Пятница


Новый Орлеан, Луизиана

Будильник срабатывает в 7:10. На повтор я не нажимаю. Никогда. От этого только хуже. Я все равно усну и через десять минут буду еще более уставшим. Вместо этого я лежу в постели и слушаю, как он звенит, пока у меня не кончается терпение. Мама не жалуется — она никогда его не слышит. Она спит внизу у себя в кресле перед телевизором, который играет роль ночника, а повторные показы серий «Я люблю Люси» и «Моя жена меня приворожила»[1] действуют на нее как колыбельная.

Мой дядя Фрэнк однажды притащил ей кресло — так он по-своему помог после того, как умер папа. Оно было почти новым. Раньше дядя Фрэнк владел мебельным магазином, и кресло стояло там как образец, прежде чем его убрали собирать пыль в глубину гаража, где к нему годами никто не прикасался. Когда дядя отдал его маме, кресло было обтянуто пленкой: она издает шум, когда мама в нем ерзает. Ей странным образом удается сидеть в этом кресле ровно, каким бы скользким оно ни было. И несмотря на десяток с лишним прожженных в пленке дырок — от засыпания с горящей сигаретой в руке, — мама ее не снимает. Мне кажется, что она по-своему пытается сберечь воспоминания и что кресло напоминает ей об отце. И хотя оно уже давно пожелтело от дыма сигарет, по две пачки выкуриваемых каждый день, мама по-прежнему уверена: пока она не снимает пленку, та сохраняет ее подарок новеньким и блестящим.

Я потягиваюсь и уже хочу поставить будильник на следующий день, как вспоминаю, что сегодня пятница, а значит — "Отключить". Я шевелю ногами, готовясь встать, а там, в изножье моей кровати, лежит Ингрид. Это мамина собака — маленький пудель, который, живи он под другой крышей, клянусь, был бы на пару оттенков светлее. Ингрид никогда не спит со мной. Это был еще один подарок, который принесли из сочувствия после того, как умер папа, только на этот раз от тети Санни. Я думаю, тетя Санни подарила маме собаку в надежде, что мама полюбит животное, найдет причину жить и отложит бутылку. Она любит Ингрид, боготворит ее, готовит ей яичницу по утрам, а по вечерам делится с ней попкорном из своей тарелки. Но пить мама не перестала.

Я поднимаюсь с кровати и подхожу к календарю, который висит у меня на стене. Ему уже четыре года, но я каждый год вычеркиваю старые даты и подправляю их. Получается путано, но я его отладил. Папа привез этот календарь из Флориды, когда ездил в командировку. Он знал, что мне всегда хотелось в 'Мир Уолта Диснея', и, наверное, считал календарь лучшим подарком, помимо поездки туда. На каждой странице тут яркие и красочные изображения замка, 'Космической горы', Эпкот-Центра, Дома с привидениями и полдюжины разных персонажей, включая самого Микки.

Я беру маркер с комода, открываю его и вычеркиваю в календаре первое июня. До ежегодного конкурса произношения слов по буквам в Магуайрской начальной школе осталось пять дней. Я ждал его целый год. Это будет мой последний год в этой школе, а значит, я приложу все усилия, чтобы занять одно из призовых мест. Когда папа умер, я порылся в коробке с его старыми вещами, и в ней оказались какие-то трофеи, призовые ленточки и значки, которые он выигрывал за свои фотографии и за успехи в боулинге.

Я никогда не увлекался спортом и не знаю, что нужно, чтобы сделать достойное фото. Я в основном читаю и иногда даже пишу собственные истории. Готовясь к конкурсу, я за этот год прочитал больше, чем за всю жизнь. Даже начал читать книги, которые с трудом понимаю, такие, что не достанешь в школьной библиотеке, — я покупаю их подержанными в 'Крикеттс', по четвертаку. Иногда читаю даже словари. Иногда. Весь этот год я получал пятерки с плюсом за каждую контрольную по правописанию. Если бы папа мог увидеть меня в среду там, на сцене, он бы прыгал от радости среди остальных родителей, выкрикивая мое имя, может даже со слезами на глазах. А может быть, и мама тоже. Может быть.

После того, как папа умер, тетя Санни часто говорила, что он наблюдает за мной сверху. Я никогда во все это по-настоящему не верил и до сих пор не верю. Но мысль приятная. Признаюсь, раз или два я пытался убедить себя, что он правда за мной наблюдает, одобрительно кивая. Знаю, он бы гордился, если бы я выиграл конкурс или хотя бы попытался это сделать.

В прошлом году я перенервничал и не записался на конкурс. И, скажу я вам, это чувство ни с чем не сравнишь: хочешь чего-то очень сильно, но отказываешься, когда уже почти этого добился, так и не узнав, что из этого могло бы выйти. С тех пор я об этом сильно жалею. Даже если бы я запнулся на первом же слове, стоя на сцене перед всеми моими товарищами и их родителями, это все равно не сравнилось бы с тем стыдом, который я испытывал из-за того, что ушел, даже не попытавшись. Я пообещал себе, что такого больше не повторится, и в этом году записался, как только о конкурсе объявили.

Мама не поддерживает мое увлечение чтением; она говорит, что это пустая трата времени. Какое занятие она таким не считает, мама не объясняет, а только с неодобрением перечисляет все, чем занимаюсь я. Она говорит, что наша семья проклята и если я планирую стать кем-то еще, кроме как заводской крысой, то меня ждет жестокое разочарование. И после пропуска прошлогоднего конкурса я начал ей верить.

Я смотрю на Ингрид. Она и не шелохнется. Просто лежит, свернувшись у меня на одеяле и прикрыв нос лапой, глядит на меня. Как я уже сказал, это на нее не похоже. Она спала со мной всего один раз. Мама не могла найти свою бутылку водки — или просто напрасно думала, что та вообще у нее осталась, — а это было пасхальное воскресенье, и магазины не работали. Поэтому всю оставшуюся часть дня — и весь вечер — она провела в полупьяном состоянии, злая как черт. Срывалась даже на Ингрид, несколько раз ее пнула. Ингрид провела ночь у меня в ногах, затаив обиду и тихонько дрожа, как с ней обычно бывает во время бури. Я надеялся, что после всего этого мама на следующий день проснется с пониманием: ее пристрастие к выпивке стало проблемой. Но этого не случилось. Ни капельки она не поняла. Наоборот, на следующий день мама выпила больше обычного, чтобы возместить недостаток. И лелеяла свой стеклянный идол, будто это был новорожденный Иисус.

И если для Ингрид в ту ночь попасть под горячую руку было внове, то для меня это дело привычное. Ложиться спать с синяками, покрасневшей щекой или звоном в ушах мне случалось по меньшей мере раз в неделю, а иногда и по два-три, в зависимости от количества выпитого и того, показывался ли я маме на глаза, пока она была в сознании.

Бьет меня мама всегда по ночам. А иногда, очень поздно, она встает с кресла, когда я уже давно сплю, и извиняется единственным способом, который допустим для ее пьяной гордости: подогревает черничные 'Поп-тартс'[2], мои любимые. Я просыпаюсь, чтобы пойти школу, и вижу парочку печений, поджаренных и несколько часов как остывших, аккуратно уложенных на бумажную тарелку в центре стола. Единственное блюдо, что она вообще 'готовит'. Признаюсь, иногда я назло разламываю их на куски и скармливаю Ингрид, которая лежит у мамы на коленях, пока та спит. А потом иду в школу голодный и обиженный.

Но я не люблю себя жалеть и устраивать, как выражается мама, 'праздники жалости'. На самом деле, я не плакал уже два года. Не уверен в том, как именно это меня характеризует. Я как-то читал книгу, где главный герой держал все глубоко в себе, а потом оно вырвалось наружу со страшным убийственным гневом. Но это не про меня. Я просто не плачу и все. Уже даже по папе. Конечно, на меня иногда накатывает грусть, но я ей не поддаюсь. Думаю о хороших временах.

Я одеваюсь и чищу зубы. Отражение в зеркале напоминает мне, что я только вчера подстригся. Невероятно прямая челка так и бросается в глаза. Ей предстоит пробыть в таком неловком виде еще по крайней мере две недели. Это как носить новенькие белые кроссовки: все видят, что они новые, и так и пялятся на них, когда ты проходишь мимо.

Друг дяди Фрэнка, Рон, держит парикмахерскую для мужчин и всегда меня стрижет. И делает это бесплатно. Мне кажется, ему меня жалко, не столько потому, что умер папа, а потому, что у меня осталась мама. Она ему не нравится. Они ссорятся из-за стопки журналов с женщинами, которые Рон держит под прилавком рядом со стульями. Мама говорит, они не должны лежать в месте, где их могут увидеть дети. Но я никогда их не вижу. Они всегда лежат передней стороной обложки вниз, а сверху только реклама сигарет. Хотя, как по мне, смотреть на заманчивые картинки, которые призывают покупать табак, хуже, чем пялиться минут десять на пару сисек.

Я делаю все, что могу, чтобы растрепать челку и придать ей более естественный вид. Без особого успеха. Затем беру из комнаты ранец и запихиваю в него книгу, которую сейчас читаю, — 'Я — легенда'. Она классная. И намного лучше, чем другие книги про вампиров, которые я читал. Иногда мне хотелось бы жить в мире, где я сам по себе, как главный герой, Роберт Невилл. В этом есть определенная романтика. А если не считать людей, которых я вижу вне дома, моя жизнь внутри него, наверное, не так уж отличается от одинокого существования Невилла. Несмотря на то, что мама постоянно обрушивает на меня шквал ругани, я один в этих стенах. У себя дома я — последний человек на Земле.

Спускаясь по лестнице, я слышу тихий шлепок, когда Ингрид спрыгивает с кровати, а потом следует за мной, осторожно переступая лапами по ступенькам. Я останавливаюсь на полпути, и она тоже замирает: не хочет проходить вперед. Я еще не достигаю конца лестницы, как до меня доносится запах. Ингрид наделала дел где-то в доме. Я не знаю, вырвало ли ее, или она наложила кучу, или и то и другое. Но, судя по тому, насколько запах сильный, этого там много. Я смотрю на Ингрид. Хвост у нее опущен, будто приклеился к заду, уши испуганно прижаты. Она не забыла тот день, когда мама ее пинала.

Не считая света от телевизора и тонких солнечных лучей, проникающих сквозь шторы, гостиная погружена в темноту. Мама каждую ночь перед тем, как идти спать, проверяет, чтобы жалюзи были опущены, шторы плотно сдвинуты, а телефон отключен. Сама она редко встает до полудня. А когда я выхожу в школу, она обычно спит беспробудным сном после ночной попойки, сидя ровно у себя в кресле, несмотря на скользкую пленку, и храпя с отвисшей челюстью.

Я подхожу к раздвижной стеклянной двери и выпускаю Ингрид. Меня обдает жаром. Еще нет и семи утра, а старый ржавый градусник на стене гаража показывает 76 градусов[3]. Воздух плотный, влажный и неприветливый. Я прожил в Луизиане всю жизнь, но здесь бывают такие дни, к которым никак не удается привыкнуть. Сегодня, уже понятно, будет один из таких.

Ингрид выбегает на заросшую высокой травой лужайку в нашем крошечном дворике, и я закрываю дверь. Я надеюсь найти источник запаха и убрать все до того, как уйду в школу, чтобы мама ничего не прознала. Смотрю у двери — когда Ингрид не может терпеть, она ходит туда. Ничего. Захожу в кухню, запах вроде бы слабеет. Возвращаюсь к лестнице и иду в гостиную. Это похоже на игру в 'Холодно — горячо', только здесь я носом ищу малоприятный приз.

У входа в гостиную я замираю. Игра окончена. Мама молча сидит в кресле с разинутым ртом. По подбородку тянется что-то напоминающее засохшую овсяную реку, а на груди, на фланелевой ткани, собралась целая лужица. Веки широко распахнуты, в сухих глазах видно тусклое отражение кадров из старого вестерна. Я понимаю, что она умерла. Не только по открытым глазам и разинутому рту, но и по застывшему перепуганному взгляду, будто она наблюдала за подступающей смертью. Свет телевизора только усиливает синий оттенок ее лица. Я не обращаю внимания на беспорядочные звуки стрельбы, что доносятся из стоящего перед ней ящика, а только задумываюсь, почему это не случилось раньше.

Я поражаюсь тому, сколько вредных привычек может вынести человеческое тело. И хотя в свои двенадцать я не имею медицинского образования, я знаю: бутылка алкоголя и две пачки сигарет в день никому не помогут достичь долголетия. Ее тело годами боролось за жизнь, боролось вопреки головным болям и тошноте, вопреки кашлю и упадку сил, недоеданию и недосыпу. И проиграло. Хотя и нельзя сказать, что сдалось. Оно продолжало жить, даже когда все обстоятельства были против него.

Ингрид скребется в дверь у меня за спиной. Значит, она не боялась, по крайней мере не того, что мама опять ее ударит. Собака знает, что мамы больше нет, что она не будет за ней ухаживать, не покормит яичницей и не поделится попкорном. Я медленно возвращаюсь к двери и впускаю Ингрид. Она бежит в кухню, где ее ждет свежая еда и вода. Об этом мама всегда заботилась. Не будь я осторожен, то со временем стал бы завидовать тому вниманию, что получает собака. Это было бы очень легко. Но я не завидую. Ингрид не виновата, что со мной происходили все эти вещи.

Я подхожу к двери и выглядываю наружу. Высокая трава слегка колышется: по ней бежит легкий ветерок. Если верить Старому Ржавику, температура уже поднялась. С тревогой задумавшись, насколько жарко будет днем, я мгновенно отвлекаюсь от ужасного осознания того, что остался совершенно один: я хотел этого раньше, но не теперь. Только не так.

Это же неправильно, что я не бросился сразу к телефону и не стал набирать 911? Я даже не проверил ее пульс, как делают в кино, и не стал взывать к Богу от страха и злости. Вместо этого я впустил собаку и посмотрел во двор, думая о том, что нашу маленькую лужайку пора бы подстричь.

Разве я плохой сын?

Я забываю, что телефон с ночи отключен, и набираю 911. Подношу трубку к уху, стою, загипнотизированный колышущейся травой, целую минуту, прежде чем понимаю, что в трубке нет ни гудков, ни вообще каких-либо звуков. Я наклоняюсь и подключаю провод к разъему над полом. Задумываюсь над тем, в каком порядке будут разворачиваться события, если я позвоню.

Они пришлют скорую? Или один из тех черных фургонов, на которых яркими буквами написано: 'Коронер'? Соседи, наверное, соберутся снаружи и будут стараться заглянуть внутрь каждый раз, как кто-нибудь из медиков откроет дверь. Дядя Фрэнк умер меньше чем через год после папы, а тетя Санни переехала в Калифорнию следовать своим мечтам. Остался только я. Когда они заберут мамино тело и поймут, что я остался совсем один... Что они со мной тогда сделают?

Отправят в детдом, как мальчика с Колледж-стрит, туда, где везде кривые, побитые ставни на окнах. Где дети, у которых нет родителей, сидят в темных комнатах и смотрят на мир из этих окон. Где у них только матрацы на полу и тарелки с недоеденными бутербродами с маслом, где они плачут до тех пор, пока не уснут. По крайней мере, я так себе это представляю.

Кто позаботится об Ингрид? Кто подстрижет лужайку? Мне придется оставить мою коллекцию книг. Я пропущу занятия в школе.

Я пропущу конкурс!

Вот это тяжелее всего. Весь год я ждал и жалел — и все ради того, чтобы снова отказаться, меньше чем за неделю до события.

Я снова отключаю телефон. Я не буду набирать 911, по крайней мере пока. Не будет здесь ни черных фургонов, ни медиков, и уж точно не будет соцработников, которые возьмут меня за руку и начнут изливать полуискренние слова сочувствия, прежде чем я превращусь в очередную папку в глубине шкафа, полного забытых детей.

Почему я не плачу по маме?

Следующий свой шаг я еще не продумал. Знаю только, что в среду я буду в актовом зале Магуайрской начальной школы произносить по буквам слова, которые ни один двенадцатилетний повторить бы не смог. Я стану лучшим из всех, кто когда-либо там выступал. На стену повесят дощечку в мою честь, и она провисит многие годы. Целые поколения будут стремиться дотянуть до моего мастерства в произношении слов по буквам, но всякий раз их будет ждать неудача. Дэнни Кристофер Ньюман: из беспризорного ребенка в профессоры Гарвардского университета.

У меня в горле встает ком, и я с трудом его проглатываю. Потом начинаю плакать. Не по маме, а потому что впервые в жизни понимаю, что верю в себя. Если на мне когда и было проклятие, то я положил ему конец. Последнее, что от него осталось, сидит сейчас в обтянутом пленкой кресле в соседней комнате.

Знаю, рано или поздно я буду вынужден позвонить и сообщить, что мама умерла. И я понимаю, что мне придется жить в детдоме, приюте или в другом месте с чужими людьми и спать в чужой кровати. Но я ни в коем случае не перейду к следующей главе моей жизни, не сделав всего, что смогу, на конкурсе. Я сделаю все, чтобы туда попасть, чтобы победить. Выиграть хоть одну призовую ленточку. Хоть какое-то напоминание, которое я смогу забрать с собой, — напоминание о том, что я нормальный, что мама ошибалась, что чтение не пустая трата времени, как и все остальное, что двенадцатилетний ребенок может посчитать интересным.

Я упаковываю себе обед, Ингрид следует за мной по пятам. До меня начинают доходить звуки стрельбы и реплики ковбоев из телевизора. Я зажимаю нос и вхожу в гостиную. Ингрид останавливается за мной на пороге комнаты. Заходить она не хочет. Я сосредоточиваюсь на вестерне и не смотрю на маму, но все равно вижу ее боковым зрением. Выключаю телевизор, жду, что она сейчас проснется и закричит, мол, как я посмел выключить. Но она не просыпается.

Я возвращаюсь в столовую, потом иду в кухню. По привычке проверяю, есть ли еда и вода у Ингрид. Есть, еще много, еще свежая. Я хватаю ранец и обед, снова захожу в гостиную, перед этим набрав в грудь побольше воздуха. Останавливаюсь у двери и оглядываюсь вокруг, стараюсь убедиться, что ничего не забыл. В столовой осталась стопка подсохших черничных 'Поп-тартс'. Я выхожу из дома и запираю за собой дверь.

Пока, мама.

Деревянное крыльцо скрипит у меня под ногами, словно провожая в школу. В воздухе, хоть и плотном и влажном, витает приятный запах скошенной травы и жареной еды. Сосед, мистер Артуэлл, стрижет кусты — идеальные шары, прямой линией отделяющие его лужайку от нашей. Хотя все дома на улице остро нуждаются в ремонте — а некоторые вовсе стоило бы снести, — мистер Артуэлл отчаянно старается забыть о том, где живет, и его двор кажется роскошным террариумом посреди свинарника.

— Куда собрался, Дэнни? В школу?

— Да, сэр.

— Сегодня жара будет!

— Да, похоже на то. — Мне кажется, будто каждое мое слово наводит на мысль, что мама лежит дома мертвая и гниет.

— Уже меньше недели осталось. Продержишься?

Я останавливаюсь и задерживаю дыхание.

— А?

— Пока тебя не отпустят на каникулы. Есть планы на лето?

Я снова начинаю дышать.

— Ах, да… Э-э, то есть нет. В смысле, не особо.

Слишком много слов.

— Ну, не буду тебя задерживать. Иди, пока поезда нет.

Передо мной, через улицу, тянется крутой травянистый склон, где по верху проходят рельсы. И хотя до школы можно дойти пешком, если дорогу преграждает поезд, ждать надо не меньше десяти минут. Я спешно взбираюсь на холм и перехожу через рельсы. Следующие полмили, которые я прохожу по спускающемуся вниз лугу, вижу кирпичные стены Магуайрской начальной школы.

14:40

За пять минут до звонка я сижу в классе, одежда липнет к телу, и мне хочется просто сорвать ее и прыгнуть в ближайший водоем. Все окна в здании открыты, в каждом классе работает минимум по два вентилятора. Финансирование не позволяет школе особо разжиться кондиционерами, поэтому их число ограничено и в большинстве классов их нет. Дышать в комнате, полной тридцати исходящих паром детей, — все равно что тонуть над водой.

Я весь день изо всех сил стараюсь не думать о маме и нахожу, что это легче, чем мне казалось. Я больше думаю о том, что я за человек такой, раз не чувствую себя разбитым и не пускаюсь в слезы. Я метаюсь между убеждением, что чувствую себя ровно так, как должен, и осуждением себя за то, что не чувствую большего. Впрочем, на самом деле женщина, которая меня родила, умерла уже очень давно. У меня были многие годы, чтобы оплакать потерю.

Как только звенит звонок, меня догоняет Картер. Я знаю его всю жизнь. Думаю, его можно назвать моим лучшим другом, хотя мы бы, наверное, могли быть еще ближе, если бы не его вранье. Он чувствует потребность производить впечатление, постоянно преувеличивая или попросту что-то выдумывая. Почему так, я точно не знаю. Но несмотря на эту небольшую стену между нами, он особенный. Думаю, нашу связь поддерживает общая любовь к книгам, хотя, подозреваю, он не прочитал и половины из того, о чем говорит.

— К черту эту жару. Когда вырасту, перееду на север. Может, в Нью-Йорк, — говорит Картер.

— Почему в Нью-Йорк?

— Не знаю. Мне кажется, там много чего есть. Большие здания, яркие огни, кинозвезды…

— В Калифорнии живет больше кинозвезд, — возражаю я.

— Там слишком жарко.

— Не-а, там сухо. Дождей нет.

— Жара есть жара.

— Ты же никогда не выезжал из Орлеана, да?

— Один раз я ездил с папой в Техас. У него там были дела. Мексиканцы и жара — вот все, что там есть. Говорю тебе… хочешь сбежать от жары — езжай на север.

Спорить с ним все равно что разговаривать с младенцем о ходьбе. Поэтому я меняю тему.

— Что вечером будешь делать?

— Ничего. Хочешь зайти?

Это как раз то, чего я хочу. Картер знает, что к себе я его никогда не приглашу, а если бы и пригласил, он бы отказался. Он был у меня всего дважды. В первый раз, когда мы завтракали в столовой, мама вышла и встала перед стеклянной дверью, чтобы выпустить Ингрид, так что солнце высветило непомерно откровенный силуэт ее стареющей груди, проступивший сквозь пожелтевшую ночнушку. Картер вежливо попрощался и отправился домой. Когда он пришел во второй раз, то не мог даже посмотреть на маму. Проходя мимо ее кресла на пути к моей комнате, он не отрывал глаз от пола. В тот раз мама выпила уже три четверти своей бутылки и стала распекать Картера за его 'пестрые, дорогие туфельки'. На самом деле туфли у него были такие же, как у меня, только новее и другого цвета. Его семья жила пусть и лучше нас с мамой, но все в том же районе и точно так же просыпалась по ночам из-за поездов. С тех пор Картер к нам не заходил.

— И остаться на ночь?

— Да, мне родители сказали, что я могу пригласить кого-нибудь переночевать. Мы можем хоть всю ночь не спать!

Картер всегда говорит, что может, но у него никогда не получается. Он сам первым засыпает, каждый раз. Я говорю ему, что мне надо увидеться с мамой и еще кое-что сделать, поэтому я приду позже.

Мистер Артуэлл сидит у себя на крыльце. Его мятного цвета металлическое кресло-качалка из каждого шва сочится ржавчиной. В одной руке он держит почти пустую бутылку пива, в другой сигарету. Он поднимает пиво и кивает. Кусты, над которыми мистер Артуэлл так усердно трудился, выглядят так же, как раньше. И так всегда. Он обрезает их настолько часто, что ни одна ветка не успевает вырасти больше других. Я отношусь к его преданности делу с уважением, но нередко задаюсь вопросом: пытается ли он запрятать что-то глубоко внутри, оставаясь все время занятым, чтобы от этого отвлекаться? Может, у него была миссис Артуэлл, которая умерла или ушла к другому? Что из этого хуже?

Я поднимаюсь по ступенькам крыльца, деревянные доски приветствуют меня скрипом. Я отпираю дверь и захожу в темный прогретый дом, наполненный гнилостным запахом, по сравнению с которым простая вонь кажется тонким мускусом. Наш небольшой дом летом превращается в печь, а старый кондиционер, все еще висящий в окне гостиной, не работает уже несколько лет.

Я кашляю, прикрываю рот рукой и быстро закрываю за собой дверь. Кроме силуэта Ингрид, сидящей перед раздвижной дверью, я ничего не вижу. Нужно, чтобы глаза привыкли к темноте. Я вытягиваю руку перед собой, прохожу мимо телевизора, мимо мамы, к Ингрид, но та возвращаться в гостиную не хочет. Вместо этого она остается на пороге и часто-часто дышит. Шерсть у нее под глазами потемнела от слез. Я беру ее на руки. Она горячая, слишком горячая. Я несу ее к раковине и брызгаю водой на холку. Ставлю на пол — Ингрид стряхивает воду. Несмотря на все это, она выглядит счастливой. Обегает небольшой круг, потом цепляется к моей ноге, затем делает еще круг. На ковре возле раздвижной двери навалена небольшая кучка и виднеются три лужицы мочи, и все это нагревается проникающими сквозь стекло горячими лучами солнца. Ингрид видит, что я смотрю на устроенный ею беспорядок, и ее возбуждение спадает, уши опускаются. Я говорю ей, что ничего страшного, это не ее вина.

Я поворачиваюсь и всматриваюсь в гостиную, туда, где стоит кресло. Содержимое желудка подступает к горлу. Мама исчезла. Я прищуриваюсь, стараясь привыкнуть к темноте. Потом, раскрыв их, вижу, что мама съехала с кресла, будто ребенок, сползший из-за стола на пол в истерике: дотянувшись коленями до пола и опершись спиной на сиденье, а руки выставив вперед, точно собака, просящая еду.

Я молча смотрю. И не могу оторвать взгляд. Мамины глаза теперь уставились в потолок. В никуда. Рот все так же разинут. Моя мама, которую некогда распирало от эгоистической гордости, теперь позорно осела на пол в такой ироничной позе, словно преклонялась перед устройством, рядом с которым провела бо́льшую часть жизни, — перед телевизором. Я выхожу из оцепенения и взбегаю с ранцем по лестнице. Высыпаю все из него на кровать и запихиваю сменную одежду, подушку и несколько книг. Затем хватаю простыню из шкафа в коридоре, спускаюсь вниз и пытаюсь накрыть ею маму. Я делаю это не глядя, повернув голову в другую сторону. Промахиваюсь. Потом наклоняюсь, чтобы поднять простыню, и вижу, что мамина ночнушка вся в бурых и желтых пятнах. Меня едва не вырвало, я устремляюсь к раздвижной двери, выхожу на заднее крыльцо и делаю несколько глубоких глотков влажного новоорлеанского воздуха.

Ингрид следует за мной и проносится к своему привычному месту во дворе. Поднимает нос и крутит мордой, словно вдыхая свежий воздух. Оставить ее снаружи не вариант, но и запереть ее дома я не могу. Без кондиционера она может умереть от жары. Я бы попросил помочь Картера, но у него и так уже две собаки, и его отец постоянно из-за них ругается: из-за дорогого корма, счетов от ветеринара и шерсти во время линьки. Я думаю попросить мистера Артуэлла — ему могла бы пригодиться компания, — но боюсь, что он обратит внимание на ситуацию с мамой.

Я набираю в грудь воздуха и вхожу в дом, затем вбегаю в гостиную. Хватаю простыню и снова накидываю на маму. В этот раз она покрывает ее всю; руки подпирают простыню снизу, будто под ней ребенок, читающий ночью, когда уже нужно спать. У меня есть немного времени поразмышлять, сошел ли я с ума или поступаю правильно. В итоге прихожу к выводу: я не сделал ничего плохого и никто не станет меня винить в том, что я прождал пять дней, прежде чем сообщить о маминой смерти. Я надеюсь.

Ингрид стоит на пороге и следит за мной. Ей ужасно жарко, она задыхается. Обычно мама на протяжении дня обрызгивала ее водой, чтобы та оставалась в прохладе. Я подхожу к кондиционеру и снимаю переднюю панель. Ищу видимую причину, по которой он может не работать: отсоединившиеся провода или что-то в этом роде. Не нахожу ничего, кроме глубоких отверстий и чего-то напоминающего фильтр, покрытый толстым слоем плесени, никотина и пыли. Я понимаю, что не имею ни малейшего представления о том, чем занимаюсь, и ставлю панель обратно. Потом иду вдоль шнура, вставляю вилку в розетку. Хорошенько стучу по корпусу кулаком и включаю устройство. Оно не издает ни звука, но я слышу, как где-то в доме раздается тихий хлопок. Кажется, выбило пробки, но свет еще горит.

Прости, Ингрид. Я пытался.

Я хватаю ранец и беру Ингрид на руки. От нее так и разит двумя пачками в день. Она коротко скулит, а потом облизывает мое лицо, отчего мне становится еще тяжелее. С ней и своими вещами я выхожу из дома. Мистер Артуэлл по-прежнему сидит в кресле-качалке. Он поднимает пиво, и я киваю, затем подхожу к его забору.

— Послушайте, мистер Артуэлл… Вы любите собак?

— Люблю.

— Хотите завести?

— Не могу… Аллергия. Я от них чихаю во сне, а потом просыпаюсь с коркой на глазах. То еще зрелище. — Он указывает на Ингрид, которую я держу на руках. — Ты же не собираешься избавиться от этой крошки, а?

— Э-э… Нет. Просто у одного друга есть щенки… Я обещал поспрашивать.

Каждый раз, когда вру, я думаю о Картере, а потом мне становится из-за этого стыдно. Но он, наверное, сам в этом виноват.

Я прохожу четыре квартала, пока не достигаю 32-й улицы, и тогда поворачиваю направо. Я стараюсь держаться подальше от солнца, иду в тени козырьков и деревьев, насколько это возможно; несу в потеющих руках Ингрид, ее шерсть липнет ко мне, раздражая кожу. Эта маленькая пыхтящая печка такая же жалкая, как я. А может, и еще более жалкая.

Еще шесть кварталов, и я оказываюсь перед Обществом защиты животных Ривервью, кирпичным зданием с нарисованными на стенах зверями. По пятницам Общество закрывается рано, но я знаю, что у них есть приемные коробки — маленькие лотки для собак и кошек, где люди могут оставлять животных в отдельных загонах до понедельника, прежде чем Общество откроется и им начнут искать новых хозяев.

С одной стороны здания прикреплены два больших ящика. Над каждым грубо нанесенные краской надписи: над одним — 'Собаки', над другим — 'Кошки'. Я смотрю Ингрид в глаза и пытаюсь дать ей понять, что спасаю ее, что она обретет лучший дом и, независимо от того, я ли брошу ее сегодня, или какой-нибудь незнакомец на следующей неделе, это должно быть сделано. Оставить Ингрид одну с мамой в душном доме было бы куда более жестоко. То, что делаю я, правильно.

Я обнимаю Ингрид, крепко стискивая ее и вдыхая запах пожелтевшей шерсти. Я ненавижу мать за то, что она взвалила на меня такой груз. Ингрид поворачивает ко мне морду и слизывает соленую влагу с моего лица. Я поднимаю откидную деревянную дверцу и ставлю Ингрид в ящик. Она вытягивает в мою сторону шею, изо всех сил старается лизнуть мое лицо. Я крепко зажмуриваю глаза и отпускаю ее. Она соскальзывает по металлическому пандусу и пропадает из виду. Я слышу звук, похожий на лязг цепи, и защелка сдвигается. Затем отпускаю крышку и кричу, пока не начинает болеть горло. На мгновение мне кажется, будто я потеряю контроль над собой и сейчас соберется толпа, чтобы поглазеть, как я корчусь на земле, пытаясь выпустить каждую частичку боли, которая меня переполняет. Я испускаю стон сквозь крепко стиснутые зубы. Я снова кричу и бью рукой по расписанной стене. Мой кулак тотчас разжимается, костяшки пальцев пронзает боль. От кожи отрываются два лоскутка и липнут благодаря крови, которая сочится из ран. Я смотрю на стену, на то место, куда ударил, надеясь увидеть, что она повреждена, что боль, которую я причинил себе, нашла отражение. Но краска, совершенно нетронутая, блестит и будто насмехается надо мной.

16:10

Сидя на полу в спальне Картера за настольной игрой, я чувствую себя еще более одиноким, чем раньше. Я держу все в себе, а сам хочу рассказать про маму. Но не могу. Я думаю о том, что это, наверное, последние выходные, которые я проведу у Картера, и хочется просто насладиться ими как следует. Но пока друг радуется тому, что я у него в гостях, я думаю лишь о маминой смерти и представляю Ингрид, которой придется до понедельника просидеть в клетке среди других удрученных животных, некогда питавших восхищение и доверие к тем, кто их кормил, а теперь растерянных и страдающих.

— Записался на конкурс на следующей неделе? — Я знаю, что нет, но все равно спрашиваю, чтобы завести разговор.

— Не-а. Это твоя тема. А я бы, наверное, пошел в драмкружок. Сьюзи Уэллингс в прошлом году ходила и говорит, там носят всякие разные костюмы, грим и все такое.

— А тебе зачем носить грим?

— Ну знаешь, гримом можно состарить, например, нос или усы ненастоящие приклеить или всякие кровавые штуки. Вроде такого.

— Да, это, наверное, круто. — И задумываюсь об этом на минуту. — Хотя я вряд ли смог бы стоять перед людьми и что-то играть. Я бы очень стеснялся.

— Ну а я точно нет. Я к такому готов. Я бы с удовольствием. Наверное, я мог бы даже заставить себя расплакаться.

— И как бы ты это сделал?

— Легко. Подумал бы о чем-то очень грустном, о каком-нибудь плохом воспоминании или типа того.

Может, это действительно просто.

— Подумал бы про дедушку, — говорит Картер.

Я вспоминаю его дедушку. Он был по-настоящему прикольным: несколько раз брал нас с Картером ловить лягушек. Если бы я потерял кого-то такого, как он, я бы тоже заплакал.

— Да, он мне нравился.

Картер смотрит на меня и, поколебавшись, говорит:

— Ты… ты можешь подумать про своего папу.

Я размышляю, смогу ли плакать по сигналу, вспомнив о потерянных близких, и чувствую себя бессердечным. Потом думаю об Ингрид, и у меня колет в горле и сжимаются челюсти.

— Прости, Дэнни. Не стоило мне этого говорить.

— Нет, ничего. Уже много времени прошло. Я в порядке.

Картер быстро меняет тему:

— Я рад, что ты смог остаться на выходные.

Я чувствую, будто он на самом деле хочет сказать: 'Я рад, что ты смог отделаться от пьяницы-матери, я ее ненавижу, ни один ребенок не заслуживает такого родителя'. И хотя он этого не говорит, он был бы прав.

— Я тоже. — И делаю ход в игре. Глупый, но я делаю его специально. Я хочу поскорее закончить. Не могу сосредоточиться.

— У меня еще никто не выигрывал, — говорит Картер.

Он врет. Прошлым летом я обыгрывал его как минимум дважды. Но я не спорю.

— Когда доиграем, то, может, покатаемся на великах?

— А там не жарковато?

— Ты и жара… Ты чего? Можно подумать, ты в Арктике родился.

Я заставляю Картера посмеяться над собой, и он не сдерживается. После игры мы выезжаем на грунтовые дорожки за школой и катаемся по ним до самого ужина.


Загрузка...