Автобиографии можно верить лишь тогда, когда она обнаруживает что-либо постыдное. Человек, изображающий себя положительным, возможно, лжет, ибо, если смотреть на любую жизнь изнутри, она предстанет просто как сплошная череда поражений. Впрочем, и в самой вопиюще бесчестной книге (примером служат автобиографические писания Фрэнка Харриса), порой независимо от воли автора, рисуется куда более правдивый его портрет. Как раз из таких и недавно опубликованная «Жизнь»[10] Дали. Одни события в ней совершенно неправдоподобны, другие — перекомпонованы или окрашены романтическим цветом, а унизительность и извечная обыденность повседневного бытия выброшены. Самообожание — таков диагноз, поставленный Дали самому себе, его автобиография — всего-навсего акт стриптиза, исполненный в розовом свете рампы. Но книга эта имеет громадную ценность как документальное описание фантазии, извращения природных инстинктов, что стало возможным благодаря машинному веку.
Вот несколько эпизодов — с самых ранних лет — из жизни Дали. Что тут правда, а что выдумка, вряд ли имеет значение: суть в том, что именно это Дали хотел бы совершить.
Ему было шесть лет, когда многих волновало появление кометы Галлея:
Неожиданно в дверях гостиной появился служащий из конторы моего отца и объявил, что комету можно увидеть с террасы… Пробегая через залу, я заметил трехлетнюю сестренку, которая тихонько переползала через дверной проем. Я остановился, секунду поколебался, потом сильно пнул ее по голове, словно по мячу, и побежал дальше, охваченный «исступленной радостью» от этой дикой выходки. Но шедший следом отец схватил меня и препроводил вниз, в контору, где и оставил в наказание до обеда.
Годом раньше Дали «неожиданно, как и почти все, что приходит мне в голову», столкнул другого малыша с подвесного моста. В книге перечислено еще несколько похожих случаев, включая и такой: автор, которому в то время уже двадцать девять лет, повалил и принялся топтать ногами девушку, «пока ее, окровавленную, не оттащили от меня подальше».
А когда Сальвадору было пять лет, ему в руки попадает раненая летучая мышь, которую он сажает в жестяное ведро. На следующее утро он обнаруживает, что летучая мышь почти издохла и густо облеплена пожирающими ее муравьями. Он засовывает ее, с муравьями и прочим, в рот и чуть ли не перекусывает ее пополам.
В юного Дали отчаянно влюбляется девушка. Он целует и ласкает ее, чтобы возбудить как можно сильнее, но отказывается от дальнейшего. Он принимает решение использовать подобную тактику пять лет (он называет это своим «пятилетним планом») и упивается унижением девушки и ощущением власти над ней, которую такая ситуация дает ему. Он часто говорит девушке, что по прошествии пяти лет бросит ее, и, когда приходит время, поступает именно так.
До весьма зрелого возраста Дали продолжает мастурбировать и, по-видимому, любит заниматься этим перед зеркалом. Лет до тридцати, судя по всему, в обычном смысле он — импотент. Когда он в первый раз встречает свою будущую жену, Галу, его очень тянет сбросить ее с обрыва. Он чувствует, что Гала хочет, чтобы он что-то сделал с ней, и после их первого поцелуя следует исповедь:
Я схватил Галу за волосы, запрокинул ей голову и, истерически дрожа, скомандовал:
— Теперь говори, что ты хочешь, чтобы я с тобой сделал! Но говори медленно, глядя мне в глаза, и говори самыми грубыми, самыми непристойно эротическими словами, чтобы обоих нас обожгло величайшим стыдом!
…В глазах Галы последний блик испытываемого ею удовольствия сменился жестким светом обретенного господства, и она ответила:
— Хочу, чтобы ты убил меня!
Дали разочарован: ведь это как раз то, что он сам собирался проделать. Он прикидывает — не сбросить ли ее с колокольни собора в Толедо, но воздерживается от этой затеи.
Во время гражданской войны в Испании он хитро лавирует, не принимая ничьей стороны, и отправляется путешествовать в Италию. Он чувствует все большую и большую тягу к аристократии, становится завсегдатаем изысканных салонов, находит состоятельных покровителей, фотографируется с дородным виконтом де Нуайлем, которого описывает как своего «мецената». С приближением войны в Европе Дали озабочен лишь одним: как подыскать местечко с приличной кухней, откуда, если опасность подберется слишком близко, можно будет быстро удрать. Выбор падает на Бордо, откуда во время битвы за Францию он, естественно, бежит в Испанию. Он проводит в Испании ровно столько времени, сколько необходимо, чтобы услышать несколько историй о «зверствах красных», и перебирается в Америку. Повествование заканчивается в блеске респектабельности: в 37 лет Дали стал преданным мужем, излечился от пороков или, по крайней мере, от некоторых из них, и вернулся в лоно католической церкви. И как можно догадаться, к тому же зарабатывает очень много денег.
Тем не менее он отнюдь не перестает гордиться полотнами своего сюрреалистического периода с такими, например, названиями: «Великий мастурбатор», «Содомия черепа с роялем» и т. п. Их репродукциями заполнена вся книга. Многие из рисунков Дали просто иллюстративны, и у них есть особенность, о которой я скажу позже. В сюрреалистических же картинах и фотографиях выделяются две вещи: сексуальная извращенность и некрофилия. Вновь и вновь Дали обращается к сексуальным объектам и символам. Некоторые из них, вроде нашей старой приятельницы туфли на высоком каблуке, хорошо известны; другие, вроде раздвоенных подпорок и чашки теплого молока, запатентованы самим Дали. Можно отметить и довольно ясно выраженный экскреторный мотив. На картине «Le Jeu Zugubre», пишет он, «кальсоны, заляпанные экскрементами, выписаны с таким тщанием и реалистическим самодовольством, что вся группка сюрреалистов терзалась вопросом: „Он копрофаг или нет?“». Дали твердо заявляет: нет, добавляет, что считает такое отклонение «отвратительным», однако, по-видимому, лишь после этого случая у него пропадает интерес к экскрементам. Даже вспоминая, как он наблюдал за женщиной, справлявшей маленькую нужду стоя, он не обходится без детали: она промахнулась и перепачкала туфли. Никому не дано быть вместилищем всех пороков, и Дали хвастается, что он не гомосексуалист, но в остальном набор извращений у него так богат, что кто угодно мог бы позавидовать.
И все же самая заметная черта — его некрофилия. В ней он признается открыто, утверждая, что уже исцелился от нее. Мертвые лица, черепа, трупы животных очень часто попадаются на его полотнах, а муравьи, некогда пожиравшие умирающую летучую мышь, появляются вновь и вновь бессчетное число раз. На одной из фотографий запечатлен эксгумированный труп, весьма и весьма разложившийся. На другой — дохлые ослы, разлагающиеся на крышках роялей. Это кадр из сюрреалистического фильма «Le Chien Andalou». Дали и поныне с восторгом вспоминает тех ослов:
Гниющих ослов я «гримировал» с помощью липкого клея, которым обливал их из огромных банок. Еще я выдавил им глаза и, поработав ножницами, увеличил глазницы. Тем же манером я располосовал им пасти, чтобы лучше выделялись ряды зубов; в каждую пасть я добавил несколько челюстей, чтобы походило, будто ослы, уже разлагаясь, все еще выблевывают немного собственной смерти поверх других челюстей, образуемых клавишами черных роялей.
И наконец, полотно (по виду некая псевдофотография) «Манекен, гниющий в такси»: по уже несколько вздувшемуся лицу и груди явно мертвой девушки ползают громадные улитки. В подписи под картиной Дали отмечает, что улитки изображены бургундские, то есть съедобные.
Конечно, в пространной книге ин-кварто на 400 страницах сказано больше, чем я отразил, но не думаю, чтобы я неверно передал ее моральную атмосферу и умонастроение. От этой книги дурно пахнет. Если бы книга могла физически издавать зловоние, то уж со страниц этой книги понесло бы вонью. Впрочем, такая мысль могла бы порадовать Дали, который, собираясь на первое свидание со своей будущей женой, натерся мазью, приготовленной из козьего помета, сваренного в рыбьем клее. Всему этому, однако, следует противопоставить тот факт, что Дали — рисовальщик исключительного дарования. И, судя по тщательности и уверенности его рисунка, он к тому же и большой труженик. Да, эксгибиционист и карьерист, но не обманщик. Он в пятьдесят раз талантливее большинства людей, порицающих его мораль и косо глядящих на его картины. И две эти группы фактов, взятые вместе, порождают вопрос, который из-за отсутствия какой бы то ни было общей основы редко обсуждается всерьез.
Дело в том, что мы сталкиваемся здесь с прямой, неприкрытой атакой на благоразумие и благопристойность, более того — на саму жизнь, поскольку некоторые из полотен Дали способны отравить воображение не хуже порнографических открыток. Можно спорить о том, что Дали совершил и что — вообразил, но ни в его взглядах, ни в его натуре нет даже самых минимальных человеческих приличий. Он так же антисоциален, как и блоха. Понятно, что такие люди нежелательны, а общество, в котором они могут процветать, имеет какие-то изъяны.
Так вот, если показать эту книгу и ее иллюстрации лорду Элтону, мистеру Альфреду Нойесу или авторам передовиц в «Таймс», которые так ликуют по поводу «заката интеллектуализма», вообще говоря, любому «здравомыслящему», ненавидящему искусство англичанину, то легко представить, какой реакции дождешься. Они наотрез откажутся увидеть у Дали какие бы то ни было достоинства. Такие люди не только не в силах признать, что морально упадническое может быть эстетически здравым, они требуют, чтобы каждый художник похлопывал их по плечу и говорил, что мыслить вовсе не обязательно. И они могут стать особенно опасными в такое время, как сегодня, когда министерство информации и Британский совет дают им в руки власть. Ибо движет ими не только стремление сокрушить в зародыше любой талант, но и желание оскопить прошлое. Приглядитесь к возобновившейся травле интеллектуалов в нашей стране и в Америке, ее гневный пафос направлен не только против Джойса, Пруста и Лоуренса, но и даже против Т. С. Элиота.
Если же вы разговоритесь с человеком, способным увидеть достоинства Дали, то и он среагирует, как правило, не многим лучше. Попробуйте сказать: хотя Дали и блестящий рисовальщик, но он грязный, мелкий негодяй, — и на вас посмотрят как на дикаря. Попробуйте сказать, что вам не нравятся гниющие трупы и что люди, которым гниющие трупы и вправду нравятся, психически больны, — в ответ выскажут предположение, что вам недостает эстетического чутья. Раз в «Манекене, гниющем в такси» удачна композиция (а это несомненно так), скажут вам, эта картина не может быть ни упаднической, ни омерзительной; а Нойес, Элтон и компания примутся утверждать, что, поскольку картина омерзительная, в ней не может быть хорошей композиции. И между двумя этими софизмами середины нет, точнее, срединная позиция имеется, но о ней редко говорят. На одном полюсе — кулътурбольшевизм, на другом (хотя само выражение и вышло из моды) — «искусство для искусства». Непристойность — очень сложная тема для честного обсуждения. Люди чересчур страшатся либо показаться шокированными, либо показаться нешокированными, чтобы быть способными определять соотношение между искусством и моралью.
И мы увидим, что защитники Дали требуют для себя чего-то вроде привилегии духовных пастырей. Художник должен быть свободен от нравственных норм, которые связывают простых людей. Стоит произнести волшебное слово «искусство» — и все в порядке. Гниющие трупы с ползающими по ним улитками — нормально; пинать головку маленькой девочки — нормально; даже фильм типа «L’Age d’Or» — нормально[11]. Нормально и то, что Дали годами нагуливает жир за счет Франции, а потом, как крыса, трусливо бежит, едва над Францией нависла опасность. Коль скоро вы умеете писать маслом достаточно хорошо, чтобы выдержать тест, все вам будет прощено.
Фальшь подобных рассуждений можно почувствовать, приложив их к сокрытию обыкновенного преступления. В век, подобный нашему, когда художник во всем — человек исключительный, ему должна отпускаться определенная толика безответственности, как и беременной женщине. И все же по сию пору никому в голову не приходило даровать беременной женщине разрешение на убийство, никто не станет требовать того же и для художника, сколь бы одарен он ни был. Вернись завтра на землю Шекспир и обнаружься, что его любимое развлечение в свободное время — насиловать маленьких девочек в железнодорожных вагонах, мы не должны говорить ему, чтобы он продолжал в том же духе только потому, что он способен написать еще одного «Короля Лира». И в конце концов, наихудшие из преступлений не всегда те, за которые наказывают. Возбуждение некрофильных грез может нанести едва ли не столько же вреда, как и очищение чужих карманов во время скачек. Нужна способность держать в голове одновременно оба факта: и тот, что Дали хороший рисовальщик, и тот, что он отвратительный человек. Одно не обесценивает в определенном смысле и не затрагивает другого. От стены мы прежде всего требуем, чтобы она стояла. Коли стоит — хорошая стена, а какой цели она служит — это уже отдельный вопрос. Но даже лучшую в мире стену следует снести, если она опоясывает концентрационный лагерь. И точно так же мы должны иметь возможность сказать: «Это — хорошая книга (или хорошая картина), но ее следует отдать на публичное сожжение палачу». Кто хотя бы мысленно не в силах произнести этого, умаляет значение того факта, что художник — это еще и гражданин и человеческое существо.
Дело, разумеется, не в том, что автобиографию Дали или его полотна следовало бы запретить. Если не считать грязных открыток, некогда продававшихся в портовых городах Средиземноморья, политика запретов сомнительна в отношении чего бы то ни было; фантазии же Дали, возможно, проливают полезный свет на разложение капиталистической цивилизации. Зато в чем он явно нуждается, так это в диагнозе. Вопрос не столько в том, что он такое, как в том, почему он таков. Нет оснований сомневаться, что он — больной ум, вероятно не совсем исцеленный приписываемым ему религиозным обращением: истинно раскаявшиеся или вернувшиеся на стезю благоразумия не щеголяют своими былыми пороками с таким самодовольством. Он — симптом мировой болезни. Мало толку охаивать его как грубияна и хама, по ком кнут плачет, или стоять за него стеной, как за гения, могущего быть безответственным за свои поступки, важно понять, почему он выставляет напоказ именно такой набор порочных аберраций.
Ответ, видимо, можно найти в его картинах, но лично я их оценивать не берусь, не компетентен. Могу лишь указать на ключ, который, не исключено, поможет продвинуться в поисках. Это — старомодный, сверхвитиеватый стиль рисунка, характерный для эпохи короля Эдуарда, — к нему Дали тяготеет, когда он не сюрреалист. Некоторые рисунки Дали напоминают Дюрера, в одном ощутимо влияние Бэдсли, другой кажется позаимствованным у Блэйка. Доминирует, однако, влияние эдвардианского стиля. Когда, впервые раскрыв книгу, я разглядывал бесчисленные иллюстрации на полях, то никак не мог отогнать ощущения их сходства с чем-то, чего я не мог определить сразу. Остановился на орнаментальном подсвечнике в начале первой части. Что он мне напомнил? Наконец-то напал на след. Напомнил он большое, вульгарное, богато оформленное издание Анатоля Франса (в переводе), которое вышло, должно быть, около 1914 года. Орнаментальные заставки в начале и в конце глав там такого же стиля. На одном конце подсвечника Дали изображено изогнутое рыбоподобное существо, вид которого удивительно знаком (по всей вероятности, его «прототип» — обычный дельфин), на другом конце — горящая свеча. Эта свеча, что переходит из картины в картину, — очень старый приятель. Вы отыщете ее, с теми же живописными капельками воска по бокам, в электроламповых подделках под подсвечники, которые так популярны в псевдотюдорианских провинциальных гостиницах. И свеча и узор под ней сразу же навевают острое чувство сентиментальности. Словно в противовес этому, Дали разбрызгал по всей странице столько чернил, сколько набралось на перо, но напрасно: те же самые впечатления вызывает страница за страницей. Узор внизу одной из них, например, почти подошел бы Питеру Пэну[12]. Фигура на другой, несмотря на громадный, вытянутый, как сосиска, череп, — это ведьма из книги сказок. Лошадь на одной странице и единорог на другой могли бы быть иллюстрациями к Джеймсу Бранчу Кэбеллу. Рисунки довольно женственных юношей на некоторых страницах производят то же впечатление. Живописность все время распадается. Уберите черепа, муравьев, морских раков, телефоны и прочие атрибуты — и вы опять и опять возвращаетесь в мир Барри, Ракхэма, Дансани и сказок «Где кончается радуга».
Любопытно, что некоторые шаловливые штрихи автобиографии Дали связаны с тем же периодом. Читая процитированный мною вначале пассаж о пинке в голову сестренки, я ощутил, что и это что-то явно напоминает. Что же? Ну конечно же! «Безжалостные стихи для бессердечных домов» Гарри Грэма. Такие стихи были очень популярны году в 1912-м. Например:
Наш маленький Вилли рыдает так громко,
Бедняжка, он так огорчен,
Сломал он всего-то лишь шею сестренке —
И сладкого к чаю лишен.
Эти стихи могли быть навеяны историей, рассказанной Дали. Разумеется, Дали знает о своих эдвардианских склонностях и извлекает из этого капитал более или менее в духе стилизации. Он проповедует особую любовь к 1900 году, утверждает, что любой орнаментальный объект 1900 года полон таинства, поэзии, эротизма, безумства, извращенности и т. д. Однако стилизация предполагает глубокую привязанность к тому, что пародируешь. По-видимому, если и не всегда, то, во всяком случае, очень часто интеллектуальный выбор сопровождается иррациональным, даже ребяческим, стремлением идти в том же направлении. Скульптора, например, интересуют плоскости и изгибы, но ему также нравится просто возиться с глиной и камнем. Инженер — это человек, наслаждающийся прикосновениями к инструментам, шумом моторов, запахом масла. Психиатр обычно сам склонен к сексуальным отклонениям. Дарвин стал биологом отчасти потому, что жил в деревне и любил животных. Поэтому вполне возможно, что вроде бы извращенный культ вещей эпохи Эдуарда у Дали (например, его «открытие» входов в подземку 1900 года) просто симптом гораздо более глубокой, менее осознанной им привязанности. Бесчисленные, превосходно выполненные копии иллюстраций в учебниках, напыщенно названные le rossignol, une montre и т. п., щедро разбросанные на полях, быть может, отчасти просто шутки. Карапуз в бриджах, играющий с дьяволом, — совершенный образчик эпохи. Но возможно, эти вещи попали в книгу потому, что Дали попросту не в силах не рисовать их, ибо на самом деле он принадлежит той эпохе и тому стилю.
Если так, то его аберрации частично объяснимы. Вероятно, они — способ уверить самого себя в том, что он не заурядность. Двумя качествами Дали обладает бесспорно — даром к рисованию и чудовищным эгоизмом. «В семь лет, — пишет он в первом абзаце своей книги, — я хотел быть Наполеоном. С тех пор амбиции мои росли неуклонно». Фраза построена так, чтобы поразить, но, несомненно, в сущности это — правда. Подобные чувства не редкость. «Я знал, что я гений, — сказал мне однажды кто-то, — задолго до того, как я понял, в чем мой гений проявится». Представьте себе теперь, что у вас нет ничего, кроме собственного эгоизма и ловкости, простирающейся не выше локтя, представьте, что истинный ваш дар — скрупулезный, академический, иллюстративный стиль рисования, а ваш подлинный удел — быть иллюстратором учебников. Как же в этом случае стать Наполеоном?
Выход всегда один: впасть в порок. Всегда делать такие вещи, которые шокируют и ранят людей. В пять лет сбросить малыша с моста, хлестнуть старого доктора плеткой по лицу и разбить ему очки — или, во всяком случае, мечтать о таких подвигах. Двадцатью годами позже — вырезать парой ножниц глаза у дохлого осла. Идя таким путем, всегда будешь чувствовать себя оригинальным. И потом, это приносит деньги! И это не так опасно, как совершать преступления. В автобиографии Дали, возможно, есть купюры. Сделаем скидку на это, но все равно ясно, что за свои эксцентричные выходки ему не приходилось страдать, как то могло быть в прошлом. Он вырос в развращенном мире двадцатых годов нашего столетия, когда фальсификация была явлением повсеместным, а любая европейская столица кишела аристократами и рантье, которые, забросив спорт и политику, взялись покровительствовать искусству. Швырнешь в людей дохлым ослом — они в ответ станут швырять деньгами. Фобия к кузнечикам — несколько десятилетий до того она вызывала бы лишь хихиканье — стала теперь интересным «комплексом», который можно было выгодно эксплуатировать. Когда же этот особый мир рухнул перед германской армией — раскрыла объятия Америка. Вам оставалось только увенчать все это религиозным обращением и без тени раскаяния одним прыжком перемахнуть из модных салонов Парижа на лоно Авраамово.
Вот вкратце суть жизни Дали. Но почему его аберрации именно такие, почему так легко «продавать» ужасы вроде гниющих трупов просвещенной публике? Вопросы эти — для психолога и критика-социолога. Марксистская критика легко разделывается с такими явлениями, как сюрреализм. Это «буржуазный декаданс» (далее идет игра фразами «трупный яд», «разлагающийся класс рантье») — и все тут. Но хотя это, возможно, и устанавливает факт, но не определяет связи. Все равно хочется узнать, почему Дали склонен к некрофилии (а скажем, не к гомосексуализму), почему рантье и аристократы раскупают его полотна вместо того, чтобы охотиться и предаваться любви, как то делали их деды. Простое моральное неприятие не позволит двинуться дальше. С другой стороны, нельзя во имя «беспристрастности» делать вид, будто картины типа «Манекена, гниющего в такси» нравственно нейтральны. Это больные и омерзительные картины, и любое исследование должно отталкиваться от этого факта.
1944 г.
Как-то, употребив французское слово «longueur»[13], Байрон походя заметил, что хотя у нас в Англии нет такого слова, зато в достатке есть само явление. Точно так же есть склад мышления, который ныне распространен настолько, что влияет на наши суждения почти по любому поводу, но которому до сих пор не дано своего имени. Я выбрал для него самый близкий из существующих эквивалентов — слово «национализм», но читатель очень скоро убедится, что я употребляю его в не совсем привычном смысле, хотя бы только потому, что чувство, о котором я веду речь, не всегда связано с тем, что называется нацией, то есть с какой-либо определенной расой или географической территорией. Оно может связываться с церковью или классом или может иметь чисто негативный смысл, быть просто направленным против чего-либо, вовсе не нуждаясь в том, чтобы отстаивать какую бы то ни было позитивную идею.
Под «национализмом» я прежде всего имею в виду привычку считать, что человеческие существа можно классифицировать, как насекомых, и что к миллионам, а то и к десяткам миллионов людей могут быть, ничтоже сумняшеся, приклеены ярлыки «хорошие» или «плохие»[14].
Но во-вторых, — и это куда важнее — я имею в виду привычку человека отождествлять самого себя с одной-единственной нацией или какой-либо другой группой и ставить ее выше добра и зла, не признавая за собой никакого иного долга, кроме служения ее интересам. Национализм не следует путать с патриотизмом. Оба этих слова обычно употребляются настолько неопределенно, что любые их толкования будут оспаривать; нельзя, однако, смешивать эти понятия, поскольку в основе их лежат две разные и даже исключающие одна другую идеи. Под «патриотизмом» я понимаю приверженность человека к определенному месту и определенному образу жизни, которые он считает лучшими в мире, но при этом не имеет желания навязать их силой другим людям. Патриотизм, по самой природе своей, имеет оборонительный характер как в военном, так и в культурном отношении. Национализм же, напротив, неотделим от стремления к власти. Каждый националист неизменно стремится достичь все большей власти и большего престижа, но не для себя, а для нации или иной группы, в которой он решил растворить собственную индивидуальность.
Коль скоро речь заходит о наиболее одиозных и легко опознаваемых националистических движениях в Германии, Японии и других странах, все это самоочевидно. А столкнувшись с таким феноменом, как нацизм, который мы имеем возможность наблюдать со стороны, едва ли не каждый из нас скажет о нем то же самое. Но здесь я должен повторить то, что уже сказал: я пользуюсь термином «национализм» только из-за отсутствия лучшего. Национализм в широком смысле, в каком я употребляю это слово, включает в себя и такие движения и направления, как коммунизм, политический католицизм, сионизм, антисемитизм, троцкизм и пацифизм. Это необязательно означает верность какому-либо правительству или стране, еще менее обязательно — верность своей собственной стране, и даже не всегда обязательно, чтобы группы, в которые верит националист, существовали на самом деле. Вот несколько очевидных примеров: еврейство, ислам, христианство, пролетариат, белая раса — все это объекты страстных националистических чувств, но существование их можно серьезно оспаривать, и ни одному из этих понятий не дано определения, которое принималось бы всеми и повсеместно.
Есть смысл еще раз подчеркнуть, что националистические чувства могут быть чисто негативными. Есть, например, троцкисты, которые стали просто врагами СССР, не став при этом приверженцами какой-либо другой группы. Постигнув суть этого примера, вы лучше поймете, что я имею в виду, говоря о национализме. Националист — это тот, кто думает исключительно или в основном категориями состязательного престижа. Он может быть позитивным или негативным националистом, то есть он может использовать собственную интеллектуальную энергию для возвеличивания или уничижения, но в любом случае его мысли всегда направлены на победы или поражения, триумфы или унижения. Он рассматривает историю, особенно современную историю, как бесконечные взлеты и падения великих общественных группировок, и в каждом происходящем событии ему видится, что его сторона побеждает, а ненавистный противник проигрывает. Но важно также не путать национализм с простым обожествлением успеха. Националиста нельзя упрекнуть просто в приверженности выгодному принципу объединения с сильнейшим. Напротив, встав на ту или иную сторону, он уверяет себя, что она-то и есть сильнейшая, и способен придерживаться этого убеждения, даже когда факты абсолютно против него. Национализм — это жажда власти, приправленная самообманом. Каждый националист способен на самую вопиющую бесчестность, но в то же время (поскольку считает, что служит чему-то большему, чем он сам) он непоколебимо уверен в собственной правоте.
Теперь, когда я изложил свое столь длинное определение, думаю, можно согласиться, что стереотип мышления, о котором я веду речь, широко распространен среди английской интеллигенции и более свойствен ей, чем народным массам. Ибо для тех, кто глубоко заинтересован в современной политике, некоторые темы оказываются настолько зараженными соображениями престижа, что подлинно рациональный подход к ним становится почти невозможен. Из сотен примеров возьмем такой: «Кто из трех великих держав-союзниц — СССР, Британия или США — внес самый большой вклад в поражение Германии?» Теоретически можно дать на это здравый и даже исчерпывающий ответ. На практике, однако, необходимые расчеты здесь невозможны, поскольку каждый, решивший заняться этим вопросом, неизбежно начнет трактовать его с точки зрения состязательного престижа. Он сначала решит этот вопрос в пользу России, Британии или Америки и только потом начнет подбирать аргументы, которые, по его мнению, доказывают его точку зрения. И существует масса подобных вопросов, на которые вы можете получить честный ответ только от того, кому безразличен затронутый предмет и чье мнение, возможно, в любом случае никому не нужно. Отсюда, отчасти, заметное падение в наше время политического и военного предвидения. Примечательно, что среди «экспертов» всех направлений не нашлось ни одного, кто бы оказался способен предсказать такое вероятное событие, как русско-германский пакт 1939 года[15]. А когда грянуло сообщение о пакте, то посыпались расходящиеся самым коренным образом толкования, высказывались предположения, которые почти сразу же опровергались, поскольку почти в каждом случае они были основаны не на изучении вероятностей, а на желании представить СССР хорошим или плохим, сильным или слабым. Политические или военные комментаторы, как астрологи, могут пережить едва ли не любую ошибку, потому что их наиболее преданные последователи обращаются к ним не за оценкой фактов, а для того, чтобы стимулировать свои националистические привязанности[16]. Эстетические суждения, особенно литературные, искажаются так же, как и политические. Индийскому националисту трудно наслаждаться чтением Киплинга, а консерватору трудно увидеть достоинства в Маяковском, и всегда существует искушение объявить любую книгу, с чьим направлением ты не согласен, непременно плохой книгой именно с литературной точки зрения. Люди сильных националистических убеждений очень часто скатываются к подобной эквилибристике, не считая себя при этом бесчестными.
В Англии, если исходить из количества вовлеченных людей, возможно, доминирующей формой национализма является старомодный британский ура-патриотизм. Несомненно, что и сегодня он широко распространен, и может быть, даже гораздо шире, чем могло бы предположить большинство обозревателей десяток лет назад. Однако в данном эссе я рассматриваю в основном реакцию интеллигенции, среди которой ура-патриотизм или даже патриотизм старого типа почти мертвы, хотя ныне они, кажется, оживают у незначительной ее части. Едва ли стоит напоминать, что среди интеллигенции сегодня основной формой национализма является коммунизм — если употреблять это слово в очень широком смысле, включая сюда не просто членов коммунистической партии, но и «попутчиков», и вообще русофилов. Коммунистом в этом эссе я буду называть того, кто смотрит на СССР как на свою отчизну, кто считает своим долгом оправдывать политику русских и любой ценой служить русским интересам. Совершенно очевидно, что таких людей много в сегодняшней Англии и их прямое и косвенное влияние очень велико. Но процветает и множество других форм национализма, и, чтобы лучше разобраться в этом вопросе, необходимо выделить точки соприкосновения различных и даже на первый взгляд противоположных течений мысли.
Десять или двадцать лет назад формой национализма, которая более всего соответствовала сегодняшнему коммунизму, был политический католицизм. Свое самое выдающееся выражение он нашел в Г. Честертоне, хотя этот писатель представлял собой скорее экстремальный, чем типический, случай. Честертон, писатель большого таланта, предпочел подавить как собственное здравомыслие, так и интеллектуальную честность ради пропаганды римской католической церкви. В последние двадцать лет жизни Честертон все свое творчество, в общем-то, обратил в бесконечное повторение одной и той же темы, которая, несмотря на всю вымученную искусность, была проста и скучна, как утверждение: «Великое есть Диана Эфесская». Каждая книга, которую он написал, каждый абзац, каждое предложение, каждый поворот сюжета в каждом рассказе, каждый фрагмент диалога — все в его произведениях было призвано безошибочно продемонстрировать превосходство католиков над протестантами или язычниками. Но Честертону мало было считать это превосходство только интеллектуальным или духовным, его необходимо было перевести в категории национального престижа и военной мощи, что и повлекло за собой дилетантскую идеализацию латиноязычных стран, и особенно Франции. Честертон недолго жил во Франции, и его описания ее как страны католических крестьян, беспрерывно поющих Марсельезу за стаканами красного вина, имеют примерно такое же отношение к реальности, как Синдбад-Мореход к повседневной жизни Багдада. В результате он не только колоссально переоценил французскую военную мощь (и до и после войны 1914—1918 годов Честертон считал, что Франция сама по себе сильнее Германии), но и вульгарно, глупо прославлял сам процесс войны. После военных стихов Честертона, таких, как «Липанто» или «Баллада Святой Барбары», «Атака легкой бригады» Киплинга читается как пацифистское произведение, — возможно, это самые безвкусные и напыщенные стихи на английском языке. Нельзя не сказать, что, если бы вся эта романтическая чепуха, которую он привычно писал о Франции и французской армии, была бы написана кем-нибудь о Британии и британской армии, Честертон первым бы все это высмеял. Во внутренней политике он был противником имперских амбиций, подлинным ненавистником ура-патриотизма и империализма и, в меру своих сил и возможностей, настоящим другом демократии. Стоило ему, однако, заговорить о международных делах, как он готов был пожертвовать своими принципами, даже не замечая этого. Так, его почти мистическая вера в преимущества демократии не помешала ему восхищаться Муссолини. Муссолини уничтожил представительное правительство и свободу печати, за которую у себя дома так упорно боролся Честертон, но Муссолини был итальянцем, он сделал Италию сильной, и это определяло все. Точно так же Честертон никогда ни словом не осуждал империализма и порабощения цветных рас, если это практиковали итальянцы или французы. Его чувство реальности, его литературный вкус и даже в какой-то мере мораль изменяли ему, как только затрагивались его националистические привязанности.
Совершенно очевидно, что существует значительное сходство между политическим католицизмом, нашедшим свое выражение в Честертоне, и коммунизмом. Точно так же, как между ними и, например, шотландским национализмом, сионизмом, антисемитизмом или троцкизмом. Конечно, было бы сверхупрощением считать, что все формы национализма одинаковы, даже по своей духовной атмосфере, но существуют определенные правила, которые во всех случаях верны. Вот основные черты националистического мышления.
Одержимость. Насколько это только возможно, ни один националист никогда не думает, не говорит и не пишет ни о чем, кроме превосходства своей собственной группировки. Любому националисту трудно, если вообще возможно, скрыть свою причастность к группировке. Малейшая тень, брошенная на его группировку, или любая похвала по адресу враждебной организации выводят его из себя, и избавиться от этого чувства он может, только дав решительный отпор. Если выбранная националистом группировка является реальной страной, скажем Ирландией или Индией, он готов твердить о ее превосходстве не только в военной мощи и политической добродетели, но и о превосходстве в искусстве, литературе, спорте, структуре языка, физической красоте ее жителей, а может быть, даже в климате, ландшафтах и кухне. Националист обязательно продемонстрирует огромную чувствительность в таких вещах, как правильное развешивание флагов, сравнительный размер заголовков и порядок перечисления различных стран[17]. Терминология играет существенную роль в националистическом мышлении. Страны, которые добились независимости или пережили националистическую революцию, обычно меняют свои названия, а страна или какая-либо другая группировка, вокруг которых бушуют страсти, как правило, имеют сразу несколько названий, каждое из которых имеет свой подтекст. Обе стороны в гражданской войне в Испании имели вместе девять или десять названий, выражавших различные степени как любви, так и ненависти. Некоторые из них (например, «патриоты» — для сторонников Франко или «лоялисты» — для тех, кто поддерживал правительство), несомненно, вызывали вопросы, но среди них не было ни одного, которое обе враждующие группировки согласились бы употреблять. Все националисты считают долгом распространять свой собственный язык в ущерб языку противника; между англоязычными людьми эта борьба сегодня выражается в более мягкой форме соперничества диалектов. Любой американский англофоб откажется пользоваться жаргонным выражением, если узнает, что происхождение его британское, и конфликт между латинистами и германистами — чаще всего конфликт националистических мотивов. Шотландские националисты настаивают на превосходстве южных шотландцев, а социалисты, чей национализм принимает форму классовой ненависти, протестуют против произношения дикторов Би-Би-Си и даже открытого «а». Примеры можно умножить. Националистическое мышление часто кажется окрашенным верой в добрую магию, верой, которая, возможно, возникла из широко распространенного обычая сжигать изображения политических противников или делать из их портретов мишени в тире.
Нестабильность. Степень горячности, с которой обычно держатся за националистические привязанности, не мешает националистам менять свои пристрастия. Начнем с того, что, как я уже упоминал, привязанности эти могут быть (и часто оказываются на деле) связаны с какой-то иностранной державой. Очень часто великие национальные лидеры или основатели националистических движений даже не принадлежат к той стране, которую они прославили. Иногда они просто иностранцы, или, что чаще, выходцы из периферийных районов, и их национальность сомнительна. Примерами могут служить Сталин, Гитлер, Наполеон, Де Валера, Дизраэли, Пуанкаре, Бивербрук. Пангерманское движение частично обязано своим возникновением англичанину Хьюстону Чемберлену. За последние 50—100 лет смена форм национализма была обычным явлением среди литературных интеллектуалов. Ловкадио Херни переметнулся к увлечению Японией, Карлейль и многие другие его современники — Германией, а в наш век, как правило, склоняются к России. Впрочем, существует и другой очень любопытный факт: в истории возможен и обратный переход. Страна или другая группировка, которые годами обожествлялись, вдруг становятся отвратительными, а их место в сознании людей почти сразу же заменяет новый объект поклонения. В первом варианте «Наброска истории» Г. Уэллса, да и в других его произведениях того периода, заметно, что Соединенные Штаты превозносятся столь же неумеренно, как сегодня восхваляется коммунистами Россия; и тем не менее всего через несколько лет это некритическое восхищение превратилось во враждебность. Коммунист-фанатик, который в течение недель, а то и дней обращается в столь же фанатичного троцкиста, — самое обычное явление. В континентальной Европе фашистские движения очень часто набирали сторонников из коммунистов, хотя всего через несколько лет может так же возникнуть и обратный процесс. Неизменным в националисте остается состояние его ума; объект его чувств может меняться, а иногда и вообще выдумываться.
Впрочем, для интеллектуала эти переходы имеют важную функцию, о которой я уже упоминал коротко в связи с Честертоном. Они позволяют ему быть гораздо более националистичным — более вульгарным, более глупым, более злобным, более бесчестным, — чем он мог быть, если бы все его чувства относились к собственной стране или группировке, которую он реально знает. Когда читаешь раболепную или просто хвастливую чепуху, которая пишется о Сталине, Красной Армии и т. д. достаточно интеллигентными и умеющими чувствовать людьми, то понимаешь — такое возможно только потому, что имеет место своего рода умственный вывих. В обществе вроде нашего не принято для любого, кто считается интеллигентом, чувствовать привязанность к собственной стране. Общественное мнение, то есть та часть общественного мнения, о которой он, как интеллектуал, обычно осведомлен, не позволит ему сделать это. Большинство людей, окружающих его, настроены скептически и критически, а наш интеллектуал может усвоить такое же отношение из конформизма или просто из трусости — в этом случае он откажется от такой формы национализма, которая ему ближе, но при этом ни на шаг не приблизится к подлинному интернационализму. У него остается потребность в Отечестве, и естественно он начинает искать его где-то за рубежом. Найдя же таковое, интеллектуал может без удержу погружаться в те самые чувства, от которых, как ему кажется, он избавился. Бог, король, империя, Юнион-Джек — все эти свергнутые идолы могут опять возникнуть под другими именами, и, поскольку они не осознаются тем, что они есть на самом деле, в них можно верить с чистой совестью. Переходный, перенесенный национализм позволяет найти козла отпущения, то есть обрести спасение, не меняя собственного поведения.
Безразличие к реальности. Все националисты умеют не видеть сходства между аналогичными фактами. Британский тори будет защищать идею самоопределения в Европе и одновременно выступать против нее в Индии, совершенно не чувствуя своей непоследовательности. Любое действие будет расцениваться им как хорошее или плохое не по действительному достоинству, а в зависимости от того, кто его осуществляет. Практически нет таких нарушений законности — пыток, использования заложников, принудительного труда, массовых депортаций, тюремного заключения без суда, подлогов, убийств, бомбардировок гражданских объектов, — которые не меняют своей моральной окраски, если их совершает «наша» сторона. Либеральная «Ньюс кроникл» опубликовала как пример дичайшего варварства фотографию русских, повешенных немцами, а затем, год или два спустя, с чувством теплой симпатии поместила на своих страницах почти такие же снимки немцев, повешенных русскими[18]. То же самое происходит и с историческими событиями. История в значительной степени рассматривается в националистических категориях, и такие явления, как инквизиция, пытки Звездной палаты, подвиги английских пиратов (сэр Фрэнсис Дрейк, например, который любил сдирать кожу с живых испанских пленников), Царство террора, «герои» подавления восстания сипаев, которые расстреляли сотни индусов, привязав их к жерлам пушек, или солдаты Кромвеля, которые полосовали лица ирландок лезвиями бритв, часто становятся в моральном отношении событиями нейтральными, а иногда и доблестными, когда считается, что делается это во имя «правого» дела. Если оглянуться на последние двадцать пять лет, то с трудом найдешь хотя бы год, когда не сообщалось бы о тех или иных зверствах в какой-либо стране. И все же ни в одно из преступлений — в Испании, России, Китае, Венгрии, Мексике, Амритсаре, Смирне — английская интеллигенция в целом не верила и ни одно из них не осуждала. Были ли эти действия достойны осуждения и даже происходили ли они вообще — все это решалось в зависимости от политических склонностей.
Националист не только не осуждает преступления, совершаемые его собственной стороной, но обладает замечательным свойством вообще не слышать о них. Целых шесть лет английские обожатели Гитлера предпочитали не знать о существовании Дахау и Бухенвальда. А те, кто громче всех поносил немецкие концлагеря, часто были в абсолютном неведении или лишь догадывались, что концлагеря есть и в России. Огромные по масштабам события, вроде голода на Украине в 1933 году, который унес жизни миллионов людей, фактически прошли мимо внимания большинства английских русофилов. Многие англичане почти ничего не слышали об уничтожении немецких и польских евреев во время войны. Их собственный антисемитизм привел к тому, что сообщения об этом страшном преступлении не могли проникнуть в их сознание. В националистическом мышлении существуют факты, которые одновременно являются правдивыми и неправдивыми, известными и неизвестными. Известный факт может быть столь непереносимым, что его привычно отодвигают в сторону и не берут в расчет; или, наоборот, его всегда учитывают, но он тем не менее никогда не признается за факт, даже мысленно.
Каждого националиста неотступно преследует убеждение, что прошлое можно менять. Он подолгу живет в некоем фантастическом мире, в котором события совершаются так, как им следовало бы, в котором, к примеру, испанская армада добивается успеха или русская революция сокрушается в 1918 году, — и националист, если ему представится такая возможность, обязательно перенесет часть своих мечтаний в исторические книги. Большое число пропагандистских писаний нашего времени является всего-навсего подделкой. Факты замалчивают, даты меняют, цитаты вырывают из контекста и препарируют так, что смысл их совершенно меняется. События, которые, по мнению националистов, не должны были иметь места, не упоминаются, а в конце концов отрицаются полностью[19]. В 1927 году Чан Кайши заживо сварил сотни коммунистов, и тем не менее через десять лет он стал одним из героев именно среди левых. Перегруппировка сил на международной арене привела его в антифашистский лагерь, а раз так, значит, и сваренные коммунисты «не считаются» или считается, что их вообще не было. Основная цель пропаганды — это, конечно, воздействие на общественное мнение в данный момент, но те, кто переписывает историю, возможно, и в самом деле верят, хотя бы частичкой своего сознания, что им удастся задним числом вставить в прошлое нужные факты. Если рассматривать, например, все искусные подтасовки, с помощью которых пытались показать, что Троцкий не играл заметной роли в гражданской войне в России, то трудно отделаться от впечатления, что люди, ответственные за это, просто-напросто лгут. Скорее всего, они верят, будто их версия и есть именно то, что происходило пред лицом господним, и что, следовательно, подобное переписывание истории вполне оправданно.
Безразличие к объективной истине поощряется отгораживанием одной части мира от другой, из-за чего все труднее и труднее узнать, что происходит на самом деле. Тут могут появляться вполне оправданные сомнения даже в отношении самых грандиозных событий. Например, невозможно подсчитать с точностью до миллионов или даже десятков миллионов число жизней, унесенных войной. Бедствия, о которых постоянно сообщалось: сражения, бойни, голод, революции, — все это вело к формированию у среднего человека чувства нереальности. Не было никаких способов проверить эти факты, не было уверенности даже, что они вообще происходили, ибо сообщения шли из разных источников и всегда — в совершенно разной интерпретации. Что правда, а что неправда в сообщениях о Варшавском восстании августа 1944 года? Правду ли сообщали о немецких газовых печах в Польше? Кто в действительности повинен в голоде в Бенгалии? Не исключено, конечно, что правду найти можно, но факты, представленные почти любой газетой, будут поданы настолько нечестно, что обыкновенного читателя можно простить и за то, что он проглотил ложь, и за то, что у него не будет собственного мнения. Общая неопределенность относительно того, что же происходит на самом деле, легко склоняет людей к самым сумасшедшим верованиям. Поскольку ничто никогда полностью не доказывается и не опровергается, можно бесстыдно отрицать самый безошибочный факт. Более того, все время размышляя о власти, победах, поражениях, мести, националист нередко не очень-то стремится знать, что же происходит в мире реальном. Ему лишь нужно чувствовать, что его группировка опережает какую-то другую, и легче всего этого добиться, выигрывая у противника, а не анализируя факты, чтобы убедиться, что они подтверждают его точку зрения. Все националистические споры остаются на уровне дискуссионных клубов. Они почти всегда неубедительны, поскольку каждый участник дебатов неизменно считает себя победителем. Некоторые националисты недалеки от шизофрении; они совершенно счастливы, живя в мечтаниях о власти и победах, которые не имеют к окружающему никакого отношения.
Насколько смог, я рассмотрел духовные стереотипы, которые присущи всем формам национализма. Теперь следует классифицировать эти формы, хотя совершенно очевидно, что такая классификация не может быть полной. Национализм — обширнейшее явление. Мир мучат заблуждения и ненависть, сплетенные в запутанный клубок, а некоторые, наиболее зловещие из них, все еще не затронули сознание европейцев. В этом эссе меня интересует национализм, который наличествует среди английской интеллигенции. У интеллигенции куда чаще, чем среди простых англичан, национализм не смешан с патриотизмом, и, таким образом, его можно изучать в чистом виде. Ниже я перечисляю разновидности национализма, процветающие ныне среди английских интеллектуалов, и сопровождаю их комментарием. Для удобства я использую три подзаголовка: позитивный, переходный и негативный национализм, хотя некоторые разновидности можно включить более чем в один раздел.
1. Неоторизм. Представлен такими личностями, как лорд Элтон, А. П. Герберт, Дж. М. Янг, профессор Пикторн, литературой Реформистского комитета тори и такими журналами, как «Ныо инглиш ревью», а также «Найнтинс сенчури энд афтер». Подлинной движущей силой неоторизма, придающей ему националистический характер и отличающей его от обычного консерватизма, является желание не признавать, что британское могущество и влияние пришли в упадок. Даже те, кто мыслит достаточно реалистично и может понять, что военные позиции Британии уже не те, какими они были, стремятся все-таки утверждать, что «английские идеалы» (что это такое, обычно не говорят) должны господствовать в мире. Все неотористы настроены антирусски, но иногда основной упор они делают на антиамериканизм. Знаменательно, что эта школа мысли приобретает, по-видимому, влияние среди молодых интеллектуалов, иногда бывших коммунистов, которые прошли обычный путь разочарования и разочаровались в коммунизме. Достаточно распространена среди неотористов фигура англофоба, который неожиданно превратился в рьяного пробританца. Писателями, которые могли бы проиллюстрировать такую тенденцию, являются Ф. А. Войт, Малькольм Маггеридж, Ивлин Во и Хью Кингсмилл, психологически схожее развитие можно наблюдать у Т. С. Элиота, Уиндема Льюиса и их различных последователей.
2. Кельтский национализм. Валлийский, ирландский и шотландский национализм имеет различные черты, но они едины в своей антианглийской ориентации. Участники всех трех движений выступали против войны, хотя и продолжали говорить, что настроены прорусски, и эта сумасшедшая грань позволяла им быть одновременно сторонниками и русских, и нацистов. Однако кельтский национализм не то же самое, что англофобия. Движущей силой тут является вера в прошлое и будущее величие кельтских народов, и поэтому такого рода национализм имеет сильный привкус расизма. Кельт считает себя духовно превосходящим саксонца — он проще, более одарен творчески, менее вульгарен, менее сноб и так далее, — но за всем этим скрыта обычная жажда власти. Одним из симптомов этого является заблуждение, что Ирландия, Шотландия и даже Уэльс могут сохранить свою независимость, не прибегая к помощи и ничем не будучи обязанными защите со стороны Британии. Среди писателей, хорошо представляющих эту школу мысли, — Хью Макдиармид и Шон О’Кейси. Ни один современный ирландский писатель, даже масштаба Йитса или Джойса, не свободен полностью от следов национализма.
3. Сионизм. Сионизм обладает всеми обычными чертами националистического движения, но американский вариант его представляется более воинственным и пагубным, чем британский. В своей классификации я помещаю сионизм в раздел прямого, а не переходного национализма, поскольку он процветает почти исключительно среди самих евреев. В Англии, по ряду не очень существенных причин, интеллигенция в большинстве своем настроена проеврейски в палестинском вопросе, но в то же время достаточно равнодушна к нему. Все люди доброй воли в Англии настроены проеврейски в том смысле, что они не одобряли их преследование нацистами. Но любую подлинно националистическую преданность или веру в прирожденное превосходство евреев весьма трудно обнаружить среди представителей благородного сословия.
1. Коммунизм.
2. Политический католицизм.
3. Чувствительность к цвету кожи. Старомодное, презрительное отношение к «туземцам» сильно ослабло в Англии, а различные псевдонаучные теории, подчеркивающие превосходство белой расы, отброшены[20]. Среди интеллигенции чувствительность к цвету кожи проявляется с обратным знаком, то есть существует как уверенность в прирожденном превосходстве цветных рас. Сейчас это становится все более обычным среди английских интеллектуалов, чаще, вероятно, из-за мазохизма и сексуальной фрустрации, чем из-за связи с восточными или негритянскими националистическими движениями. Даже на тех, кто не особенно озабочен «цветным вопросом», снобизм и подражательство оказывают сильное влияние. Едва ли не каждый английский интеллектуал будет скандализован утверждением, что белые расы превосходят цветные, в то же время противоположное утверждение покажется ему несомненным, даже если он с ним не согласен. Националистическая предрасположенность к цветным расам смешана обычно с убеждением в том, что их сексуальная жизнь намного превосходит возможности белых и существует целая подпольная мифология о сексуальной неутомимости негров.
4. Классовое чувство. Среди интеллектуалов высшего и среднего класса это чувство проявляется только с обратным знаком, то есть как вера в превосходство пролетариата. И здесь вновь, внутри интеллигенции, решающим является давление общественного мнения. Националистическая лояльность по отношению к пролетариату и самая злобная теоретическая ненависть к буржуазии могут и часто сосуществуют с обычным снобизмом в повседневной жизни.
5. Пацифизм. Большинство пацифистов или принадлежат к малоизвестным религиозным сектам, или просто являются проповедниками гуманности, которые выступают против пресечения человеческой жизни и в своих рассуждениях предпочитают не идти дальше этого. Существует, однако, меньшинство интеллектуальных пацифистов, подлинным, хотя и непризнаваемым, мотивом которых выступает ненависть к западной демократии и преклонение перед тоталитаризмом. Пацифистская пропаганда обычно сводится к утверждению, что одна сторона так же плоха, как и другая. Но если присмотреться повнимательнее к писаниям молодых пацифистов, то можно обнаружить, что в них нет и следа беспристрастия и что они почти всегда направлены против Британии и Соединенных Штатов. Более того, как правило, они не порицают насилие, как таковое, а только то насилие, которое используется западными странами для своей защиты. Русские, в отличие от британцев, не осуждаются за защиту себя военными средствами, и фактически вся пацифистская пропаганда этого типа избегает упоминания России или Китая. Не утверждается опять-таки, что индийцы должны отказаться от применения силы в своей борьбе против Британии. Пацифистская литература полна двусмысленных намеков, и если они имеют какой-либо смысл, то лишь тот, что государственные деятели типа Гитлера предпочтительнее деятелей типа Черчилля и что насилие, наверное, можно извинить, если оно достаточно насильственно. После падения Франции французские пацифисты, вставшие перед реальным выбором, которого не приходилось делать их английским коллегам, в большинстве своем перешли к нацистам, да и в Англии, по-видимому, число членов союза защиты мира немногим превосходило количество чернорубашечников. Пацифистские писатели воздавали хвалу Карлейлю, одному из интеллектуальных отцов фашизма. В целом же трудно не почувствовать, что пацифизм в той форме, в какой он проявляется среди интеллигенции, тайно вдохновлялся обожанием власти и победоносной жестокостью. Ошибка состояла в том, что эти чувства связывались с Гитлером, но объект привязанности националиста может быть легко заменен.
1. Англофобия. Среди интеллигенции ироническое и слегка враждебное отношение к Британии является более или менее обязательным, но во многих случаях это чувство является искренним. Во время войны оно нашло выражение в пораженчестве, которое охватило интеллигенцию и которое существовало и после того, как стало ясно, что державы оси победить не смогут. Многие открыто выражали удовлетворение, когда пал Сингапур или когда британцев вытеснили из Греции, и существовало заметное нежелание верить в хорошие новости, например в Эль-Аламейн или в число немецких самолетов, сбитых в битве за Британию. Английские левые интеллектуалы в действительности, разумеется, не хотели победы немцев или японцев в войне. Но многие не могли отказать себе в удовольствии, которое доставляло им унижение собственной страны, и убеждали себя, что окончательная победа достигнута усилиями России или, возможно, Америки, но никак не Британии. В международной политике многие интеллектуалы следуют принципу, что любая фракция, поддерживаемая Британией, обязательно должна быть не права. В результате «просвещенное» мнение во многом стало зеркальным отражением политики консерваторов. Англофоб всегда способен на «перевертыш», и поэтому столь часто явление, когда пацифист по отношению к одной войне превращается вдруг в ярого поборника войны в другом военном конфликте.
2. Антисемитизм. Сейчас его видимых примет поубавилось, поскольку нацистские преследования заставили каждого думающего человека принять сторону евреев против их угнетателей. Каждый человек, чье образование дало ему возможность услышать слово «антисемитизм», утверждает как само собой разумеющееся, что он не грешит им, а антиеврейские замечания тщательно убираются из всех видов литературы. На самом деле антисемитизм широко распространен даже среди интеллектуалов, и всеобщий заговор умолчания, возможно, способствует лишь ужесточению его. Люди левых взглядов также не свободны от антисемитизма, и на отношения их иногда влияет тот факт, что многие троцкисты и анархисты — евреи. Однако более естествен антисемитизм среди людей консервативного направления, тех, кто подозревает евреев в ослаблении национальной морали и обескровливании национальной культуры. Неотори и политические католики всегда готовы поддаться антисемитизму, во всяком случае на какой-то период.
3. Троцкизм. Это понятие употребляется настолько широко, что включает в себя анархистов, демократических социалистов и даже либералов. Я использую здесь его для обозначения доктринированного марксизма, главной движущей силой которого является враждебность сталинскому режиму. Троцкизм лучше изучать по малоизвестным памфлетам или газетам типа «Соушилист аппил», чем по трудам самого Троцкого, который, вне всякого сомнения, не был человеком одной идеи. И хотя кое-где, например в Соединенных Штатах, троцкизм способен привлечь к себе достаточно большое число сторонников и развиться в организованное движение с собственным маленьким фюрером во главе, вдохновляющая его идея обязательно негативна. Троцкист всегда выступал против Сталина, точно так же, как коммунист — за него. Подобно большинству коммунистов троцкист хотел бы не столько изменить окружающий мир, сколько ощутить, что битва за влияние склоняется в его пользу. И в том и в другом случае налицо навязчивое сосредоточение на едином предмете, одинаковая неспособность вырабатывать подлинно рациональное мнение, основанное на вариативности. Тот факт, что троцкисты везде являются преследуемым меньшинством и что обычные обвинения против них, например в сотрудничестве с фашистами, явная ложь, создает впечатление, что троцкизм интеллектуально и морально превосходит коммунизм; однако сомнительно, что между ними есть большая разница. В любом случае наиболее типичные троцкисты — это бывшие коммунисты, никто не приходит к троцкизму иначе как через одно из левых движений. Ни один коммунист, если только его привязанность к партии не объясняется годами привычки, не застрахован против неожиданного прыжка в троцкизм. Обратный процесс, по-видимому, не происходит столь же часто, хотя для этого и нет очевидной причины.
В предложенной мной классификации есть некоторые моменты, которые могут показаться преувеличенными или чересчур упрощенными, у кого-то может сложиться впечатление, что я поторопился с безосновательными выводами и пренебрег обычными порядочными побуждениями. Такое неизбежно, потому что в этом эссе я пытаюсь вычленить и определить тенденции, которые существуют во всех умах и извращают наше мышление, даже если не существуют в чистом виде и не действуют постоянно. Здесь важно внести поправки в чересчур упрощенную картину, которую я вынужден был нарисовать. Начать с того, что ни у кого нет права предполагать, что каждый человек или даже каждый интеллектуал заражен национализмом. Во-вторых, национализм может появляться и исчезать и быть ограниченным. Интеллигентный человек может быть только наполовину склонен к идее, которая привлекает его, но которую он считает абсурдом, и он может не задумываться над ней довольно долго, возвращаясь к ней только в моменты гнева или сентиментальности или когда он убежден, что речь идет о чем-то несущественном. В-третьих, националистические убеждения могут быть приняты человеком из самых лучших побуждений, по ненационалистическим мотивам. В-четвертых, несколько видов национализма, даже взаимоисключающих видов, могут сосуществовать в одном и том же человеке.
Все время я говорил «националист делает то» или «националист делает это», используя для иллюстрации крайний, почти безумный тип националиста, у которого в сознании нет нейтральных зон и нет других интересов, кроме борьбы за власть. Подобные люди и в самом деле достаточно распространены. Однако они, как говорится, не стоят ни пороха, ни выстрела. В реальной жизни с лордом Элтоном, Д. Н. Приттом, леди Хьюстон, Эзрой Паундом, лордом Ванситартом, преподобным Куглином и со всеми остальными из этого ужасного племени необходимо бороться, однако вряд ли надо напоминать об их интеллектуальном убожестве. Мономания интереса не представляет, и тот факт, что ни один фанатичный националист не способен написать книгу, которая по прошествии нескольких лет заслуживала бы прочтения, имеет определенный санитарный эффект. Но когда признаешь, что национализм не торжествует повсеместно, что все еще есть люди, чьи суждения не подчинены их желаниям, все-таки остается факт, что стереотип националистического мышления широко распространен, причем так широко, что ряд серьезных и жгучих проблем — Индия, Польша, Палестина, гражданская война в Испании, московские политические процессы, американские негры, русско-германский пакт и что там еще — не могут обсуждаться (по крайней мере, такого еще не случалось) на сколь-нибудь разумном уровне. Элтоны, притты и куглины — эти огромные глотки, изрыгающие ту же самую ложь снова и снова, представляют собой явно крайние случаи, но мы обманем себя, если не поймем, что все мы можем напоминать их в те моменты, когда теряем над собой контроль. Предположим, затронута какая-то нотка в душе, предположим, наступили на какую-то мозоль (и это может быть мозоль, о существовании которой вы и не подозревали до этого) — и тогда даже самый здравомыслящий и добродушный человек может неожиданно превратиться в злобного адепта, изо всех сил стремящегося лишь «одержать верх» над своим противником и безразличного к тому, сколько лжи он при этом скажет или сколько допустит логических ошибок. Когда Ллойд Джордж, бывший противником бурской войны, объявил в палате общин, что британские коммюнике, если их суммировать, сообщают об убийстве такого числа буров, которое превышает все бурское население, Артур Балфур вскочил и крикнул: «Хам!» Очень немногие люди способны удержаться от подобных вспышек. Негр, оскорбленный белой женщиной, англичанин, услышавший, как невежественно критикуется американцем его страна, католический апологет, которому напомнили об испанской армаде, — все они действовали бы примерно так же. Затроньте нерв национализма, и тогда исчезают интеллектуальные приличия, тогда может быть изменено прошлое, и самые очевидные факты могут отрицаться.
Если человек в каком-то уголке сознания хранит националистическую преданность или ненависть, то некоторые факты, даже те, что в известной степени признаны истинными, окажутся неприемлемыми. Приведу лишь несколько примеров. Я перечисляю пять типов националистов и против каждого из них привожу факт, который является совершенно неприемлемым именно для данного типа националиста, неприемлемым даже в самых сокровенных мыслях его.
Британский тори. Вторая мировая война ослабила мощь и престиж Британии.
Коммунист. Если бы не поддержка Британии и Америки, Россия была бы разбита Германией.
Ирландский националист. Ирландия может сохранить независимость только благодаря защите Британии.
Троцкист. Сталинский режим принят русским народом.
Пацифист. Те, кто «отрекаются» от насилия, могут делать это только потому, что другие творят насилие за них.
Надо сказать, что все эти факты совершенно очевидны для того, чьи чувства не затронуты, но для перечисленных типов националистов они просто невыносимы, поэтому их следует отрицать, а для отрицания — создавать ложные теории. Вернусь к удивительному провалу в военном предвидении. Думаю, не ошибусь, если скажу, что интеллигенция больше ошибалась относительно хода войны, чем простые люди, и что она потому и ошибалась, что была во власти приверженности той или другой стороне. Средний интеллектуал из левых верил, например, что война была проиграна в 1940 году, что немцы захватят Египет в 1942 году, что японцев никогда не удастся выдворить с оккупированных ими земель, что англо-американские бомбардировки никак не повлияли на Германию. Он мог верить во все это, так как его ненависть к британскому правящему классу не позволяла ему признать, что планы Британии могут привести к успеху. Нет предела благоглупостям, которые будут проглочены, если вы находитесь под влиянием такого рода чувств. Я слышал, как с уверенностью утверждалось, например, что американские войска брошены в Европу не для сражения с немцами, а для подавления английской революции. Надо принадлежать к интеллигенции, чтобы верить в подобную чепуху. Ведь ни один простой человек не может быть таким идиотом. Когда Гитлер вторгся в Россию, чиновники министерства информации издали «в качестве справки» предупреждение, что падение России можно ожидать в течение шести недель. С другой стороны, коммунисты расценивали каждый этап минувшей войны как русскую победу, даже когда русские были оттеснены почти до Каспийского моря и потеряли пленными несколько миллионов человек. Нет необходимости множить эти примеры. Смысл в том, что, как только на сцену выходят страх, ненависть, зависть и властолюбие, чувство реальности у людей исчезает. И, как я уже говорил, так же размывается чувство правоты или неправоты. Нет такого преступления, ни одного абсолютно, которое не могло бы быть оправдано, если оно было совершено «нашей» стороной. Даже если кто-то не отрицает, что преступление совершено, даже если он знает, что это такое же преступление, которое он осуждал в каком-то другом случае, даже если он признает в интеллектуальном плане, что его нельзя оправдать, — и все равно он не сможет почувствовать, что так нельзя поступать. На сцену выходит преданность, а потому жалость скрывается за кулисами.
Причина подъема и распространения национализма — это слишком большой вопрос для того, чтобы его затрагивать здесь. Достаточно сказать, что в тех формах, в которых он проявляется среди английской интеллигенции, он является искаженным отражением ужасных битв, реально происходящих в мире, и что его самые невероятные благоглупости оказались возможными в результате крушения патриотизма и религиозных верований. Если направить свои мысли в этом направлении, то есть опасность впасть в консерватизм или политический квиетизм. Можно не без успеха доказывать, например (и возможно, это правда), что патриотизм является своего рода прививкой против национализма, что монархия — это защита от диктатуры, а организованная религия — защита от предрассудков. Или опять-таки можно доказывать, что никакой непредвзятый взгляд на вещи невозможен, что все символы веры и кредо несут с собой те же самые ложь, глупости и жестокости. Это-то часто выдвигается как причина того, чтобы держаться от политики подальше. Я не приемлю такого взгляда хотя бы потому, что в современном мире никто, считающий себя интеллектуалом, не может стоять в стороне от политики — в том смысле, что она его не беспокоит. Я думаю, что человек должен быть вовлечен в политику, используя это понятие в самом широком смысле слова, и что у него должны быть предпочтения, то есть он должен признавать, что какие-то символы веры объективно лучше других, даже если они осуществляются равно плохими средствами. Ну а что касается националистической любви и ненависти, о которых я говорил, они являются частью маскировки большинства из нас, независимо от того, нравится нам это или нет. Я не знаю, можно ли избавиться от них, но убежден — против них можно бороться и для этого необходимо моральное усилие. Прежде всего дело состоит в том, чтобы выяснить, кто вы такой на самом деле, каковы в действительности ваши чувства, а потом разобраться в своих привязанностях. Если вы ненавидите и боитесь России, если вы завидуете богатству и мощи Америки, если вам отвратительны евреи, если вы ощущаете свою неполноценность по отношению к правящему классу Британии, вам не удастся избавиться от этих чувств простым усилием ума. Но, по крайней мере, вы можете осознать, что они у вас есть, и помешать им отравлять вашу духовную жизнь. Эмоциональные позывы, от которых нельзя уйти и которые, возможно, даже необходимы для политического действия, должны существовать в человеке бок о бок с признанием реальности. Но это, повторяю, требует моральных усилий, а современная английская литература, настолько, насколько она вообще жива для главных тем нашего времени, показывает, сколь немногие из нас готовы сделать их.
1945 г.
В «Путешествиях Гулливера» человечество подвергается нападению или критике, по крайней мере, с трех разных сторон, при этом с необходимостью изменяется и образ самого Гулливера. В первой части он — типичный путешественник восемнадцатого столетия, смелый, практичный, без налета романтики. В нем нет ничего особенного, и эта идея искусно навязывается читателю сообщением биографических деталей в начале книги, его возрастом (путешествовать отправляется мужчина сорока лет, имеющий двоих детей), а также перечислением вещей, найденных в его карманах, особенно очков, которые несколько раз встретятся в тексте. Во второй части образ в общем тот же, но временами, когда того требует сюжет, в нем обнаруживается склонность обращаться в глупца, способного похваляться «нашей благородной Страной, Владычицей Искусств и Оружия, Бичом Франции» и т. д. и т. д. и в то же время смакующего любую скандальную сплетню о стране, которую, как он утверждает, он любит. В третьей части Гулливер во многом тот же, что и в первой, хотя, поскольку он общается преимущественно с придворными и учеными мужами, создается впечатление, что он поднялся по социальной лестнице. В четвертой части он приходит в ужас от рода человеческого — в предшествующих книгах это не было очевидным (или очевидным только время от времени) — и обращается в некоего нерелигиозного отшельника, чья единственная мечта — жить в каком-нибудь пустынном месте, где можно посвятить себя размышлениям о добродетельных гуигнгнмах. Но эти несообразности вызваны тем, что Гулливер нужен Свифту прежде всего для контраста. Необходимо, например, чтобы он выглядел разумным в первой части и, по крайней мере временами, глупцом во второй, поскольку в обеих книгах основной прием один и тот же: выставить человека смешным, представив его существом ростом в шесть дюймов. Там, где Гулливер не исполняет роли козла отпущения, имеет место что-то вроде преемственности в его характере, что проявляется особенно в таких чертах, как находчивость и внимание к любой вещественной детали. Личность его в основном неизменна, стилистически однородна и когда он уводит военный флот Блефуску, и когда вспарывает брюхо чудовищной крысы, и когда уплывает в океан на утлой лодчонке, сделанной из шкур йэху. Более того, трудно избавиться от ощущения, что в моменты наибольшей проницательности Гулливер — это просто сам Свифт, во всяком случае, есть по меньшей мере один эпизод, где Свифт, кажется, дает выход личному недовольству современным ему обществом. Напомню: когда дворец императора лиллипутов охватило пламя, Гулливер погасил пожар обильным мочеиспусканием. Вместо благодарности за находчивость ему сообщают, что он совершил тягчайшее преступление, ибо закон запрещает кому бы то ни было мочиться в пределах дворца.
И частным образом до моего сведения довели, что Императрица сочла мой поступок величайшей Мерзостью, перебралась в самую отдаленную Часть Дворца, приняв твердое решение, что пострадавшие здания никогда не будут отремонтированы под ее Покои; в Присутствии же наиболее Приближенных придворных она не удержалась от клятвы Отомстить мне[21].
По мнению профессора Г. М. Тревельяна («Англия времен королевы Анны»), одна из причин, по которой Свифту не удалось получить видного церковного поста, состояла в том, что королева была возмущена «Сказкой Бочки» — памфлетом, которым, как, по-видимому, полагал Свифт, он оказал большую услугу английской короне, поскольку подверг беспощадной критике протестантов, отколовшихся от официальной церкви, и еще больше католиков и оставив в покое англиканскую церковь. В любом случае никто не станет отрицать, что «Путешествия Гулливера» — книга злобная и пессимистическая, что она — особенно в первой и третьей частях — нередко скатывается к узкопартийной предвзятости. В ней перемешаны: мелочность и величие души, республиканизм и авторитарность, любовь к логике и отсутствие любознательности. Ненависть к человеческой плоти, столь характерная для Свифта, явно проступает лишь в четвертой части, однако, так или иначе, эта новая тема не воспринимается как неожиданность. Чувствуется, что все эти приключения, все эти смены настроения могли быть уделом одного и того же человека, и внутренняя взаимосвязь между политическими пристрастиями Свифта и его полнейшим отчаянием — одна из интереснейших черт всего произведения.
В политике Свифт был одним из тех, кого к своеобразному извращенному торизму толкали глупости тогдашней прогрессивной партии. Первую часть «Путешествий Гулливера», явную сатиру на человеческое высокомерие, можно рассматривать (если взять на себя труд копнуть чуть глубже) просто как резкую критику Англии, господствующей партии вигов и войны с Францией, которая (сколь бы дурны ни были намерения союзников) все же спасла Европу от тирании одной реакционной державы. Свифт не был якобинцем. Строго говоря, не был он и тори. В этой войне он выступал всего-навсего за умеренный мирный договор, а вовсе не за поражение Англии. Тем не менее его подход несет легкий налет квислингизма, который заметен в финале первой части и несколько нарушает основную аллегорию. Когда Гулливер бежит из Лиллипутии (Англии) в Блефуску (Францию), допущение об изначальной презренности человеческого существа шестидюймового роста, по всей видимости, снимается. Тогда как жители Лиллипутии относятся к Гулливеру с величайшим вероломством и низостью, обитатели Блефуску ведут себя радушно, открыто и честно, так что в отличие от предыдущих глав, где царил дух всеобщего разочарования, этот раздел книги завершается на иной ноте. Совершенно очевидно, что Свифт настроен прежде всего против Англии. Как раз «ваших Туземцев» (то есть соотечественников Гулливера) король Бробдингнега и счел «самой вредной Породой маленьких гнусных тварей, которые когда-либо ползали по лицу Земли, испытывая терпение Природы». И явно на Англию (хотя в тексте искусно заявлено о противоположном) нацелен и пространный пассаж в конце, осуждающий колонизацию и покорение заморских территорий. Голландцы, союзники Англии и мишень одного из самых знаменитых памфлетов Свифта, также без видимых причин подвергаются нападкам в третьей части. А в рассуждениях Гулливера, где он выражает удовлетворение, что открытые им разные страны нельзя превратить в колонии Британской Короны, даже как будто слышится голос самого Свифта:
Гуигнгнмы, может статься, не очень хорошо подготовлены к Войне, Науке для них абсолютно Чуждой, особенно к войне с применением огнестрельного Оружия. Однако вообрази я себя Государственным Министром, я никогда бы не подал свой голос за нападение на них… Представьте, как двадцать тысяч Разумных лошадей врезаются в гущу европейской армии, смешивают ее Ряды, опрокидывают Повозки и Лафеты, ужасными Ударами задних Копыт превращают Лица Воинов в сплошное кровавое Месиво…
Поскольку Свифт попусту слов не тратит, фраза «превращают лица воинов в сплошное кровавое месиво», возможно, указывает на его потаенное желание, чтобы именно так обошлись с несокрушимыми армиями герцога Мальборо. Сходные штрихи можно найти и в других местах. Даже упомянутая в третьей части страна, где «Костяк Населения состоит едва ли не сплошь из Сыщиков, Свидетелей, Доносчиков, Обвиняемых, Обвинителей, Понятых, Присяжных, которые вместе со своими подручными и подчиненными находятся под Флагом, Руководством и на Содержании государственных министров», получает название Лангдон, — лишь буквой отлично оно от анаграммы латинского написания Англии. (Поскольку первые издания книги содержат опечатки, название, возможно, задумывалось как полная анаграмма.) Физическое отвращение Свифта к человечеству, конечно, вполне очевидно, но не покидает ощущение, что развенчание им человеческого высокомерия, его обличительные речи против лордов, политиков, придворных фаворитов и т. д. имеют главным образом ограниченное значение и проистекают из принадлежности самого автора к партии, не добившейся успеха. Несправедливость и угнетение он осуждает, но тщетно искать у него доказательств любви к демократии. При всем колоссальном превосходстве своего интеллекта Свифт, похоже, занимал позицию, очень сходную с позицией бесчисленных глупоумных консерваторов наших дней, вроде сэра Алана Герберта, профессора Г. М. Янга, лорда Элтона, членов торийского Комитета реформ или длинной вереницы католических апологетов, начиная с В. Г. Маллока, — людей, которые только и делают, что отпускают элегантные шуточки по поводу всего «современного» и «прогрессивного» и чьи суждения становятся часто еще более экстремистскими, ибо люди эти осознают свою неспособность влиять на реальный ход событий. В конце концов, такой памфлет, как «Довод в доказательство того, что отмена христианства и т. д.»[22], очень похож на «Тихоню Тимоти», неглубоко, но от души смеющегося над Мозговым Трестом, или на преподобного Рональда Нокса, разоблачающего ошибки Бертрана Рассела. И легкость, с какой Свифт был прощен — прощен в том числе и благочестивыми верующими — за богохульства «Сказки Бочки», наглядно демонстрирует слабость религиозных чувств в сравнении с политическими.
Однако реакционный склад Свифтова ума проявляет себя главным образом не в политических пристрастиях писателя. Следует обратить внимание на его отношение к науке и — еще шире — к интеллектуальной любознательности. Знаменитая Академия Лагадо, описанная в третьей части «Путешествий Гулливера», безусловно является справедливой сатирой на большинство так называемых ученых времен Свифта. Знаменательно, что работающие в ней именуются «прожектерами», то есть людьми, которых на научный поиск подвигает не бескорыстный интерес, они просто выискивают трюки, сулящие экономию труда и денежные прибыли. Но ничто не свидетельствует о том (вообще-то по всей книге разбросано немало противоположных свидетельств), что «чистая наука» привлекала внимание Свифта как занятие достойное. Тип более серьезного ученого уже получил пинок под зад во второй части, когда «Ученые», находившиеся под покровительством короля Бробдингнега, пытаются найти объяснения маленьких размеров Гулливера:
После долгих Дебатов они единодушно сошлись на том, что я всего лишь Рельплюм Скалкаф, что буквально означало Lusus Naturae[23]. Это определение точно соответствует современной философии Европы, где Профессора с презрением отбросили старые Уловки оккультных Причин, пользуясь которыми последователи Аристотеля тщетно пытались прикрыть свое Невежество и открыли этот чудесный Выход-из-всех-Трудностей, давший дорогу неслыханному Прогрессу человеческого Знания.
Высказывание это, если взять его само по себе, наводит на мысль, что Свифт враждует всего лишь с лженаукой. В ряде мест, однако, он изо всех сил доказывает бесполезность всякого учения или рассуждения, не преследующего какой-либо практической цели.
Познания их, — пишет он о бробдингнежцах, — весьма ущербны, сосредоточены лишь на Морали, Истории, Поэзии и Математике, в чем, следует отдать им должное, они очень преуспели. Только их математика всецело связана с тем, что может быть полезным в Жизни, — с Совершенствованием Земледелия и Искусством Создания всевозможных механизмов, — посему у нас она получила бы слабое признание. Что же касается Идей, Сущностей, Абстракций и Трансценденталий, то я не смог внедрить в их Головы ни малейшего о том Представления.
Гуигнгнмы, эти Свифтовы идеальные существа, отсталы даже в том, что связано с механикой. Они незнакомы с металлами, никогда не слышали о кораблях и лодках, строго говоря, они и земледелия не знают (нам сказано, что овес, которым они питаются, «растет сам, как трава»), и, по всей видимости, не ведают колеса[24]. У них нет алфавита и не заметно особого интереса к окружающему миру. Они не верят в существование иных обитаемых земель, кроме собственной, и хотя понимают движение Солнца и Луны, а также природу затмений, «это крайний предел Прогресса их Астрономии». В отличие от этого философы летающего острова Лапута постоянно столь углублены в математические вычисления, что для привлечения их внимания в разговоре требуется хлопнуть их по уху специальным пузырем. Они составили каталог десяти тысяч неподвижных звезд, установили периоды обращения девяноста трех комет и открыли (ранее европейских астрономов), что у Марса есть две луны, — всю эту информацию Свифт явно считает смехотворной, бесполезной и неинтересной. Как и следовало ожидать, он считает, что место ученого (коль скоро у него есть место) в лаборатории и что научное знание не оказывает никакого воздействия на дела политические:
Вообще непостижимой… была подмеченная мною у них сильная Склонность к Новостям и Политике, проявлявшаяся в беспрестанном выяснении состояния Общественной Жизни, в высказываемых ими суждениях о Делах Государственных, в страстных спорах по поводу каждого Дюйма любой из Партийных Линий. Впрочем, подобную же Склонность я наблюдал и у большинства знакомых мне Математиков в Европе, хотя никогда не мог отыскать ни малейшей Аналогии между двумя этими Науками. Разве только эти Люди предполагали, что, поскольку самый маленький Круг содержит столько же Градусов, сколько и самый большой, постольку Устройство Мира и Управление им требуют не больше Способностей, чем Обращение с Глобусом и Поворачивание его.
Не слышится ли нечто знакомое в произнесенной фразе: «я никогда не мог отыскать ни малейшей аналогии между двумя этими науками»? Она точно попадает в тон популярных католических апологетов, которые дивятся, когда ученый высказывается по таким вопросам, как существование Бога или бессмертие души. Ученый, уверяют нас, специалист лишь в одной, ограниченной, области, почему же его мнения должны иметь ценность в любой другой? Скрытый смысл тут понятен: теология-де такая же точная наука, как, к примеру, химия, и священник такой же специалист, к чьим заключениям по определенным вопросам должны прислушиваться. Свифт фактически того же требует для политика, но идет дальше и лишает ученого (будь то «чистый» ученый или исследователь-практик) права быть по-своему полезной личностью. Даже если бы Свифт не написал третью часть «Путешествий Гулливера», из всего оставшегося в книге можно было бы понять, что писатель — подобно Толстому, подобно Блейку — ненавидит саму идею познания процессов природы. «Разум», которым он так восхищается у гуигнгнмов, не связан прежде всего со способностью делать логические выводы из наблюдаемых фактов. Хотя определения Свифт нигде не дает, но, по всей видимости, «разум» во всех контекстах означает либо здравый смысл (то есть принятие очевидного и презрение к софизмам и абстракциям), либо отсутствие страсти и суеверия. Общая его посылка та, что все нам необходимое мы уже знаем и просто неверно пользуемся нашим знанием. Медицина, к примеру, бесполезная наука, потому как, живи мы более естественно, болезней не было бы вовсе. Свифт, однако, не опрощенец и не почитатель Благородного Дикаря. Он за цивилизацию и достижения цивилизации. Он не только знает цену хорошим манерам, хорошей беседе и даже знанию, например, литературы и истории, он понимает также, что земледелие, навигацию и архитектуру нужно изучать и можно с успехом развивать. И все же, видимо, цель писателя — статичная, нелюбознательная цивилизация: тот же современный ему мир, только чуть чище, чуть благоразумнее, — без радикальных перемен и без сования носа в непознаваемое. В гораздо большей степени, чем можно было бы ожидать от столь свободного от общепринятых заблуждений человека, он чтит прошлое, особенно классическую античность, и верит, будто современный человек резко деградировал за последние сотни лет[25].
На острове чародеев, сообщает Гулливер, где можно было по желанию вызвать тени умерших,
я попросил, чтобы передо мной предстал Сенат Рима в одном большом Зале, а для Сравнения с ним в другом зале — современные Парламентарии. Первый выглядел Собранием Героев и Полубогов, другой же — шайкой Коробейников, Карманных воришек, Грабителей с большой дороги и Громил.
Хотя этот раздел[26] третьей части Свифт использует для критики правдивости официальной истории, критический запал исчезает в нем, как только речь заходит о римлянах и греках. Он отмечает, конечно, растленность императорского Рима, зато преисполняется почти безрассудным восторгом при виде ряда знаменитостей древнего мира:
Глубокое Благоговение охватило меня при Виде Брута, в каждой Черточке Выражения его Лица легко обнаруживались самая совершенная добродетель, величайшие Неустрашимость и Твердость Духа, самая подлинная Любовь к Отечеству и всеобщая Благорасположенность к человечеству… Я удостоился чести вести долгие беседы с Брутом и узнал, что его Предок Юний, Сократ, Эпаминонд, Катон-младший, сэр Томас Мор и он сам все время держатся вместе — Секстумвират, к которому Века Мировой истории не могут добавить седьмого участника.
Стоит заметить, что из шести входящих в секстумвират лишь один является христианином. Это важный момент. Если слить воедино пессимизм Свифта, его почитание прошлого, его нелюбознательность и отвращение к человеческой плоти, то мы обнаружим взгляды, характерные для религиозных реакционеров, то есть тех, кто защищает несправедливое устройство общества, утверждая, что этот мир нельзя сколько-нибудь заметно улучшить и что значение имеет лишь «мир иной». Однако у Свифта нет и малейшего признака каких бы то ни было религиозных верований, по крайней мере в любом общепринятом смысле. Не создается впечатления, что он всерьез верит в жизнь после смерти, а его представление о добре связано с республиканизмом, любовью к свободе, мужеством, «благорасположенностью» (осознающей на деле общественный дух), «разумом» и другими языческими качествами. Это напоминает нам, что у Свифта есть еще одна грань, не во всем совпадающая с его неверием в прогресс и общей ненавистью к человечеству.
Начать с того, что в отдельные моменты он — «конструктивный» и даже «передовой». Время от времени быть непоследовательным — это почти признак жизненности в утопических произведениях, вот Свифт нет-нет да и вставляет слово похвалы в пассаж, который призван быть чисто сатирическим. Так, авторство своих идей о воспитании молодежи он отдает лиллипутам, взгляды которых на этот предмет во многом совпадают со взглядами гуигнгнмов. У лиллипутов есть ряд социальных и правовых институтов (например, у них введены пенсии по старости, а жители поощряются за соблюдение законов, так же как и наказываются за их нарушение), которые Свифт хотел бы увидеть признанными в своей собственной стране. Повествуя об этом, Свифт где-то в середине вспоминает о своих сатирических намерениях и оговаривается: «Хочу, чтобы читатель понял: описывая эти и последующие законы, я имею в виду исконные Установления, а вовсе не постыднейшие моральные Извращения, в которые впал этот народ из-за вырождения Человеческой Натуры». Но поскольку Лиллипутия призвана представлять Англию и поскольку законы, о которых автор ведет речь, никогда не имели аналогов в Англии, совершенно ясно, что порыв к выработке конструктивных предложений чересчур обременителен для него. Зато величайший вклад Свифта в политическое мышление (в узком значении этого выражения) — его резкая, особенно в третьей части, отповедь тому, что ныне было бы названо тоталитаризмом. У Свифта есть потрясающе четкое предвидение «полицейского государства», которое преследует мираж шпионов, где непрестанно охотятся за ересями и проводят процессы над предателями нации, и все это для того, чтобы нейтрализовать недовольство широких масс, обратив его в военную истерию. Тут никак нельзя забывать, что Свифт восстанавливает целое по крохотным частностям, ибо слабые правительства того времени не могли послужить ему готовыми иллюстрациями. Например, в Школе Политических Прожектеров есть профессор, который «показал мне толстенный Свод Инструкций по раскрытию Заговоров и Тайных Умышлений против власти». Профессор утверждал, что потаенные мысли людей можно выявлять, анализируя их экскременты,
поскольку Люди ни в один из моментов деятельности не могут быть так серьезны, так глубокомысленны и так сосредоточенны, как тогда, когда они садятся на стульчак. Путем частных экспериментов на себе в таких Обстоятельствах профессор определил: когда он в целях Опыта сосредоточивался на размышлениях о наилучшем Способе умерщвления Короля, его Кал приобретал Оттенок Зелени, и совершенно иной цвет, когда он задумывался лишь над тем, как поднять Бунт или предать огню Метрополис.
Профессор этот и теория его, говорят, были подсказаны Свифту таким (с точки зрения наших дней) не слишком удивительным или отталкивающим фактом: на одном из государственных процессов того времени в качестве доказательства были предъявлены письма, найденные в чьей-то уборной. Дальше в той же главе мы словно попадаем в самую гущу русских чисток:
В Королевстве Трибния, именуемом Туземцами Лангдон… Костяк Населения состоит едва ли не сплошь из Сыщиков, Свидетелей, Доносчиков, Обвиняемых, Обвинителей, Понятых, Присяжных… Прежде всего в их среде вырабатывается и утверждается мнение, кого из подозреваемых Лиц обвинить в Заговоре. Затем предпринимаются эффективные Меры, чтобы овладеть всеми их Письмами и Бумагами, а самих Обладателей письменных свидетельств заковать в Цепи. Бумаги передаются Группе Искусников, очень сообразительных по части нахождения таинственных Значений Слов, Слогов и Букв… Когда же сей Метод результатов не дает, используются два других, более действенных, которые их Светила именуют Акростихами и Анаграммами. С помощью Первого они могут раскрыть тайный политический Смысл любого Инициала. Так, N будет означать Заговор, B — Полк Кавалерии, L — Флот на Море. Пользуясь Вторым, переставляя Буквы Алфавита в любой подозрительной Писанине, они получают возможность постигать самые потаенные и хитроумные Намерения недовольной Партии. Так, например, оброни я в Письме к Другу фразу: «А я, брат, за свои погорел; ссуду дайте» — и искусный Дешифровщик обнаружит, что из тех же самых Букв, ее составляющих, можно смонтировать Слова в такое Предложение: «Бойся ареста: по следу заговора идут»[27]. Это и есть анаграмматический Метод.
Другие профессора той же Школы изобретают упрощенные языки, пишут книги с помощью машины, обучают учеников, записывая задания на тоненьких облатках и заставляя их глотать, или предлагают вовсе ликвидировать индивидуальность посредством ампутации части мозга у одного человека и пересадки ее в голову другого. В духе этих глав чувствуется нечто странно знакомое, ибо, как бы ни был крут замес дурачества, нельзя не ощутить: одна из целей тоталитаризма — не просто заставить людей мыслить «правильно», но реально сделать их менее мыслящими. Сюда следует добавить описания Свифтом Вождя, правящего стадом йэху, и «фаворита», который сначала лижет ноги и зад своего господина, а в конце становится козлом отпущения для всего стада, — эти описания прекрасно согласуются с мерками наших дней. Следует ли, однако, из этого, что Свифт был прежде всего и больше всего врагом тирании и поборником свободного разума? Нет. Собственные взгляды писателя, насколько их можно постичь, не так уж либеральны. Несомненно, он ненавидит лордов, королей, епископов, генералов, законодательниц моды, ордена, титулы и всяческое пустое восхваление вообще, но не создается впечатления, будто он о простых людях думает лучше, чем об их правителях, будто он выступает за большее социальное равенство или полон энтузиазма в отношении институтов представительной власти. Гуигнгнмы организованы в некую кастовую систему, расовую в своей основе, ибо лошади, занятые в услужении, отличаются от своих хозяев по масти и не скрещиваются с ними. Система образования, которой восхищается Свифт у лиллипутов, принимает наследственные классовые различия как данность, а дети беднейшего класса вовсе не ходят в школу, потому что «их Дело — всего лишь пахать и возделывать Землю… так что заинтересованность Общества в их Образовании невелика». Не выглядит Свифт и решительным сторонником свободы слова и печати, несмотря на терпимость, с какой относились к его собственным писаниям. Король Бробдингнега удивлен обилием религиозных и политических групп в Англии; тех, считает он, кто придерживается «мнений, пагубных для общества» (в контексте это, по-видимому, должно просто означать — еретических мнений), хотя и не следует принуждать менять свои мнения, но следует обязать скрывать их, ибо «для любого Правительства требовать первого — Тирания, так же как не добиваться второго — Слабость». Читая, как Гулливер покидает землю гуигнгнмов, можно постичь более тонкие нюансы взглядов самого Свифта. Хотя бы на время Свифт становится анархистом, четвертая часть «Путешествий Гулливера» изображает анархическое общество, управляемое не законом в обычном смысле слова, а требованиями «Разума», которые добровольно признаются каждым. Генеральное Собрание гуигнгнмов «увещевает» хозяина Гулливера избавиться от него, соседи побуждают хозяина, не затягивая, привести этот совет в исполнение. Два довода выдвинуты ими. Во-первых, присутствие необычного йэху могло бы внести сумятицу во все остальное племя, и, во-вторых, дружеские отношения между гуигнгнмом и йэху «не согласуются ни с Разумом, ни с Природой и вообще есть Вещь неслыханная среди них». Хозяин Гулливера словно бы колеблется, не желая подчиняться, но «увещевание» (гуигнгнма, говорят нам, никак нельзя принудить к чему-либо, ему просто дают «увещевания» или «советы») нельзя оставить без внимания. Это прекрасная иллюстрация тоталитарной тенденции, которая внутренне присуща анархическому или пацифистскому взгляду на общество. В обществе, где нет закона и — в теории — нет принуждения, единственным судьей и регулятором поведения становится общественное мнение. Но общественное мнение — из-за огромной тяги к конформизму у стадных животных — менее терпимо, чем любая система права. Когда людьми правит принцип «ты не должен», индивид может позволить себе некую толику эксцентричности; когда же считается, что правят «любовь» или «разум», индивид постоянно подвергается давлению, заставляющему его думать и вести себя совершенно так же, как и все остальные. Гуигнгнмы, сообщают нам, были единодушны почти во всем. Единственная проблема, которую они когда-либо обсуждали, — как поступать с йэху. Во всем ином у них не было почвы для разногласий, поскольку истина всегда либо самоочевидна, либо непознаваема и несущественна. По-видимому, на языке гуигнгнмов нет слова «мнение», а в их беседах нет места «различию мнений». Фактически они достигли высшей стадии тоталитарной организации, стадии, когда конформизм становится настолько всеобщим, что отпадает надобность в полицейских силах. Свифт это одобряет, ибо среди множества его дарований нет ни любознательности, ни добродушия. Несогласие всегда должно было казаться ему просто упрямством. Среди гуигнгнмов, пишет он, «Разум не есть Средоточие Проблемы, как у нас, когда люди способны с равным Правдоподобием отстаивать обе Стороны Дилеммы. Напротив, их Разум поражает вас прямой Убежденностью, как тому и быть надлежит, когда он не запятнан, не замутнен или нейтрализован Страстью и Корыстью». Другими словами: мы все уже знаем, а потому зачем терпеть инакомыслие? Тоталитарное общество гуигнгнмов, где не может быть ни свободы, ни прогресса, естественно, исходит из этой посылки.
Мы вправе считать Свифта бунтарем и борцом с предрассудками. Однако, если оставить в стороне ряд второстепенных вопросов, вроде настойчивого требования необходимости одинакового образования для женщин и мужчин, нельзя причислять Свифта к «левым». Он — анархист-консерватор, ни во что не ставящий власть, не верящий в свободу и сохраняющий аристократические взгляды и в то же время ясно видящий, что сложившаяся к тому времени аристократия упадочна и ничтожна. Когда Свифт произносит свою очередную обличительную речь против богатых и сильных, стоит, наверно, как я уже говорил, часть гнева списать на его принадлежность к менее удачливой партии, на его личную разочарованность. По причинам очевидным отстраненные от кормила власти всегда более радикальны, чем к нему допущенные[28].
Но самое важное — это неспособность Свифта поверить, что жизнь (обычную жизнь на твердой земле, а не надуманную, дезодорированную версию ее) можно сделать так, что стоит жить. Конечно, ни один честный человек не заявит, что сейчас счастье стало нормальным состоянием взрослых людей, но, вероятно, его можно сделать нормой, — и именно вокруг этой проблемы и ведутся все серьезные политические споры. У Свифта много (думаю, больше, чем замечалось до сих пор) общего с Толстым, еще одним не верующим в возможность счастья. Для обоих характерно анархическое мировоззрение, прикрывающее авторитарный склад ума, оба сходятся во враждебности к науке, тот и другой одинаково раздражительны по отношению к оппонентам, равно не способны понять важности любого вопроса, который их самих не интересует, наконец, и у того и у другого наблюдается нечто вроде омерзения к реальному процессу жизни, хотя Толстой пришел к этому позже и другим путем. Сексуальные беды этих двух людей были разного плана, но общим для обоих было то, что искреннее отвращение сочеталось у них с патологическим обаянием. Толстой был обращенным распутником, дошедшим под конец до проповеди полного воздержания (что не мешало ему практиковать противоположное до самого преклонного возраста), Свифт, скорее всего, был импотентом, испытывал преувеличенную брезгливость к человеческим испражнениям, но думал об этом постоянно, что очевидно во всех его произведениях. Такие люди не склонны наслаждаться даже тем маленьким счастьем, которое выпадает большинству рода человеческого, и, по понятным мотивам, вряд ли способны признать, что земная жизнь во многом может быть изменена к лучшему. Их нелюбознательность, следовательно, и их нетерпимость вырастают из одного корня.
Свифтовы отвращения, злоба и пессимизм имели бы смысл в контексте «мира иного», для которого мир сей есть прелюдия. Поскольку в такие вещи он, по всей видимости, всерьез не верил, он вынужден был создать рай, существующий вроде бы на поверхности земли, но отличающийся ото всего нам известного, место, откуда все не одобряемое писателем — ложь, глупость, изменчивость, энтузиазм, удовольствие, любовь и грязь — убиралось. В идеальные существа он избирает лошадь — животное, чьи экскременты не так отвратительны. Гуигнгнмы — отчаянно скучные животные — это настолько общепризнанно, что и рассуждать на эту тему не стоит. Гений Свифта смог сотворить их достоверными, но едва ли отыщется много читателей, в ком они пробудили какие-либо чувства, кроме неприязни. И отнюдь не из-за уязвленного тщеславия при мысли, что животному отдано предпочтение перед человеком. Гуигнгнмы куда больше походят на людей, чем йэху, отвращение Гулливера при виде йэху и осознание им, что это существа одного с ним рода, содержат логическую абсурдность. Это отвращение вселилось в него сразу, как только он увидел йэху. «Никогда, — признается Гулливер, — за все мои Путешествия не созерцал я Животное настолько омерзительное, чтобы оно вызывало у меня естественную, да еще и такую сильную, Антипатию». Но по сравнению с кем йэху омерзительны? Не с гуигнгнмами же, ведь к тому моменту Гулливер не видел ни одного гуигнгнма. Сравнение можно было делать только с самим собой, то есть с человеком. Позже нам скажут, однако, что йэху и есть человеческие существа. Человеческое общество станет невыносимым для Гулливера, потому что все люди — йэху. Если так, то почему у него не зародилось отвращение к человечеству раньше? По сути, нам говорят, что йэху фантастически отличаются от людей и в то же время такие же. Свифт самого себя превзошел в ярости, он кричит своим братьям: «Вы еще мерзостнее, чем вы есть!» Нельзя, однако, очень уж жалеть йэху, и гуигнгнмы непривлекательны вовсе не потому, что угнетают их. Непривлекательны они потому, что «Разум», правящий ими, на самом деле есть желание смерти. Они лишены любви, дружбы, любознательности, страха, печали и (за исключением их чувств по отношению к йэху, которым в их обществе отведено такое же место, как евреям в нацистской Германии) гнева и ненависти. «У них нет Нежности к своим Жеребятам. Забота, которую они проявляют, воспитывая их, целиком подчинена Требованиям Разума. Они высоко ценят Дружбу и Благорасположенность, но они не связаны с определенными Особями, а всеобщи для всей Породы». Они ценят также беседы, но разговоры их лишены различий во мнениях, в них не допускается «ничто, не имеющее пользы и не могущее быть выраженным в минимуме содержательнейших Слов». Гуигнгнмы практикуют строгий контроль за рождаемостью; каждая пара производит двух отпрысков, после чего воздерживается от половых сношений. Браки устраиваются у них старшими по правилам евгеники, в языке их нет слова «любовь» в физическом, половом смысле. Когда кто-то умирает, остальные продолжают жить совершенно так же, как прежде, не впадая ни в горе, ни в печаль. Мы увидим, что цель их — как можно больше походить на труп, сохраняя в то же время физическую жизнь. Правда, одну-две их черты трудно, по-видимому, назвать очень «разумными» в их собственном понимании слова. Так, они высоко ценят не только физическую выносливость, но и спорт, они обожают поэзию. Но эти исключения, возможно, не так уж и случайны, как может показаться. Физическую силу гуигнгнмов Свифт подчеркивает, вероятно, с тем, чтобы стало ясно, что ненавистному роду человеческому никогда не удастся покорить их. А вкус к поэзии мог попасть в число их достоинств потому, что Свифту поэзия казалась антитезой науки, занятия, с его точки зрения, самого бесполезного. В третьей части он называет «Воображение, Фантазию и Выдумку» желательными качествами, которых лапутянские математики (несмотря на их любовь к музыке) лишены напрочь. Нелишне помнить, что, хотя Свифт был превосходным сочинителем комических стихов, в поэтическом жанре он, вероятно, больше всего ценил поэзию дидактическую. Поэзия гуигнгнмов, пишет он,
следует признать, превосходит созданное всеми другими Смертными. Меткость Сравнений в ней, Скрупулезность, а также точность Описаний и в самом деле неподражаемы. Их Стихи обычно изобилуют и теми, и другими, как правило, в них восторженно воспеваются Дружба и Благорасположенность или воздаются Хвалы Победителям в Скачках или других физических Упражнениях.
Увы, даже Гений Свифта оказался бессилен создать образец, по которому мы могли бы судить о поэзии гуигнгнмов. По описанию же она представляется эдакой холодной поковкой (скорее всего, цепью героических строф), конечно же всерьез не конфликтующей с принципами «Разума».
Описать счастье заведомо трудно, потому картины справедливого и хорошо отлаженного общества редко привлекательны или убедительны. Большинство создателей «благоприятных» утопий, однако, озабочены тем, чтобы показать, какой могла бы быть жизнь, если жить насыщенней. Свифт ратует просто за отказ от жизни, оправдывая это тем, что «Разум» заключается в обуздании ваших инстинктов. Создания без истории, гуигнгнмы поколение за поколением продолжают благоразумное существование, поддерживая на постоянном уровне численность населения, избегая всех страстей, не зная болезней, встречая смерть безразлично, воспитывая в тех же принципах молодых, — и все это для чего? Для того, чтобы тот же самый процесс мог продолжаться бесконечно. Мыслям, что временами жизнь стоит того, чтобы жить, что ее можно сделать такой, чтобы стоило жить, или же ею нужно пожертвовать ради будущего, — этим мыслям места нет. Скучный мир гуигнгнмов был почти идеальной утопией, какую только мог создать Свифт, учитывая, что он не верил в «мир иной» и не мог получать удовольствий в процессе нормальной жизнедеятельности. И все же создатель утопии использует ее не для самого по себе показа желаемого устройства общества, а для оправдания еще одной атаки на человечество. Цель для него обычная: унизить Человека напоминанием, как слаб он, смешон, а пуще того — зловонен. А конечным мотивом, вероятно, является некая зависть — зависть призрака к живущему, человека, который знает, что не может быть счастливым, к тем, кто — как ему со страхом чудится — может быть чуточку счастливее, чем он. Политическим выражением подобного мировоззрения должны стать либо реакционность, либо нигилизм, так как его приверженец возымеет желание помешать обществу развиваться по тому пути, на котором его пессимизм может оказаться в дураках. Осуществить такое желание можно либо разнеся все вдребезги, либо избегая социальных перемен. Свифт в конечном итоге разнес все вдребезги тем единственным способом, какой был возможен до атомной бомбы, — то есть он сошел с ума, — однако, как я пытался показать, политические цели его были в целом реакционными.
Из того, что тут написано, может сложиться впечатление, будто я против Свифта, будто предмет моих забот — опровергнуть и даже принизить его. Насколько я его понимаю, в политическом и моральном плане мы — противники. Но, как ни странно, Свифт — один из тех писателей, которыми я восхищаюсь безоглядно, а «Путешествия Гулливера» в особенности я считаю книгой, устать от которой никак невозможно. Впервые я прочел ее в восемь лет (если быть точным, за день до восьмилетия, так как я украл и украдкой прочел книгу, предназначавшуюся мне в подарок поутру моего восьмого дня рождения) и с тех пор перечитывал ее наверняка раз шесть, не меньше. Ее обаяние кажется неисчерпаемым. Доведись мне составлять список из шести книг, которые надлежало бы сохранить при уничтожении всех остальных, я не колеблясь включил бы в него «Путешествия Гулливера». Тут рождается вопрос: как соотносятся согласие со взглядами писателя и наслаждение его творчеством?
Человек, способный быть беспристрастным, может постичь достоинство писателя, с убеждениями которого он глубоко не согласен. Но наслаждение — другое дело. Если мы предположим, что существует такая вещь, как хорошее или плохое искусство, то это хорошее или плохое должны содержаться в самом произведении искусства, — разумеется, это будет зависеть и от читателя, но не должно зависеть от его настроения. Таким образом, в определенном смысле не может быть справедливым, что одно и то же стихотворение в понедельник прекрасно, а во вторник никуда не годится. Но если оценивать стихотворение по чувствам, которые оно вызывает в нас, то это, конечно же, справедливо, потому что наши чувства или наслаждение субъективны и управлять ими невозможно. Значительную часть своей сознательной жизни даже самый культурный человек совершенно лишен каких бы то ни было эстетических чувств, к тому же способность испытывать эстетические чувства легко разрушается. Когда вы напуганы, голодны или страдаете от зубной боли, «Король Лир» в вашем восприятии будет ничем не лучше «Питера Пэна». Умом вы можете понимать, что шекспировская пьеса лучше, вы это просто помните, но вы не сможете почувствовать достоинства «Короля Лира», пока не придете в нормальное состояние. Столь же катастрофически (более катастрофически, ибо причина не так очевидна) эстетическое суждение может разрушаться политическим или моральным несогласием. Если книга возмущает, ранит или беспокоит вас, вы ею не насладитесь, каковы бы ни были ее достоинства. Если книга покажется вам вредной, способной дурно повлиять на других людей каким-либо нежелательным образом, вы, скорее всего, выстроите эстетическую теорию для доказательства отсутствия у данной книги достоинств. Современная литературная критика по большей части состоит из такого рода шараханий между двумя наборами штампов. Тем не менее возможен и обратный процесс: наслаждение способно пересилить несогласие, даже если вы ясно осознаете, что наслаждаетесь чем-то враждебным вашим взглядам. Хороший пример тому — Свифт, мировоззрение которого столь неприемлемо, но который все же чрезвычайно популярный писатель. Почему же мы не возражаем, когда нас зовут йэху, будучи твердо убеждены, что мы не йэху?
Тут не отделаться обычным ответом, что, конечно же, Свифт был не прав, в общем-то, он был безумен, но это не мешает ему быть «хорошим писателем». Верно, что литературное достоинство книги в какой-то небольшой степени независимо от ее содержания. Есть люди с природным даром пользоваться словами, так же как есть люди, которым природа даровала «счастливый глаз» в играх. В значительной степени этот природный дар сводится к чувству меры и чисто инстинктивному умению правильно расставить акценты. Первый под руку попавшийся пример — вернитесь к процитированному мною отрывку, начинающемуся словами: «В Королевстве Трибния, именуемом Туземцами Лангдон…». Наибольшую экспрессию ему придает заключительная фраза: «Это и есть анаграмматический Метод». Строго говоря, эта фраза не нужна, потому что мы и без того уже поняли, как дешифруется анаграмма. Тем не менее издевательски торжественный повтор, где слышен, кажется, голос самого Свифта, произносящего эти слова, как последний удар по гвоздю, заставляет понять до конца весь идиотизм описанных действий. Однако ни вся сила и простота Свифтовой прозы, ни его воображение, которое помогло ему представить не один, а целый ряд невероятных миров более достоверными, чем большинство исторических книг, — ничто не заставило бы нас наслаждаться Свифтом, если бы его мировоззрение было действительно ранящим или шокирующим. Миллионы людей во многих странах, должно быть, наслаждались «Путешествиями Гулливера», более или менее улавливая антигуманный скрытый смысл этого произведения; даже у ребенка, для кого первая и вторая части простой рассказ, появляется чувство абсурдности, когда он думает о людях шестидюймового роста. Объяснить это следует тем, что мировоззрение Свифта не воспринимается как во всем фальшивое, или было бы, вероятно, точнее сказать: всегда фальшивое. Свифт — больной писатель. Он постоянно остается в подавленном состоянии, какое большинство людей испытывает лишь изредка. Представьте себе, что страдающий от желтухи или последствий инфлюэнцы должен набраться энергии для написания книг. Но это состояние все же знакомо нам всем, и что-то в нас отзывается на выражение его. Взять, к примеру, одно из характернейших произведений Свифта — «Дамскую уборную» (кто-то, возможно, добавит к нему стихотворение в том же стиле — «О юной и прекрасной нимфе, ложащейся в постель»). Что истиннее — точка зрения, выраженная в этих стихотворениях, или точка зрения, заключающаяся в строке Блейка — «Женских форм обнаженность божественна»? Сомнений нет, Блейк ближе к истине. И все же кто из нас не испытывает своего рода удовольствие, увидев хоть разочек, как растаптывают идею о пресловутой деликатности женской натуры? Рисуя картину мира, Свифт фальсифицирует ее, отказываясь замечать в жизни людей что-либо помимо грязи, глупости и порочности, но та часть, которую он абстрагирует от целого, существует на самом деле, и мы все знаем о ней, хотя и избегаем упоминать. Часть нашего сознания (у любого нормального человека это доминирующая часть) верит, что человек — животное благородное и жить на свете стоит, но в нас таится и некое внутреннее «я», которое время от времени охватывает ужас перед мерзостью бытия. Самым странным образом удовольствие и отвращение соединены. Тело человеческое прекрасно — и оно же отвратительно и смешно (это факт, удостовериться в котором можно в любом плавательном бассейне). Половые органы являются объектами желания — и одновременно отвращения (настолько, что во многих языках, если не во всех, их названия используют как ругательства). Мясо — превосходное кушанье, но лавка мясника наводит тошноту (вся наша пища доподлинно происходит, в конечном счете, из навоза и мертвечины, из всех вещей эти две кажутся нам самыми ужасными). Дитя, уже выросшее из младенчества, но еще взирающее на мир незамутненными глазами, испытывает омерзение почти так же часто, как и удивление: омерзение от соплей и слюней, собачьего кала на тротуаре, подыхающей жабы, полной червяков, потного запаха взрослых, безобразия стариков с их лысыми головами и носами картошкой. В бесконечно повторяемых описаниях болезней, грязи, уродства Свифт фактически ничего не придумывает — он просто кое-что оставляет в стороне. Человек ведет себя — особенно в политике — именно так, как он пишет, хотя на его поведение воздействуют и другие, более важные факторы, которые Свифт отказывается признавать. Насколько мы можем понять, и ужас и боль необходимы для продолжения жизни на этой планете, поэтому пессимисты вроде Свифта могут говорить: «Коли ужас и боль навсегда быть должны с нами, как же можно существенно улучшить жизнь?» На самом деле его позиция есть позиция христианская за минусом подачки в виде «мира иного», что, однако, меньше тревожит умы верующих, чем убеждение, будто мир сей есть юдоль слез, а могила есть приют отдохновения. Но это, я уверен, неправильная позиция, и она может пагубно воздействовать на поведение человека, но что-то в нас откликается на нее, как находят в нашей душе отклик печальные слова отпевания и сладковатый трупный запах в деревенской церкви.
Часто утверждают, во всяком случае люди, признающие важность содержания, будто книга не может быть «хорошей», если в ней выражен явно ошибочный взгляд на жизнь. Утверждают, к примеру, что в наш век любое имеющее подлинно художественное достоинство произведение обязательно будет более или менее «прогрессивно» по направлению. При этом игнорируется тот факт, что на протяжении всей истории бушевала такая же борьба между прогрессом и реакцией и что лучшие произведения любой эпохи всегда писали с нескольких различных точек зрения и некоторые были явно более ошибочными, чем другие. К писателю, как пропагандисту, можно предъявлять самое большее два требования: чтобы он искренне верил в то, о чем пишет, и чтобы это не было вопиюще глупым. Сегодня, например, можно представить себе хорошую книгу, написанную католиком, коммунистом, фашистом, пацифистом, анархистом, не исключено, что и старомодным либералом, а то и обыкновенным консерватором. Нельзя представить автором хорошей книги спиритуалиста, бухманита или члена ку-клукс-клана. Взгляды, которых придерживается писатель, не должны быть ненормальными (в медицинском смысле этого выражения) и не должны противоречить способности к последовательному мышлению — за пределами этого мы вправе требовать от писателя лишь одного: таланта, что, вероятно, есть иное название убежденности.
Свифт не был наделен расхожей мудростью, но он, несомненно, обладал огромной силой и глубиной просвещения, способностью выделить одну-единственную скрытую истину, а затем увеличить и исказить ее. Непреходящая популярность «Путешествий Гулливера» — пример тому, что мировоззрение, едва прошедшее испытание на здравый смысл, может все-таки создать великое произведение искусства, если автор действительно глубоко убежденный человек.
1946 г.
С самого раннего детства, возможно лет с пяти-шести, я знал, что, когда вырасту, обязательно стану писателем. Лет с семнадцати и до двадцати четырех я пытался отказаться от этой мысли, хотя всегда сознавал, что изменяю своему подлинному призванию и что рано или поздно мне придется сесть и начать писать книги.
В семье я был средним из трех детей, но между нами было по пять лет разницы, а кроме того, до восьмилетнего возраста я почти не видел своего отца. В силу этих и некоторых других причин я рос довольно одиноким ребенком и быстро приобрел некоторое неприятное манерничанье, которое все школьные годы отталкивало от меня товарищей. Одиночество выработало свойственную таким детям привычку сочинять разные истории и разговаривать с воображаемыми собеседниками. И думаю, с самого начала мои литературные притязания были замешены на ощущении изолированности и недооцененности. Я знал, что владею словом и что у меня достаточно силы воли, чтобы смотреть в лицо неприятным фактам, и я чувствовал — это создает некий личный мир, в котором я могу вернуть себе то, что теряю в мире повседневности. Тем не менее том серьезных (то есть всерьез написанных) произведений моего детства и отрочества не составил бы и полдюжины страниц. То ли в четыре, то ли в пять лет я сочинил свое первое стихотворение; мать записала его под мою диктовку. Я совсем не помню его, помню лишь, что оно было про тигра, а зубы тигра были как «стулья» (неплохое сравнение), но мне кажется, стих был плагиатом блейковского «Тигр, о тигр». В одиннадцать лет, когда началась война 1914—1918 годов, я написал патриотическое стихотворение, которое было напечатано в местной газете, как и другие, два года спустя, на смерть Китченера. Став постарше, я время от времени сочинял плохие и, как правило, неоконченные «стихи о природе» в стиле поэзии георгианского периода. Пытался я раза два написать также рассказ, что окончилось полным провалом. Вот, пожалуй, и весь список всерьез задуманных произведений, которые я написал в те годы.
Впрочем, все это время я в каком-то смысле занимался литературной деятельностью. Начать с того, что мною сочинялось много чепухи «на случай», которую я писал быстро, легко и без особого удовольствия. Помимо школьных заданий я писал vers d'occasion[29], полукомические вирши, которые сочинял со скоростью, теперь кажущейся мне недостижимой, — в четырнадцать лет я написал целую рифмованную пьесу в подражание Аристофану примерно за неделю и помогал редактировать школьные журналы, как печатные, так и рукописные. Эти журналы были самым жалким образчиком пародийной ерунды, которую только можно себе представить, и забот у меня с ними было куда меньше, чем с самыми примитивными газетными статьями сегодня. Но наряду со всем этим в течение пятнадцати лет, а может, и более того, я занимался литературной деятельностью совсем иного рода — я все время сочинял бесконечную «повесть» про себя самого, своего рода дневник, который существовал только в моей голове. Думаю, это — распространенное занятие детей и подростков. Еще ребенком я воображал себя, скажем, Робин Гудом, был героем захватывающих приключений. Но очень скоро моя «повесть» утратила черты грубого самолюбования и все больше и больше становилась описанием того, что я делал и видел. Я мог тогда подолгу раскручивать в мозгу такой пассаж: «Он широко распахнул дверь и вошел в комнату. Желтый луч солнечного света, пробиваясь сквозь муслиновые занавески, скользил по столу, где рядом с чернильницей лежала полуоткрытая коробка спичек. Засунув правую руку в карман, он пересек комнату и подошел к окну. Внизу на улице полосатая кошка гонялась за опавшим листом» — и т. д. и т. п. Эта привычка тянулась через все мои неписательские годы, лет до двадцати пяти. Хотя мне приходилось искать, и я искал нужные слова, мне казалось, что я прилагаю эти отчаянные усилия вопреки моей воле, под влиянием какого-то принуждения извне. Полагаю, моя «повесть» должна была нести следы стиля тех писателей, которыми я в том или ином возрасте восхищался, но, насколько помню, в ней всегда сохранялось одно — четкая описательность.
Когда мне было около шестнадцати, я неожиданно для себя открыл радость, которую доставляли мне просто слова, то есть их звучание и сочетания. Строчки из «Потерянного рая»:
которые теперь не кажутся мне такими чудесными, пробирали меня буквально до дрожи, а архаичная орфография доставляла особое удовольствие. Что до необходимости описания предметов или событий, то об этом я уже знал все. Словом, понятно, какого рода книги я собирался сочинять (если вообще можно было сказать, что в то время я собирался сочинять книги) — я хотел писать огромные натуралистические романы с несчастливым концом, полные подробных описаний и запоминающихся сравнений, полные пышных пассажей, где сами слова использовались бы отчасти ради их звучания. И в общем-то мой первый завершенный роман «Бирманские дни», который я написал в тридцать лет, но задумал гораздо раньше, во многом такого рода книга.
Я привожу все эти частности, потому что уверен: нельзя постичь мотивов писателя, не зная ничего о том, с чего началось его становление. Содержание творчества будет определяться временем, в котором он живет (во всяком случае, это справедливо по отношению к нашему бурному и революционному веку), но прежде чем он начнет писать, он обязательно выработает эмоциональные оценки, полностью избавиться от которых не сможет уже никогда. Конечно, работа писателя в том и состоит, чтобы выдрессировать свой темперамент, не заострять на какой-либо незрелой стадии своего развития, в неверной тональности, однако если он напрочь избавится от воздействия ранних влияний, то тем самым убьет в себе импульс к творчеству. Не считая необходимости зарабатывать на жизнь, я бы выделил четыре основных мотива, заставляющих писать, по крайней мере писать прозу. В разной степени они присутствуют в каждом писателе, хотя соотношение их у любого пишущего время от времени меняется в зависимости от атмосферы, в которой он живет. Мотивы эти таковы:
1. Чистый эгоизм. Жажда выглядеть умнее, желание, чтобы о тебе говорили, помнили после смерти, стремление превзойти тех взрослых, которые унижали тебя в детстве, и т. д. и т. п. Лицемерием было бы не считать это мотивом. Это мотив, и очень сильный. Писатели делят это чувство с учеными, художниками, политиками, адвокатами, воинами, процветающими бизнесменами, короче, со всем верхним слоем человеческого общества. Огромные массы человеческих существ, в общем, не самолюбивы. Примерно после тридцати лет они утрачивают личные амбиции (а чаще всего почти совсем теряют ощущение индивидуальности) и живут в основном для других или мало-помалу задыхаются от нудной работы. Но среди них всегда есть меньшинство одаренных, упрямых людей, которые полны решимости прожить собственные жизни до конца, и писатели принадлежат именно к этому типу. Я бы сказал, что серьезные писатели в целом более тщеславны и эгоцентричны, чем журналисты, хотя и менее заинтересованы в деньгах.
2. Эстетический экстаз. Восприятие красоты мира или, с другой стороны, красоты слов, их точной организации. Способность получить удовольствие от воздействия одного звука на другой, радость от крепости хорошей прозы, от ритма великолепного рассказа. Желание, наконец, разделить опыт человечества, который ты считаешь ценным и который, с твоей точки зрения, не должен пропасть. Эстетический мотив очень слаб у многих писателей, но даже у памфлетиста или составителя учебника есть излюбленные словечки и фразы, которые он предпочитает без видимой утилитарной причины, а иногда писатель испытывает особую любовь к рисунку типографского шрифта, к ширине полей и т. п. То есть все книги из тех, что уровнем выше железнодорожного справочника, уже не свободны от эстетических соображений.
3. Исторический импульс. Желание видеть вещи и события такими, каковы они есть, искать правдивые факты и сохранять их для потомства.
4. Политическая цель (мы используем слово «политическая» в самом широком смысле из всех возможных). Желание подтолкнуть мир в определенном направлении, изменить мысли людей относительно того общества, к какому они должны стремиться. И снова: ни одна книга не может быть абсолютно свободна от политической тенденции. Ведь даже мнение, что искусство не должно иметь ничего общего с политикой, уже является политической позицией.
Нетрудно увидеть, как эти мотивы противоборствуют, как передаются они от человека к человеку, от эпохи к эпохе. Я по природе (если называть природой то, чем становится человек, когда впервые начинает считать себя взрослым) тот, в ком три первых мотива должны бы перевешивать четвертый. В мирное и благополучное время я мог бы писать витиеватые или просто описательные книги и мог бы остаться почти в неведении о своих политических привязанностях. Случилось же так, что я вынужден был стать чем-то вроде памфлетиста. Сначала пять лет я занимался неподходящим делом (служил в индийской имперской полиции в Бирме), а потом пережил бедность и ощущение полного провала. Это разожгло свойственную мне ненависть к власти и заставило меня впервые осознать в полной мере существование трудящихся классов, а работа в Бирме дала мне случай разобраться в природе империализма. Разумеется, этого опыта было мало, чтобы у меня сложилась четкая политическая ориентация. Потом пришел Гитлер, разразилась гражданская война в Испании и т. д. К концу 1935 года я все еще не мог принять окончательного решения. Помню небольшое стихотворение, которое выражало вставшую передо мной дилемму:
Священником я мог бы стать
Две сотни лет назад.
Пугал бы адом прихожан,
Имел бы дом и сад.
Но в злое время я рожден,
Где райской нет красы.
К тому ж прелат быть должен брит,
А у меня — усы.
Бывала, впрочем, иногда
Жизнь как счастливый сон.
Тревоги прятал я свои
Под сень зеленых крон.
Невежды, жили мы в мечтах.
Теперь — весь мир иной.
А вот тогда — пел дрозд в саду,
Миря врага со мной.
Девичий стан, и абрикос,
Плеск рыбы по весне,
Лёт уток утром, бег коня —
Все это — лишь во сне.
Но нынче сны запрещены,
Таим мы жар души,
И металлических коней
Седлают крепыши.
Как жалкий червь, как евнух я,
Не пущенный в гарем.
Я и прелат, и комиссар,
Иду, и пью, и ем.
По радио меня зовет
К победам комиссар,
Ну а прелат — он мне сулит
Земной, надежный дар.
Воздушный замок снился мне…
В явь вылились мечты.
Я в этом времени — чужой.
А Смит? А Джонс? А ты?[31]
Испанская война и другие события 1936—1937 годов нарушили во мне равновесие; с тех пор я уже знал, где мое место. Каждая всерьез написанная мною с 1936 года строка прямо или косвенно была против тоталитаризма и за демократический социализм, как я его понимал. В дни вроде наших нелепо, мне кажется, думать, что кто-либо сможет избежать подобных тем. Каждый, под тем или иным соусом, пишет о них. Вопрос заключается лишь в том, какую сторону принимаешь и каким подходам следуешь. И чем больше ты осознаешь свои политические пристрастия, тем больше у тебя возможностей действовать политическими средствами, не принося при этом в жертву свою эстетическую и интеллектуальную целостность.
Чего я больше всего желал последние десять лет, так это превратить политическую литературу в искусство. Исходный рубеж для меня всегда ощущение причастности, чувство несправедливости. И когда я сажусь писать книгу, я не говорю себе: «Хочу создать произведение искусства». Я пишу ее потому, что есть какая-то ложь, которую я должен разоблачить, какой-то факт, к которому надо привлечь внимание, и главная моя забота — постараться, чтобы меня услышали. Но я не мог бы написать книгу или даже большую журнальную статью, если они не будут одновременно и эстетическим переживанием. Любой, кто возьмет на себя труд проанализировать мое творчество, заметит, что даже там, где звучит откровенная пропаганда, будет много такого, что профессиональный политик сочтет неуместным. Я не могу, да и не хочу, совсем избавляться от того видения мира, которое я вынес из детства. До тех пор, пока я жив и здоров, я не перестану серьезно думать о стиле прозы, любить землю, получать радость от материальных вещей и от осколков того, что принято называть бесполезной информацией. Нет смысла пытаться подавить в себе все это. Задача в другом — в том, чтобы примирить эти присущие мне симпатии и антипатии с общественными по преимуществу, общими действиями, которые наш век неотвратимо возлагает на нас.
Это нелегко. Возникают проблемы композиции и языка, по-новому ставится проблема правдивости. Приведу лишь один пример, показывающий, какие не встречавшиеся ранее трудности возникают при этом. «Дань Каталонии», моя книга о гражданской войне в Испании, конечно же, откровенно политическое произведение, но в основном оно писалось с известной заботой и оглядкой на литературную форму. В ней, не подавляя собственные литературные позывы, я настойчиво пытался рассказать правду. Но среди прочего в книге этой есть длинная глава, полная выдержек из газет и других материалов, которая защищает троцкистов, обвиненных в то время в сговоре с Франко. Совершенно очевидно, что такая глава спустя год или два должна погасить интерес для любого обыкновенного читателя и погубить саму книгу. Уважаемый мною критик прочел мне об этом целую лекцию. «Зачем вы напичкали книгу всей этой чепухой? — спросил он меня.— Ведь, по сути, вы превратили хорошую книгу в чистейший журнализм». Но я-то знал то, что совершенно невинные люди были ложно обвинены. Если бы я не был возмущен этим фактом, я бы, возможно, никогда не написал бы эту книгу.
В том или ином виде этот вопрос возникает всякий раз. Проблема языка является более тонкой и потребовала бы слишком много времени для обсуждения. Скажу лишь, что в последние годы я старался писать менее живописно и более точно. Во всяком случае, я понял, что, когда вы достигаете совершенства в том или ином стиле письма, вы уже перерастаете его. «Скотный Двор» был первой книгой, в которой я попытался с полным сознанием того, что делаю, сплавить воедино политическую и художественную цели. Вот уже семь лет, как я не написал ни одного романа, но надеюсь, довольно скоро напишу. Он обречен на неудачу, каждая книга — это неудача, но я достаточно ясно представляю себе, что за книгу я хочу написать.
Перечитав последние страницы этой статьи, я обратил внимание, что все здесь выходит так, будто бы в литературе меня вдохновляют только общественные задачи. Мне не хотелось бы, чтобы у читателя сложилось напоследок такое мнение. Все писатели тщеславны, эгоистичны и ленивы, и на самом дне их мотивов всегда лежит тайна. Создание книги — это ужасная, душу изматывающая борьба, похожая на долгий припадок болезненного недуга. Никто не взялся бы за такое дело, если бы его не побуждал какой-то демон, демон, которого нельзя ни понять, ни оказать ему сопротивление. И насколько можно судить, демон этот — тот же инстинкт, который заставляет младенца кричать, привлекая к себе внимание взрослых. В то же время верно и другое — ты не можешь написать ничего интересного, если при этом не пытаешься изо всех сил избавиться от самого себя. Хорошая проза подобна оконному стеклу. Я не могу сказать с уверенностью, какой из моих мотивов к творчеству является сильнейшим, но я знаю, какому из них мне надо следовать. И, оглядываясь на сделанное, я вижу: там, где в моих произведениях отсутствовала политическая цель, там всегда рождались безжизненные книги, а я, их автор, предавался писанию тех самых пышных пассажей, фраз без смысла, красивых эпитетов и заполнял страницы просто банальностями.
1947 г.