Хироми Ито Я АНДЗЮХИМЭКО Япония. «Управляющий Сансё»

Тело, которое смеется

Я Андзюхимэко, мне три года. Когда речь заходила об отцах, мне всегда казалось, что те либо где-то далеко, либо вообще непонятно где. Что ни история — отец или на смертном одре, или уехал в далекие края, или во всем слепо повинуется мачехе. В моем доме есть тот, кого принято называть отцом. Он хочет убить меня и старается вовсю, не знаю, как мне быть, жизнь моя с рождения — череда невзгод.

Отец говорит: «Поглядите на это дитя, рот до ушей, глаза как щелки, лицо плоское, вся в родинках да бородавках, и огромные, огромные, огромные уши. Нет, что-то не так с этим ребенком, уж не дочь ли она монаха-андзю. Назову-ка я ее Андзюхимэко, девочкой-монашкой, и закопаю в песок, а уж если за три года не помрет, то знать, моя она дочь».

Что же со мной не так? Кому какое дело, что родилась и живу на этом свете такая, как есть, кому какое дело, одна голова у меня или две, одна рука или пара, но отец сказал: «Закопаем-ка ее в песок и подождем три года», — а мать подчинилась ему, хоть сердце ее разрывалось от скорби, я всего-навсего новорожденное дитя, у которого и глаза-то еще толком не видят, и возразить мне еще не под силу, а потому завернули меня в материнское шелковое белье и закопали в песок, закопали на песчаном берегу у реки.

Закопали на том самом песчаном берегу, где все подряд хоронили своих детей.

Погребенные младенцы были понапиханы и справа и слева от меня: одни еще дышали, другие испустили дух, засохшие тела одних торчали наполовину из песка, другим удалось выкарабкаться и уползти. Чуть отползешь — заросли, от комаров и слепней не спасет, но хоть солнце не так печет, да и от дождя с ветром можно укрыться, опять же трава и листья для пропитания, а уж если кто добирался до реки, то там и оставался жить; закопанная в песок смотрела я по сторонам, что вокруг происходит, смотрела на умирающих младенцев, и на тех, кто уже давно умер, и на тех, кто смог выбраться и выжил.

Верно, нет другого человека с такими тяжкими грехами.

За три года родила я троих детей, и одного, после всего, что я перенесла, вынашивая его, муж заживо закопал в песок. Что же делать мне с набухшей грудью, с грудью, пылающей от застоявшегося в протоках молока, разбухшей до того, что стоит прикоснуться — разорвет? То ли от боли, то ли от тоски по погребенному дитю плакала я дни напролет, плакала, да и проплакала все глаза, и сказал мне муж: «Раз ты ослепла, убирайся из дома! Это ты родила дитя, которое только и оставалось, что закопать в песок, должно быть, и рождение этого ребенка, и слепота — расплата за прошлые грехи, быть рядом с тобой — навлечь на себя беду. Лучше бы тебе умереть! Убирайся из моего дома, пока не накликала ты беду. Зря и тебя не закопал я в тот песок», — вот что сказал мой муж.

Назавтра убедившись, что малыши по обе стороны от меня спят, выбралась я украдкой из постели и тихонько покинула дом. Вырою яму в песке, чтобы укрыться в ней. Но где же зарыто мое дитя? Изо дня в день люди хоронили все новых и новых младенцев, где среди них Андзюхимэко, неведомо мне, но когда я вырыла яму и закопала себя в песок, то услышала детский плач и почувствовала тепло погребенных детских тел. Воспоминания не давали мне покоя, если б знать, что ждут меня такие страдания, лучше бы ослушалась я мужа и не позволила закопать дитя мое в песок. Неужто ничего другого не оставалось? Но сколько бы ни раскаивалась я в содеянном, сколько бы ни раскаивалась, сколько бы ни раскаивалась, всего моего раскаяния было мало, и слезы все текли и текли из моих глаз.

Огляделась я по сторонам. Что это? Следы ног и рук на песке. Вот отпечатались пять пальцев ног, вплоть до складочек на коже — следы взрослого человека, хотя постойте, среди больших следов вкропилась пара детских, всего один-два следа, вдруг это следы Андзюхимэко, можно разглядеть даже изгибы пальчиков. Вот несколько волосков, вот запекшаяся кровь, вот еще влажные следы крови, что остались от множества тел, которое из них Андзюхимэко, этого я не знаю, тот ли отпечаток руки — след Андзюхимэко, или же вон тот след от ноги — след Андзюхимэко, или те следы от пальчиков, или же тот волосок? Последним увидела я, когда ее зарывали, ухо, большое, большое, большое ухо. Увидев, как в него засыпается песок, вставила я в серединку стебелек тростника — вот и все, яма засыпана песком.

Сменит ли муж гнев на милость и придет ли вызволить меня отсюда? Или же не придет? Тем временем мне кажется, что отовсюду доносится плач погребенных на песчаном берегу детей, что-то давит на мои плечи, на мою спину, будто бы тяжесть детского тельца, что-то касается моих рук, моих ног, будто бы дотрагиваюсь я до детских косточек, придет муж или не придет? Чудится мне, что с каждым порывом ветра приносит мне детские запахи, будто дети упрекают меня в чем-то. Если бы знала я, что, выносив дитя, предстоит мне пережить весь этот ужас, уж лучше бы избавилась от него еще не рожденного; придет муж или не придет, придет или не придет, может, придет, может, и нет, может, и не придет, и пока я думаю об этом, детские упреки проникают в самую глубину моей души.

Люди твердят: «Ну закопала ты одно дитя, так ведь двое осталось, забудь, забудь». Если и смогу я забыть про погребенное дитя, все равно не забыть мне о муже, что бросил меня, и даже здесь, закопанная в песок, я думаю лишь об одном — вдруг сменит муж гнев на милость и придет, и вызволит меня или же не придет, а умерший ребенок, умри, умри, умри, оставь меня, я хочу жить.

«Раз на то пошло, выбирайся-ка ты из песка и иди, ни на что больше не годная, гонять воробьев на просяном поле», — вот что говорят люди, так я и поступаю, выбираюсь из песка.

Куда бы я ни шла, солнце сияет у меня над головой, дождь закончился, и сияет солнце, я продолжаю идти, с каждым мгновением его лучи все сильнее обжигают мое тело, а я продолжаю идти, тело мое обожжено, приглядишься — аж пар валит, такая уж, видно, моя доля — идти по этой дороге. «Извините за беспокойство, извините за беспокойство!» — кричу я, и из дома появляется хозяин, не говоря ни слова, в мольбе я прижимаю руки к груди и рыдаю, и говорю, что могла бы гонять воробьев на просяном поле. «Что привело тебя сюда?» — спрашивает мужчина, и я рассказываю ему, что муж закопал мое еще живое дитя в песок, и грудь моя разбухла от молока, и жаль мне мое погребенное дитя, и, рыдая день и ночь, я проплакала все глаза, а за это муж выгнал меня из дома, и закопалась я в песок, но не выдержала немых упреков погребенных детей, да и люди твердили, чтобы шла я гонять воробьев, так и оказалась я здесь.

Моя история разжалобила хозяина, и он сказал: «Я тебя найму, чтобы ты гоняла воробьев на моем просяном поле, и, может статься, тебе полегчает». С того самого дня начала я гонять воробьев на просяном поле: «Как же скучаю я по тебе, Цусомару! Кыш, кыш! Как же скучаю я по тебе, Андзюхимэко! Кыш, кыш!» Гоняю я воробьев, а детвора прибегает и дразнит меня: «Тетенька, вон она твоя Андзюхимэко. Тетенька, я Цусомару». Даже дети позволяют себе дразнить меня, глаза мои все равно ничего не видят. Как же я жалка, даже дети позволяют себе дразнить меня.

Сказ быстро сказывается, но прошло целых три года, и сказал мой отец: «Уж третья годовщина, как похоронили мы Андзюхимэко, давай-ка выкопаем ее и посмотрим, мертва она или жива», — и выкопали меня, и была я не мертва и не засохла, выросла я, согретая песком, смеющееся живое тело, выросла, всасывая через крошечное, крошечное, крошечное отверстие утреннюю и вечернюю росу, всасывая росу через ту самую тростинку, которой матушка пометила место, где меня закопали, выросла я, смеющееся живое тело.

Все так и было, когда он выкопал меня, была я не мертва и не засохла, выросла я, согретая песком, смеющееся живое тело, выросла, всасывая через крошечное, крошечное, крошечное отверстие утреннюю и вечернюю росу, всасывая росу через ту самую тростинку, которой матушка пометила место, где меня закопали, выросла я, смеющееся, живое тело. Вот она я какая, вот она я какая!

Воскрешение

Отец сказал: «Возмутительно, что три года погребенное в песке дитя не умерло, так я этого не оставлю, сошлю-ка я ее на остров». Посмотрел он на море и увидел вдалеке корабль: «Отправлю-ка я тебя на этом корабле, но ты как-никак мое родное дитя, поэтому сперва прочту-ка я молитву», — и пока он возносил молитву, корабль исчез с горизонта, и тогда отец сказал: «Что ж, раз корабль уплыл, отправлю-ка я тебя на утлой лодчонке или на плоту», — так оказываюсь я в открытом море на плоту. К счастью, ветер и течение благоприятствовали мне. «Плот, верни меня домой, плот, верни меня домой, плот, верни меня домой!» — вознесла я троекратно молитву, врезался плот в мой дом и сокрушил его, и подмял под себя отца, и произнес подмятый плотом отец: «Что за удивительный плот? Волны так высоки, что должны они были вымочить его, если же плот потерпел крушение, то должны быть на нем царапины, но и борта у плота не намокли, и царапин не видно. Что за удивительный плот, просто взял да и врезался в дом». Стал отец искать, нет ли на плоту Андзюхимэко, но не найти ему меня на том плоту, только плот коснулся суши, сбросила я с себя материнское шелковое белье, в которое была завернута, и скрылась в сосновом бору. Пошла я куда глаза глядят и забралась вглубь леса, туда, где даже днем полумрак от сплетенной ивовой лозы, идти мне было некуда — дома то у меня нет, — и тут до меня донеслись едва уловимые, едва уловимые, едва уловимые звуки барабана и сямисэна, я поспешила им навстречу, уж не человек ли издает эти звуки, и увидела мужчину, что пританцовывал, подыгрывая себе на барабане и сямисэне, то был ритуальный танец «кагура», и мужчина спросил, как оказалась я здесь, и рассказала я ему все, что приключилось со мной, и мужчина сказал: «Раз так, пойдем со мной, я дам тебе работу». И я решила остаться. Мужчина пообещал, что я буду довольна, он будет кормить и поить меня, и я решила остаться, хотя ничего не знаю о нем.

Так я начала работать на мужчину, о котором ничего не знала, и первые два-три дня он потакал мне во всем, называя то бабочкой, то цветочком, но прошло дней десять, и начал он понукать меня: «Андзюхимэко, иди очисть от шелухи просо, иди потолки рис…» Да разве может ребенок трех лет отроду удержать в руках деревянный пестик? Тогда разжег мужчина костер из рогоза, подвесил меня за ноги и стал поджаривать. Ничего тут не поделаешь, только и остается, что жариться на костре, неужели мужчины всегда требуют невозможного?

«Что же он скажет на этот раз?» — думаю я, передо мной поле усеянное галькой, мужчина требует собрать ее всю, пока не стемнело, я быстро-быстро собираю гальку, но мои пальцы — пальцы трехгодовалого ребенка, и кожа на подушечках истерта до крови, красная кровь сочится из них, но все равно мне не успеть, и снова меня поджаривают на костре, подвесив за ноги. Вот почему и по сей день не могу я без отвращения смотреть на рогоз.

«Что же он скажет на этот раз?» — думаю я, а мужчина приходит как ни в чем не бывало и требует: «Наколи камней, набери земли вон на той горе, притащи сюда и за семь дней наполни той землей семь котлов». Я всего лишь трехгодовалое дитя, если стану я колоть камни, набирать землю и носить вниз с горы, разве не раздавит меня тяжестью? Неужели мужчины всегда требуют невозможного? Мне отвратителен этот человек с его непомерными требованиями, но если из-за них мне предстоит умереть поджаренной на костре из рогоза, непонятно, ради чего я выжила, без сна и отдыха я колю камни, копаю землю и за семь дней заполняю семь котлов.

«Что же он скажет на этот раз?» — думаю я, а мужчина приходит как ни в чем не бывало и требует, чтобы я набрала воды. Стоило мне подумать: «Чем же он хочет, чтоб я начерпала воду?» — как мужчина протягивает мне плетеную корзину, я вижу, корзинка-то вся дырявая, такой не поймать ни мелкую, ни крупную рыбешку, а уж воды не набрать и подавно, от одного только взгляда на нее глаза мои наполняются слезами, не успеваю я смахнуть их, как они наворачиваются снова и снова, вся в слезах иду я к берегу реки, что несет свои полные воды, я не знаю, как глубока она, я смотрю на свое отражение в воде, одно, второе, если бы я была как все, могла бы прожить сто лет и больше, но вряд ли это произойдет со мной, интересно, что сказала бы моя матушка, которая запеленала меня в шелковое белье и воткнула в песок стебелек тростника, пометить место, где меня закопали. Мне ни за что не начерпать воды этой корзинкой. Может, обращусь я к водяному, к каппе, что живет в полноводных реках, и молитву мою услышат? Я стою у перил на мосту и молюсь: «Водяной, хочу я начерпать воды, но не могу, хочу, но не могу, хочу, но не могу». Расправляю я плечи и, рыдая, трижды возношу молитву. И тут вижу идущего мне навстречу продавца масла для лампад. «Неужели плачешь ты, дитя, из-за того, что хочешь набрать воды и не можешь? Вот тебе промасленная бумага, положи ее в корзинку и набери воды», — произносит он, в его больших руках лист промасленной бумаги. Я застилаю корзинку бумагой и набираю в нее воды — дело сделано.

«Что же он скажет на этот раз?» — думаю я, и снова мужчина приходит как ни в чем не бывало и требует, чтобы ногтями срезала я десять стеблей тростника. Разве могу я нарезать ногтями тростник, если у меня тонкие, тонкие пальцы трехгодовалого ребенка? Пальцы мои тоньше тростникового стебля, а ногти мягкие, мягкие, мягкие, но если не смогу я нарезать тростник, быть мне снова поджаренной на костре из рогоза. При мысли, до чего же неразумными могут быть требования мужчин, слезы наворачиваются у меня на глаза, и тут появляется человек одетый во все черное и спрашивает: «Неужели плачешь ты, дитя, из-за того, что не можешь нарезать тростник?» Достает он нож, и лезвие у того ножа, что достает мужчина в черном, большое, и блестит оно на солнце, в мгновение ока десять стеблей тростника срезаны. Как же я благодарна.

И снова мужчина приходит как ни в чем не бывало и говорит: «Андзюхимэко, возьми-ка его в рот». Мне противно, но я не могу ослушаться, и тогда мужчина требует, чтобы я держала его во рту, до чего же противно, думаю я, но еще ужасней быть поджаренной на костре из рогоза, мне противно, но я держу его во рту, и тогда мужчина требует: «Андзюхимэко, теперь засунь-ка его вовнутрь». Он говорит это мне, трехгодовалому ребенку. Если я засуну это вовнутрь, тело мое может разорваться, и тогда мне конец, я прошу мужчину не делать этого, но он свирепо смотрит на меня, гореть мне на костре из рогоза, на костре из рогоза. Неужели мужчины всегда требуют невозможного? Я не хочу снова жариться на костре, так что ничего не поделаешь, я запихиваю это вовнутрь и, к моему удивлению, все заканчивается быстро и обыденно, но у меня такое чувство, что все мои внутренности переворошили, они выскакивают наружу, я подбираю одно за другим и запихиваю обратно, вовнутрь.

Внутренности мои и плоть упругие и гладкие, непросто засовывать их обратно, но радуюсь я, что они такого красивого цвета, радуюсь, что они такого ослепительного цвета, ярко-голубого и ярко-красного.

После этого мужчина разводит костер под семью котлами и говорит: «Взял я котлы, что наполнила ты землей, оросил их водой, что ты начерпала, и разжег под ними костер из тростника, что ты нарезала. Теперь, Андзюхимэко, разденься донага и пройди босыми ногами по земле, что в семи котлах». Котлы раскалились и бурлят, встала я на край котла и громко зарыдала, доколе же этот человек будет требовать невозможного? И тут прилетела ласточка. Стоило мужчине отвернуться, как она защебетала: «Беги, беги, трехгодовалая кроха Андзюхимэко!» — и я побежала, как есть, нагая и босая, бежала пока наконец не увидела одиноко стоящий посреди поля незнакомый дом. «Извините за беспокойство, извините за беспокойство!» — прокричала я, вышел из дома мужчина и спросил, откуда я пришла нагая и босая, и сказал: «Вижу, ты всего лишь трехгодовалое дитя, и хотел бы я тебя укрыть, но что, если тот человек гонится за тобой, и, придя сюда, начнет издеваться и надо мной, станет поджаривать на костре из рогоза и замучает до смерти, лучше тебе сейчас же убираться отсюда». Вышла я из дома и увидела, что на улице уже смеркается и моросит дождь. Как же мне быть, того и гляди, мужчина догонит меня, а уж если схватит, то ждет меня смерть? Что же мне делать? И тут до меня доносится: «Дитя, дитя, вернись!» Ошибки быть не может, голос зовет меня, мужской голос, и я бегу обратно, в незнакомый дом, что стоит посреди поля.

«Дитя, дитя, ты вернулось! Скорее поешь рис и забирайся в мешок, я подвешу его к стропилам. Самой судьбой было мне уготовлено, что придешь ты в мой дом, прося о помощи, как бы надо мной ни измывались, сколько бы ни поджаривали на костре из рогоза, я решил, что помогу тебе, быстрее же поешь рис и забирайся в мешок, и когда подвешу я мешок к стропилам, терпи, даже если зачешется ухо, терпи, даже если захочется пукать», — и с этими словами сильные руки подняли мешок, крепкие, сильные руки. И тут появился мужчина, что гнался за мной, и спросил: «Не появлялась ли здесь Андзюхимэко, трехгодовалое дитя Андзюхимэко, ловкачка, которая, что бы я ни приказывал, все время обводила меня вокруг пальца и выходила сухой из воды? Убежать далеко она не могла, глянь-ка, мешок, что свисает со стропил, качнулся, ну-ка сними его», — приказал он. Я приготовилась, что, как только мешок снимут, ждет меня неминуемая смерть, и мужчина, что укрыл меня, умрет вместе со мной, поджаренный на костре из рогоза, как тот, что укрыл меня, сказал моему преследователю: «Так и быть, сниму я мешок со стропил, но только если ты покаешься». «Тогда возьму я пилу и подпилю стропила», — ответил мужчина, что гнался за мной, но человек, что укрыл меня, набрал воды в лохань и протянул ее мужчине, что гнался за мной. У того, кто отразился в воде, рот был разорван аж до впадины на затылке, и зубы из того рта торчали во все стороны. «Да ты никак бес в душе? Покайся, покайся, не нужны нам бесы, покайся, покайся, не нужны нам бесы!» — стал подначивать человек, что укрыл меня, и в конце концов мужчина, что гнался за мной, исчез, исчез с глаз долой как и не бывало.

Странствующее дитя

Вот она я, одетая в черные одежды, темно-синие портянки и хлопковые таби, повязав соломенные сандалии варадзи, иду на поиски матушки. Обошла я больше шестидесяти провинций, но нигде не могу найти ту, что зову матушкой. Ночевала я и в поле, и в горах, подушкой мне служил веер, а ширмой соломенная шляпа, поливал меня дождь и обдувал ветер, собаки накидывались на меня с лаем и кусались, пугали меня карканье ворон и шелест деревьев, зажав уши, спасалась я бегством, но матушку так нигде и не могла найти. Ведь когда-то давно она дала мне жизнь, куда же она исчезла, почему не могу я найти ее? Без матери смогла я вырасти, без материнской груди смогла я вырасти. Если бы матушка рано ушла из жизни, но явила бы мне свои останки, могла бы я не тратить жизнь на поиски, но уж если она жива, то должна я ее искать.

Мне уже семь. На улице весна, апрель. Я все иду и иду. Смеркается. Я забралась так далеко в горы, что уже не различаю, куда иду и откуда пришла, я хотела бы найти ночлег, но вокруг нет ни одной деревни, смеркается, я присматриваюсь и вижу впереди бамбуковую хижину, внутри горит свет, остановлюсь-ка я на ночлег, но не добраться мне до хижины: передо мной большая река, ни вверху, ни внизу по течению не видно моста. Я проделала такой путь и не могу перейти через реку, не могу перейти через реку. До чего же досадно! Может, смогу я перебраться через реку, если обращусь к водяному, духу этой полноводной реки. «Водяной, хотела бы я перебраться через реку, но не могу, хотела бы перебраться, но не могу, хотела бы перебраться, но не могу», — трижды произношу я, и вдруг валится сухое дерево, а потом падает еще одно, и еще одно: получается мост. Как же я признательна. И возношу я хвалу водяному.

Я подхожу к бамбуковой хижине и кричу: «Извините за беспокойство, извините за беспокойство!» Выходит из хижины девушка, голос ее звучит молодо, как у ребенка, и говорит мне «заходи», и впускает меня в дом. Подкрепившись, я наконец перевожу дух, мы болтаем о том о сем, и я спрашиваю: «Сестричка, неужели твои глаза не видят с самого рождения?»

О дитя, что задает вопросы без излишнего стеснения! За что мне все эти наказания? Нет, не родилась я незрячей, за три года родила я троих детей, и одно дитя, что родила я в муках, закопал мой супруг в песок. Груди мои разбухли от молока, тосковала я по погребенному дитю, плакала, не переставая, пока глаза мои не перестали видеть, а когда я ослепла, муж бросил меня. Намереваясь умереть, закопала я себя в песок, но потом, насмотревшись на следы погребенных детей, что были повсюду, решила, что должна продолжать жить, занимаясь чем угодно, пусть даже гоняя воробьев. Выбралась я из песка и теперь гоняю воробьев: «Как же скучаю я по тебе, Цусомару! Кыш, Кыш! Как же скучаю я по тебе, Андзюхимэко! Кыш, Кыш!»

«Матушка, я Андзюхимэко, Андзюхимэко, живая и невредимая!»

Удивилась матушка: «Да разве возможно, чтобы моя Андзюхимэко очутилась здесь? Мертвые не возвращаются. Не иначе как оборотень неизвестно откуда пожаловал ко мне сегодня вечером. У моей Андзюхимэко большая родинка на правой лодыжке и красное родимое пятно на левом плече, в этом году уж семь лет, как ее не стало, каждый день молюсь я у зажженной лампадки, не может быть, чтобы она, сбившись с пути, очутилась здесь», — сквозь слезы произнесла удивленная матушка.

Услышав ее рассказ, поняла я: она моя мать, а я ее дитя, но не сможет она незрячими глазами увидеть ни мою родинку, ни мое родимое пятно. От досады слезы невольно навернулись у меня на глаза, но тут раздался голос: «Дотронься-ка до матушкиного правого глаза». Провела я рукой по ее правому глаза, как велел голос, и, когда ладонь моя почувствовала под веком упругость глазного яблока, потекли по моей руке матушкины слезы, и внезапно она прозрела. «Матушка, я Андзюхимэко, Андзюхимэко, живая и невредимая!»

Всю ночь мы провели без сна, то плача, то смеясь.

Прошло дней десять, и в один из них попросила я матушку отпустить меня навестить отца. «Андзюхимэко, что за глупости ты говоришь? Где тот, кого ты зовешь отцом? Разве сделал он хоть что-нибудь, что обязан делать отец? Если этот человек твой отец, то почему закопал он тебя в песок, почему ненавидел так, что отправил на плоту в море, почему, требуя невозможного, поджаривал на костре из рогоза, почему подверг немыслимым жестокостям?»

«Это не так, матушка. Я на этом свете благодаря отцу, если б не было у меня отца, то не быть мне закопанной в песок, но и не выбраться из него, если б не было у меня отца, не быть мне выброшенной на плоту в море, но и не выбраться на сушу, если б не было у меня отца, то не требовали бы от меня невозможного, но никогда не смогла бы я начерпать воду в плетеную корзину или нарезать десять стеблей тростника, если б не было у меня отца, не быть мне подвешенной в мешке к стропилам, но и никогда бы не очутиться здесь, поэтому я во что бы то ни стало хочу навестить отца, хочу повидаться с ним, хочу повидаться с ним, хочу повидаться с ним», — упрашивала я матушку так, будто это было мечтой всей моей жизни. Я совсем не помнила того, кого звала отцом, я помнила мужчину с лицом беса, что исчез у меня на глазах, он-то уж точно был моим отцом, но ничего, кроме лица — лица беса, — я не помнила, я помнила мужчину, что изгнал человека с лицом беса, он-то уж точно был моим отцом, но о нем я помнила только, что его руки, подвесившие мешок к стропилам, были сильными, — вот и все, что я помнила, я помнила мужчину, что нарезал мне тростник своим острым ножом, он-то уж точно был моим отцом, но о нем я помнила только, что острие его ножа было острым и блестело на солнце, — вот и все, что я помнила, я помнила мужчину, что дал мне промасленную бумагу, когда я стояла в растерянности на берегу реки, но о нем я помнила только, что руки у него были большими, он-то уж точно был моим отцом, — вот и все, что я помнила.

Матушка была права, отец закопал меня в песок, он же, откопав, отправил на плоту в море, он же требовал, чтобы я толкла рис и просо, копала землю, черпала воду, он же, подвесив за ноги, поджаривал меня на костре из рогоза. Тело мое все изранено, тело мое все изранено, кожа моя обожжена, на ладонях моих мозоли от гальки, что я собирала, мозоли полопались и кровят, я изрезала все пальцы, пока колола камни, несколько пальцев так и болтаются, держась лишь на лоскутках кожи. Видно, и правда нет нигде того, кого принято называть отцом.

Быть поджаренной на костре, быть избитой, быть убитой, быть изнасилованной — для меня все едино, но тот, кого называют отцом, верил, что я радуюсь, когда он насилует меня. И сознаю, как сильно ошибался он, а все продолжает казаться, что я была дорога ему, дорога ему, дорога ему, мне все продолжает казаться, что когда он поджаривал меня на костре из рогоза, когда требовал невозможного, когда гнался за мной с лицом беса, когда насиловал меня, он поступал так из любви ко мне, и, хотя по его вине я прошла через тяготы и страдания, каждый раз я забывала об этом, верила, что им движет любовь.

«Вот что имеют в виду, когда говорят, расставаться с близкими — что рубить живое дерево», — говорит моя мать, заливаясь слезами. «Рожденное в муках дитя, что вскормила я грудным молоком, чью испачканную попку вылизывала языком, дитя, что прижимала к груди, не находя себе места от беспокойства, когда оно плакало, на чье спящее личико могла я без устали любоваться дни напролет, — говорит моя матушка, доставая свою увядшую грудь, — вот что имеют в виду, когда говорят, расставаться с близкими — что рубить живое дерево, это уже случилось однажды, когда закопали тебя в песок, и вот снова рубят, а вместо древесного сока сочится из того дерева кровь».

«Не говори так, матушка! Я отрежу и оставлю тебе мизинец со своей правой руки, и не важно, сколько лет пройдет, прежде чем я вернусь, только лизни его и ты никогда не будешь голодна, тебе больше не надо будет гонять воробьев, пожалуйста, живи без забот до самой старости и жди меня». «Тебе будет больно, если ты отрежешь себе мизинец», — произносит она, в первый раз я вижу на ее лице улыбку. «Матушка, это совсем не больно, только кровь пойдет, а кровь пойдет, так только покапает, а как закапает, так и перестанет».

Вот она я, одетая в черную одежду, темно-синие портянки и хлопковые таби, отправляюсь на поиски своего отца. Повидала много я отцов на своем пути, с бородами и без них, из их пор пахло отцом, я видела отцов с заложенными носами и отцов, у которых нос был не заложен, я встретила лысых отцов и не лысых, встретила худых — кожа да кости — отцов, и отцов, у которых жир колыхался, встретила отцов, покрытых веснушками, и тех, чьи тела были покрыты волосами, отцов с маленькими руками и с большими руками, отцов со скрюченными пальцами и не со скрюченными, встретила отцов с кожными болезнями и без них, у одного отца тело было влажным и гноилось, другой сидел под деревом сакуры, и все его тело было окрашено в ярко-красный и голубой цвета, у одного отца, что сидел пред хризантемой, тело было окрашено в золотой и серебряный цвета, встретила я и отца такого маленького роста, что могла бы раздавить его ногой, и отца с волосами до пояса, отец тот не переставая расчесывал их гребнем, встретила отца, у которого из подмышек пахло потом, я подлезла ему под подмышки и глубоко, глубоко, глубоко втянула воздух, уж и не припомню, где я повстречала того отца.

Я Андзюхимэко

Я — Андзюхимэко. Андзюхимэко, над которой надругался отец. Я — бедная Андзюхимэко, которую отец пытался убить, бедная Андзюхимэко, над которой надругался и пытался убить, а теперь еще и бросил отец. Я — бедная, бедная, бедная Андзюхимэко, однажды умершая. Я та самая Андзюхимэко. Я пытаюсь убежать, но отец, принимая разные обличил, старается убить меня, жизнь моя — череда невзгод.

Жизнь моя — череда невзгод. Сколько же раз, сколько же раз, сколько же раз я гадала, выживу или нет, когда я думала, что на этот раз мне не выжить, поднимала я ладони к небу и пристально рассматривала их, пристально рассматривала, пристально рассматривала ладони, вознесенные к небу ладони выглядели прозрачными, и каждый раз я думала, что мне конец, ладони выглядели прозрачными, и мне казалось, что я вижу свои косточки и кровяные сосуды, кровь, по ним текущую, и даже свою судьбу, судьбу той, кому суждено умереть. Жизнь моя — череда невзгод.

Жизнь моя с рождения — череда невзгод.

Я — Андзюхимэко. Я та самая Андзюхимэко, что умерла, не сумев выжить. Я, та Андзюхимэко, что умерла, решила, что должна еще раз вернуть к жизни Андзюхимэко и, возродив ее, отвести в Тэннодзи. Если я отведу ее в Тэннодзи, то и я, Андзюхимэко, что умерла, смогу возродиться. Отведу-ка я сама себя в Тэннодзи, отлично придумано, только вот не знаю я, что такое этот Тэннодзи, и где он находится, дитя может помочь мне в этом, нужно сходить и спросить у него, дитя-то уж точно знает, что такое этот Тэннодзи и где находится, стоит мне с ним встретиться, я узнаю, узнаю все о Тэннодзи, эта мысль не дает мне покоя, мысль об этом не дает мне покоя, я не знаю, единственный ли эти способ спросить у него, мысль о том, чтобы спросить у дитя, не дает мне покоя, я только и думаю о том, что, возможно, мне уже никогда не повстречаться с ним.

Однажды дитя само обратилось ко мне.

«Почему-то я тоже нет-нет, да и думаю о тебе. Уверен, что Тэннодзи — название места, и я точно знаю дорогу, ведущую туда, я думаю, как было бы прекрасно, если бы я мог отвести тебя в Тэннодзи, но я болен, ты больна, я болен не меньше тебя, ты больна не меньше меня, удивительно, неужели мы взывали друг к другу оттого, что мы оба больны? Мы жили среди других людей, я, давным-давно забыв о тебе, а ты обо мне, и все же я услышал тебя. Сколько же десятилетий прошло с тех пор, как мы разговаривали с тобой? Когда мы виделись последний раз, ты была еще совсем малым, малым, малым дитем, я тоже был дитем, малым, малым, малым дитем, разве не показывали мы друг другу наши нагие тела, спрятавшись от взрослых, разве вместе не справляли малую нужду, разве не собирали плоды деревьев и не ели их, разве не замачивали эти плоды и пойманных насекомых в моче, я точно знаю дорогу, ведущую в Тэннодзи, но я болен, и у меня нет сил туда идти.

Когда я думаю о тебе, тут же вспоминаю себя в ту пору, я помню себя дитем, почти младенцем, тогда я много, как никогда, размышлял, размышлял о том, что видел, размышлял о траве и деревьях, о ветре и облаках, и в тех мыслях обязательно была ты, однажды я взял печенье и осознал понятие небытия, я попытался рассказать об этом матери, но она не поняла, и тогда я рассказал тебе, ты была малым, малым, малым дитем, ты была одета в красное, ты всегда была рядом, ты была одета в красное, я рассказал тебе, сам еще дитя, почти младенец, рассказал своим детским, младенческим языком, тебе, дитю, почти младенцу, о понятии небытия, которое я осознал, и думаю, что ты поняла, но сейчас я ничего не могу для тебя сделать, у меня нет сил идти.

В ту пору многие звуки не давались тебе, и когда ты говорила, речь твоя была невнятной, интересно, когда ты была малым, малым, малым дитем, был ли голос у тебя таким же приятным, как сейчас? Сейчас твой голос очень приятный».

Его голос, что доносится издалека, звучит как голос пожилого, пожилого, пожилого мужчины, голос доносится издалека и исчезает.

Я в растерянности, не знаю, как мне быть, и тут появляется горная ведьма Ямамба и говорит: «Есть у меня последняя просьба: отнеси меня в горы. Есть у меня последняя просьба: хотелось бы мне утолить свою похоть». «Да что ты такое говоришь? Ты еще смеешь просить? Ты только и делала, что пожирала людей!» Захихикала Ямамба: «И что? Разве ты не возрождалась каждый раз, сколько бы я тебя не съедала? Я же пыталась тебя возродить, я пожирала тебя с намерением возродить, ведь если оставить нетронутым пупок или клитор, как бы тщательно я тебя ни пережевывала, сколько бы ни поджаривала до черноты, сколько бы ни перетирала в порошок, сколько бы ни толкла да ни мяла, ты все равно будешь оживать».

Ямамба твердит, что это ее последняя просьба, но так ли это, дело-то ведь не пустячное. «Что, если взвалю я тебя на спину и понесу в горы, а ты станешь грызть мне спину да тщательно пережевывать, станешь поджаривать меня до черноты, перетирать в порошок, толочь да мять, а в довершении проглотишь, и превращусь я в какашки, и испражнишься ты мной, а потом, когда я оживу, ты притворишься, что ты вся такая из себя замечательная и снова объявишься, чтобы обмануть меня?».

Засмеялась тогда Ямамба: «Так ведь ты возродишься, когда я испражнюсь тобой. Просто хочу я утолить похоть, утолить похоть, очень хочу, когда дорастешь до моих лет, поймешь. Кто на закорках отнесет тебя на гору?»

Взвалила я Ямамбу на спину и направилась в горы.

Было дело это непростым, такая уж она Ямамба, не сиделось ей тихо-спокойно у меня на закорках, и волосы-то она мне распускала, и волосы-то она мне вырывала, и какашки свои с мочой размазывала по моей спине, и сковыривала ногтями и поедала родинки — чего только ни вытворяла Ямамба, сидя у меня на закорках, но стоило мне остановиться и бросить на нее сердитый взгляд — смотри, брошу тебя здесь, — как всякий раз видела я просто маленькую, маленькую, маленькую обыкновенную старушку, и всякий раз она говорила: «Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалей меня!» — и плакала, приговаривая жалостливым голосом: «Вот она грудь, что вскормила тебя», — и была та грудь такой увядшей, увядшей, увядшей.

Взобралась я на гору, и там Ямамба снова повстречалась с большим, большим, большим фаллосом, что заприметила прежде, и совершила соитие.

И сказала Ямамба: «А ты наблюдай за мной, слушай, как я подаю голос, смотри на мое лицо, потому что такая твоя обязанность, Андзюхимэко». «Что ж, буду смотреть», — ответила я. Громко крикнув: «Так и ты появилась на свет!» — стала Ямамба показывать мне себя, а потом резко качнула бедрами и родила черт-те что, и сказала: «Это, Андзюхимэко, превосходный дар небес, я дарю его тебе, забирай». Я так и поступила, но так как было это черт-те что, даже имя ему я дать не могла. «Как же мне звать его?» — спросила я, и ответила Ямамба: «Называй его Хируко, ребенком-пиявкой».

Усадила я Хируко на спину и услышала голос: «Тэннодзи вон там», — бросила я взгляд на Ямамбу, но та в пылу страсти уже не обращала на меня внимания, и пока я наблюдала за Ямамбой, из нее один за другим выскользнули еще несколько черт-те что, и были они дети-пиявки, но гораздо бесформенней Хируко, что сидел у меня на спине. Ничего не сказала Ямамба, как мне быть с ними, а просто самозабвенно продолжала совокупляться.

Снова донеслось до меня: «Тэннодзи вон там».

«Хируко, Хируко, повтори еще разочек?» — попросила я, в ответ Хируко указал пальцем: «Вон туда», — указал пальцем, который даже и не палец-то вовсе, лишь его подобие.

Поинтересовался Хируко: «А зачем ты идешь в Тэннодзи?» — и я повторила то, о чем не стоило и спрашивать. «Я Андзюхимэко, над которой надругался отец, Андзюхимэко, над которой отец измывался снова и снова. Я та самая Андзюхимэко, над которой отец измывался снова и снова. Бедная, бедная, бедная Андзюхимэко», — каждое мое слово будто скользит по гладкой поверхности понимания, а может, просто впитывается в нее. И тут я понимаю, что дети-пиявки не могут говорить.

Быть того не может, что Хируко, который не может говорить, сказал: «Тэннодзи вон там», — и все же это был Хируко, кто сказал, где находится Тэннодзи, Хируко, кто спросил, зачем я иду в Тэннодзи, Хируко, что сидит у меня на закорках. Хируко и потом расспрашивал меня о разном, а я рассказывала ему о разном, но так как Хируко не может говорить, все произнесенные мною слова скользят по гладкой поверхности того, что я пытаюсь донести, а может, просто впитываются в нее. Этого не объяснишь, но желание Хируко расспросить о чем-то передается мне, и я отвечаю ему словами, хорошо это или плохо, но у меня ничего нет, кроме слов, я могу ответить только словами, у меня ничего нет, кроме слов, и пока я отвечаю, отвечаю, отвечаю ему словами, спиной чувствую, что постепенно утоляю желания Хируко, что сидит у меня на закорках.

* * *

В средневековой Японии зародилось популярное развлечение, известное под названием «сэккё-буси»: истории, которые излагают и поют под аккомпанемент музыкальных инструментов странствующие рассказчики. Самое знаменитое «сэккё-буси» — сказка «Управляющий Сансё» («Сансё дайю»), с которой западная аудитория может быть знакома в современном переложении романиста Огаи Мори или его экранизации 1954 года, поставленной знаменитым кинорежиссером Кэндзи Мидзогути. Самые ранние записанные варианты этой истории относятся к XVII веку: она — о брате и сестре, разлученных с родителями, а затем проданных в рабство подлыми торговцами. С божественным вмешательством бодхисатвы Дзизё сын в итоге сбегает из рабства и пускается через всю страну искать свою мать, а та ослепла и обнищала. К счастью, его слезы возвращают ей зрение. Однако для дочери тем временем все складывается не так благополучно — она остается в рабстве. Дочь жертвует собой, отказываясь сообщить, куда убежал ее брат, и в наказание хозяин отвратительно мучает ее, пока она не умирает.

Исследуя мир «сэккё-буси» и японского фольклора, Хироми Ито, автор той версии истории, что вошла в эту антологию, отыскала альтернативный ее вариант, записанный на северо-востоке Японии. В августе 1931 года антрополог Нагао Такэути зафиксировал рассказ об одержимости духом, который ему изложила медиум Суэ Сакураба. Текст ей достался от предшественников, она его выучила, однако при исполнении он выглядел как спонтанная речь того духа, что ею овладевал. Что интересно, эта альтернативная версия, записанная со слов шаманок, повествует главным образом о дочери — та не умирает, а тоже сбегает из рабства и рвется к свободе. Она и стала центральной фигурой той версии, что публикуется здесь.

В пересказе Ито — эдакой «феминистской» версии — добавляется побочная сюжетная линия, описывающая, каким сексуальным унижениями могла бы подвергнуться юная девушка, разлученная с родителями. (В оригинальном варианте сказки нет никаких недвусмысленных отсылок к сексуальному принуждению.) Более того, Ито добавляет эпизоды о том, как Андзюхимэко пытается отыскать Тэннодзи, храм в Осаке, известный тем, что в нем предоставлялось убежище бедным и больным.

Но, вероятно, самым важным оригинальным дополнением служит заключительная сцена с горной ведьмой-ямамбой. В большей части фольклора ямамба выступает своего рода нонконформистом — отвергает дом, работу и семью, чтобы жить в глуши и делать только то, что ей заблагорассудится. В прозаическом стихотворении Ито ямамба — голос мощного и освобождающего сексуального желанья, обычно сдерживаемого патриархальным обществом. В тех сценах, где она совокупляется с каменным столбом, Ито переосмысливает миф о сотворении, изложенный в полумифологической истории Японии VIII века, называемой «Кодзики» («Записи о деяниях древности»). Согласно «Кодзики», мужское божество Идзанаги и его партнерша Идзанами спускаются с небес на землю и воздвигают громадный столб. Обойдя его по кругу, эти двое впервые совершают совокупление, но оно им не удается, ибо женское божество Идзанами заговаривает передсвоим партнером-мужчиной, тем самым не подчиняясь «установленному» порядку вещей. Результатом их союза становится уродливое «Дитя-Пиявка», которое они отправляют плавать по морю. В переработке Ито ямамба крепко берет собственное сексуальное желание под контроль и неистово совокупляется с каменным столбом. Она не подчиняет его «установленному порядку вещей», а прославляет его так, чтобы оно принесло ей экстатическую, оргиастическую радость.

— Джеффри Энглз, переводчик сказки на английский. Пер. с англ. М. Н.

Перевод с японского Натальи Каркоцкой

Загрузка...