… Проклятый туман… Космы, потоки, валы тумана… Царство тумана. Овраги и ущелья тумана, долины и поля тумана. Герцог Дорога в царстве тумана. Не видно ничего ни перед собой, ни сзади, ни по бокам. Ни неба, не земли. Еще и глухо. Да что там — по сторонам не видно — вытяни руку и увидишь ее только до локтя. Дальше она пропадает в киселе тумана, и нет охоты вытягивать руки за пределы видимого — что-то подспудное, то ли из детства, где страшно высунуть руку из-под одеяла, когда мать уже убрала свет, то ли из тайников памяти моих предков — когда невидимое — всегда опасность.
Чтож, они не так уж неправы. Тут опасен и туман, и то, что в тумане. Потому, что я понятия не имею, что там. Когда встает мой конь, я засыпаю. Сказать, что я заблудился несколько неверно, так как я даже не ищу дорогу. Слепота и глушь. Мне кажется, что я двигаюсь на запад. Что происходит на самом деле — понятия не имею. Делаю вид — чтоб не завыть от безнадежности — что полагаюсь на конское чутье. Кони у Вейа умные, а этот, насколько мне известно, бывал в Замке Совы. «Замок Совы, Замок Совы, Замок Совы», — повторяю я вслух, прячась от самого себя — уговариваю коня идти туда, куда мне надо.
Не знаю, где я. Не знаю, где преследующие меня оборотни. Не знаю, где Шингхо. Не знаю, что творится в моих землях, могу догадываться, и догадки мои верны — меня несет куда-то, не совсем туда, а на земле герцога Дороги творится кровавая забава оборотней, развязанных толстопалой рукой идиота Хелла.
Правда, я знаю, день или ночь. Так как ночами этот туман становится просто ужасен — непроглядный мрак — это мягко сказано. «Глаз коли» — иногда мне кажется, что эту поговорку придумал кто-то в таком же положении, озверев от безысходности и выколов себе глаза.
Беспокоят ли меня оборотни? Нет, не беспокоят, так как мы потеряли друг друга. Последний раз я видел их с обрыва в скалах, неподалеку от сгоревшего замка Вейа, где я крикнул в долину, увидев этих быстрых и неумолимых загонщиков — я был высоко над ними, и ненависть крикнула вместо меня: «Оставьте меня в покое и не преследуйте больше, а не то я возненавижу весь без исключения песий род!» Истовый, жаждущий лишь добраться до горла, родившего эти слова, вой раздался в ответ мне. После чего я стегнул коня и ускакал по тропинкам, ведущим со скал к Синелесью, и оторвался от них — конь герцога Вейа мог поспорить скоростью с любым заморским конем из жарких пустынь, а выносливость его делала ненужным езду о двуконь.
Где-то на подходах к Синелесью я был застигнут ночью, а проснувшись, нашел себя в вареве тумана. Сначала я ждал, что он пропадет, потом боялся, что он заглушит приближающуюся погоню — эта мысль заставила меня тронуть коня, а потом тревожился еще из-за того, что запросто могу ехать в обратном направлении — не к Синелесью, а прямо к своим преследователям, а то и к развалинам замка Вейа. Потом мне стало просто на все наплевать. Душа была… Душа была еще жива. О том же, что в ней происходило, лучше бы умолчать. Может, потом…
Туман. Озера, болота, ручьи и реки тумана. Родники, бьющие туманом. Море тумана. Океан. Небо тумана. Ему нет ни конца, ни края — как нет в нем ни отчаяния, ни надежды. Я еду к Синелесью, туман ли едет к Синелесью, пропало ли Синелесье в тумане, а я понемногу приближаюсь к Северным Топям — все может статься.
… Если это водит леший, или кто-то пустил мне вдогонку уводна, то одеждой мне меняться не с кем. Коню мои вещи будут не впору, а меланхолично рысящий по лесам голый мужик — взнузданный и при седле с чепраком на спине — может вызвать нездоровое внимание тех, кому он попадется.
Если это уводна, посланная кем-то, то кем-то неимоверно сильным. Я не помнил даже случая, чтобы ман играл с человеком сам несколько суток кряду. Меня явно куда-то гонят, в таком случае. Холодная игла воспоминания о том, кто служит Хелла Советующим, колет меня прямо под сердце. Чудовищная несправедливость — лишить меня дома смешивается с детской обидой на беззащитность свою в случае чар и издевок остервеневшего от насилия мана. Я жую кожаный ворот плаща, мокро скрипящего, чтобы мой вой не разносился по лесу. Я в лесу — вдруг понимаю я. Синелесье? Или все-таки?…
— Дорога-а-а-а!
Вот тебе и раз. Кто-то тоже заплутал, а теперь созывает остальных, найдя дорогу? Рука сама ложится на рукоять «Крыла Полуночи». Здесь нет надежды. Здесь нет веры в добро. Сгоревший замок Вейа вновь вернул к жизни лютую игру, из которой я уже было надеялся, что выскочил — «Дорога, ищущий дом». Смешная игра…
— Дорога-а-а-а-а! — низкий, хриплый, горловой голос. Женский.
Дорога?
— Герцог Дорога! — и полог тумана вдруг резко соскакивает с поднебесных колец, к которым он был, без сомнения, пристегнут все это время — так как неба я не видел эти дни тоже — прямо передо мной и падает к ногам коня мягкой, бесшумной грудой полотнища, а потом испуганно, со скоростью сдуваемого ураганом дыма, откатывается сразу во все стороны под лапы стоящих стеной темно-фиолетовых елей. Я на поляне. Большая, широкая, светлая закатным светом, поляна, могучие, невероятные ели вокруг — такие я видел лишь один раз в жизни — и тоже в Синелесье, когда только пришел в этот, лучший из миров. Ствол каждой ели потребовал бы усилий пяти-семи взрослых мужчин — если бы кто-то решился осчастливить ствол объятиями. Лапы елей — чудовищные, огромные лапы — почти лежат на земле. Тропинки между ними нет. Как я прошел меж них, не задевши ни иголочки — не знаю.
Частокол — высокая городьба, распахнутые ворота. Сделано добротно, жестко — навеки. На поколения. На рода. На городьбу пошли бревна толщиной в тело взрослого человека. На сруб (а за частоколом на земле, на четырех каменных конях-булыжниках под углами, стоит сруб с узким окном, глядящим на меня) тоже. Бревна его увязаны в лапу. Новгородская кривая надежная лапа. Сруб черен от прожитых лет, от прилипшей за тысячи ночей темноты, от дождей и снегов, ночевавших на его стенах и скатах крыши. Мох вольно растет по бревнам сруба, и непонятно, где им заткнуты щели в исполинских бревнах, а где он давно полноправный хозяин. Усадьба. Заимка. Печище малое. Ни медвежьего черепа на городьбе — для охального лешего, ни лошадиного — для утихомиривания домового, нет и в помине. Тут не боятся ни того, ни другого. Окно, о котором я упомянул, наводит на невеселые размышления — это не совсем окно, скорее, бойница. Но одна. Как ее ухитрились прорезать в этом бревне — не представляю. Изба топиться по-черному, трубы нет. Скаты крыши почти касаются кустов бузины, растущих возле стен избы. Во дворе — возле избы, тут нет крытого двора, хозяева не держат скотины — стоит колодец.
Лошадиного и медвежьего черепов нет. А вот человеческие — есть. Дюжина белых крепких с виду шаров приветили гостя улыбкой с высоты кольев тына.
А вот и та, чей голос легко прорезал туман, окликая меня — теперь в этом нет сомнения. Дороги тут нет. Тропы тоже. От ворот стеной стоит непримятая трава. Она звала меня. Это ее голос прорезал маету тумана и это ее голос заставил меня похолодеть и почему-то подумать, что так гортанно рычат, играют звериным горлом, только очень горячие бабы.
Она. Прямые, не подворачивающиеся даже на самых кончиках, волосы — густая, смоляная лава волос доходит до середины узких, но резко очерченных бедер. На ней легкой, но плотной ткани летник, обута она или нет я не вижу — трава мешает. Но зато летник ничуть не мешает разглядеть небольшую, но крепкую, остроносую даже сквозь мягкую темно-зеленую ткань, грудь, узкую талию и довольно полные, ощутимо сильные ноги. Она очень белокожа, почти молочно-бела, узколица, острые, высокие скулы, красные, как накусанные со зла, полные, твердого рисунка, губы, длинная, стройная, гибкая шея, на лбу поток волос сдерживает повязка, сплетенная из темно-зеленых кожаных ремешков, звериного изгиба брови — над переносицей сросшиеся, кажется, вот-вот сломаются скорбным домиком, а потом плавная дуга, и четко, черными, густыми стрелами, уходят к вискам. Тонкий прямой нос с удивительно хищно, по-птичьему, вырезанными ноздрями. Длинные, очень длинные ресницы. Синеватые тени притулились невидимо под глазами. И глаза. Четкий миндаль разреза, чуть вверх в уголках. Тьма, ночь и молоко белка. Зрачок утонул в радужке. Глаза убийцы, глянувшие на тебя из-под капюшона.
— Доброго дня, герцог, — голос не приветлив. Ровен. Хрипотца никуда не делась, так она говорит, а не сорвала горло, кричавши непутевого герцога Вейа.
— Доброго и тебе. Я вижу, что нет нужды тебе говорить, кто я. Тогда, должно быть, знаешь ты и то, что я мог стать опасным гостем, красавица. — я говорю ей красавица, потому, что так принято. А еще потому, что это правда. — За мной погоня. Оборотни Северных Топей — я потерял их в тумане, но думаю, они скоро меня найдут.
— Х-ха! — горловой, торжествующий смешок. — Я бы хотела видеть хоть человека, хоть оборотня, хоть любого другого нежитя, который найдет тебя здесь. А еще сильнее хотела бы видеть, как кто-то потревожит тебя здесь, даже если совладает с поиском, герцог Дорога. Сейчас — сейчас — я разрешаю тебе не верить мне и думать, что я сама — из их числа и просто заманивала тебя. Пусть пока ты будешь думать так. Раннее доверие способно убить все так же быстро, как и полное неверие.
Я молчу. Что можно сказать хозяйке такого дома? О хозяине речь не идет. Его просто нет. Хозяйка тут она. Я знаю.
— Сойди с коня, Дорога, — голос ее проходит словно сквозь тебя: кажется, слова те же самые, но они что-то задевают внутри, оседают, держат душу в напряжении. В ожидании? Да, это не боль, не страх, не ярость — три кита души человека, которые плавают ближе всего к поверхности и охотнее всего всплывают…
Тяжело спрыгиваю с коня. Беру за повод.
— Я отведу коня, Дорога, — низкий рокот ее голоса встряхивает, усыпляя. Врачуя? А там еще есть, что врачевать?
— Коня? Моего? Стоит ли? — говорю просто так. Потому, что мне, кажется, все-таки не хочется, чтобы у нее прибавилось забот.
Вид коня говорит, что не стоит дело того: боевой конь недоверчив к чужим, а сейчас он просто-таки ощутимо напрягся, пробегают волны мышц по его крутой шее, он присаживает на задние, губа вздернута — Бурун вполне способен повалить незнакомого человека на землю и растоптать, раздавить подкованными копытами, да и кусается он охотно.
Она просто и молча сильно, шлепком бьет коня по морде, еще раз и еще раз — прямо по губам. Бурун всхрапнул и стих — незнакомка взяла его повод и что-то словно приговорила коню на ухо — и как договор заключили! Конь ушел за нею безропотно, не оглядываясь, не фыркая, не боча голову, как он всегда делал, ведомый в знакомое стойло знакомым конюшим. Покорившись.
А я стою в воротах. Как раз — прямо под верхней балкой. Ни туда, ни сюда. Чего я жду? Что черноволосая, вернувшись, надает и мне по губам и отведет, под герцогскую цепь, куда ей надо? Что-то просто-таки скулит внутри: «Не входи!». Что-то скулит. Так скулят умирая. Осторожность, оставшаяся еще от того, покинутого мира. Я чую что-то неладное. Что-то неясное пока, но явное, но почти осязаемое… И дело тут не в черепах на тыну — вернее, не только в них.
Я могу уйти. У меня еще хватит сил перебороть усталость и идти все дальше и дальше. Тем более, что тумана больше нет. Он так и не совладал с собой и больше не поднялся из-под еловый лап.
Я могу свистнуть коня — он приучен к свисту хозяина, придет, только если не привязан. Что-то говорит мне, что непривязан. Но не придет — от такой, как хозяйка заимки, не уходят просто так. Коня уже увели. Меня еще нет. Сходить за Буруном, если надумаю уходить? Нет. Если я ступлю на землю за огорожей, пути назад уже не будет — или он будет не таким, каким я могу себе представить. Закрываю глаза. Коня жаль, но, коли по чести — не более жалко, чем себя. Просто шаг назад — и, отвернувшись, идти под лапы елей — не оборачиваясь.
Я уже чую, как напряжется все, как подведет внутри, когда я пойду к елям — в ожидании окрика хозяйки, ее гнева, ее обиды ли? Как буду спешить, вором, татем, уходящим с площади, где он только что облегчил чью-то мошну и отходит, не дожидаясь хозяйской благодарности. Опасливо. Втянув голову. Страшась, проще говоря. Смотрю в небо — обычные, самые обычные сумерки — смеркается. А не варишься в киселе тумана, чтоб ему… До ночи даже без коня я буду далеко от этой заимки. Чтобы не говорил мне рассудок — та, что прогнала туман, не повышая голоса, любую тропу, а уж тем более, бездорожье, выведет к своим воротам. Или туман упадет, как только я ступлю назад — из ворот? Или лешего тут не стараются напугать медвежьей головой, оттого, что он тут просто-напросто, свой, а?
Ни троп, ни тропинок, ни скота на дворе — ничего. Может, конечно, мне просто не видно, что там у черноволосой за домом…
Всё, все здесь — и хозяйка, и ее изба, и ее двор, и ее — убежденность приходит сама — да, ее — лес, — словно ночь, словно черная вода неожиданного ночного озера, в которое так и подмывает кинуться, — просто так, молча, прямо с берега, зная, что дна там нет — и никогда не было. Все равно. Надо уходить. Надо. Надо? Кому?
Меня отпустят? Рассмеются в спину — как над глупой скотиной, отворачивающей от стойла? Надо уходить?
И я делаю шаг. Вперед. На двор.
Это очень просто. Потому, что я уже ушел так далеко, как только можно — герцог Дорога ушел из сгоревшего дома. Своего единственного, первого и последнего дома в этом — лучшем из миров.
Мне тяжело идти — сказывается усталость дней в седле. Мне тяжело думать и гадать — сказывается… Все, сказал. Сказалось.
… И я тяжело повалился, навзничь, не думая и даже не стараясь выставить руки. Прямой, как падающая сосна. Почему-то я был уверен, что упаду в тот туман, который скрылся под лапами величественных елей. Как в короб с пухом. И задохнусь, быть может, — задохнусь, не ушибившись. Но я просто упал в росистую траву. А потом еще глубже — в черную, кинувшуюся на меня со всех сторон, ночь.
Черно-серое небо. Катится рассвет? Я подношу руку к глазам, ее можно разглядеть.
Я лежу на спине. В одних портах. Ноги покрыты тяжелым мехом — пальцы другой руки дергают длинную шерсть — медведь. Вытянув руку перед собой, я ничего не нащупал. Пошарив по бокам понимаю — подо мной полок. Упавшая с меня шкура и разбудила меня. Пусто. На душе пусто. Миг — и все. Пустота ушла. Где я? Где мой меч? Я не пленник, думаю — слишком хорошо для обращения с пленником. Хорошо? Накаркаешь, герцог — может это так, лишь для начала? Все ведь зависит от глубины ненависти пленившего. И от нужды в тебе — прибавляет рассудок. И я резко сел, подтянув под себя ноги. Голова весело пошла вкруговую, и я чуть не сверзился с полка. Зажмурясь, переждал хоровод. Я открыл глаза — то ли привык к темноте, то ли стало посветлее — передо мной стена. Спускаю ноги на пол и разворачиваюсь в другую сторону. Почти темно — но видно. Четыре стены. Дверь. Южная стена почти полностью занята печью, к ней прислонились устало ухват и кочерга. Несмотря на глубокую ночь, — я понимаю, что вокруг ночь, в печи рдеет жар углей. Где-то со двора всхрапывает Бурун. На сундуке — слева от влазни — лежит моя броня, сверху на ней «Крыло Полуночи», мои палки лежат тут же, с ним по соседству, рядом с сундуком стоят сапоги, на печи висит моя рубаха и плащ, рядом — поддоспешник. Сушатся.
Посреди горницы стол, подле него — лавка. На нем — горшок с деревянной крышкой, миски, две берестяных стопы и два или три горшка. Что в них, я не знаю.
Посередине каждой из трех стен, не загороженных печью, словно висит равноугольная, продолговатая, черная, как смоль полоска ткани, чуть присыпанная серебряными блестками. Не сразу понимаешь, что это окна — узкие, бойничные окна. Это просто, когда поймешь — уже не понимаешь, над чем глаза ломал. Это просто ночь просится, втискивается в избу — суля в оплату серебро.
Она. Хозяйка. Я прекрасно помню, где я. Прекрасно помню, как я упал у ворот. Значит, сюда она дотащила меня сама. И пусть. Как ей удалось проволочь по двору окольчуженного, пусть и «не блистающего телесной мощью», но все же взрослого мужчину, который сам потянет на четыре пуда с половиной, непонятно, и понимать я это попросту не хочу. Не оставили валяться на дворе — и хорошо. Что-то уверенно говорит мне, что этот подвиг ей более, чем просто по плечу. Переправила, одним словом. Переместила. На место. На чье? Полок в горнице один — я занял ее постель.
Она. Хозяйка. В одной длинной, тонкой, льняной исподнице. Руки обнажены до плеча. На левой руке, повыше локтя — золотой — это видно — браслет. Я встаю и молча иду к хозяйке, сам пока не зная толком, что делать — властно отстранить и выйти во двор, заботясь о коне, бить ей земной поклон, касаясь пальцами чисто метеного пола, просто…
Просто встать перед ней. Она ниже меня ростом, примерно на полголовы. Но ее голова посажена столь горделиво, что кажется — ты заглядываешь ей в лицо снизу. За ее спиной у стены я увидел то, что не сразу разглядел: застывший у стены лук, длинный, не охотника — воина, и боевая коса — с сыромятной, прошитой черной нитью, лямкою, прикрепленной к древку — по ее длине становится понятно, что это ее коса — как раз ей за спиной носить. Но это не женская игрушка — толщина древка, тяжелые, железные кольца вокруг древка, к острию ближе и само жало косы ясно говорят — это опасное оружие воителя, который не понаслышке знает, как с ним управляться. Кольца и веревка, обмотанная под лезвием косы — чтобы кровь не стекала под ладони при долгой работе. Веревка темная. Очень темная. Древко косы снизу кончается острым наконечником, сейчас ткнувшимся в пол.
— Мое имя Дорога, — говорю я. — Я герцог майората Вейа. Мой дом сожгли пятого дня. За мной по пятам идут оборотни Хелла. Я иду в замок Совы. На запад. Третьего дня я попал в туман.
— Да… Туман… Но разве попал ты в него третьего дня, Дорога? — какая река обезголосела, отдав тебе свой рокот? Низкий, тяжелого, дорогого бархата, голос. Низкий, низкий, очень низкий, ниже моего, горловой, журчащий, сбивающий с…
— Ты живешь здесь одна. Ты не боишься ни Синелесья, ни меня, ни оборотней — ты обещала мне покой, — в моих словах уверенность. В моей душе страшная горечь. Это слова не герцога. Это слова ребенка, мальчишки. «Ты обещала мне…» Плевать. Она обещала. В ответ я должен быть хотя бы собой. — И ты — не человек.
Произнеся «И ты — не человек», я смотрю ей прямо в глаза. Какая-то из зимних ночей теперь светла, как день — отдав им свою черноту и свое убийственное мерцание — мерцание заснеженной, бескрайней, безжизненной, полуночной равнины перед пешим путником.
— Ты измучился, Дорога. Ты спал весь день и ночь и еще день. Я согрела воды. В печи. Иди в печь, Дорога, герцог Вейа. От тебя слишком пахнет усталью и тоской вынужденного пути.
Все это можно сказать проще: «От тебя пахнет кровью». Ты понимаешь, что этот запах ей не внове. «От тебя пахнет потом» — и что? И не только твоим. Но она живет в лесу и она охотница — этот запах тоже должен быть ей знаком. «Ты просто повернись спиной, Дорога… И все кончится на полу этой избы. Или в угольях печи, куда ты упадешь вперед лицом, — ни на миг не заботясь о том, что надо сберечь глаза — потому, что мертвым не нужны глаза, Дорога. Тринадцатый гость темной избы».
Я повернулся к ней спиной и шагнул в печь.
Обыкновенная болтушка и горячая, неведомая смесь трав, пахнущая вечером и грустью, в глиняной кружке с серебреным дном-подставкой — вот что было на ужин. Или завтрак?
— Ты Дорога. Я вижу, что вся твоя жизнь — до этого Мира — Дорога с неверными поворотами и чужой крышей над головой.
— Да. Я знаю, — а что я могу сказать?! Да, ты права, как же потаскала меня жизнь, как же я устал, изнемог, как же ревностно я любил родовой Замок Вейа, как же я несчастен! Да мало ли слюней можно намотать на кулак — если есть свободный кулак и немного времени! Все куда проще — я знаю. «Да. Я знаю. А теперь и ты знаешь. Или уверилась».
— Это был твой туман? — лавка у стола одна, мы сидим рядом. Я облокотился о стол, развалясь — привычке этой столько же лет, сколько я себя помню за столами, — словно в спине нет костей, и я ищу опоры. Она сидит рядом, сцепив кисти рук, положив их на стол. Она сидит ко мне левым боком, ее жуткие, воющие глаза устремлены перед собой. Браслет под ее плечом — девять змей, сплетенных в жгут и жадно жующих свои хвосты. Я всматриваюсь, всматриваюсь, сплетение змей оживает, белая кожа под ними становится плотно улежавшимся снегом, змеи негромко шипят — от боли? От страсти? Я понимаю, что змеи кусают не свои хвосты. Хвосты соседок. А чем они хуже людей? Чешуйки их шкур шевелятся, скрывая движение мышц. Пряным тянет от жгута змей, пряным и последним — осталось лишь наклониться поближе и… И тут ее ледяная ладонь ложится мне на лоб, закрыв глаза. На ее ладони нет каменных бугорков мозолей, которых можно было ожидать, увидев косу и лук. Но кожа на ее ладони жестка. Я сижу и не шевелюсь. Почти не дыша. Дыша лишь верхушкой груди. Ладонь пахнет полынью. Растертой на руках — с наслаждением убитой в ладонях свежей, поседелой полынью. Полынья. Хлещущий, враз пьянящий запах, медовая горечь.
— Ты Дорога. Ты часто идешь туда, куда поворачивает небосвод, куда идут звезды, оторвавшиеся от матки-Луны, куда поворачивает земля, туда, откуда прибегает лихой ветер. Ты попадаешь в мертвые зыбуны. Ты попадаешь в пожар. Ты попадаешь в снег, грязь, ярость и боль — ты легко попадаешь в ярость и щедро отмеряешь боль тем, кто хочет удержать Дорогу. А потом…
Глотка моя дрожит. Я хочу сказать, что я не уйду от ее руки до утра. До утра. До ночи. До смерти. Судорога комкает губы, и я говорю: «Ты не человек. Ты нежить. Незнать». И, крепко сжав ее запястье, снимая руку со лба. Молчание ночи. Миг. Играет падающими угольками лучины светца тень блазня.
Отпускаю руку. Так надо. Мне. Точнее, так — так надо мне. Сейчас.
— Ты Дорога. Герцог, нашедший свой Дом, свой путь. А теперь ты попал в туман. Что ты будешь делать в Замке Совы? Собирать войско? Куда ты поведешь его, Дорога? На оборотней Радмарта? Это не Радмарт лишил тебя твоего Дома, Дорога. Не глупец Хелла. Север идет своим путем, а Запад сейчас оказался на его тропе. Он стопчет его, как ты топчешь, не заметив, муравейник. Ты хочешь удержать Север на его Топях, Дорога? Хочешь этого? Или ты хочешь отомстить? Вернуться домой?
— Я герцог Дорога. Я тону в тумане. А еще я понимаю, что ты права. И это скверно. Потому, что туман — это пограничье, и рассеялся он только тогда, когда я вошел в родовой замок майората Вейа. Я не могу век свой провести на границе. На границах. Не могу и не хочу. А теперь ты снова кидаешь меня в туман — как щепку в половодье. Но это твой туман. Ты властна его поднять и убрать. А я волен пройти его и выйти на свою путину. Последнюю. Потому…
— Потому, что герцог Дорога больше не хочет покидать свой дом. Потому, что родовая ненависть Вейа удушит тебя, если не найдет выхода. Потому, что ты последний Вейа в этом мире. И не только в этом.
— А ты?
— Я?
— А ты? Ты вольна дать мне дом? Мой новый дом, откуда уже никто и никогда… — что я говорю? Чем я горю? Просить защищенного дома у нежити. Положим, это не в первый раз — я искал свой дом не у людей, х-ха, но эта ночь, смотрящая из-под длинных, злых ресниц, разве в ее тьме есть дома для заблудших герцогов?
Блазень обжегся — тень судорожно роняет уголек на пол. На деревянные доски — мимо лохани с водой. Голова хозяйки поворачивается в сторону оплошавшего блазня — и на пол, вместо уголька, падает льдинка, подскакивает, сверкает тысячами граней и падает на доски. Тает и растекается лужицей. Это так. Просто так. Это вообще ничего не значит. Просто она умеет — так.
— Ты просто умеешь так. Так же просто, как ночь поселилась под твоими ресницами. Так же просто, как ворожат мертвые золотые змеи на твоем плече. Ты просто не умеешь иначе. И не должна — по-другому.
Ладони хозяйки припали плотно к щекам, поползли вверх, пальцы утонули в черных потоках волос, падающих теперь почти до пола. А лицо ее смотрит в потолок. В прорезанную дыру. И тут я понимаю, что она сейчас…
И она негромко воет. Это не плач. Это не стон. Это не злая тоска волка по зиме. Это — настоящее. Это больно. Ей тоже бывает больно?
Ее кулак камнем падает на столешницу — костяшками на край.
Она душит этот вой — небрежно душит, лишь судорога пробежала по ее рукам и плечам.
— Не надо. Что худого в том, что тебе больно от себя? — это спросил я. Герцог майората Вейа.
— На полдня пути от моей избы — смерть!
— Кто ты? — я должен это спросить. Я хочу это знать. Еще я хочу, чтобы что-то решилось, наконец, в этой избе. Между хозяйкой городьбы с дюжиной черепов и мной — беглецом. Но хочу я лишь одного — слышать ее голос. Опоила? Обаянница? Ланон Ши?
— Я стражница. Я стражница Пограничья. Это был мой туман. Ты, во второй уже раз, подошел слишком близко к грани — и я должна была тебя убить.
Я слушаю ее, и от низкого рокота ее голоса, от реки и перекатов, от горлового клекота на камнях…
— Ибо каждому свой черед. Каждому — свой переход. Тебе прямой, а кому-то прямее. Прямо к бабке. Прямо к Морене. Я стражница. Мое имя — Ягая. Я убиваю. Чужим пройти не даю. Не прошу и не дарю. А ты попал в верное место, когда шел сюда в первый раз — прямо на переход. А теперь ты снова пришел ко мне — на полдня пути. Но я не могу убить тебя. Ты не идешь на переход, а ты плутаешь по туману. Это не запрещено. Это можно. Это мой туман. Я три дня прятала тебя от Синелесья. От Кромки, к переходу через которую ты снова подошел. От себя.
Мне больше нечего сказать. Кривая улыбка комкает ее губы — я вижу это, хотя она по-прежнему сидит ко мне левым боком.
— От себя ли прятать, — она встает и идет. К стене, где стоит коса? К печи? К влазне. Дверь тяжко вздыхает, выпуская хозяйку в ночь. Я остаюсь сидеть за столом. Я, кажется, понимаю, что сейчас может решиться моя судьба. Что именно в этот миг за черными, грозовыми облаками ее глаз может прозвучать короткое: «Смерть ему». Вот так. Негромко и просто.
Я дам ей еще один миг — если она не вернется ровно через миг — я выскочу следом. Прямо в ночное Синелесье.
Она вернулась, пахнуло от дверей холодом полуночных волн мха, хвоей, свежей ночью…
Шея сейчас хрустнет от напряжения. Не могу заставить себя не смотреть на нее. Первый, любой, самый глупый вопрос — лишь бы ответ. Лишь бы низкий, хрипловатый голос. Лишь бы глаза в глаза.
Я молчу и смотрю на стол перед собой. Пальцы тихо приплясывают на скобленых его досках. Вторая рука висит вдоль тела.
Темная река голоса. Немые, кипящие смолой глаза — без зрачка. Черные, неведомые, убийственные омуты слов, в которых может утонуть сердце.
Пусть.
— Да. Вот потому. Вот потому — от себя, стражницы. И потому, что только ты можешь хотеть чего-то так, как не хотят ни люди, ни нежити.
Пусть. На самом дне — в скальном, бездонного во тьме своей, разлома, до краев наполненного черною водой жизни в этом лучшем из миров, оно наверняка встретится с ее сердцем.
Так в лютой, обломавшей мечи, сече, хватают на руки врага — чтобы с маху хребтом о выставленное колено. Чтобы сразу насмерть. Так ты подхватил на руки ее — стражницу. Ягую. Она обжигает голые руки жаром своей снеговой кожи — леденящим жаром, жаром до озноба, в дрожь, а руки ее, тут же, гадюками обвившиеся вокруг твоей шеи, кажется, равны по силе твоим — так жадно и властно потянула она твою голову к себе. К оскаленным, белым зубам. К жестко очерченным губам — словно накусанным со зла. К мрачным, кипящим варом, колодезям глаз под длинными, жестокими ресницами. Чернота полыхнула на миг и исчезла.
Где-то неизмеримо далеко, наплевав на все, шел к концу 2006 год — люди умирали, старились, любили, жили и рождались.
Утро, как известно, мудренее вечера. Да, должно быть. Но утро не настало — я проснулся вечером, когда Солнце уже садилось. В горнице я был один. Ягая исчезла — я не помнил, когда она ушла. Ее коса и лук исчезли вместе с ней.
Задавать себе обязательного вопроса — не привиделось ли мне все это, я не стал. Горела исцарапанная спина и грудь, и болели накусанные стражницей губы. Бешенство. Страстью это назвать, пожалуй, не получится. От страсти наутро хочется уйти, как можно скорее. А я никуда не хочу от нее уходить. Она же ушла. Ничего. Так надо. Иногда кроме «я хочу» есть и «так надо». Да и зачем вообще это как-то называть? По привычке…
На дворе темнело. Я встал с полка, натянул просохшую рубаху и сапоги и, пригнувшись, нырнул во влазню. Первый, кого я увидел, был Бурун, вольно стоявший у городьбы и стригущий сладкую, вечернюю траву. Подзывать жеребца или подходить ни к чему. Он расседлан и разнуздан, накормлен и напоен, судя по колоде, стоящей у городьбы.
Дверь влазни выходит на Закат. Как раз за елями уже почти окончило умащиваться на ночь огромное, красное Солнце. Оно потягивалось перед сном длинными, красными столбами на синеющем небе. Стаи птиц встревожено метались над лесом — хлопотали в поисках ночлега. А под елями вокруг избы уже просыпалась ночь — черная, сажная ночь. Здесь, в сени огромных лап она не боится ни Луны, ни Солнца…
… Я не сразу заметил его. Он, полупрозрачный, сутулый, стоял возле меня, таращил темные провалы глаз, силясь заглянуть в окно избы. Я замер. Это блазень. Но не тот, не домашний и уж всяко не мой — из замка Вейа. Его тело подергивала дрожь, он пританцовывал на месте, не шевелясь, — а я думал отчего-то о том, что хорошо, что тут нет ветра… Меня он тоже видел — но то ли не считал за достойного беседы, то ли был нелюдим от природы, а может, принес вести или пришел за приказаниями — и ему было не до болтовни.
… А во дворе их несколько уже. Блазни? Мнилко? Вряд ли мнилко — они не отходят от своих мест — и вчера их тут не было. Уводна? Да, пожалуй — вот, пробуя силу, одна пропела что-то высоким, чистым голосом, призывным, как трубный клич осеннего клина журавлей. Несколько раз они меняют свет, мерцают синим бархатом на фоне темно-фиолетовых елей — почти неразличимо, потом резко кидаются из стороны в сторону — играют. Я прошел, проехал, пробежал, проскакал, проплыл сотни и сотни верст, для того, чтобы мне повезло — и я увидел, как танцуют на закате уводны — во дворе по-звериному жестокой, манящей, как тьма за окном, Ягой. Как одна гладит по шерсти Дворового — а тот, сидя на спине моего коня, довольно крутит ласочьей головой, в сотый раз, по-моему, перебирая волосы в гриве Буруна. Двойной прок ему, двойная радость — скотины Ягая не держит, ему и заняться не с кем. А еще и голову чешут. Я ловлю себя на том, что улыбка моя непривычна лицу — не на одну сторону. Тут же ловлю ее и ставлю на место. Ибо герцог Дорога улыбается так.
А уводны то сходятся, то расходятся, то плывут туманом над самой травой, то кидают вдоль двора искрящиеся шары — издали их можно принять за блудячий огонек. Но только издали. Вблизи их не перепутать. Блудячие сами по себе, никакой уводне ими не играть. Вечер скрадывает их выверты — уводны рябят, возникают в самых неожиданных местах, аукают на разные голоса, смертно стонут, пропадают… Но, как и блазень, как и Дворовый, они ждут хозяйку. Я тоже.
Ловлю себя на детской обиде — хозяйка не оставила на столе никакой еды. А шарить по ларям и медуше я не могу — это оскорбление. Ей.
Смешно. Сидеть во дворе самого опасного создания, которое мне доводилось встречать, ждать ее возвращения, подрагивая от нетерпения — и просто-напросто хотеть есть. Хорошо, когда смешно…
— Ее нет, — это сказал я. Уводнам и блазню, скользившим по все более темнеющему двору. Ждать-то они ждут. Но как-то непривычно сидеть с ними на одном дворе и ждать ночи. Чувствуется если не их равнодушие ко мне, то презрение — они играют, не стесняясь меня. Выдают свои секреты. Хотя, окажись я в лесу, на такой стон поехал бы точно — даже видев игру уводн. Они бьют без промаха. А еще я чувствую их превосходство. Они словно излучают его. А мне неприятно. И страшновато.
Уводны слышат меня, замирают… А потом одна легко машет рукой в рукаве дымки — и за городьбой, где-то под елями, раздается голос. Ее. Стражницы. Мольба, стон — «Дорога…» На пределе слышного. Вскакиваю и бегу к воротам, но замираю, кидаюсь в дом, хватаю с сундука «Крыло полуночи» и выбегаю из ворот. Точнее, чуть не выбежал — аршинная, черноперая стрела ударила в городьбу прямо перед лицом. Черная тень кидается от елей ко мне, и ослепительно-белые зубы оскалились в лицо: «Никогда! Никогда не смей выходить в лес ночью — это не просто смерть!» А вот и хозяюшка вернулась. Ласковая. Кривлю лицо в улыбке-оскале. Ягая просто брызнула яростью — я не успел ничего понять, но успел запомнить: «За ворота ночью нельзя». А что до «не просто смерти» — так мало ли, что бывает не просто смертью, а то и хуже смерти? Я и вправду, давно уже не хочу знать все.
А она уже во дворе — ее гортанный рык доносится со стороны влазни. Слов я не понимаю — но то ли язык на диво подходит для ругани, то ли ее голос вкупе с гневом сделали его таким — по спине прокатывается ремнем холодок, вздыбив волоски мурашками. Я сворачиваю за угол — а двор пуст. Ни уводн, ни блазня, ни Дворового. Серёг, видимо, хватило всем — и не только сестрам, но и братьям.
Влазня. Вот она — хозяйка — посреди горницы, спиной ко мне — только что стянула через голову рубаху — сквозь бурю ее волос мелькает белая кожа.
— Еще раз рыкнешь на меня, стражница — уйду, — я не пугаю ее. Я уйду. Ночью, днем — все равно. Я не умею иначе.
— Уйдешь, — легко согласилась Ягая. — Только не рычала я. Еще.
Я ей верю. И умолкаю. Тем более, что я все сказал.
Стражница повернулась лицом. Она ничем не прикрыта — кроме потоков волос, удерживаемых на лбу ремешком. Вновь мелькнули белые, острые зубы — она улыбается и вкрадчиво шагает от меня назад — к полку.
Опершись на локоть, смотрю на ее жестокое, сейчас успокоенное, насколько оно может таким быть вообще, лицо. Глаза Ягой закрыты.
— Где ты была? — спрашиваю я.
Веселое недоумение разбегается по лицу хозяйки. Вопрос глуп, неожиданен и приятен. Я могу поверить в то, что его еще не задавали в этом доме.
— Не бойся, Дорога. Это глухарь, — так сопроводила Ягая горшок с варевом, остро и сильно пахнущим мясным содержимым. Я вспомнил, что слышал о хозяйке и засмеялся. А болтать за едой нечего.
Ночь. Скоро ночь. Стражница и я сидим на крыльце — она не стала одеваться, осталась в тонкой исподнице, в которой подавала на стол. Глухаря. Коса ее стояла у стены и просто дышала неутоленной жаждой — хотя сегодня она не скучала, железо всегда пахнет узнаваемо по-другому. После убийства. Но на столе был глухарь, х-ха.
Не думаю, что она способна застыть на вечернем ветерке, спрыгнувшем с еловых лап на траву двора, но просто так — просто — накидываю на нее полу плаща, который прихватил, выходя. А это уже не недоумение. Это боль. Она закрывает глаза. Ей тоже бывает больно.
Глупо говорить, и я молчу. Сказать, что я ухожу еще не завтра? Кому? Стражнице? Утешать ее? На сколько она старше меня и что нового я могу ей сказать? Лжи она наслушалась. Это я знаю.
— Соври мне, Дорога. Скажи, что еще много ночей ты будешь прикрывать тело нежитя от вечернего холода, — ясным, низким голосом, упавшим на хрип только к концу, сказала стражница Пограничья.
— Знаешь… Когда я понял, что тот Мир не мой… Я был готов ко всему — или мне так казалось. Даже герцогство не сбило меня с ног. Даже то, что я — заблудший Вейа. Даже то, что здесь омутники и берегини соседствуют с ужасами ночи Жителей Холмов — Ланон Ши, а наши — твои и мои — голбечники найдут свой угол среди весело-пьяных Клураканов.
— Знаешь, стражница — я никогда не любил. Уверен. Как не старался. То, как другие описывали это чувство, мне не дано. Как уже давно не дано вздрагивать при «Я люблю тебя», сказанное женщиной. Но никогда, ни разу — в том мире, не говоря про этот, я не тосковал так, как сейчас — от твоих слов. Помолчи. Ты еще наговоришься. Лучше бы я любил тебя — тогда бы я смог стать твоим рабом, должно быть — ты бы успокоилась и выкинула бы меня за ворота. Раб тебе не сгодится. Или убила бы — влюбленному человеку жизнь не мила, если он видит, что его не полюбят никогда. Но я не люблю тебя.
— Знаешь, стражница, там, откуда я пришел, этот мир — лучший из миров — уже просто сказание. В него почти никто не верит. Зато там умеют оскопить душу — себе, соседу, своему ребенку — и все это так ловко, что понимаешь и готов верить, что так и надо. А убивают там так же легко и охотно, как и здесь. Только намного глупее. Бессмысленнее. Просто так. И подводят великолепные объяснения под убийство целых народов. И им приходится верить — потому, что больше верить ни во что не дают.
— Я тоже убиваю, — усмехается Ягая.
— Да. Но ты убиваешь потому, что так должна. А еще потому, что так любишь. А то, что я здесь — говорит о том, что ты хочешь любить то, что делаешь, свою силу, свою ярость, уважать твои законы, а не тянуть лямку. Не сбивай меня. Ты же хотела знать — вот и узнай.
— Почему ты решил уйти? Почему ты захотел уйти? Что ты не мог делать там, что можешь здесь?
— Дышать, Ягая. Тот мир и я слишком часто вызывали друг у друга недоумение. Не непонимание — такое меня не насторожило бы. А недоумение. Когда-то я верил в то, что мне надо лишь зажмуриться, и я вцеплюсь в том мир так же глубоко, как клеш в кожу — и никакой ветер не сможет меня сдуть, никакой дождь не сможет меня смыть, я буду прикреплен, устойчив и сыт. Не беда, что до тебя там уже присосались тьмы и тьмы клещей — втиснуться или содрать кого-то — невелика загвоздка. И вдруг ты понимаешь, что ты даже не видишь скакуна, на чью шкуру прицелился. Более того — он едет совсем в другую сторону. И совсем уж невыносимое — тебе, клещу, надо куда-то не туда, куда ему. И вообще, ты не умеешь пить его кровь. Значит, ты не клещ?! А вокруг тебя лавой спешат те, на кого ты ужасающе, до боли походишь — но они-то знают, куда бежать! На ветки, с которых удобно падать на конскую шкуру. Они — и ты. И все.
— Да, это может согнуть человека, — негромко соглашается моя стражница своим низким, свирепым голосом.
— Может. Ты кричишь, ты выворачиваешь себя просто наизнанку — стараешься убедить их, оголтело несущихся на ветки, что ты — тоже с ними.
— Зачем?! — искренне поражается Ягая.
— Как — зачем?! Вокруг никого, вообще! Только они! Даже если не только, остальные, подобные тебе бедолаги или уже догнивают, растоптанные стадами правильных кровососов, или бегут, притворяясь, на ветки, отстают по дороге, дышат, бегут дальше, оставаясь на месте. Они не отзовутся. Ни те, ни другие.
— Нельзя быть другим?
— Можно. Но я верил в то, что должен хотеть конской крови.
— С кем поведешься… — непонятно произносят красные, как со зла накусанные, губы.
— В конце концов, они сбросили меня на коня.
— И что ты сделал?
— Вцепился в гриву. И на коне, и не в шкуре. Но на гриве страшно. Тебя может сорвать ветром и унести… А куда? И тогда лже-клещ поднял голову. И понял, что зрение клеща слабо и неверно — потому, что ненужно. Но этот клещ видел дальше. Или слышал.
— Понимаешь, стражница лучшего из миров… Ночь и день там — просто поворот всей Земли — а там она круглая — вокруг своей оси и по огромному кругу в небе — вокруг Солнца и Луны. Солнце и Луна там перестали отдыхать. А просто восходят и заходят. А в ночном лесу можно налететь на татей, но долго придется искать лешего, уводну, мана, из рек ушли омутники и берегини. Люди обогнали их и пережили — так говорят люди. Потому, что иначе им придется поднимать морду от конской шкуры и осматриваться.
— А я чуял ночью, что Ночь. Что леса и болота ночью — не для людей. Что этот мир от века принадлежит не только нам.
— Что ты делал там?
— Писал. Покрывал рунами листы. Я писал то, что хотели знать, и то, что было, иногда то, что может быть, что я хотел сказать, я позволял себе крикнуть с некоторых листов — но тогда яснее становилось видно, что я на гриве. А это неправильный клещ. Тогда я научился скрывать то, что мне казалось важным, и то, от чего они шарахались, потому что это все было для них тяжело. Но они чуяли меня нюхом, чуяли, как чужака — и гнали. Тогда я научился понимать их — и это не заняло много времени, х-ха — за это они возненавидели меня еще больше, так как мне мерзко было делать даже вид, что они хотя бы сильно рознятся меж собой. Тогда я начал презирать их законы — ответ не заставил себя ждать, они никогда не тянут с камнями и проклятьями. Что бы я не делал, чтобы сблизиться с ними — пока я старался сблизиться — они гнали меня и фыркали, как сытые борова, перегородившие другим путь к водопою. Что бы я не делал потом — стараясь отдалиться от них, не умея приблизиться — они тащили меня к себе, они обещали, что со временем я стану таким же — и они, и я чувствовали, что это вранье и понимая это, они ненавидели меня еще больше. Самое же скверное, что они чуть не сделали со мной — так это чуть было не научили врать самому себе — лишь бы не быть одному — потому, что их правда гласила, что одному быть неправильно для человека, а оттого — скверно. Клещ с вывернутой душой. Вот что я такое. Еще я научился драться. Драться палками. Бить быстро и точно, увеча протянутые к тебе руки или оскалившиеся на тебя лица — потому, что когда висишь на гриве, нет времени для долгих боев — сдует раньше, чем ты, наконец-то, осмотришься. Я готов был спрыгнуть — но слететь? Шалишь…
— Бить быстро и точно, ха. Это нужно в любом мире… — Ягая смеется. Но глаза ее закрыты и чуть-чуть дрогнул живчик под веком. Тени, просто ночные тени.
— Неправильный клещ. Клещ, который может вывернуть душу. Который не хочет ненавидеть себя за то, что должен хотеть, может захотеть стать клещом. Мерзкая, согласись, тварь.
— А при чем тут Свобода? — негромкий голос Ягой углем прокатывается по моей груди и, стукнувшись о сердце, замирает.
— Если б я знал! Они не в состоянии понять, о чем говорит осенний лес, не видят его осиротелого взгляда. Но они прекрасно видят самих себя, тех, кто с ними, а особенно тех, кто на гриве. Кто-то смеется над тобой — видящим глаза Леса-по-Осени, кто-то не верит — то есть, хочет не верить. Кто-то боится, что ты говоришь правду — боится сильно. Но если не слишком часто попадаться им на глаза, то они забывают ненавидеть и просто бегут мимо. По шкуре — в поисках самой толстой жилы. Я слишком много болтаю. Даже здесь.
— Разве нельзя поверить в себя, в такого, какой ты есть и просто принять себя?
— В некоторые вещи там… Там не полагается верить, хотя вслух провозглашается совсем другая здравица. Та вера, которая у меня уже была тогда, которая есть сейчас, толкуется там знающими немного по-другому. Не остается места для тебя, Ягая. И этого — лучшего из миров.
— Разве можно толковать веру?
— Разве можно не толковать ее?
— И ты?
— И я ушел. Просто понял, что недоумение это больше невыносимо. Я вышел как-то вечером из дома, никому ничего не сказав. И ушел к Северу. Уехал, вернее, х-ха.
— Тебя никто не ждал домой? Не ждет сейчас? — ей все равно, что я скажу — то есть, ей плевать на то, что меня может ждать женщина. Просто она уясняет для себя что-то.
— Должно быть. Должно быть, так. Меня любили и там. И я, понимая, что сам не способен к этому, чуял себя срывающимся с гривы. Ненастоящим клещом.
— Я устал от недоумевающего мира, стражница. К тому же мир, который недоумевает над тобой, никогда не даст тебе дом — он не понимает, зачем он тебе. И я поехал на Север — в самые, пока еще дикие леса, которые есть на нашей земле. Я хотел увидеть вас — нежитей, незнатей, хотел знать, что еще есть места, где живет то, что уже забыли — точнее, стараются забыть.
— Дальше все просто. На Севере я быстро попал на Переход. Даже не там, где мог на него надеяться. Недоумевающий мир отпустил меня. Думаю, не заметив. Если я не мог быть человеком там — я надеялся стать им…
— Стать собой. Это другое. Ты как мы — хотел принять себя. Понять и принять, понять ревность Силы, не дающей тебе любить кого-то, встретить тех, кто так же скользит по миру, лишь усиливая его боль, а не смягчая. И где таких не один, не сотня — а много. В этом мы — все мы — походим на людей. Мы можем понять человека, можем исцелить его боль — я говорю не о себе, не о Радмарте, не о… Мы. Нежити. Незнати. Хозяева. Стражи. Слуги. А люди… Они способны не уступить настоящей Силе — встретив ее. И готовы бежать опрометью, если в свете Луны углядят пастеня. В этом их сила. А ты, Дорога — ты можешь уступить Силе и не напугаться пастеня. Можешь сказать правду — прямо в сердце, не то, что в глаза. Скажи мне — сколько душ ты ранил? Ранил глубоко, ни за что — просто оттого, что ты не мог иначе и даже не хотел — и не хочешь — научиться иначе. Ты писал руны? Записывал чужие дела и подвиги? Здесь ты стал просто убивать. Разве тебя мучают глаза тех, кого ты расстрелял со стен Замка Вейа и кого ты сварил в его воротах? И разве ты не искал Войны в своем старом мире? Ты ее не нашел — там нет войны для тебя. Она тебя там не ждала, Дорога.
— Что ты говоришь, Ягая?! — вот так вот и перехватывает горло по-настоящему, а не ловишь отголосок судороги, веря в то, что его перехватило. Да! Да! Да, только здесь, в лучшем из Миров чувства дали ответы на многие вопросы. На перехваченное горло. На горький смех. На звериный оскал. Там, в том мире, откуда я ушел, мучаются среди говорливых слепцов лишь их отголоски… — Что ты хочешь мне втолковать?! Что я — не человек?!
— А ты боишься этого, да, Дорога? С кем поведешься, герцог. С кем поведешься…
Я замолк. Ее плечо, опершееся о меня, обжигало. Запах полыни от ее ладоней, запах задетой, разбуженной ветки в ночной чаще, идущий от волос, заставлял закусить губу — чтобы не рычать негромко просто так. Ее низкий, тяжелый голос заставлял жить и желать.
Что еще тебе нужно, чтобы быть живым?!
— Я хочу в дом, — сказал я. Я просто сказал правду. Оставив Ягой плащ, я быстро встал и пошел в избу. Я истосковался по домам… Мой недолгий Дом Вейа, в который мне только предстоит вернуться, не насытил моего голода. А это — Дом. Ее дом, куда она привела меня.
Ночь развела крылья и взлетела к небу. Я раздул угли в печи и запалил светец. Сел на лавку. Так спокойно. Просто и спокойно. Я понял, что она сказала, чуть раньше — на мой вопрос, отчего никто не сможет придти сюда, за мной? Она сказала так: «Здесь еще не этот Мир. И уже не тот, твой. Пограничье. Попробуй даже представить, куда ты идешь — если не из того мира в этот, или наоборот, х-ха! Удержаться посреди шага здесь?! Ни там и не тут — а где? Мало, кто может это, Дорога. А продержаться здесь без моего позволения не сможет никто». И все стало ясно. Принимаешь очевидное, Дорога. Значит, способен к учению. Как учил Шингхо? «Между самопознанием и самокопанием существует немалая разница, — сказал Шингхо. Ежели самопознание приводит тебе если не к полному осознанию порядка вещей или к пониманию какой-то одной, к принятию чего-то или же напротив — к отрицанию чего-то, то уж самокопание — вернейший способ попросту настроить себя на заведомо неверное состояние, которое никакого, как правило, верного понимания природы вещей или событий не даст, но уж душу вымотает напрочь. Теперь ты знаешь разницу между самопознанием, которого ты бежишь, и самокопанием, которому ты предаешься». Это он сообщил мне, кажется, на второй день после нашей встречи, которая произошла сразу после моего Перехода сюда. Он сидел на траве, прямо передо мной, смотрел в глаза, и такая покорность судьбе была в его позе, такая усталость — что становилось ясно видна некоторая нарочитость этих чувств. «Здравствуй, птица, — сказал я почему-то с двумя явно слышимыми «ц». «Ну, хоть не слепой и не немой, — сам себе сказал он в ответ, — а что дурак, то это, в конце концов, невелика редкость. И что — мне должно везти всегда? Экая нелепица была бы…»
Ягая не ведьма. Не волховка. Это она сказала мне, еще вечером. Я много спрашивал. Как всегда. Но ее сила велика. Это я видел сам. Вчера. И чую постоянно. Она неспособна любить и не тоскует по любви. Как и я. Но я — не ее выходка уставшей женщины. Она не устала. Она делает то, что умеет и любит — убивает на границе. Путает следы, выводит обратно, если велено не убивать а велеть ей может только ее сила. Она не ошибается. Если бы я был выходкой — то уже утром лежал бы в траве, с перерезанной глоткой. Не сомневаюсь и не укоряю. Я так же легко убивал, обороняя свой Дом и давая выход родовой ненависти Вейа. Откуда мне и зачем знать, отчего так легко бьет она?
Стражница Пограничья, от которой я уйду утром. Мне пора двигаться на Замок Совы, — а заодно посмотреть, оставили меня воины Радмарта, или нет. Я был убедителен в последнюю встречу!
… Никуда я не ушел наутро. Его снова не было. Я устал сидеть в избе один и тихо пошел к влазне — за ней. Пока не настало завтра. Но на пороге ее не было. Двигаясь как можно тише, я обогнул избу — и увидел Луну. Такой дикой, такой ледяной и настолько огромной, в благородную желтизну, она не бывает даже в горах зимой. Насколько прекрасной она вышла из-за мохнатых вершин елей Синелесья. Полная, чудовищно красивая Луна, по пути на небо. И в ее свете, напротив нее, я увидел Ягую. Но еще раньше услышал.
Стражница пела. Ее низкий, горловой голос изменился в песне — он стал чуть выше обычного. Но сила его не оставила. Я не понимал слов — я просто оперся на стену избы и слушал.
Это была песня гордости, песня силы, которой впервые пришлось просить — пусть даже у кого-то, стократ сильнейшего. Ягая не умела просить, но она просила. Это не было заклятием — я чуял это кожей, чуял душой, которая замерла где-то в горле, подрагивающем в такт песне Ягой. Она рассказывала что-то Ночи, Луне, Кромке, Синелесью, что-то такое, что не знали даже они — и она просила о чем-то. И была услышана, думаю.
Дикая, неизмеримая сила, которая воплотилась в песне нежити, взмыла к Луне, скользнула вниз, метнулась среди елей, заставляя дрожать их лапы, вздыбила волосы в бороде Омутника, ударившись о речную гладь, лента ее голоса, лента ее песни, она сама становилась облаком и елью, черной гладью воды и полуночным небом — так пела в ночь на полнолуние Ягая — прося о чем-то.
Песня чуть не убила меня, герцога Дорогу. Не умея подпеть, не умея стать рабом — понимать, что ты просто не можешь этого. Того, что пелось в дикой, необузданной, страшной своей просьбой, песне — просьбой неумеющей просить.
Ночью она вскочила с полка — прямо с моей руки, на которой лежала и, казалось, спала, жестоко осклабившись.
… Расставивши тонкие, жесткие руки на столешнице, она низко опустила голову, рассматривая что-то на плошке, где одиноко ползла к капле меда букашка. Губы ее приоткрыты, шевелятся, лопатки натянули ткань исподницы горбом, спина выгнута по-старушечьи, пальцы когтями терзают столешницу. Прислушавшись, разбираю: «Лешего облыжно винит, от Лешего семенит, на Лешего грешит, от Лешего ворожит, на Лешем вины нет, я потропила след…»
Я встаю с полка и подхожу к ней — обходя стол. И я вижу, что букашка в плошке спешит к капле дегтя — это не мед. Волосок отделяет букашку от дегтя — и она пробегает этот волосок, хотя сначала показалось, что разминется со смертью.
— Бежит, когда нельзя бежать, дышит, где нельзя дышать… Тут, милый, ходят не дыша — твоя Тропленная Межа, — хищно кричит она, и ответом из-за елей, из темноты терпкой, свежей ночи чей-то тоскующий, смертно молящий вопль. Она только что убила человека. Утопила. Тропленная Межа — лютое в своей жадности болото. Обороняя кромку от нестоящего, или свое счастье от помехи? Но человек этот уже, почитай, мертв, и я не стану силиться его спасти, как не стану мешать ей. Ее дом, ее грань, ее стража…
Она оборачивается ко мне, и я вижу, как в черном ее зрачке погасло пламя, кровавая искра. Она стояла спиной к огню в этот миг.
Утро так и не наступило. Наступали сумерки, а утро — нет. Ягая была дома и не была дома, сходились на ее дворе уводны, я видел леших, лешачих, Лесного Старца, который долго и строго присматривался ко мне, принюхиваясь — недоумевал о чем-то. Видимо, одно говорили ему глаза, а чутье нежитя — другое. Он недоуменно пожал плечами на меня Ягой, вышедшей во двор, та резко ответила на непонятном языке, и Лесной Старец, смирившись, отошел, еще раз с силой потянув носом вечернюю сырость.
Я так хотел увидеть их, там, в другом мире. И теперь я вижу их и понимаю, что я зря боялся там. А я боялся. Боялся, что если мне когда-нибудь удастся перейти сюда, на Кромку, я привыкну к ним, и переход потеряет если не смысл, то часть очарования. Нет. К ним нельзя привыкнуть. Привыкнуть можно лишь к повторяющемуся. К людям, их лицам, поступкам людей, к примеру. К их однообразной глупости, рядящейся в разные обличья, к их предсказуемости, к их злобе. Все это надоедает очень быстро — стоит только один раз взять все это на заметку. Но кто скажет, что мелькание волн, падение осенних листьев, полнолуние, рябь, пробегающая по волнам ковыля в степи, раскачивание вершин сосен, если смотреть на них, лежа на поляне в чаще леса, кто скажет, что это — однообразно? Вы когда-нибудь угощали Дворового с руки? А смотрели сквозь речное зеркало в бездонные глаза берегине? Слушали, как аукают на разные голоса уводны, и сколько обличий может сменить Лесной Старец, заманивающий вашего ребенка, а?
Примелькается ли то, что мудро? Нет. Оно просто будет каждым раз мудрым по-своему. Вот и вся тайна.
И я смотрю на чудовищную в своей величине ель, часами. Даром, что каждая из них в Синелесье — исполин. Часами смотрю на ее лапу, на ее иголку… Странно ли то, что рассматривая ель целиком, я вижу ее иголочки — каждую в отдельности, а смотря на иголку, я вижу всю огромную ель, гордо говорящую «Я здесь королева. Нас здесь тысячи, тысячи, но я королева!» И вторая, и сотая ель скажут то же самое. И все они скажут правду. И мнилко у разбитого камня сам рассказал мне будничную, но дикую историю — мать отвела его в лес и убила, похоронив под камнем. Вот этим самым. А Ягая подняла его. Сделала из него мнилко, дала дожить оставшиеся годы — до положенного срока. Кто же из нас жесток, а? Мать? Ягая? Обе? Важно ли это?
Росомаха, охотящаяся на детей, станет скучной? Эта безжалостная убийца, которая, остановившись, подперла надломанную ветвь ели сухой палкой и засмеялась?
И почему ничего против не имела Ягая, когда я час за часом сидел у Тропленной Межи, разговаривая с русалками и берегинями? Тропленная Межа — чудовищное в своей алчности болото, но это еще и озеро, которое потом становится болотом, в глуши Синелесья. Как я миновал эти места, придя сюда в первый раз? Меня вел Шингхо. С самого перехода. Склочный, ехидный, неожиданный друг. Он выполнял какую-то свою работу, думается мне. Так как сообщить мне, что я дурак и улететь вслед за этим, он мог сразу. Как он улетел тогда, со стены Замка Вейа. Я утомил его расспросами. Утомил неверием — он ругал меня человеком и шипел от собственного ехидства.
— Майорату Вейа был позарез нужен герцог крови Вейа, а тебе было пора выпасть из мира, где ты был всего лишь ненужным камешком в жерновах — и не перемолоть и не использовать, — спокойно сказал Шингхо как-то раз, где-то через неделю после нашего знакомства.
— Крови Вейа?! — искренний почти вопрос, когда так хочется в это верить! — Я ничего не понимаю, сова, и от всего этого — страшно?…
— Не знаю, как тебе, думаю, нет, а мне в самом деле страшно! — рассвирепел тогда Шингхо. — При мысли о невозможности понимания — как такие упертые твари, как ты, могут силится еще и править в мирах?!
Только теперь я понимаю, что это не оскорбление. Это жуткая загадка, несправедливость — здесь все верно, не налажено и педантично, а верно. И — люди. Не самое новое в мирах явление, но оно несправедливо для такого, как Шингхо. Даже для того, кто умеет просто принимать знание. И он, однако, проделал путь к переходу, чтобы встретить меня там и отвести туда, куда должен был отвести.
Затем он посмотрел на меня, подумал. Отвернулся, как это делают совы — на полукруг. И вдруг сказал, повернув голову ко мне и уставившись прямо в глаза, но не истово, как должно смотреть, делясь откровением, а так, полуприкрыв веки:
— Тебе бы поседеть, как луню, — негромко, думая явно о чем-то своем, более важном, сказал он. — В ваших дурацких сказаниях вы заставляете героев седеть до поры, рассекаете их лица ужасающими шрамами, придаете их взору невообразимую тоску, пропахиваете у губ горестные складки. Если он остается жив, то, в общем, сразу понятно, кто перед тобой. Как с тобой вот.
— Кто? — спросил я. Я не успевал тогда еще за совой. Точнее, успевал еще меньше, чем потом, и он то и дело этим пользовался.
— Идиот, — сухо ответила сова.
Тогда, не выдержав непрекращающихся насмешек, я кинулся на него. Тот ловко схватил меня лапой за грудки, порвав когтями рубаху и пробороздив кожу и, совершенно по-человечьи, вдруг ударил лбом в переносицу и отшвырнул, как отшвыривают обделавшегося в руках щенка. Ослепнув от боли, я покатился по траве, хлюпая разбитым носом.
— Охолонул? — сухо спросил Шингхо. — Скажи спасибо, что не в глаз клювом. В задаточек. Распоясался.
… Здесь, у Ягой на дворе, неспешно двигаясь в танце «Восемь кусков парчи», я понемногу начал понимать, почему он имел в виду задаток. За гладкий переход на Кромку следовало расплатится. Он отсрочил расплату. За герцогство тоже следовало платить — и уже не так. Просто так что-то дается очень редко, почти никогда, и он не хотел рисковать. Чем я был так ценен для него, что он сломал мне нос, а не дал, к примеру, склонится над омутом, вслушиваясь в бормотание Омутника, не дал прельстится зрелой женской красотой берегинь, чем? Не знаю. Я принимаю это, как данность. Не понимаю, зачем, я понимаю, почему. И от этого мне легчает на миг.
Шли они, шли…
Мы шли и шли к востоку — если смотреть от Синелесья и привел меня Шингхо — который тогда еще не представился, к невероятному… Замку? Срубу? Дому? Обиталищу? Обители? Гнездовью? Я не умею назвать это — и не сумею в одно слово вместить срубленный из диких в своей толщине, дубов и сосен, Дом, в котором жили сотни таких же сов, как Шингхо — не стану и пытаться. Десятки окон, десятки башенок, углов, гнезд — это было что-то невообразимое. Как оно возникло перед нами — я не помню. Я оказался прямо перед главным, судя по величине, входом, и Шингхо негромко сказал: «Взойди». Не «войди», не «входи», а «взойди». И повторил: «Взойди в Дом Больших Сов». Значит, все-таки Дом. Пирамидальное сооружение, вокруг которого, из окон которого, на террасах которого стояли, сидели, вылетали или о чем-то беседовали Большие Совы.
«Предпоследний оплот величия», — сказал Шингхо. «Обязав нас уступать место — думаю, людям в первую голову, нас лишили Домов Совы, разбросанных раньше по всей Земле», — бесстрастно он это сказал. Почти равнодушно. От этого равнодушия веяло закатом чего-то огромного, чего-то уходящего — уходящего на той земле, куда я стремился, догоняя что-то — и вот снова оказался при каком-то исходе, от этого равнодушия становилось зябко… И ворохнулась мысль, что обитателям Дома есть за что меня ненавидеть.
«Взойди», — спокойно повторил Шингхо.
Я просто шкурой почуял, как напряглись ступени. Они негромко стонали — от сладострастного желания выпрямится, подобно тетиве лука и скинуть меня с себя, очиститься от меня, избавиться от меня. Сейчас. В этот миг. Я обернулся. Сова спокойно смотрела мне в спину. Но он смотрел и на ступени. И на створки ворот, к которым я подходил. Они встретили меня тихим, но сильным стоном-скрипом, идущим из глубины тысячелетней неприязни — кажется, их личной! — ко мне, к таким, как я, кто ходит, а не летает, кто боится ночи, кто не понимает слов Лесного Старца, рыдающего на осеннем закате по еще одному уходящему дню. Но не захлопнулись, и я взошел. И переступил порог. Шингхо ту же оказался рядом со мной и пошел впереди меня. Я поспешил за ним. Он вошел в зал. Круглый, большой зал, где по стенам, на своих — ощутимо своих, привычных, законных местах сидели Большие Совы — одиннадцать сов. Двенадцатая сидела посреди зала на деревянном стольце. Совершенно седая, более крупная, чем остальные совы, она упрятала голову в плечи и смотрела мне прямо в глаза.
«Взошел», — сказала она.
«Ты же не мог ошибиться, Старший!» — сказала Сова, сидевшая слева от меня третьей. Это была не лесть. Так оно и было. В чем-то он не мог ошибиться. Остальные молча поглядывали на меня и на Шингхо. И ничего не говорили.
— Нареките его как-нибудь, что ли, — усталым голосом сказал кто-то из Больших Сов.
— Я, я его нареку! — нехорошо вскинулся мой попутчик.
— Ну, хоть ты нареки, — неуверенно сказала справа Большая Сова, явно только чтобы поскорее отвязаться.
— Ладно, — низкий голос Старшего раздался в зале. — Нарекаю его Сововым… Совячьим… Совьим… Тьфу, пропасть! Совиным другом и да сопутствуют тебе… В общем, пошел вон отсюда!
Аудиенция была дана, и мы с Шингхо вышли из зала, двери которого тут же захлопнулись.
Обидно мне не было. Было… Туманно? Сдержанно? Я понимал, а если не понимал, то чувствовал, что что-то очень значимое произошло сейчас. Шингхо отвел меня в Оружейную, откуда я и принес палки для арниса. Но там было еще кое-что — посреди комнаты стоял стол. Круглый, невысокий, заметно прочный и долговечный, старый стол черного дерева — а на нем, ярусами стояли сотни фигурок. Я подошел поближе, почти не дыша, опасаясь нарушить равновесие их. Сотни, может, тысячи фигурок стояли, поблескивая в свете факелов своими литыми телами — тут были звери, птицы, нежити, звери, описание которых я видел лишь в бестиариях — словом, тут было если не все, что живет в мирах, то очень многое.
— Возьми свою, — сказал Шингхо.
— А какая здесь моя?
— Откуда мне знать, какая здесь — твоя? — сварливо спросил Шингхо, и стало ясно, что он не издевается. А просто не может сказать.
— Ну, меня уже нарекли, — я говорил, чтобы сказать — я никак не мог решиться на выбор. — А как мне звать тебя?
— Зови меня Шингхо, — так сова ответила мне сразу на два вопроса — прозвучавший и следующий — оставит ли он меня сейчас же после выбора. Нет. Не оставит.
— А что это значит?
— В переводе с языка Сов на ваш, это будет «Навязчи…», — он пощелкал клювом, словно что-то помешало ему закончить и закончил: «Настойчивый».
— У тебя одна попытка, — сказал Шингхо. — Если ты угадаешь свою, то она отделится от остальных.
На меня смотрел волк. Прямо в глаза мне смотрели черные, вырезанные в металле точки — глаза одинокого волка. Искусство изготовителя было выше всяких похвал. Я протянул руку и спокойно взял стоящую рядом сову. Она легко, не сдвинув сотни привалившихся к ней сверху, снизу, с боков, фигурок, отделилась от общего монолита, и за ней протянулась литая цепочка. Тяжелого литья цепочка и невероятно изящно и правдоподобно сделанная Сова — владычица ночи, с выставленными вперед лапами, был схвачен момент атаки — распростертые крылья и закрытые глаза. Приблизив фигурку к глазам, я увидел, что каждое перышко на тяжелом тельце хищной птицы выделано с такой дотошностью, что можно разглядеть каждую крапинку, любую черточку каждого пера. Я надел цепочку на шею. В тот же миг зрение померкло, я увидел какую-то комнату в каком-то замке — вначале на меня кинулся замок, а затем я, словно сквозь стены пролетел в покои. На кровати вздрогнул и вытянулся какой-то седой старик. Над ним, над его ложем, висел щит с изображением такой же совы, какая теперь красовалась у меня на шее.
— То есть, если кто-то вытянет неудачную для меня фигурку, это скажется на мне?
— Отчего же нет? — спокойно спросил Шингхо. — Может. А может и нет. Зато теперь ты знаешь, куда ты идешь и избавишь меня от своих докучных расспросов.
— Я? Знаю?
— Не избавишь… — горестно сказал Шингхо. — Тогда пошли. Нам пора.
Перед выходом из Дома Больших Сов Шингхо вдруг пронзительно крикнул, закрыв глаза. Я замер, а затем шагнул из дверей на воздух, и он взревел от сотен голосов Больших Сов, примолкших после крика Шингхо.
«Дорога!» — кричали Большие Совы.
— Вот теперь пошли, — как-то успокоено сказал Шингхо. — Теперь у тебя есть настоящее имя для этого Мира. Лучшего, кстати, из миров.
Спорить с чем-то, сказанным совой, мне не хотелось.
Не хочется до сих пор.
Меня зовут герцог Дорога, я ношу герцогскую цепь и золотую сову, и я повелитель куска земли в этом, лучшем из миров. Владелец нескольких замков, помимо разрушенного родового, деревень, заимок, селищ, печищ, даже нескольких городищ. Но свой дом Вейа возвели не в одном из городищ — а на отшибе. В Западных лесах, на отошедшей от подруг скале, которая теперь — и уже сотни лет — зовется «Дом».
— Почаще говори «Я не знаю, я не понимаю», не бойся произносить эти слова. Так тебе удастся выглядеть не конченым дураком, и есть шанс, что к концу своей жизни, пользуясь этим советом, ты будешь что-то знать, — сказал Шингхо. Это он сказал мне, когда мы шли к землям Вейа.
И именно там нам навстречу выскочил единорог. Один.
Был вечер. Резкий, синий вечер, мы шли по опушке буковой рощи (точнее, я шел, а Шингхо то улетал от меня, тот возвращался, не упуская меня, по-видимому, из поля зрения), по траве, доходившей мне до пояса. Ветер, валясь с неба, с ветвей, кувыркался на этой мягкой травяной постели и скомканные простыни ее, как взбаламученные волны, разбегались по лугу. Медвяный, но терпкий запах травы утешал, смирял страх и тоску, которые я принес из того, старого мира и пока еще — тогда еще — не до конца скинул с плеч.
Ветер споткнулся и нырнул под оделяло травы. Ветви перестали шептаться, вечер затих — затихли даже кузнечики в своих кузницах, где они так спешили управиться со своими делами до заката.
… Он выскочил на лужайку, сверкая, как кипящее серебро — на последнем луче уходящего спать Солнца повис, казалось, отделившийся от его лба витой рог. Он был прекрасен. Я не видел драконов, но думаю, что и они, и единороги — как и некоторые другие, как Ланон Ши — это то, что человек всегда сопровождает словами: «Я онемел».
А я нет. Кипящее серебро его боков, сине-зеленый ремень вздыбленной по хребту шерсти, сапфирово-светящийся рог ошеломили меня и я негромко выдохнул: «На таком пахать впору». Это был просто набор букв, поймите меня. Я не умел тогда просто промолчать. Просто разрыдаться от великолепия картины мне не дано… Как быстро можно сжиться с маской, если она не твоя, но хоть частично верна… «На таком пахать впору», — сказал я.
— На единорогах не пашут — тяжело вздохнул Шингхо, давая понять, что мне снова удалось сделать невозможное — удивить его.
— А?
— Это поговорка. Такая поговорка. «На единорогах не пашут».
… И невозможно, невообразимо величественный единорог ушел в чащу, не шевельнув ни один листок на тесно росших деревьях.
… Играла, насмехалась полная Луна над Пограничьем, все чаще заставляя Ягую покидать дом и меня.
«Как с цепи посрывались. Полнолуние просто сулит невозможное некоторым людям. Оно сулит, а я выполняю…» Коса ее и лук с черноперыми стрелами не зря простаивали место в своем углу. А я молчал, молчал, молчал… Лишь по ночам, когда она вскакивала с моей руки, заставляя что-то внутри голодать и рычать зло и тоскливо, я поднимался и подходил к ней. К столу.
… Вот бежит вдоль брошенной Ягой синей ленте, букашка. А стражница несильно, но быстро постукивает ей вслед костяной иголкой. Человек в лесу, прорвавшийся по лунному лучу, на кромку, бежит по лесу, бежит вдоль реки, спасаясь, раздирая шкуру о ветви терна, от тяжелой поступи идущего за ним великана — он не видит его, но земля вздрагивает прямо за его спиной. Бег, бег, слепящий глаза ледяной пот — человек спасается.
— Пощади его, — вдруг сказал я. Мне не жалко его. Мне хочется, чтобы она уступила.
— Почему? — сурово спрашивает стражница.
— Быть может, это второй Дорога? — неудачный, глупый шаг. Ягая отвечает, не задумавшись:
— Второго Дороги быть не может. Голодай, Водяник! — и, прискучив постукиванием костяной иглы, втыкает ее в спину упрямой букашки, так и не взбежавшей на синюю ленту. Лишь потом я понимаю, что его и не гнали на нее — просто гнали там, где ей больше нравилось.
Нет утра. Оно не наступает. Отъевшийся, отдохнувший Бурун смотрит на меня спокойно и понимающе, как мне кажется. А по моим землям идут воины Хелла и лютует сорванный с Топей, Радмарт.
… Вот еще одна козявка ползет, мигая ядовитой окраской, по зеленому платочку, неслышно выброшенному на столешницу прямо из воздуха Ягой. А она спокойно роняет палочку желтой древесины, стараясь уронить ее на козявку. Приговор она читает негромко, я не слышу его, но зато слышу дикий бурелом в Синелесье, треск валящихся деревьев, я могу понять, как робко, скованный ужасом встречи, налетевшим с ясного неба ветром, под грустным взглядом полной Луны, идет по Синелесью прорвавшийся сюда дурак. Ядовитая зелень букашки — это те заклятья, что он старался на себя наложить — как потом сказала мне Ягая. И рассмеялась — негромко, искренне, качая в непритворном удивлении людской дурью, гордо посаженной, черноволосой головой.
— Отпусти его, — снова сказал я.
— Почему? — вновь пытает меня Ягая, роняя и роняя желтую, тяжелую палочку.
— Может, он очень нужен этому Миру? Или не нужен тому? — миг, молчание, ответ:
— Никто, ни один человек не может настолько быть нужен этому ли миру, тому ли. Нет, — взмах черных волос, она покачала головой, отрицая мой довод. Легкий стук палочки, упавшей на спину букашки. Все.
А на третью ночь я просто протянул руку в сторону очередной букашки и негромко сказал правду:
— Отпусти его.
— Почему?
— Я так хочу.
Она наклонилась над букашкой, словно вглядываясь.
— Да, он счастливец. Пусть. Все равно пойдет обратно. Пока его счастья хватает на вход. Но обратно он все равно вернется, не его это мир. Так ли, иначе ли — сколько ему счастья? — И огонек, кроваво тлеющий в ее зрачках, гаснет. Зато по ее красным, словно со зла накусанным губам, пробегает хищная, азартная усмешка…
Утро пришло все-таки. Просто надо было лишь один раз не поспать ночь — и утро пришло. Утренние сумерки мы с Ягой встретили на пороге. Сидя под моим плащом.
Удивительно тихое, неуверенное в себе, стеклянное по-осеннему утро вошло, не постучавшись, на двор к Стражнице.
— Мне пора. Мне пора уходить, — сказал я и примолк. Сколько раз уже в своей жизни я говорил эти слова! Теперь они выглядели, как подготовка к сегодняшним. «Мне пора уходить», — и дороги открывались передо мною. — Просто пора, Стражница. Хелла и Радмарт убивают людей. Убивают мой майорат. Убивают мой дом. Я ухожу.
— Да, ты уходишь — сказала Ягая сразу. Не думая. Не вздыхая. — Тебе пора, Дорога. Герцог майората Вейа.
— Герцог, взашей попрошенный из собственного дома, — невесело усмехнулся я, седлая Буруна. Ягая негромко рассмеялась.
— Хорошо сказал, Дорога, — она мягко, по-рысьи встала и одним движением оказалась возле меня, пересекши расстояние от крыльца до временной коновязи Буруна. Сняла с плеча свой браслет со змеями и молча одела мне на левое запястье. Я не стал отказываться. Хотя сам бы, скорее всего, не попросил.
Я привязал коня и вошел в дом. Собраться.
Хоть я и в самом деле герцог, а собраться мне довелось быстро. Ягая тенью скользила по избе, куда вошла со двора сразу после меня.
Я не жду, что она попросит остаться. Не жду. Не жду. Да она и не попросит. «Крыло полуночи» брякает по бедру, палки укрепились в своих перевязях на спине. Мне пора.
— Присядем, Дорога, — говорит Ягая. Наготу ее прикрывают только волосы. На крыльцо встретить утро мы вышли с полка…
Это кожа бела не по-снежному. Белее. Эти волосы не иссиня-черны. Чернее. Эти губы не пунцово-красны. Краснее. Алее. Ярче. Жарче. Горячее. Какая полуночная прорубь отдала блеск твоим глазам, Стражница?
Я встаю и иду к дверям…
… И я выхожу из влазни на двор. Оборачиваюсь. Ягая стоит за мной, опершись тонкой, сильной рукой о притолоку. Она не бесстыдна. Но она так и не оделась. Молчим. Только тихо шепчет что-то Синелесье. Не птичьими трелями, не трескотней кузнечиков, не макушками елей. Само.
И я сам ловлю себя на том, что уже почти шагнул назад. В дом.
Рука Ягой легла на косу, и я понял: если я двинусь, только я двинусь к ней — обнять на прощание, резко, как обнимаются, расставаясь навек — в тот же миг я буду убит. Прощание уже было — в избе. Когда просто, сильно посунулся к ней, обхватил за плечи, потерся лицом о ее черные волосы — ночь ее волос и запах полыни — она провела мне ладонью по лицу.
Все. Я ушел, не оборачиваясь, ведя Буруна в поводу, а за воротами вскочил верхом и ускакал. На Восток.
… Темно-синяя листва и фиолетовые стволы деревьев в Роще Прощания. В роще перехода оттуда сюда… А теперь — и навсегда — от нас к ним… Роща, где протекает пограничный ручей Отчаяния, гоня темно-сапфировые волны, с его иссиня-черной галькой и валунами черненого серебра по его берегам. Роща, где навеки задремали бархатно-синие сумерки августовского вечера скандинавских фьордов, шотландских предгорий, славянского ельника в часы заката — да, можно отыскать сравнение, и все же — своя, неоспоримо своя темная синь плескалась между стволов деревьев и перебирала в замшевых пальцах изящной вечерней перчатки темно-синие листья… Невыносимо темно-синяя, вечно сумеречная Роща, сразу падающая на самое дно души и остающаяся там навек. Безысходно, мучительно стремясь все снова и снова возвращаться к этой роще вечных сумерек, Роще Прощания, будет плакать душа осенними ночами — во время сбора урожая и на исходе весны, в тех днях, незаметно ныряющих в лето…
А зимой Роща спит. И не видит снов, быть может.
Я неспешно пересекал Синелесье. Отдохнувший Бурун не настаивал на отдыхе, а я жил в его седле. Мы не торопились, но мы и не останавливались. Поспешали, как и заведено, медленно. Понемногу учусь и я. Даже я.
… И туман провожал меня. Но на этот раз он не стоял стеной, не путал небо и землю, а просто тек по земле, доходя до конских бабок. Обычный, закатный туман. На закате же я выехал из Синелесья и углубился в Лес Порубежья, через который мне надо было проехать и выйти в сторону хоженых дорог, селищ, печищ — я не нуждался в людях, но я хотел знать, что оставила мне война, узнать, двигаясь в Замок Совы.
… Браслет Ягой начал подрагивать на руке, когда стало садиться Солнце. И вскоре после того, как Солнце село окончательно, меня поймала Ланон Ши.
Ланон Ши, мечта, смертная боль поэтов, музыкантов, филидов — тех, кто искренне может любить, кто обладает Силой, не будучи сидом или нежитью. Но она не желала больше ждать поклонения и добровольной смерти — она была голодна и пела для меня. И в ночи, стоя возле окаменевшего Буруна, я увидел ее — поющего охотника за чужой кровью. «Чужой», как отстраненно… Моей!
Битвы тут быть не могло — пение Ланон Ши, имя ее и облик ее попросту сковали мне руки и ноги. Более жертвенно я бы не выглядел и связанный по рукам и ногам. Каприз прекрасной кровососки оставил мне речь, и я сказал. Что мог сказать ей я, герцог Дорога? Правду. Сидам лучше говорить правду. Ее сияющие глаза, острые зубы, пышное облако паутинно-светлых волос, фарфоровое лицо были уже в шаге от меня, когда я сумел-таки высказаться. Напоследок. Не от тоски, не от страха. Я сказал то, во что мне оставалось верить на последней поляне в моей жизни, под пристальным взглядом идущей, плывущей над травой гибели:
— Посуди сама. Неужели я прошел через границы, скитался по Мирам, сражался и убивал, не любил, не дышал, дышал, нашел свой дом, из-за меня гибли и погибнут еще сотни — и все это только для того, чтобы насытить собой какого-то певчего упыря?!
Она остановилась на миг. Я так и не узнал, что она хотела мне сказать в этом Лесу Порубежья. Над моим плечом прогудело, лопнул твердый, загустевший янтарем от песни Ланон Ши, воздух и стрела-срезень, с острием в пядь шириной, ударила Ланон Ши прямо в переносье и словно расколола ее прекрасное, фарфоровое, матово-белое лицо, лицо японской куклы, на части, как кукольное же. На кровавые осколки. Вот и все. За моей спиной никого не было. В Лесу был я, Бурун и мертвое тело убитого наповал сида. Я вскочил в седло и проехал дальше, на миг остановясь над телом убитой «Прекрасной Возлюбленной», не слезая с седла, выдернул из ее головы стрелу и положил ее в переметную суму. Черно-оперенную, аршинную стрелу-срезень, вылетевшую из пустой чащи за моей спиной.
Я не позвал ее. Не поблагодарил вслух. Не надеялся на то, что она когда-нибудь придет еще раз, когда будет нужна. Мне просто повезло. Вот и все. Так было надо. Принял это и поехал дальше.
Утром же мне на пути попался дурень. Тот самый дурень, которому повезло в ночь перехода — когда я правильно сказал, отчего его можно не убивать. Дурень грустно стоял посреди торной дороги, смотрел вокруг себя, не понимая, что более счастливым трудно и быть. Но можно.
Но его счастье было уже отмерено. Рано или поздно, а этот мир убьет его. Скорее, рано. Они чужие друг другу. Это просто баловень. Которому из-за глупого каприза удалось прейти на Кромку в ночи полнолуния. Ягая убьет его на обратном пути. Обязательно.
Бурун рысил прямо к дурню, тот зачарованно смотрел куда-то за мою спину. Миг спустя я понял — не за мою спину, а на меня — судя по всему, я был первым, кто повстречался ему на Кромке — кто доказал ему, что он перешел.
Как же он был… Он был… Гм… Как бы это… Сколько же тоски, боли, муки и надрыва нес в себе этот невысокий гость из другого мира! Даже его сигарета смотрелась умирающей. Точнее, будучи обречена от рождения, она умудрялась еще и выглядеть умирающей. Умирая.
Сколько бед и тягот он перенес, сколько же побед было одержано над ним там, тем жестоким, чужим миром и сколько величайших надежд было возложено на этот! И он пришел, наконец!
И именно поэтому — из-за надрывов, разрывов, прощальных взоров, побед мира, его следовало немедля же воротить, дурака, обратно. Вот и все. Этому я научился у Ягой, Стражницы Кромки. Слушать себя и принимать себя. Понимать и принимать то, что чуешь — и я не ошибался. Дурака следовало вернуть. Я чуял это. Просто так. Сам.
Я поравнялся с ним, вскинул левую руку к небу и громогласно молвил:
— Привет тебе, мужественный странник! Я вижу, что тень того мира омрачила твое чело, и ты думаешь смыть его следы в этом?
— Да, ты прав! — горделиво сказал мне гость из-за Кромки.
— Следуй за мной, смелый странник! Я отведу тебя к мудрому Фиру Дарригу, который лучше знает, куда лежит твой путь! — говорить с дураком надо было именно так, как он того хочет. А он именно так и хотел. Я не Ягая, но человека я чувствую. Человека?! — Ибо я сейчас занят другими делами, а ты нуждаешься в провожатом! Спеши за мной!
И он заспешил. Он просто умирал от страха. Перешел, дурачок?
У первой же попавшейся корчмы я обронил: «Горе! Ляг в бурьян у дороги! В том доме сидит недреманное, необоримое зло, а от тебя все еще так ощутимо пахнет человеком, странник! Ляг в этот бурьян и жди меня здесь!» По правде сказать, бурьяном это назвать было трудно — это был махровый, матерый, ехидный и простецкий чертополох. Смелый странник лег в поименованный бурьян и стиснул зубы. Наверняка, в этот судьбоносный миг, он претерпевал муки и превозмогал испытания. Или как там? Я же подъехал к корчме, жестом отослал корчмаря обратно — тот выскочил прямо на тракт — и негромко позвал: «Дворовый!» Просто верь в то, что получится — и получится. Дворовый незаметной тенью вскочил на столбик у ворот корчмы.
— Позови почтенного Фира Даррига. Быстро. Скажешь ему, что герцог Вейа хочет заключить с ним сделку.
Дворовый повел усами и скрылся в подвале. Оттуда степенно, помурыжив меня не дольше, чем следовало, вышел Фир Дарриг.
Я поклонился старичку, тот ответил тем же, подумав немного. Для приличия.
— Почтенный Фир Дарриг! Я понимаю, что оторвал тебя от наиважнейших дел, прости за это герцога Вейа!
— Герцог Дорога не может помешать несчастному сиду. Он волен отрывать его от дел и давать поручения, приказывать, требовать… — Фир Дарриг был явно в летах. Он умел говорить. Причем ставя слова в особом порядке — то есть, его речь была не закончена. Сид и есть сид. Он запросто может договорить так: «Требовать, но это отнюдь не значит, что он это получит».
— Достопочтеннейший Фир Дарриг! Герцогу неловко беспокоить тебя, но на руках у торопящегося по своим делам Дороги внезапно оказался безмозглый смертный. Тебе ли, знатоку, как людей, так и искусств сидов, не знать, как это бывает! — что обозначает примерно: «По твоей части. Не ты ли водил смертных с Холмов?»
— Откуда же мне знать! Я только краем уха слышал о том, что они иногда, если не лгут предания, переходили даже сюда! — сид округлил глаза в ужасе. За смертных.
— Мастер пишога по-доброму шутит над спесивым герцогом — как и должно доброму по природе сиду. Преклоняюсь перед ревнителем традиций, ни на миг не забывающем о вежестве! Но спесивый герцог сейчас не располагает временем насладиться искусством уважаемого в мирах Фира Даррига! Смертный лежит в бурьяне, в тоске и отчаянии, не понимающий, что творит и, затаив дыханье, ждет решения своей судьбы от почтенного сида, да будут благословенны его предки! Герцог Дорога, как всякий глупый правитель, незаслуженно ставший правителем, к счастью, сумел догадаться, в чем спасение — могучий Фир Дарриг может спасти умирающего от ужаса дурака из-за Кромки, а потом герцог Дорога будет счастлив принять щедрого на добрые дела сида под сенью Замка Совы, лично показав Фиру Дарригу катакомбы под замком — и, само собой, не минуя погребов — если, конечно, там есть что-то, хоть немного достойное внимания искуснейшего из провожатых! — «Нет времени на пустую болтовню. Выведи отсюда смертного и я жду тебя в моем замке, где я вслух — для всех остальных сидов и нежитей Замка Совы — заключу с тобой договор, по которому ты сможешь пользоваться моим погребом, когда пожелаешь, не встречая преград со стороны постоянных обитателей».
Сид явно был наслышан о погребах Замка Совы. Уж всяко не корчме у тракта равняться с ними.
— Герцог Дорога потратил столько времени, уговаривая ничтожного сида, что мне просто неловко даже и упомянуть о том, что сид сказал в самом начале — прикажи, я повинуюсь! — лукавство загорелось в глазах сида. — Если Дорога спешит, то может статься, смертный оценит жалкое искусство Фира Даррига?
— Мало того! Он просто-таки обязан его оценить! Где еще ему может так повезти — не только ознакомиться с великим мастерством Фира Даррига, но и пресытиться им! — я поднял руку к сердцу, и Солнце спрыгнуло с кольчуги на браслет Ягой. Сид отшатнулся:
— Зачем герцогу никчемный сид, когда Стражница отметила его своим вниманием?
— Стражница отметила Дорогу, почтенный Фир Дарриг. Но не смертного. Я понимаю, что награда ничтожно мала… — «Я понимаю, о чем ты, но Ягая не ждет этого обалдуя на Кромке с распростертыми. Переведи его. За это я и позволяю тебе переселиться в мой погреб».
— Ничтожный сид повинуется герцогу.
— Недалекий герцог от всей души благодарит великодушного к нуждам глупых смертных сида, снизошедшего до назойливого в своей недалекости, Вейа! Я поспешу вперед, по своим ничтожным делишкам, а ты сыщи смертного и вызволи из тенет ужаса и неопределенности нашего лучшего из миров! — «Мне пора. Дурак валяется в бурьяне. Отведи его домой и так проучи, чтоб впредь было неповадно лезть, куда ни попадя.»
Я поклонился серьезному сиду, хранившему невозмутимое выражение, хотя все внутри него пело от восторга — возможность позабавиться и потом до конца дней вкушать награду за привычное дело. А что до Ягой — чтож, она благоволит к Дороге и уж всяко выслушает сида, если накроет их на переходе…
Сиды не нарушают слов и договоров. Я тоже не могу и помыслить о том, чтобы обмануть сида. Хотя оплата велика не по работе… Мы не лжем друг другу — нежити, незнати, сиды и герцог Дорога. И не лжет лучший из миров. Я хлопнул Буруна по крупу и ускакал вперед. На восток.
Меня ждал Замок Совы, мои воины, стянувшиеся, кто еще не убит, к Замку, вассалы, данники, захребетники, закупы, холопы, жены их и дети, само собой, — Соседи — кто еще мог ждать Дорогу?
Мы все вернемся домой. Вернее, мы все вернем дом Дороге, герцогу Вейа.
Герцогу погорелого майората.
«День, впрочем, как и любой другой, прошел не зря. Пусть я даже и не успел задать Белоглазому настоящий вопрос[26] — это позволяет надеяться, что мы еще встретимся, до того, как я умру… Вот ведь… Никогда не думал, что мне суждено умереть у себя дома, что дико уже само по себе… А еще и не в одиночестве и, скорее всего, своей смертью. Х-ха… Можно подумать, что у кого-то бывает и чужая смерть… А значит, что я еще поживу… Успею поговорить и с колдуном… И, что более ценно, со своим внуком… Насколько же он не похож на меня! Насколько же это радует меня! Тут не удастся сказать, что-де, сразу же видно — это внук своего деда… Нет, это как раз тот случай, когда, ставшее для кого-то явным родство, заставляет удивленно воскликнуть «Вот как?!»[27] А мне хотелось бы, да некому, говорить — да, дескать, так и есть…»
Двое сидели у костра, прямо на траве, неподалеку от порога дома. Двое — один старый и седой, как лунь, с длинной косицей, почти до пояса, падавшей с левого виска — жесткая сила чувствовалась в каждом его движении, несмотря на явно преклонные годы. Человек. Второй — молодость и порыв, изящество эльфа и сила молодого оленя. И, тем не менее, это были внук и дед, два Рори, двое мужчин у вечернего костра, занятых серьезным делом — приготовлением мяса. А так как серьезное дело требует внимания, то и разговор у них начал завязываться только после утоления первого голода.
— Хороший выстрел — негромко бросает старик. — Твоему прадеду бы понравился.
— Да полно тебе, дед… — Молодой смущен — ты бы сам сумел куда лучше.
— У меня было много возможностей для занятий этим. Так много, что я бы охотно отказался от большей их части. Но, повторю — это был хороший выстрел. Я так понимаю, что вы, эльфы, стреляете много лучше людей…
— Иногда, когда ты вот не договариваешь что-то, дед, меня так и подмывает уйти все-таки года на три к людям… Чтобы толком понимать, а не гадать по твоим обрывочным фразам и твоему мечу, чем же ты все-таки сделал себя таким, какой ты сейчас. И каким мне бы хотелось стать…
— Каждый раз, когда я начинаю трепать языком, забываясь на миг, что ты не человек, я потом просто не знаю, как бы только сделать так, чтобы мои слова забылись… Ты даже не представляешь, как тебе повезло с тем, кто ты есть… И еще — тебе повезло, что вокруг тебя хватает старших и мудрых, кто в состоянии тебе это объяснить… Ибо молодые никогда не довольны тем, что у них есть…
— А ты, в твои годы, дед — ты доволен тем, кто ты есть? Если этим недовольны толь ко молодые…
Рори молчал так долго, что Рори — внук уже решил, что совсем пора извиняться, как вдруг дед молча встал, сломал в руках ветку, толщиной в запястье взрослого человека и кинул половинки в костер. Потом он снова сел и буднично проговорил:
— Даже если бы мне пришлось умереть много раньше, нежели, чем это может быть, я был бы счастлив тем, что почти что целый год, я был мужем матери твоего отца — мужем Хельги О'Рул.
Ни добродушного подтрунивания, ни улыбки переоценивающего себя юнца, в котором просто кричит буйная сила Жизни, кричит: «У тебя все будет лучше!» не может быть там, где беседуют о вечном двое мужчин. Особенно, если это дед и внук на Эльфийском Нагорье… Особенно, если внук слушает откровение своего деда, о том, что следует избирать маяком в своей жизни, если ты хочешь быть настоящим мужчиной. Но тут дед твой вскакивает, замирает, как пораженный громом — смотрит куда-то, в вечереющие поля Эльфийского Нагорья… Что же ты увидел, дед?
«О, Хранители Нагорья… В чем я виноват перед вами или за что вы решили меня вознаградить? Почему, почему, уже в который раз, в эти осенние вечера, я вижу эльфийку, так похожую на мою… На мою Хельгу? На такую, какой она была тогда, когда только еще обещала вырасти в светлое пламя Эльфийского Нагорья?[28] И всегда лишь по вечерам… И всегда нет никакой возможности догнать ее… Но ведь пару раз мы виделись прямо — таки, вплотную — но… Нет никакой возможности знать все, что преподнесет тебе Нагорье — и, как уже было говорено — то, что ты живешь тут, отнюдь не значит, что ты знаешь всех, кто тоже тут живет…»
Внук, кто она? — С удивлением Рори — внук понял, что дед обращается к нему. Он посмотрел по направлению протянутой руки Рори Осенняя Ночь. Кажется, никого… Нет, кто-то мелькнул, скрываясь за холмом, да, девичья фигура, да… Но уже поздно. И тебе остается только сказать деду, что толку от тебя никакого: «Я не знаю, дед. Я не увидел…»
«Мой внук — эльф. А это значит, что зрение его и слух много превосходят мои… Если он не увидел… То значит, это вижу только я… Тогда все это становится много проще… Но с другой стороны… Мой внук, к счастью не имеет такого опыта войн, как я — он просто мог не успеть сообразить, что я от него хочу… Жители Нагорья не любят, когда кто-то, пусть это даже не то, что зять Рори О'Рула, а и сам О'Рул, беспокоит их. Так что, метаться по Нагорью, чтобы решить, наконец, вопрос, кого же я встречаю здесь, не стоит… Да и незачем гоняться за той, что хотя бы так позволяет тебе верить в очередное чудо Нагорья… Тут нет причины думать, что дух Хельги неуспокоен или же чем-то оскорблен[29]… Скорее, я просто вызываю ее образ, тоскуя по ней… Или мы оба тянемся друг к другу — она оттуда, где она сейчас, сюда… Но кто сказал мне, что там, где она сейчас, не так хорошо, что там можно и должно забыть Рори? Я, как всегда, слишком самоуверен[30]…»
— Дед, я давно хотел тебя спросить… Ты расположен сейчас к разговору с твоим докучливым внуком?
Вполне. — Но улыбнуться у Рори Осенняя Ночь не получилось. А потому внук, решив, что дед соблюдает все традиции разговора старшего с младшим, сел на колени поднял руки и скрестил ладони на сердце. Рори Осенняя Ночь, сообразив, что сам виноват в появлении такого рода церемоний в их разговоре, сел напротив в такой же позе.
— Так что ты хотел узнать, внук?
— Я… Хотел спросить… Давно хотел… Как понимаешь, что ты нашел ту, которая навсегда?
«Держи себя в руках, старик… Он не понимает, что просто и легко вложил уголь тебе в рану, так и не зарубцевавшуюся… Он растет и, само собою, что такие вопросы должны беспокоить юношу — эльфа…» — Эти мысли пронеслись в голове Рори Осенняя Ночь, а вслух он сказал:
— Ты сам поймешь это. Даже не так… Вы, вы оба поймете это… Это говорят два сердца и подтверждают Холмы Эльфийского Нагорья… Я боюсь, что разочаровал тебя, но другого ответа у меня нет.
— Я надеялся узнать больше… Такой ответ мне известен. Я не смею упрекнуть тебя, дед, но я и вправду, хотел бы знать больше. Но если ты не расположен к этому…
— Я больше не держу тебя, внук — мертво-спокойно сказал ты, пользуясь правом старшего прервать разговор… Прежде, чем ты начнешь говорить… Говорить убогим языком человека эльфу… Говорить молодости о том, что видит старость… Говорить молодой крови, что твоя тоже была молодой… Говорить то, что навечно должно быть спрятано двоими… А у тебя — за двоих.
— Рори Майский Лист просит деда простить его молодость и глупость, его дерзость, от которой он так охотно бы отказался и удаляется — И ты знал, знаешь, что Рори-внук не просто проговорил слова церемониального прощания младшего с прогнавшим его старшим. Нет… Ему действительно, страшно стыдно сейчас… И просто страшно, что он причинил тебе боль. А потому:
— Брысь! — Рявкнул ты и внук исчез. Теперь он куда спокойнее вернется домой и сможет заснуть.