Глава 2-А

Задача сформулирована: хочу восхищенные глаза.

С такой нескромной претензией иду в Центр Омоложения.

Оказывается, я там уже на учете. И у меня есть прикрепленный омолодитель (куратором его здесь называют, не лечащим врачом). Эгвар его имя. Не знаю, что оно означает, из какого языка взято. Да и какая разница? Метка! Буквосочетание: Э-г-в-а-р. Сам же он пожилой, рыхловатый, подчеркнуто медлительный, склонен растягивать слова и делать долгие паузы. Но мне нравится его вдумчивая неторопливость. Я и сам человек уже солидный, мне не хочется обсуждать свою судьбу с порывистым мальчишкой, даже с семидесятилетним мальчишкой, омоложенным недавно. Нравится и кабинет куратора, больше похожий на комнату отдыха на заводе: мягкие кресла, темные шторы на окнах, а на стенах стационарные молчаливые картины… Не утренние будоражащие муви, какими мы взвинчиваем себя после сна: шумный прибой с брызгами, мчащийся поезд, тараторящий на рельсовых стыках, или бегущий олень, или хоккеисты в атаке… (Смотрите каталог киноковров.) Итак, комната вдумчивого отдыха, не медицинский кабинет, где ты осажден техникой, гудящей, сверкающей, ораторствующей на смеси латыни с алгеброй, где тебя переводят на цифры, описывают таблицами, где чувствуешь себя телевизором в ремонтной мастерской.

— Спасибо, что вы потрудились с лентозаписью, — сказал мой куратор. Спасибо, вы очень облегчили нашу беседу. Но давайте не будем торопиться. Человек вы здоровый, в срочном омоложении не нуждаетесь. Дайте мне три дня на размышление, я почитаю, перечитаю, обдумаю, поищу добрые советы. Ведь о благополучии целой жизни и думаем, ну, не всей, целой второй жизни.

И я согласился. В самом деле, зачем торопиться? Обдумать жизнь полезно.

С того и начался у нас следующий разговор, три дня спустя.

— Торопиться не будем, — сказал Эгвар. — Характер — это не пиджак: склеил, поносил, не понравилось — выкинул в мусоропровод. Себя выбираешь надолго — лет на тридцать — сорок. Можно, конечно, и подновить, но это манипуляции долгие и небезвредные. Лучше все обдумать заранее. Как говорили древние: семь раз примерь — один раз отрежь. Давайте займемся примеркой. Вы говорите: «Хочу восхищенные глаза, какими девушки смотрели на артиста Тернова». Приближенно примем первоначальную гипотезу: вы хотите быть таким, как Тернов. Но вы видели его со стороны, не побывали в его шкуре. Надо бы побывать. К счастью, мы в состоянии предоставить вам такую возможность. Тернов омолаживался лет двадцать назад, записи его воспоминаний хранятся в архиве. Память мы всегда списываем при омолаживании, это необходимо для подчистки характера, у вас спишем тоже. Между прочим, Тернов менял таланты, не захотел во второй жизни стать артистом. Он не захотел, но вы, возможно, пожелаете. И вот я запросил у Тернова разрешения подключить вас к его памяти. Он любезно согласился, только спросил, мужчина ли вы или женщина. Женщин в свои интимные переживания не захотел допускать.

— Интимные тоже записаны? — переспросил я с некоторым удивлением. Куратор усмехнулся:

— Все это спрашивают почему-то. Ну, не самые интимные. Физиология исключается автоматически. К тому же мы будем направлять тематику. Устроим как бы интервью с его памятью. Это даже лучше, чем личная беседа: образнее, точнее и откровеннее. Так что настраивайтесь и приходите; лучше с утра на свежую голову, процедура довольно утомительная. И пожалуй, не откладывайте; разрешение получено, нет основания тянуть, лучше потом обдумывать дольше.

Я не стал тянуть. На следующий же день в девять утра полулежал, откинувшись в кресле вроде зубоврачебного.

Тут уже был настоящий медицинский кабинет, не комната отдыха. Таблицы, табло, экраны — большие, маленькие и средние, прозрачные и полупрозрачные, бегущие цифры, мелькающие лампочки, пульты с тройными рядами клавиш, микрофоны машин, изрекающих латинские термины вперемешку с формулами и параметрами. Все как полагается. И я успокоился, чувствуя себя телевизором, поставленным на ремонт. Я — в руках мастера.

На голове у меня был надет мягкий шлем с бесчисленными иголочками, тонкими и очень колючими, и на щеках были иголочки, и в мочках ушей иголочки, и на переносице иголочки; все хотелось чихать из-за них, я с трудом удерживался. А передо мной на специальной подставке лежал оклеенный фольгой футляр в виде черепного свода — это и была память Тернова. Позже терпеливый куратор мой рассказал, что память можно было сделать и поменьше, с наперсток размером, ведь в мозгу ей отведена только часть, и не самая большая. Но поскольку она разлита по всей коре, на всякий случай при записи и копируют всю кору опасаются, отсеивая, нарушить связи.

Итак, мы уселись с Терновым визави, череп к черепу, Эгвар расположился рядом, подмигнул мне для бодрости и спросил:

— Настроились? Ну, тогда поехали. Глаза закройте. Включаю.

Тут в закрытых глазах замелькали какие-то цветные обрезки, как в калейдоскопе. Они ссыпались и рассыпались, составляя мгновенные картинки, вроде бы и осмысленные, но слишком уж мимолетные. В ушах при этом тараторили разные голоса, мужские и женские, мой и не мой, не сразу я догадался, что это голос Тернова, забыл за столько лет. Потом до меня донесся деловитый вопрос Эгвара:

— Вы артист Тернов? — спрашивал он.

И тогда возник внятный образ: искрящийся экран дисплея, на нем печатные буквы: «фамилия — Тернов, имя — Валерий, возраст — 68 лет, отец — Сократ Тернов…» Анкета такая-то.

Тут же она сползла, появилась рамка дисплея — темно-коричневая, под полированное дерево; уже не рамка, а ящик. Я (то есть Тернов) нес ее по аллее, любовно поглаживая гладкую поверхность: видимо, мне (Тернову) нравилась новенькая вещь. Вдоль аллеи стояли деревья с глянцевитыми листьями и крупными белыми цветами.

«Это магнолии», — сказал себе Тернов.

«Это магнолии, — сказал загорелый садовник с жилистой шеей. — В наше время никто не интересуется природой. Мы ленивы и нелюбопытны. Курортники тошные. Лежим на травке, греемся на солнце».

«В самом деле, а о солнце что я знаю? — подумал Тернов. — Есть солнце, и на нем пятна. Пятнышко на вороте рубашки. На сцене-то незаметно, а в гостях неудобно. И к чему мне эти гости! Надоело хождение».

Женщина с пышными формами сказала: «Я по призванию характерная». «Характерная или характерная? Ударение меняет смысл. А иногда произношение: оса — осел. Прочтешь и спутаешься. На сцене кто бы ляпнул: «Я устал, я осёл». Бывало и не такое. Великая Ермолова воскликнула: «Кто стрелял? Мой мух?» Мух это кто? Самец мухи? Мух летит во весь дух».

Вот так вязались мысли в записанной памяти, перескакивая в самом неожиданном направлении. И уж не знаю, куда бы улетел пресловутый мух, но куратор мой напомнил:

— У вас была молодая жена Сильва.

И Сильва возникла перед моими закрытыми глазами, как живая возникла. У Тернова оказалась точная зрительная память, даже родинку на верхней губе он вспомнил, я-то забыл про эту родинку. Тернов мысленно нарисовал лицо, но не на родинке — на тонких бровях задержал внимание, а там пошла опять круговерть: брови — парикмахерская — дорога у входа — моторолики — катятся под горку — с большой горы и на крутой вираж — вираж над пропастью — за скалы зацепились облака — «ночевала тучка золотая на груди утеса-великана» — рано погиб Лермонтов, сколько успел написать бы до старости! — А я успел достаточно? Бессмертие вечная мечта — а у нашего гримера мечта о парусной яхте — гладкое море — на море не поеду — льды хочу будущим летом — и т. д.

— Молодая жена Сильва, как вы познакомились с ней? — напоминает куратор.

И память артиста послушно возвращается в прошлое, чтобы через мгновение сбиться и унестись невесть куда.

К концу сеанса голова у меня распухла, под теменем ломило, глаза саднило, как будто я тер их беспрерывно. В детстве бывало так, когда решишь в свободный день развернуться и прокрутишь подряд весь сериал «Тайны звезды Хурр» тридцать шесть двадцатиминутных кассет.

Так и тут: тридцать шесть или триста шестьдесят ассоциативных цепочек мечущейся мысли. Запомнить все было невозможно, записывать бессмысленно слишком много шелухи, для меня не имеющей значения. Приходилось сортировать задним числом, из обрезков склеивать связную картину. Впрочем, и в литературе, да и в жизни мы занимаемся тем же самым: просеиваем и отсеиваем, не всегда правильно. Так и я отсеял и склеил главное для себя, не ручаюсь, что главное для самого Тернова.

— Молодая жена Сильва, как вы познакомились с ней?

Знакомство Тернов помнил точно. Смуглое личико на экране, тон, преисполненный достоинства, и удивительные глаза: томные, ласковые, ласкающие, гордые и восхищенные…

И я вспомнился. Возник рядом с Сильвой тощий узкоплечий юноша, совершеннейший мальчишка с бледным пятном вместо лица. Черты забылись, уши торчали только, совершенно карикатурные уши, хотя никогда не был я лопоухим. А жест остался: за плечи держал себя, как будто замерз.

И всплыло в памяти Тернова, отдалось в моей голове: «Страдает мальчишка, ничего не поделаешь. Не подошла его очередь на счастье, не созрел для ответной любви. Пока его участь ходить под окном, сочинять стихи о жестокосердной, вздыхать и зубами скрежетать. В прошлом веке ему посоветовали бы напиться, даже перепиться, чтобы одурел, чтобы тошнило, выворачивало, желудочные страдания заглушили бы сердечные. В наше время не принято пить, но я попробовал, для сцены понадобилось. Когда это было? Барона играл в «На дне». Мерзопакостное ощущение».

Действительно мерзкое. Я тоже вынужден был испытать: мне же передавались все ощущения Тернова — мутная головная боль, крутеж в желудке, спазмы в пищеводе. Я чуть не подавился. Вымолвил кое-как:

— Тот юноша, которого пожалели…

— Пожалел. Явно о самоубийстве помышлял, бедняга. Надо было отослать к нему Сильву, тогда еще легко отослал бы… да ведь не пошла бы. Уперлась бы, как моя Лиз. Женщина выбирает… и упряма в своем выборе.

Тут воспоминания перескочили на первую жену. Лиз, не зрелая, какую я видел, с острыми скулами и худыми щеками, а молоденькая, пухленькая, лежала на кровати. Белая простыня, белая подушка, белые стены, кровать тоже белая. Больница была, видимо, судя по назойливой белизне. И услышал я рыдающий голос женщины:

— Ну что тебе в этих ночных бабочках! Они же не тебя любят — амплуа: ты для них герой-любовник, сказочный принц в балетных туфлях.

— Лиз, это профессиональная вредность. Не могу я быть невежливым со зрителями. Для них же работаю на сцене.

Снова рыдающий голос женщины:

— Для них на сцене, для них за кулисами… И поздно вечером, и до глубокой ночи. И до утра…

— Лиз, ты преувеличиваешь, ты настраиваешь себя на обиду, нагнетаешь ревность. Ничего же не было серьезного.

Голос утешающий, а в мыслях раздражение: «Что она хочет, собственно говоря? Чтобы я сидел, пришпиленный к ee юбке? Ни с кем не встречайся, не разговаривай, не оглядывайся! Может быть, и на сцене не целоваться? Нет уж, если я актер, не миновать мне обижать женщин: либо одну, либо всех остальных. И что же справедливее?»

Снова Лиз; теперь на экране, но с безнадежно-унылым видом.

— Как ты чувствуешь себя? Я видела тебя в «Отелло». Ты выглядел усталым. В твоем возрасте уже трудно играть с надлежащей страстью.

А в голове раздраженное: «Так ей хочется, так хочется жалеть меня, хочется, чтобы я приполз бы к ней на костылях, лежал бы на кроватке несчастненький, рот разевал для ложечки с микстурой. Экая санитарно-медицинская любовь! Эх, все они, каждая по-своему!..»

Мгновенная смена декорации. Сильва, моя Сильва, его Сильва стоит посреди комнаты, заложив руки за спину, вскинув голову, глаза мечут молнии.

— И такому человеку я отдала свою молодость! — кричит она. — Пустышка ты, пустышка!

— Сильфидочка, я не понимаю, в чем дело. Я люблю тебя, никого никогда не любил так…

Опять слова утешающие, тон просящий, а в голове раздраженное: «Вечные капризы, вся во власти настроений. Точно ветер в предгорье: с моря — к морю, с моря — к морю, ливень — солнце, знай себе крутит. А в чем дело, собственно говоря? Не могу же я двадцать четыре часа в сутки изображать влюбленного юношу, возраст не тот. И почему вскинулась? Был нейтральный разговор: сумею ли я сыграть старого ученого в «Совести XX века»? Да, трудная для меня роль. Но ведь сумел же. А сомневались, не верили…»


* * *

Сдернута картинка. Сильву сменил полный мужчина, горбоносый, густобровый, с синеватыми от бритья щеками.

— Я тебя понимаю, — уверяя в сочувствии, он прикладывает руки к сердцу, я тебя очень понимаю, Валерий. Ты нам и сам себе доказываешь, что нет для тебя ничего невозможного. И ты сыграешь, сможешь. Но старый ученый — не твоя роль. Ты будешь себя приглушать, обеднять свой талант. Подожди, когда сам будешь стариком.

— А я артист, — твердит Тернов.

— Ну, я умываю руки. Ну, поговори с автором. Откажешься сам.

Следующий кадр памяти. Вместо горбоносого, грузного — суетливый коротышка. Разговаривая, он все время привстает на цыпочки и держит артиста за воротник, как бы пригибает собеседника к своему уровню.

— Главный герой «Совести» — сложнейшая фигура, — объясняет он наставительно. — Его следует ощутить всесторонне. Альберт Эйнштейн был скромнейшим человеком, добрым и застенчивым, но он стал великим ученым. Он создал теорию относительности, направил всю космогонию на новый путь, именно он открыл энергию любого вещества, вывел знаменитую формулу Е=мс2. И его открытия подтвердились при жизни, он стал олицетворением всепобеждающего разума. Скромнейший стал знаменитейшим, всемирным авторитетом, с ним считались правители. Один хотел его уничтожить, другой по его совету запустил производство атомной бомбы. Все это вы должны показать: показать великого и скромного, разумного и доброго, мягкого и авторитетного, ответственного за свои советы и ощущающего ответственность — совесть XX века.

«Доброго я могу показать, — думает про себя Тернов, — скромного покажу, покажу авторитет и совесть. Труднее изобразить великого ученого. Был бы эмоциональный, всплескивал бы руками, по лбу хлопал, пританцовывал бы, сделав открытие… накопилось всякой такой театральной пошлости. Какие же жесты у скромного открывателя? Довольно улыбаться будет, усы поглаживать, волосы ерошить, что ли? Не сценично. Надо будет поездить по институтам, послушать, как ученые спорят между собой. Это я сделаю. Вот последняя сцена меня смущает. В ней загвоздка»…

Последнюю сцену «Совести» я помнил и без Тернова. В ней изображалась встреча Эйнштейна с Мбембой, которая, конечно, произойти не могла. Мбемба родился ровно через сто лет после смерти создателя теории относительности, но на сцене разрешается всякое. Автору очень хотелось свести Эйнштейна с современными физиками, он и свел его… на подмостках и поручил автору «Объяснимой физики» (все мы ее проходили в девятом классе) объяснить великому предшественнику, что у него бывали ошибки не только в жизни, но и в науке. Безумно-непонятную «новейшую физику» XX века, непонятностью которой так гордились ее создатели, в XXI веке научились трактовать иначе — очень просто, разумно и понятно. И давно перестали искать единую теорию поля, мечту Эйнштейна, этакий философский камень, математическую панацею для всех законов физики. Перестали искать потому, что причина бесконечно разнообразна и не сводится к одному уроавнению.

Для великого же старика единая теория поля (если верить автору пьесы) имела не только физический смысл. Сведя всю материю в единое уравнение, он надеялся построить в конце концов математический каркас всех законов природы и естественных законов человечества, человеков, столько раз огорчавших доброго мыслителя. Отказаться от надежды всей жизни трудно, и вот он вступает в спор с Мбембой. Спорит же по-своему, привычно выписывая убедительные уравнения и приговаривая:

— Вы же видите, здесь корень из минус единицы. Мнимое время, мнимая величина.

Именно этот диалог не удался Тернову. Что такое «мнимое время»? Почему «мнимое»? При чем тут время вообще? И что такое время в формулах? И какой в нем смысл?

Не понимал, не понял, но подслушал интонацию. Уловил скороговорку специалистов. Научился подражать ей. И с торжеством говорил Сильве о своей удаче:

— Понимаешь, на сцене я ученый, а не учитель, я не школьный урок веду, не растолковываю зрителям формулу. Я разговариваю со знатоком, для которого все эти корни мнимые величины привычнее, чем тебе таблица умножения. Я изображаю разговор двух понимающих людей. Это как в нашем деле: есть литературный сценарий для чтения и есть режиссерский для съемки. Режиссер дает указания: средний план, крупный план, наплыв… и вовсе надо объяснять зрителю, что такое наплыв, не для того он включает видео. Я не веду урок физики, я изображаю беседу понимающих людей: они убеждены в правоте, они сомневаются, они ищут доводы, они растеряны, они возмущены… Показываю чувства ученого, а не его эрудицию.

И Тернов очень гордился своей находкой. Объяснить не особен, а изобразить объясняющего может. Этакий мастерский выверт!

Он-то рассказывал с гордостью, а Сильва слушала без внимания. Даже перебила:

— Ну и когда же мы полетим на гавайские вулканы? Опять провороним извержение?

Я улыбнулся, вспомнив (я, а не Тернов), что была у Сильвы мечта пролететь над кратером. Она любила сильные ощущения: так приятно хорошенько испугаться и спастись.

Тернов выразил недовольство:

— Удивительный взгляд у тебя, Сильфида, косой какой-то взгляд. Я — артист, рассказываю тебе о работе артиста, а тебе скучно. Зачем же замуж шла за артиста?

— А ты не артист! — закричала Сильва. — Ты имитатор, мастер заученных жестов! Жесты, слова выучил, а в душе нет ничегошеньки. Пустышка, скорлупа от выеденного яйца, гулкая пустота!

— Сильфидочка, что с тобой?

А в голове: «Капризы! Капризы! Да что с ней спорить! Обниму, и успокоится».

— Отойди, отойди! Руки убери!

— Сильфидочка, я люблю тебя, никого не любил так, больше жизни люблю, прикажи сейчас, брошусь в воду!..

— Слова, слова! Слова Ромео, слова Тристана, слова Меджнуна, слова, заученные наизусть. А сам пустышка, пустышка!

Тернов в смятении. Он сбит с толку, он подыскивает слова, цитаты мелькают в голове. Опять о любви… но о любви все сказано. Обнять? Вырывается. Стать на колени? Театральная поза. Броситься на диван, закрыть лицо руками? Тоже поза.

Потом он стоит у окна, прижав лоб к холодному стеклу. За окном скудно освещенный сад. Виден силуэт Сильвы, она волочит чемодан, слишком тяжелый для крыльев; с трудом переваливая, пристраивает на багажник одноместного мота, входит в кабину, зажигает свет, и светлый полуовал удаляется прочь от дома, съеживается, превращается в фонарик, в светляка, в звездочку… Погас! Тьма!

Тернов всматривается в тьму, напрягает, таращит глаза. Возникают и гаснут кажущиеся искорки. Нет, обман зрения. Не передумала. Не возвращается. Не вернется!


* * *

Не один день просидел я в шлеме с колючими иголочками, разбираясь в воспоминаниях Тернова. Память его прыгала из прошлого в настоящее и обратно, со сцены в книгу, на городскую улицу, на пляж, за облака, в людное сборище, в пустынное болото, в школьный класс.

Почему с репетиции в болото? Жарко было, прохлады захотелось. Почему из болота в школу? Вспомнился рисунок хвоща в учебнике. Ассоциации по месту, времени, по фасонам, по мелодиям, по цвету переплета, по сходству, по полному несходству. А мне приходилось быть настороже все время напоминать: «Стоп! Не туда поехал! Назад! Про Сильву давай! О Сильве вспоминай! Теперь про театр. Какие там были трудности с «Совестью»?»

И постепенно вырисовывался для меня стиль жизни Тернова… и постепенно окрепло решение: «Я ему не завидую. Не хочу быть таким!»

Так и сказал я Эгвару на очередном сеансе:

— Таким я быть не хочу. Не нужен мне талант артиста.

— Почему? — спросил мой омолодитель.

Я не сразу сумел ответить. Решение сложилось раньше, чем доводы. Пришлось заняться самоанализом.

— Пожалуй, история с ролью Эйнштейна смутила меня больше всего. Я человек очень жадный. Возможно, другие не замечают, потому что внешне это не проявляется. Я не к вещи жаден; да кто же в наше время польстится на вещи, когда любую доставят со склада через час? Я жадно любопытен, мне хочется все испытать, все пережить. В школе так до окончания и не сумел выбрать специальность. Хотел стать садоводом, конструктором, шахтером, космонавтом, полярником, хирургом, климат программировать, дороги прокладывать. Как прочту книгу о хирурге, климатологе, дорожнике, хочу прожить жизнь героя. Конечно, Тернову я позавидовал потому, что Сильва его Влюбила, но ведь не одной любовью дышит человек. Мне казалось, артист на сцене проживает сотню жизней: он садовод, и конструктор, и шахтер, и космонавт, и великий физик. И вот выясняется: нет, он не великий физик. Он как бы физик, он внешне физик, он одежда физика, жесты физика, может быть, даже и переживания, но не мысли… Не дано ему счастье открытия, торжество разоблачения загадок природы. Не дано радоваться — дано изображать радость. И даже любить, как Отелло, ему не дано. Дано изобразить безумную любовь на сцене, заколоться картонным мечом и тут же ожить в ожидании аплодисментов. Или же изображать безумную любовь за сценой, сетуя на профессиональную вредность. Но это все костюмерная, это маска, грим, скорлупа… и близкие понимают это. Лиз поняла, и Сильвия быстро поняла при всей своей юной неопытности. Нет, не возражайте мне, Эгвар, я не отрицаю сцену. Театр нужен, театр необходим людям… но сам хочу быть подлинным. С наслаждением стал бы ученым, это интересно, но не вижу никакой радости в том, чтобы хлопать себя по пустому лбу, как будто там возникла стоящая идея, или бить в грудь, словно там кипят страсти. Не рвусь. Не прошу у вас талант мимикрии.

— Но это относится ко всякому искусству: к литературе, к художеству… к портным-модельерам, которые творят одежду не для себя, даже к вам архитекторам, строящим дома, где вы не живете. Все мы работаем для других, в жизни и на сцене, — напомнил Эгвар.

— Согласен, согласен, не осуждаю театр. Но меня туда не тянет. Хочу быть подлинным, хочу, чтобы меня любили подлинного, а не загримированного. И чтобы не проклинали домашние, когда я сотру грим.

Эгвар задумался. (Очень нравится мне его манера не отвечать сразу заготовленными штампами. Чувствуешь, что собеседник уважает тебя, сам себя уважаешь: значит, не банальности говорил.)

— Собственно говоря, вы и не хотели стать артистом, — сказал он. — Вы пришли ко мне с иной мечтой: «Хочу, чтобы женщина смотрела на меня восхищенными глазами».

Теперь и я задумался:

— Да, мечтал. Но я не знал тогда, что в том восхищении самообман. Сильвия жаждала любви необыкновенной, искала ее у артиста, играющего любовников на сцене. А он и в жизни играл — очевидно, не способен был к необыкновенности. Но вот теперь я спрошу у вас, у психолога: что такое необыкновенная любовь? Очевидно, не заурядная, не обыкновенная, может быть, даже не нормальная, болезненная, неразумная, безумная, все в жизни затмевающая, все заменяющая. Выходит, что, любя необыкновенно, я должен всю жизнь посвятить служению женщине. А вы уверены, что женщине понравится такое служение, что она будет уважать этакого мужчину-слугу, восхищенными глазами будет смотреть на обезумевшего от любви? Я уже не говорю о том, что мне вовсе не захочется заполнить всю жизнь любовью.

— Женщин восхищает не только необыкновенная любовь, — возразил Эгвар. Женщины восхищаются и подлинными героями. Вас никогда не тянуло к героическому?

— Было такое, — признался я. — Но это уже на следующем этапе жизни.

Загрузка...