чем проверяется в романе и безжалостный режим, и кастовая Партия, и политика войны и ненависти, и родственные или брачные отношения людей. И о чувствах, об этом «архаизме» в мире «1984», говорит буквально несколькими страницами раньше главный герой романа — Уинстон Смит. «Слова и поступки значения не имеют, — признается он Джулии. — Имеет значение только наша душа. Если им удастся меня заставить разлюбить тебя — это будет действительно предательство». А еще раньше, вспоминая исчезнувшую мать, ностальгически мечтая об ушедших временах, Уинстон приходит к выводу, что лишь пролы остаются человечными, ощущая в себе пусть и примитивные, но свойственные людям чувства. «Пролы — люди, — вырвалось у него. — А мы не люди…»

Да, пролы верны не Партии, не стране, не идее — они верны себе и друг другу. И на садистские вопросы таких, как О'Брайен, они бы не ответили утвердительно. А значит, стоит им прийти к осознанию необходимости борьбы с режимом, их взять нечем. Потому что у них добро — это добро и злом добра совершить невозможно, как нельзя мучить ребенка, устраняя несправедливость в обществе, или убивать человека, пусть и во имя высочайших, прекраснейших идеалов. Другими словами, эта вывернутая наизнанку «диалектика», увы, столь знакомая нам по недавней истории, никогда не была и не может быть средством борьбы со злом — вот о чем говорит писатель. И это уже определенная позиция автора, политически окрашенная программа его, попытка разорвать, чтобы не сказать — взорвать, «заколдованный круг» переплетающихся противоречий.

…А что же год, давший название роману Оруэлла? В какой связи поминает его Дж. Лондон?

В «Железной пяте» 1984-й — это год построения второго крупнейшего города олигархов — Эсгарда. Его возвели из стекла, стали и бетона рабочие для наслаждения правящей верхушки. И в русле сопоставлений двух книг мы вправе спросить: является ли Лондон, изображенный в романе Дж. Оруэлла, городом «наслаждения олигархии»? В известном смысле, если учесть, что для верховных правителей, для чиновников Внутренней Партии существуют небольшие, но ощутимые в этом мире привилегии (шикарные даже по нашим сегодняшним меркам квартиры, великолепная еда и вино, выключающийся только у них «монитор», следящий за всеми жителями Океании, возможность держать слуг, то есть всё то, что делает их «равнее» среди равных), что главным их наслаждением является прежде всего безграничная власть над людьми, на этот вопрос можно ответить утвердительно. А если при этом помнить, что форму правления в мире «1984» Оруэлл определил как «олигархический коллективизм», что четыре самых высоких здания, в которых размещаются четыре министерства, где сосредоточено все правительство страны, построены как раз из стекла, стали и бетона, то вопрос о заимствовании этой даты для названия романа мне представляется вполне правомерным.

Впрочем, не в этом суть. И сравнение нам потребовалось не для того, чтобы выявить похожесть или непохожесть произведений, включенность их в одну литературную традицию, а чтобы показать, насколько спустя сорок лет меняется отношение писателей к одним и тем же истинам, к истинам, которые, по меткому замечанию Гегеля, рождаются как ересь, а умирают — как предрассудок.

Этим, образно говоря, и занимается великий жанр социальной утопии. И если, скажем, к истине «все люди должны быть свободны» Джек Лондон в начале века, на волне революционного подъема того времени, относился вполне серьезно, хотя и догадывался, что реализована она может быть не скоро, то Евгений Замятин, наблюдавший тенденции развития ее и даже практического осуществления в начале двадцатых годов, испытывал по отношению к ней нешуточную иронию; рафинированный Олдос Хаксли в тридцатых годах — сарказм и острую насмешку («Свобода — это круглая пробка в квадратной дыре»), а Джордж Оруэлл в конце сороковых, убедившись, что провозглашенная свобода превращается для его подзащитных, беднейшего большинства, в еще более крепкие наручники, — уже подлинный страх. Такая «свобода», по его мнению, могла повлечь за собой необратимые изменения и в современном мире, и в сознании человека… Да, истины умирают как предрассудки, но ведь и предрассудки со временем становятся своеобразной почвой для новых еретических истин, разве не так?

«Я много думал, для чего нужно искусство, — сказал после выхода „Бойни номер пять“ Курт Воннегут, писатель, также прикасавшийся в своем творчестве к утопической и антиутопической традиции. — Самое лучшее, что я мог придумать, это моя теория канарейки в шахте. Согласно этой теории художник нужен обществу, потому что он наделен особой чувствительностью. Повышенной чувствительностью. Он как канарейка, которую берут с собой в шахту: посмотрите, как она мечется в клетке, едва почует запах газа, а люди со своим грубым обонянием еще и не подозревают, что грядет опасность».

Какую опасность чувствовал Джордж Оруэлл, о чем предупреждал нас своим романом? Если Е. Замятин первым — оценивая его антиутопию в главном — ощутил, что желанное человеческое счастье может быть поставлено и ставится в зависимость от несвободы человека, что коллективистское «мы» в математически рассчитанном бытии противоречит счастью индивидуального «я», если в знаменитой антиутопии О. Хаксли глубинным зерном становится ощущение писателя, что разнообразный, многоцветный, прекрасный мир неумолимо катится к однотипности и стандартности, к всеобщей пошлости существования, то о чем бил тревогу, предупреждал нас Дж. Оруэлл?

Так вот, на мой взгляд, основной опасностью, которая ясно читается в его последнем романе, опасностью, впервые замеченной именно Оруэллом, становится иррациональная власть, власть как самоценность, власть, по его ранним словам, «самодовольных и ограниченных педантов». Это главная тема в мире «двоемыслия», «новояза», «Двухминуток Ненависти», в мире и всеобщей слежки, и исчезновения людей — в мире «тотальной организации, тотального обмана и тотального контроля», по определению Г. X. Шахназарова. Ведь если в прошлом, в самые седые эпохи, даже жесточайшие тираны использовали власть для достижения хоть каких-то целей, то в мире «1984» власть уже существует ради власти. И единственное, в чем она нуждается, — это еще большая окончательная власть над всем, начиная с микроскопической клетки внутри каждого человеческого черепа и кончая, как я уже говорил, далекими и, казалось бы, бесполезными для нее звездами на небе.

«Я понимаю как, — в отчаянии записывает в дневник Уинстон Смит, пытаясь докопаться до причин вселенского обмана, глобальной лжи, — я не понимаю зачем

«А теперь вернемся к вопросам „как“ и „зачем“, — напоминает ему об этом в пыточных камерах все тот же О'Брайен. — Ты достаточно хорошо понимаешь, как Партия удерживает власть… Но скажи, зачем мы удерживаем ее? Почему мы стремимся к власти? Давай говори!..»

«Вы правите нами для нашей же пользы», — неуверенно предполагает привязанный к столу, подключенный к электроприбору, доставляющему ему нечеловеческую боль, Уинстон…

Ответом становится электроудар.

«Это глупо, глупо, Уинстон! — закричал О'Брайен… — Партия стремится к власти исключительно в своих интересах. Нас не интересует благо других. Нас интересует только власть. Ни богатство, ни роскошь, ни долголетие, ни счастье — ничто, только власть, власть в чистом виде… От всех олигархических групп прошлого мы отличаемся тем, что знаем, что делаем… Немецкие нацисты и русские коммунисты были близки к нашим методам, но даже им не хватило смелости осознать собственные побуждения. Они делали вид, а может, даже верили, что взяли власть, вовсе не стремясь к ней, взяли на время, и что в ближайшем будущем человечество ждет земной рай, где все будут равны и свободны. Мы не такие. Мы знаем, никто и никогда не брал власть для того, чтобы потом отказаться от нее. Власть — цель, а не средство. Не диктатуру устанавливают, чтобы защищать революцию, а революцию делают для того, чтобы установить диктатуру. Цель насилия — насилие. Цель пытки — пытка. Так вот, цель власти — власть…»

Да, все остальное в оруэлловском мире: переписывание истории и дубинки, поддержка общего уровня бедности и изощренные пытки, искоренение любви и страсти, обесценивание человеческого сознания и девальвация чувств — все это уже инструмент достижения абсолютной, безграничной, химически чистой власти.

Мрачноватый прогноз, чудовищная перспектива для человечества. Но ведь нечто подобное, какие-то «семена, зародыши вещей», которые, по словам Шекспира, «высадит и вырастит» время, видел в конце сороковых Дж. Оруэлл. Вспомним его осуждение интеллектуалов за преклонение перед любой властью, его издевательства над либералами, которые, чуя силу, пытались оправдать сначала фашизм, а затем — сталинизм, ненависть писателя к корпоративной бюрократии, в чьём коллективном управлении уже заложена коллективная безответственность, вспомним, наконец, его чёткое ощущение, действительный ужас, что благодаря всему этому «сама концепция объективной правды исчезает из мира…»

Оруэллу удалось схватить этот главный конфликт эпохи — конфликт власти и духа, бюрократии и интеллигенции. Это он написал, что власть в XX веке «есть бог», что «власть — это коллектив» и в силу этого она грозит оказаться вечной. И наконец, разве не он первым «вычислил» главную причину любого тоталитаризма — то, что им, властителям, просто «невыносимо, если чья-то ироническая мысль, какой бы ни была она тайной, осталась жить в чём-то сознании»? Вот объяснение нетерпимости, ненависти и жестокости, бушующих в современном мире, вот повод прошлых, а возможно, и будущих гражданских войн и вот, с другой стороны, предлог, оправдывающий и даже требующий культа «личности», будь то мифический романный Большой Брат или непридуманные, страшные Гитлер, Муссолини, Сталин, Мао, Пол Пот.

Это уже не простоватая логическая задачка «Скотного Двора»: как «нам», умным, навязать «им», существам низшего порядка, свою волю или комплект реформ, это — нечто большее. В романе правящая «олигархия» уже не принимает в расчет «примитивных» пролов, даже в Партию не принимает их. «Пролы и звери свободны» — вот единственный «переклик» романа и сказки… Теперь Оруэлла интересует, как бюрократия, подлинные «звери» его романа, может подчинить себе Человека Духа — высочайшую ценность тысячелетней истории. Причем подчинить так, чтобы даже в сознании умного, глубокого, тонкого интеллигента не осталось ни одной «иронической мысли» по отношению к ним, чтобы он искренне поверил (а не под страхом боли, унижения и смерти) в фанатичный бред властителей: в величие Большого Брата, в вечность Партии, в то, что дважды два — пять и что свобода — это рабство.

Да, власть и дух — конфликт эпохи. Он был и есть. Но неужели он будет всегда?

Власть всегда, при всех режимах, боялась и ненавидела носителей духа за то, что они лучше ее. За то, что подлинные люди духа никогда не борются за власть и этим как бы рушат представления власти о человеческой природе, да и о самой себе. Но главное — власть ненавидит их за истинное, органичное намерение жить для других, за жертвенность, которую властители тщатся присвоить себе, в то время как на самом деле властвуют ради плебейского превосходства да лишнего мешка падалицы, силой захваченного ведра молока… Разве все это надуманные, не существующие в реальной жизни противоречия сплошь фантастической, казалось бы, социальной антиутопии?

Мне скажут: этого в романе нет. Уинстона Смита «ломают», его подчиняют себе. Он предает любимую, он кричит, отводя клетку с крысами, готовыми прогрызть его лицо: «Сделайте это с Джулией!.. Только не со мной! Пусть крысы разгрызут ей лицо, объедят ее до костей… Только не со мной! С Джулией! Не со мной!» Он, наконец, на последней странице романа плачет от почтения, преданности и любви к Большому Брату, этому средневековому истукану, предмету поклонения и веры одураченных масс…

И все-таки это есть! Героя ломают — верно, но писатель ясно дает понять — чем. Той самой готовностью делать правое дело неправыми средствами, поспешным согласием на чувствительные вопросики О'Брайена, решимостью плеснуть в лицо ребенку, если надо, серной кислотой… Вот в чем главное поражение Уинстона, измена духу, предательство интеллигентности в себе. И поэтому, когда на слова своего мучителя о создании «мира топчущего и собирающегося топтать» Уинстон возражает, считая, что «есть что-то во Вселенной», «какой-то дух, какой-то закон», который им, палачам, не преодолеть, О'Брайен задает свои главные вопросы:

— Что же это за дух, который уничтожит нас?

— Не знаю. Дух человека.

— А ты человек?.. Разумеется, себя ты в моральном отношении считаешь, конечно, выше нас, лживых и жестоких?

— Да, я считаю, что я выше вас, — отвечает Уинстон и в ту же минуту слышит два голоса, в том числе свой собственный, слышит магнитофонную запись разговора с О'Брайеном в тот вечер, когда они с Джулией решили вступить в Братство, слышит себя, обещавшего лгать, убивать и, если потребуется, плеснуть серной кислотой в лицо ребенку…

Так заканчивается одна из великих антиутопий XX века — роман, доказывающий, что с человеком, а равно с обществом, нацией, миром можно сделать всё, только если этот человек, общество, нация и мир дрогнут, уступят, вольно или невольно предадут себя — свое человеческое естество, тысячелетнюю мораль, простые, свойственные всем людям чувства. Героя «1984», человека, который, как и писатель, мог бы причислить себя к «низшей прослойке верхнего слоя среднего класса», уничтожают духовно, уничтожат, по всей видимости, и физически, но из его смерти вырастает мощная надежда — главный мотив Дж. Оруэлла! — тоталитаризм может утвердиться на земле, только если будет истреблен, подавлен, «выскоблен из истории» последний человек, считающий себя Человеком.


«Все пророчества интересны главным образом тем, что они проливают свет на эпоху, в которую они родились, — писал некогда О. Хаксли. — Наши представления о будущем обладают тем же значением, которое Фрейд приписывал нашим желаниям… они выражают наши современные страхи и надежды».

Я не зря вынес эти слова в эпиграф: «пророчества» Дж. Оруэлла — это всего лишь и страхи, и надежды писателя именно конца сороковых. Вот почему, когда возникает вопрос, про «нас» ли этот роман или про «них», я в обоих случаях готов ответить утвердительно. Эта книга — «особой» позиции, но эта особенность писателя, оказавшись мишенью меж баррикад (по «беглецам» из лагерей стреляют, надо сказать, и те и другие!), не только отпечаталась на посмертной судьбе автора, но и долгие годы преследовала сам роман, который то славословили, то проклинали. Увы, но даже это он предсказал невольно; и просвещенному вроде бы столетию, поделенному на два фронта, все равно оказалась невыносима пусть и художественная, но «ироническая мысль». Насмешливый взгляд Оруэлла как бы обесценивал серьезность и значительность борьбы, издевался над кумирами и идолами эпохи, вышучивал амбициозность и мессианство сверхидей и сверхорганизаций. Кому это могло понравиться, если любое общество всегда слегка влюблено в самое себя?

Роман не только вылущивал семена, зародыши всех основных политических течений сороковых, не только соединял в себе и проецировал в будущее тенденции их развития, но и приобрел в дальнейшем странную судьбу зеркала, в котором каждый заглянувший сначала видел своего врага, а потом — неизбежно себя. Удивительная, переменчивая судьба именно антиутопий…

Да, книга только-только выходила в типографиях Англии и Америки в июне 1949 года, а в ней трубадуры и тамбурмажоры «холодной войны» уже видели нас и нашу систему, видели, несмотря на недвусмысленное заявление умиравшего автора: «Мой недавний роман не был намерением атаковать ни социализм, ни британскую лейбористскую партию (которых я являюсь сторонником). Я не верю, что общество, которое я описал, обязательно наступит, но я верю (учитывая, разумеется, тот факт, что книга — все-таки сатира), что что-то похожее может наступить». Подобное заявление, казалось бы, четко отметало домыслы, оно как бы продолжало выплеснувшиеся из него за три года до этого слова, что каждая строка, написанная им с 1936 года, «была против тоталитаризма и за демократический социализм, как я его понимал». Но кого оно интересовало в разгоравшейся политической борьбе, где книга оказалась лишь поводом и в которой и той и другой стороной вылущивалось только то, что было на руку политиканствующим мракобесам? И уж совсем странно, что почти никто из тех, кто вглядывался в туманное зеркало его предвидений, не замечал глубинной надежды и боли писателя, того, что делает роман гуманнейшим произведением эпохи, — сочувствия простому человеку, ностальгии по уходящему времени человеческих чувств, яростного гнева против преследователей, палачей, любителей власти всех мастей. Ведь не удальство, не бравада, не дух противоречия и не упрямство ума заставляли писателя вставать против течений («теченья спин» согнутых, как написала однажды М. Цветаева), — это всегда совершалось в соответствии с переменами в положении самых обманутых, угнетенных и бесправных, самых униженных и оплеванных, того «молчаливого большинства», защитником и союзником которого чувствовал себя Дж. Оруэлл. Но — вот парадокс! — именно эти надежды романиста и не прочитывались ни одной, ни другой стороной.

Помните, в совершенном и справедливом обществе Т. Мора утопийцы тем не менее плавают на парусниках, а пашут — на волах. Точно так же в романе «1984», действие которого автор перенес на тридцать пять лет вперед, существуют и бытовые подробности, окружавшие писателя в действительности, и ситуации, им пережитые, и идеи, которые волновали его ум. В его фантастическую, казалось бы, книгу попадали и кабинет 101 на радиостанции Би-Би-Си, в котором трудился одно время Дж. Оруэлл, и разрушенный войной Лондон, куда совсем еще недавно регулярно падали немецкие «фау», и всеобщее двоемыслие, попытка «улучшить» свою историю, те характеристики времени и людей, которые совсем недавно он язвительно описал в «Заметках о национализме».

Я уже говорил, что Э. Берджес, автор романа «1985», в первой части своей книги доказывает: Оруэлл не имел в виду изобразить в своей антиутопии восточноевропейский социализм, он описывал лишь Англию послевоенных лет и возможные тенденции развития именно английского социализма. Очереди перед магазинами, контроль за людьми с помощью телевидения (речь шла о появившихся тогда телеустановках на предприятиях для присмотра за рабочими), периодическое отключение электроэнергии, шараханье британской печати, связанное с лавирующей политикой английских партий тех лет, и даже организованную ненависть, которую Э. Берджес наблюдал во время службы в армии («Ребята, — говорил ему и его друзьям-новобранцам обучавший их офицер, указывая на чучело противника, — ненавидьте, ради бога, это чудовище, плюньте в эту свинью, наступите на нее сапогом, перегрызите ей горло!»), и даже Большого Брата, которого, как считал Берджес, Оруэлл взял из печатной рекламы тех лет, где симпатичный джентльмен заявлял: «Позвольте мне быть вашим большим братом!» — и советовал покупать то пасту, то лезвия, — все это было списано автором антиутопии именно с английской действительности.

Впрочем, время проявляло не только реалии романа. С годами сквозь страницы книги все явственнее проступало именно буржуазное государство с самоманипулирующей интеллигенцией, с двойным смыслом «свободы», с тоталитарным презрением к человеческим чувствам, с тем прогрессом, который беззастенчиво ставили на службу политического сыска, досмотра, преследования.

Это не мои слова! Это признания западных ученых и специалистов. Одним из первых это сделал знаменитый Эрих Фромм, который в послесловии к роману Оруэлла написал: «Мы изображаем наше общество как общество свободной инициативы, индивидуализма и идеализма, когда в реальности это в основном — слова… Возьмем, к примеру, рассуждения отдельных наших писателей в духе „двоемыслия“ о том, что с христианской точки зрения лучше убивать, чем быть убитым. Читатель найдет много и других черт описания 1984-го, если только он сумеет преодолеть свое личное, выработанное этим обществом двоемыслие».

Английский литературовед У. Г. Армитедж утверждал, что Оруэлл, подобно всем другим антиутопистам, изобразил «преобладающие черты западной цивилизации в настоящем и будущем». Дж. Вудкок, автор вышедшей еще в 1966 году монографии об Оруэлле, убедительно показал, что, рисуя политическую элиту, правящую Океанией, романист исходил из портретов чиновников и коммерсантов, изображенных им уже в ранней своей книге «Бирманские дни», что «Министерство Правды», в котором трудится герой романа, «срисовано» писателем, как это видно по его дневникам, с Би-Би-Си, а общий абрис государственного устройства, изображенного в «1984», — это пародийное отражение известной правореформистской книги Д. Бернхейма «Революция управляющих». Автор еще одной монографии (1971 г.), Р. Уильямс, доказывал, что образцами для многих сторон жизни Океании писателю послужили фашистские государства, а критик Дж. Фрейзер вообще категорично заявил, что «1984» направлен, если копнуть глубже, не против коммунизма или христианства, а «против нашего собственного общества, которое является обществом антикоммунистическим и сохранило лишь рудименты христианства».

Но поистине вал сопоставлений, сравнений, предложений вызвала книга Оруэлла, когда год, обозначенный на обложке романа, стал приближаться к реальному календарному году, когда в Англии и Америке стало выходить 17-томное собрание сочинений писателя, когда восковая фигура Дж. Оруэлла заняла свое место в музее мадам Тюссо, когда сам 1984-й, по объявлению ЮНЕСКО, был назван «годом Оруэлла».

«Из 137 предсказаний, сделанных в романе, — писал в те дни Д. Гудмен в журнале „Фьючерист“, — более ста уже сбылось». Другой автор сообщал в «Интернейшнл геральд трибюн», что «Оруэлл схватил сегодняшнюю ситуацию поразительно точным образом», особенно в вопросах войны и мира. И пока солидный институт Гэллапа, в преддверии 1984-го, допытывался у швейцарцев, западногерманцев и англичан, насколько общество, в котором они живут, продвинулось в сторону, указанную Оруэллом, еще один американский журнал, «Ю. С. ньюс энд Уорлд рипорт», категорически заявил: «В США именно технология, но не политика „1984-го“ подошла ближе всего к реальности».

По мнению других исследователей, Дж. Оруэлл точно предсказал быстрый рост технологии и ее воздействие на структуру общества, растущую силу пропаганды и реальную возможность манипулировать сознанием человека, способы ограничения духовной свободы. «Эти процессы, — писал в те дни упоминавшийся уже Т. Бенн, — имеют место не только в Великобритании; мы знаем, что они проявляются и в Соединенных Штатах, что власть во многих странах „третьего мира“ захвачена диктатурами политиканов, которые применяют подобные методы, осуществляют физические репрессии в огромных масштабах… Именно в этом смысле следует извлечь урок из книги, если мы задумаемся о нашем будущем и той политике, которую должны будем претворить в жизнь».

Как видим, секрет, фокус этого странного жанра — антиутопии, меняющего порой с годами свой первоначальный смысл, срабатывает. Но было бы неправдой сказать, что в романе «1984» не отразились и некоторые черты нашего общества. Шумные, на весь мир, «театрализованные» процессы тридцатых годов, партийные чистки и массовые репрессии, ночные аресты и бесследное исчезновение людей, сокрытие правды о некоторых сторонах революции и переписывание недавней истории, сталинские методы управления государством и статистические манипуляции с цифрами, перерождение «вождей» и коллективистское давление на личность, насилие над природой и абсолютная, безраздельная власть над человеком под предлогом его же, дескать, блага — все это списано и с нас, с нашего общества, деформированного сталинизмом, о чем мы и сами честно говорим сегодня. Недаром Оруэлла в последние годы его жизни раздражало, как вспоминает Р. Рис, выражение «под властью социализма», недаром, как отмечает его приятель, писатель понял, что «плановое общество, в котором отсутствует экономический стимул прибыли, необязательно будет свободным и справедливым (разрядка моя. — В. Н.). Оно легко может превратиться в государство рабов с сытыми и довольными рабами». Впоследствии он предвидел и такое государство, где рабы не будут даже сыты,— «общество угнетенных животных, управляемое свиньями». А еще раньше, в 1937 году, после знакомства с антиутопией О. Хаксли, Оруэлл утверждал, что единственный способ предохранить социалистическое общество от подобного вырождения — это возродить основные социальные идеалы справедливости и свободы. То есть то, что слово в слово написали мы на знамени перестройки в 1985 году, через год после пророческой даты писателя…

Оруэлл рассказал об этом художественно, показал, разумеется, обобщенный опыт тирании XX века. Но мы узнаем в его книге и себя, как узнаем себя в прекрасном романе Г. Маркеса «Осень патриарха», в книгах Ф. Кафки и У. Голдинга, в замечательном фильме Т. Абуладзе «Покаяние», где в главном герое видим собранно черты Сталина и Гитлера, Берии и Гиммлера, Муссолини и Франко, Мао, писавшего, как известно, стихи, и Гейдриха — палача, любившего на досуге музицировать.

Так что же, вправе спросить читатели, если отомрут все реалии романа, выйдут из употребления бытовые подробности, упомянутые писателем, изживут себя уловки властей и предрассудки общества, роману будет грозить смерть, забытье? По правде говоря, с утопиями и антиутопиями очень часто так и выходило. Вспомним старую утопию Ф. Булгарина (многие ли вообще знают о ней?) «Правдоподобные небылицы, или Странствования по свету в двадцать девятом веке» или совсем недавнюю утопию мультимиллионера X. Л. Ханта «Альпака» — книги, которые умирали, едва родившись на свет… Но судьба последних книг Оруэлла, думается, будет иной. Поскольку страхи и надежды писателя, жившего будущим, связаны не с деталями и реалиями, не с угаданной технологией и даже не с «разработкой» структуры страшного будущего общества, хотя и это важно (здесь, кстати, уместно сказать, что я, как и два давних исследователя утопии — Г. Негли и Д. Патрик, склонен считать, в отличие от большинства современных наших литературоведов, что одной из опознавательных черт этого жанра надо считать «описание определенного государства или сообщества, политической структуры его», иначе это не вполне утопия или антиутопия, как бы нам ни хотелось причислить к ним книги А. Платонова и Ф. Кафки, Кобо Абэ или Г. Маркеса, поскольку в этом случае к утопиям и антиутопиям можно будет присоединить едва ли не всю мировую литературу, от Сервантеса до Достоевского), а с идеями, угрожающими обществу и приобретающими, что называется, новое качество.

Ведь как удобно было, смотрите, спорить о романе буквально еще вчера. Как просто было идеологам Запада или идеологам нашего недавнего застоя видеть или не видеть в Большом Брате либо Сталина, либо Гитлера — благо, оба были «с усами» и в прямом и в переносном смысле… Но ведь писатель, заглядывая в восьмидесятые, предугадал нечто большее — абсолютную, но безликую власть, власть корпораций, партий, административных систем, бюрократических верхушек, власть особо опасную потому, что она менее уловима и узнаваема, потому что она, как говорится, растворена в обществах.

«Двадцатый век будет счастливым», — надеялся В. Гюго. Дж. Лондон предсказал «угрозу олигархии». А два современных исследователя Оруэлла, о которых я уже поминал, говорили, что в романе его представлено будущее в настоящем как худший вариант прошлого. Головоломная, казалось бы, мысль, но ведь, если разбираться подробней, она — верна. С технологической точки зрения Дж. Оруэлл предсказал миру известный прогресс — будет создано телевидение, улавливающее даже биение сердца человека… Но с моральной точки зрения он же предсказал регресс, отставание, откат к прошлому, то есть сердце будущего человека в известной степени — сердце робота… И разве мы не наблюдаем ныне этой двойной тенденции? В том числе и у нас, хотя и не в таких пока масштабах, как на Западе. Разве писатель не предугадал, так сказать, «бракосочетания» телевизора или компьютера (выражаясь современным языком) с бюрократией — союза, который даст власть, даже не снившуюся раньше аттилам, македонским, наполеонам, всевозможным современным гитлерам или сталиным? Разве не грозит всем нам с приходом третьей промышленной революции так называемая «электронная демократия», коллективизм пострашнее любых тоталитарных систем, когда, «голосуя» дома, мы вдруг обнаружим, что абсолютное и анонимное большинство станет для индивидуума покрепче любых прошлых клеток, камер и наручников? Разве, наконец, контроль над мыслями и чувствами людей (если он станет реальностью в будущем) не окажется сверхвластью, для которой и свет звезд на небе станет вполне досягаем?

Напрасно, напрасно было бы думать, что эти проблемы не имеют к нам никакого отношения. Именно это поразительно точно отразило зеркало романа Дж. Оруэлла, в котором и они (Запад), и мы долго еще будем узнавать себя.

Да, Большой Брат ныне в новом качестве — в форме централизации знаний и обучения, информации и легко навязываемых развлечений, в форме безграничной власти административно-командной системы, способной, если надо, «согласовать» с собой историю, науку, культуру, сам прогресс. И пусть не вводит никого в заблуждение кажущаяся «неуправляемость» общества (особенно нынче, в условиях демократизации), на что упирают сторонники застоя, поскольку она — мистика и ширма. На самом деле эта «неуправляемость» (раз не разрушена еще административно-командная система, не вынут из нее ни один кирпичик) лишь маскирует истинный размах всевозможных иерархий власти. Причем необязательно партийной или государственной, но и власти ведомств, различных аппаратов, клановых кругов. Вот в чем ужасная правда, или правда ужаса оруэлловских предсказаний…

Роман Дж. Оруэлла — это «памфлет против политики, против политического тоталитаризма, — писал в 1984 году в газете „Унита“ П. Инграо, член руководства Итальянской коммунистической партии и президент Центра по реформе государства. — Вся книга пронизана ужасом, порожденным „политической машиной“, политической властью. Если мы захотим найти истоки этого ужаса, то нам следует задуматься над процессом огромного расширения власти в XX веке, расширения ее аппаратов, методов, теорий. Подлинный объект пророчества и разоблачения — всесилие политической власти, ее всепроникающее могущество, ее триумф в глобальном масштабе». А главным инструментом этой политической власти в романе Дж. Оруэлла будет являться безграничная, всепобеждающая способность идеологизировать все жизненные явления. Другими словами, и для Запада, и для Востока, решивших бороться с властью транснациональных ли корпораций и военно-промышленных комплексов, с властью административно-командной системы и всевозможных ведомств, не уступающих ей в силе, «самая ошеломляющая проблема, — пишет всё тот же П. Инграо, — состоит в том, что нет „простого“ общества, нет единой власти (которую, подобно Зимнему дворцу, можно было бы взять однодневным штурмом)».

Вот в чем актуальность и современность романа Дж. Оруэлла для сегодняшнего и даже для завтрашнего дня. Совершив в развитии множество кругов, власть как функция деперсонифицировалась, растворилась в обществе. И бороться с нею сегодня, а тем более завтра — не значит ли это бороться с самим собой, вернее, с чем-то внутри себя, внутри черепной коробки? И вот почему в этих новых условиях упоминание Оруэлла об отставании, откате назад человеческой морали приобретает особое значение. Ведь справиться с «властью» в себе мы можем лишь в том случае, если будем опираться именно на моральные, нравственные устои, на то, что ни при каких обстоятельствах, даже ради самых благих целей, нельзя ни убить пусть и ненужного обществу человека, ни обидеть беззащитного ребенка.

Добро — это добро, зло — это зло, правда — это не ложь, а реальность — это не выдумка «начальников» — вот в чем заключалась основная надежда Дж. Оруэлла. «Не дайте себя обмануть! — призывал он. — Даже если обманщиками будете вы сами». Вот ракурс, в каком писатель, как и многие утописты, призывал по-новому взглянуть на старые как мир идеалы человечества — на ту же «свободу», «равенство», «справедливость» и «счастье». Не обманывайте себя и не обманывайтесь! Иначе благом можете посчитать и общемировое «отключение» от Вселенной, как это описал Ч. Айтматов в романе «Буранный полустанок» (явно антиутопический мотив его глубоко реалистического романа), и иллюзию, что звезд на небосклоне нет и никогда не было.

…Да, власть, оруэлловские «свиньи», страшный и жестокий бюрократический аппарат, связанный круговой порукой, — все это может погасить звезды, но лишь убив в человеке человеческое. Именно эта тема английского романиста остается актуальной для современного мира. Не об этом ли «задумывается» сегодня и наша перестройка, не в этом ли и новое политическое мышление, которое, если хорошо вглядеться в зеркало оруэлловских надежд, явно просматривается в романе?

Но главная надежда романа — так я во всяком случае понимаю утопии и антиутопии, осуществимость или неосуществимость их — это все та же «башня» человеческого общества, на которую все мы поднимаемся год от года. Нас не устраивают сегодня ни «братство» древнерусских племен, ни «счастье» крепостного права, ни «свобода» дореволюционных лет, ни «равенство» тридцать седьмого года, ни «демократия» застойного периода. Нет, мы поднимаемся в своем развитии, чтобы по-новому с каждого следующего этажа оценивать даже ближайший вчерашний день, чтобы всё глубже дышать, всё дальше видеть. Мы поднимаемся, чтобы всё выше быть от нанесенных на землю условных границ, разделяющих людей, и всё ближе — к реальным, не мифическим, не стираемым звёздам!


Вячеслав Недошивин,

кандидат философских наук

Загрузка...