Когда Николь Ланжелье кончил читать, птицы, о которых предупреждал Джиакомо Бони, покрыли пустынный Форум дружественными криками.
Небеса расстилали над римскими развалинами пепельные покровы вечера: молодые лавры, посаженные вдоль Священной дороги, простирали в легкий воздух ветви, черные, как старинная бронза, а палатинские склоны затягивались лазурью.
— Ланжелье, вы не выдумали этой повести, — сказал господин Губэн, которого не легко было провести. — Процесс, возбужденный Сосфеном против святого Павла перед судилищем Галлиона, проконсула Ахайи, приводится в «Деяниях апостолов».
Николь Ланжелье охотно согласился с этим.
— Там он и приведен, — сказал он, — в главе восемнадцатой и занимает стихи от двенадцатого до семнадцатого, которые я могу вам прочесть, так как я выписал их на одном из листков моей рукописи.
И он прочел:
— «12. Между тем во время проконсульства Галлиона в Ахайе напали иудеи единодушно на Павла и привели его перед судилище.
13. Говоря, что он учит людей чтить бога не по закону.
14. Когда же Павел хотел открыть уста, Галлион сказал иудеям: «Иудеи, если бы дело шло о какой-нибудь обиде или злом умысле, то я имел бы причину выслушать вас.
15. Но когда идет спор об учении и именах и законе вашем, то разбирайтесь сами: я не хочу быть судьей в этом».
16. И прогнал их от судилища.
17. А все, схвативши Сосфена, начальника синагоги, били его перед судилищем, и Галлион нимало не беспокоился о том».
Я не присочинил ничего, — прибавил Ланжелье. — Об Аннее Меле и Галлионе, брате его, нам известно очень мало. Несомненно однакоже, что они считались одними из просвещеннейших людей своего времени. Когда Ахайя, сенатская провинция при Августе, а при Тиверии — императорская, при Клавдии была вновь возвращена сенату, Галлион был послан туда в качестве проконсула. Этой должностью он, конечно, был обязан тому доверию, каким пользовался брат его Сенека, но, может быть, его избрали за знание греческой литературы и как человека приятного тем афинским учителям, умом которых римляне восхищались. Он был весьма образован и написал книгу, посвященную вопросам естествознания; думают, что он сочинял и трагедии. Работы эти полностью утрачены, разве только кое-что из его вещей вошло в тот сборник трагических декламаций, который без достаточных оснований приписывался его брату, философу. Я предположил, что он был стоиком и по целому ряду вопросов сходился со своим знаменитым братом. Это в высшей степени вероятно. Но тем не менее, влагая ему в уста добродетельные и строгие речи, я остерегся приписать ему какую-либо законченную теорию. Римляне того времени примешивали идеи Эпикура к идеям Зенона. Я не слишком рисковал ошибиться, приписав Галлиону такой эклектизм. Я изобразил его человеком приятным. Несомненно, он таким и был. Сенека говорит о нем, что мало любить его не мог никто. Мягкость это распространялась на всех. Он любил почести.
Напротив, брат его Анней Мела их избегал. На этот счет у нас есть свидетельства Сенеки-философа и Тацита. Когда мать троих Сенек, Гельвия, овдовела, знаменитнейший из ее сыновей сочинил для нее маленький философский трактат. В одном месте этой работы он увещевает ее подумать о том, что ее связывают с жизнью такие дети, как Галлион и Мела, различные по характеру, но равно достойные ее любви.
«Обрати свой взор на моих братьев, — так приблизительно говорит ей он. — Пока они живы, можно ли тебе винить свою судьбу? Оба они своими различными добродетелями усладят твою скорбь. Галлион в силу своих талантов достиг почестей. Мела пренебрег ими по своей мудрости. Услаждайся почетом одного, спокойствием другого, любовью их обоих. Мне ведомы скрытые побуждения моих братьев. Галлион ищет почестей для того, чтобы украсить ими тебя. Мела избирает себе спокойную, безмятежную жизнь, чтобы целиком посвятить ее тебе».
Тацит, который в дни царствования Нерона был еще ребенком, не знал Сенек. Он только собрал ходившие о них в его время слухи. Он говорит, что если Мела избегал почестей, то лишь в силу утонченного честолюбия, и чтобы, оставаясь обыкновенным римским всадником, сравняться значением с консулами. Поуправляв лично обширными поместьями, имевшимися у него в Бетике, Мела явился в Рим и добился, что его назначили управителем владений Нерона. Из этого заключили о его ловкости в делах и стали даже подозревать, что он не так бескорыстен, как желал бы казаться. Это возможно: Сенеки, выставлявшие напоказ свое презрение к богатствам, обладали ими, тем не менее, в огромных размерах, и не легко поверить воспитателю Нерона, когда он утверждает, что среди великолепной домашней обстановки и садов он верен дорогой ему нищете. Однако все три сына Гельвии обладали незаурядными душами. Мела имел сына от Атиллы — своей жены. Это был поэт Лукан. Талант Лукана, повидимому, придал много блеска имени его отца. Литература была тогда в большой чести, а поэзия и красноречие выше всего.
Сенека, Мела, Лукан, Галлион погибли вместе с сообщниками Пизона[14]. Философ Сенека был уже стар. Тацит, хотя и не бывший свидетелем его смерти, рисует нам, однако, ее картину. Мы узнаем от него, как наставник Нерона открыл себе вены в ванне, и как его молодая жена Паулина решила умереть вместо с ним тою же смертью. По приказанию Нерона, Паулине перевязали жилы, которые она велела себе открыть у кистей рук. Она выжила, но на всю жизнь осталась смертельно бледной. Тацит рассказывает, что молодой Лукан под пыткой донес на мать. Будь даже эта низость несомненна, ответственность за нее следовало бы прежде всего отнести на жестокость пытки. Но есть основания не верить этому. Если мука и вырвала у него имена некоторых заговорщиков, то имени Атиллы он не произнес; это явствует из того, что Атиллу не тронули, в то время как всякому доносу верили слепо.
После смерти Лукана Мела вступил во владение наследством сына чересчур поспешно и чересчур усердно. Один из друзей молодого поэта, сам, несомненно, метивший на это наследство, выступил обвинителем против Мелы. Отца выставляли посвященным в тайну заговора и составили подложное письмо Лукана. Прочитав это письмо, Нерон приказал отнести его Меле. По примеру своего брата и стольких других жертв Нерона, Мела велел открыть себе жилы, завещав предварительно крупную сумму денег вольноотпущенникам Цезаря, чтобы таким образом сохранить остальное для несчастной Атиллы. Галлион не пережил своих двух братьев. Он умертвил себя.
Так трагически погибли эти приятные и образованные люди. Двоих из них, Галлиона и Мелу, я заставил беседовать в Коринфе. Мела много путешествовал; его сын Лукан еще ребенок посетил Афины, когда Галлион был проконсулом Ахайи. С моей стороны, таким образом, было вполне допустимо предположить, что Мела находился тогда в Коринфе вместе со своим братом. Я придумал, что проконсула сопровождало двое молодых римлян знатного рода и один философ из ареопага. В этом я не погрешил чрезмерной вольностью, ибо наместники прокураторы, пропреторы, проконсулы, которых император и сенат посылали управлять провинциями, всегда имели при себе знатных молодых людей, которые сопровождали наместников, чтобы учиться делам на их примере, и людей утонченного ума, в роде моего Аполлодора, служивших им секретарями, по большей часта из вольноотпущенников. Наконец я отчетливо представил себе, что как раз в то время, когда святок Павел был приведен к римскому суду, проконсул и его друзья свободно беседовали на самые разнообразные темы: об искусстве, философии, религии, политике, и что сквозь их разностороннюю пытливость проглядывал непрестанный интерес к будущему. Могло и на самом деле случиться так, что в тот день, как и в любой другой, они пытались раскрыть грядущие судьбы Рима и мира. Галлион и Мела считались в рядах наиболее высоких и свободных умов эпохи. Такие значительные умы обычно расположены искать отношений будущего на основании прошедшего и настоящего. У самых ученых и осведомленных людей, каких только я встречал: у Ренина, Бертло, я замечал определенное стремление ронять в случайном ходе разговора рационалистические утопии и научные пророчества.
— Итак, — сказал Жозефин Леклерк, — вот один из образованнейших людей времени, человек, изощренный в философских умозрениях, испытанный, в ведении государственных дел; его ум настолько свободен, настолько широк, насколько это доступно уму римлянина; это — Галлион, брат Сенеки, краса и свет своего века. Он беспокоится о будущем, он старается понять то движение, которым увлекается мир, исследует судьбы империи и богов. И в этот-то момент, благодаря единственной игре счастья, он встречается со святым Павлом; то будущее, которого он ищет, проходит перед ним, и он его не узнает. Вот пример ослепления, которое поражает при неожиданно открывшейся истине умы наиболее просвещенные, сознания наиболее проникновенные.
— Милый друг, прошу вас заметить себе, — возразил Николь Ланжелье, — что Галлиону не легко было разговаривать со святым Павлом. Трудно себе представить, как бы они могли обмениваться мыслями, Святой Павел изъяснялся так, что его с большим трудом понимали даже люди, жившие и думавшие, приблизительно, в роде него. Он никогда не обращался к образованным людям. Он не имел никакой подготовки, нужной, чтобы развивать свою мысль и следить за мыслью собеседника. Он не знал греческой науки. Галлион, который привык разговаривать с образованными людьми, привык издавна пользоваться доводами разума. Правила раввинов были ему неизвестны. О чем могли говорить друг с другом эти два человека?
Из этого не следует, что еврею было вообще трудно беседовать с римлянином. Тиберию и Каллигуле нравился язык, каким с ними разговаривали Ироды. Иосиф Флавий и царица Береника обращались к Титу, разрушителю Иерусалима, с приятными для него речами.
Нам хорошо известно, что среди евреев всегда находились лица, бывшие в милости у антисемитов. То были мешумеды[15]. Павел был наби[16]. Этот страстный, гордый сириец, презрительна относившийся к таким благам, каких добиваются все люди, алчущий нищеты, гордящийся оскорблениями и унижениями, всю свою радость полагающий в страданиях, — умел только вещать о своих пламенных и мрачных видениях, о своей ненависти к красоте и жизни, о своем безумном гневе и буйном милосердии. Вне этого сказать ему было нечего. По правде, я вижу только один предмет, на котором он мог сойтись с проконсулом Ахайи. Это — Нерон.
В то время святой Павел, наверное, еще ничего не слыхал о молодом сыне Агриппины, но узнай он, что Нерон предназначен править империей, тотчас же сделался бы неронианцем. Он и стал им впоследствии. Он продолжал быть им и после того, как Нерон отравил Британника. Не потому, что он был способен одобрить братоубийство, но он питал безграничное уважение к правительству. «Всякий да повинуется властям предержащим, — писал он своим церквам. — Ибо начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро и получишь похвалу от нее». Галлион нашел бы, может быть, эти изречения несколько простоватыми и немного пошлыми, но в целом он не мог бы их отвергнуть. Но если и была тема, которую он, наверное, не пожелал бы затронуть в беседе с еврейским ткачом, то это именно Тема об управлении народами и императорской власти. Еще раз: что же могли эти два человека сказать друг другу?
В наши дни, когда какой-нибудь европейский чиновник в Африке, если вам угодно, суданский генерал-губернатор его величества британского короля или наш алжирский губернатор встречаются с факиром или марабутом, то разговор поневоле ограничивается немногими темами. Святой Павел являлся для проконсула тем же самым, чем марабут для нашего алжирского губернатора. Разговор между Галлионом и святым Павлом был бы, как я себе представляю, слишком похож на разговор генерала Дезэ с дервишем. После битвы у пирамид генерал Дезэ во главе тысячи двухсот всадников пустился в погоню за мамелюками Мурад-бея, по Верхнему Египту. Во время своего пребывания в Джирдже он услыхал, что поблизости от этого города живет старый дервиш, слывущий среди арабов великим ученым и святым. Дезэ не был чужд ни философии, ни гуманности. Любопытствуя познакомиться с человеком, уважаемым своими ближними, он велел позвать дервиша в главный штаб, оказал ему почетный прием и с помощью переводчика вступил с ним в беседу: «Почтенный старец, французы пришли в Египет, чтобы даровать ему правосудие и свободу». — «Я знал, что они придут» — отвечал дервиш. — «Откуда ты это знал»? — «По солнечному затмению». — «Каким образом могло солнечное затмение осведомить тебя о передвижении наших армий?» — «Затмения происходят оттого, что архангел Гавриил становится перед солнцем, чтобы возвестить верующим о грозящих им несчастьях». — «Почтенный старец, ты не знаешь настоящей причины затмения: я объясню ее тебе». Тут же, схватив огрызок карандаша и клочек бумаги, он начертил фигуры: «Через А обозначим солнце, В — луну, С — землю, и так далее». Закончив свои объяснения, он оказал: «Вот теория солнечного затмения». Но дервиш продолжал что-то бормотать. «Что он там говорит?» — спросил генерал у переводчика. — «Генерал, он говорит, что затмения происходит оттого, что архангел Гавриил становится перед солнцем». — «Да он фанатик!» — вскричал генерал Дезэ. И, пнув его ногой в зад, выгнал вон.
Я представляю себе, что если бы между святым Павлом и Галлионом завязался разговор, то он окончился бы приблизительно так же, как диалог дервиша с генералом Дезэ.
— Но надо сказать, — заметил Жозефин Леклерк, — между святым апостолом Павлом и дервишем генерала Дезэ имеется та разница, что дервиш не навязывал своей веры всей Европе. И согласитесь с тем, что почтенный суданский губернатор его величества, конечно, не встречал такого марабута, которому было бы суждено дать свое имя обширнейшему собору Лондона; согласитесь еще с тем, что нашему алжирскому губернатору не пришлось иметь дела с основателем религии, предопределенной стать верою и исповеданием большинства французов. Перед глазами этих чиновников грядущее не вставало в человеческом образе. А проконсул Ахайи видел его воочию.
— Это не давало Галлиону, — ответил Ланжелье, — большей возможности вести со святым Павлом последовательный разговор на любую высокую нравственную или философскую тему. Я знаю хорошо, да и вам, конечно, небезызвестно, что около пятого века христианской эры существовало предположение, что Сенека познакомился в Риме со святым Павлом и восхищался учением апостола, Этот миф мог привиться только при том печальном помрачении человеческого ума, которое так скоро последовало за временами Тацита и Трояна. Чтобы придать ему правдоподобность, подделыватели, какими тогда кишела христианское общество, смастерили переписку, и блаженный Иероним и блаженный Августин отзываются об этой переписке с почтением. Если эти письма — те самые, какие до нас дошли за подписью Павла и Сенеки, то остается предположить что эти отцы церкви или не читали их, либо имели мало проницательности. Это — нелепое произведение христианина, ничего не знающего об эпохе Нерона и решительно не способного подражать стилю Сенеки. Нужно ли говорить, что великие средневековые ученые твердо верили и в реальность этих отношений и в подлинность этих писем? Но гуманистам Возрождения не составило большого труда доказать ложность и неправдоподобность этих вымыслов. Не важно, что Жозеф де-Местр подобрал и их вместе с прочим старым хламом. Никто уже не обращает на это внимания, и теперь один лишь авторы изящных романов, предназначенных для великосветской публики, сочетая в себе спиритуализм и ловкость, заставляют апостолов церкви вести длиннейший разговоры с философами и щеголями императорского Рима и излагать восхищенному Петронику самые свежие красоты христианства. Диалог Галлиона, только что вами слышанный, содержит в себе меньше прикрас и больше правды.
— Не отрицаю этого, — возразил Жозефин Леклерк, — и, по-моему, действующие лица этого диалога думают и говорят так, как они должны были думать и говорить в действительности, — у них нет иных детей, кроме их времени. В этом, мне кажется, и заключается достоинство выслушанной нами вещи, и именно потому я рассуждаю о ней так, как если бы опирался на исторический текст.
— Можете совершенно спокойно, — сказал Ланжелье. — Я не внес ничего такого, чего не мог бы подтвердить ссылкой.
— Отлично! — продолжал Жозефин Леклерк. — Итак, мы только что слышали, как греческий философ и несколько начитанных римлян сообща исследовали грядущие судьбы своей родины, человечества и земли, пытаясь открыть имя преемника Юпитера. Пока они отдаются этим тревожным изысканиям, среди них появляется апостол нового бога, и они им пренебрегают. Я говорю, что в этом они проявляют странное отсутствие проницательности и упускают по своей вине единственный в своем роде случай изучить именно то, что им так хотелось знать.
— Дорогой друг, вам кажется ясным, — отвечал Николь Ланжелье, — что Галлион, сумей он только за это взяться, добился бы от святого Павла разгадки будущего. Это в самом деле может быть первое соображение, которое приходит на ум, и многие при нем остались. Излагая на основании «Деяний» это своеобразное свидание Галлиона и святого Павла, Ренан не далек от того, чтобы в презрении проконсула к представшему перед его судилищем еврею из Тарса видеть признак узкого и поверхностного ума. Он пользуется этим случаем, чтобы пожаловаться на плохую философию римлян. «Как непредусмотрительны бывают иногда умные люди! — восклицает он. — Распря между этими отвратительными сектантами, как выяснилось впоследствии, была величайшим делом века». Ренан словно верит, что проконсулу Ахайи нужно было только выслушать ткача, для того, чтобы тотчас же постичь ту духовную революцию, которая подготовлялась в мире, и проникнуть в тайну грядущего человечества. Итак, без сомнения, судят все на основании первого впечатления. Однако, прежде чем выносить решение, приглядимся ближе к тому, чего ждали тот и другой, и посмотрим, который из двух, в конце концов, оказался лучшим пророком?
Прежде всего Галлием думал, что молодой Нерон будет императором-философом, станет править согласно идеям стоической школы, сделается утешением рода человеческого. Он ошибался, и причины его ошибки слишком ясны. Его брат Сенека был воспитателем сына Агриппины; его племянник, маленький Лукан, был на короткой ноге с молодым наследником. Интересы семейные, равно как и собственные, связывали проконсула с судьбой Нерона. Он верил, что Нерон будет превосходным императором потому, что этого хотел он. Заблуждение имеет своим источником скорей слабость характера, чем погрешность разума. Впрочем, Нерон был в то время еще весьма кротким юношей, и первые годы его правления не должны были обмануть надежды философов. Во-вторых, Галлион верил, что после наказания парфян на земле воцарится мир. Он ошибался, потому что не знал подлинных размеров земли. Он неправильно полагал, что Orbis Romanus [17] простирался на весь земной шар: что обитаемый мир кончался у горячих или ледяных побережий, у рек, гор, песков и пустынь, которых достигли римские орлы, и что германцы и парфяне обитали на окраинах вселенной. Хорошо известно, сколько крови и слез обошлось империи это заблуждение — общее всем римлянам. В-третьих, Галлион, доверяясь оракулам, верил в вечность Рима. Он ошибался, если толковать его пророчества в узком и буквальном смысле. Он не ошибался, если принять во внимание, что Рим — Рим Цезаря и Трояна — передал нам свои обычаи и законы, и что современная культура исходит из культуры римской. Именно здесь, на этом царственном месте, где мы сейчас стоим, с высоты ростральной трибуны и в курии решалась судьба вселенной и задуманы формы, в которых и по сей день заключена жизнь народов. Наша наука основана на науке греческой, которую передал в наши руки Рим. Пробуждение античной мысли в XV веке в Италии, в XVI — во Франции и Германии, возродило Европу к знанию и разуму. Ахейский проконсул не ошибался. Рим не умер, потому что он живет в нас.
В-четвертых, рассмотрим философские идеи Галлиона. Он, несомненно, был не слишком силен в физике и не всегда с должной точностью толковал естественные явления. Метафизику применял он как римлянин — то-есть без всякой тонкости. В философии он ценил, в сущности, только ее полезность и особое внимание обращал на вопросы морали. Передавая его речи, я не извратил и не прикрасил их. Я показал его человеком серьезным и ограниченным, недурным учеником Цицерона. Вы слышали, как посредством весьма жалких рассуждений он примирял учение стоиков с национальной религией. Чувствуется, что, рассуждая о природе богов, он заботился о том, чтобы остаться хорошим гражданином и честным чиновником. Но в общем он думает, он рассуждает. Его представления о силах, управляющих вселенной, в сущности, рационалистичны и научны и в этом отношении совпадают с нашими представлениями. Он рассуждает хуже своего друга, грека Аполлодора, но не хуже профессоров нашего университета, преподающих независимую философию и христианский спиритуализм. По свободе духа, по твердости ума, он кажется нашим современником. Его мысль естественно обращена в том направлении, но которому следует в настоящее время человеческий дух. Не станем же говорить, что он заблуждался в вопросе о духовном будущем человечества.
Что же касается святого Павла, то он предвещал будущее; никто в этом не сомневается. Тем не менее он ожидал воочию увидеть кончину мира и огненную гибель всего сущего. Эту гибель вселенной предвидели и Галлион к стоики в столь отдаленном будущем, что это не мешало им провозглашать вечность империи, Павел же считал ее близкой и готовился к этому великому дню. Он ошибался, и, согласитесь, одна эта ошибка крупнее, чем все ошибки Галлиона и его друзей, вместе взятые. Еще важнее для нас то, что свою удивительную веру Павел не подкрепил ни одним наблюдением, ни одним доводом. Наук он не знал и презирал их. Чуждый всякой культуре, он предавался самому низкопробному кудесничеству и кликушеству.
В сущности, о будущем, равно как о прошлом и настоящем, проконсул ничего не мог узнать от апостола, ничего, кроме лишь одного имени. Даже если бы проконсул знал, что Павел исповедует религию Христа, то и это не дало бы ему понятия о будущем христианства, которому суждено выло всего через несколько лет освободиться почта совершенно от идей Павла и первых апостолов. Таким образом, если не останавливаться на литургических текстах, лишенных их первоначального смысла, и на чисто словесных построениях богословов, не трудно заметить, что святой Павел предугадывал будущее хуже, нежели Галлион, и можно предположить, что, вернись апостол сегодня в Рим, он был бы изумлен сильнее проконсула.
В новом Риме святой Павел узнал бы себя на колонне Марка Аврелия, не в большей степени, чем своего старого врата Кифу на колонне Трояна. Купол святого Петра, стансы Ватикана, великолепие церквей и папская помпа — все оскорбляло бы его подслеповатые глаза. Он напрасно искал бы последователей в Лондоне, Париже, Женеве. Он не понял бы ни католиков, ни реформаторов, цитирующих наперерыв его подлинные и мнимые послания. Не более понятными были бы для него и свободные от всякой догмы умы, основывающие свои взгляды на тех двух силах, которые он презирал и ненавидел больше всего: науке и разуме.
Увидав что сын человеческий не пришел, он разодрал бы свои одежды и посыпал бы главу пеплом.
Ипполит Дюфрен вмешался:
— Нет никакого сомнения, — сказал он, — что в Риме или Париже святой Павел изображал бы собой нечто в роде совы при дневном свете. Здесь он был бы способен общаться с культурными европейцами не более, чем бедуин из пустыни. Он чувствовал бы себя на чужбине в доме епископа, где, в свою очередь, не признали бы его. Остановись он у швейцарского пастора, вскормленного на его писаниях, он удивил бы его первобытной суровостью своего христианства. Это так, но вспомните, что он был семитом, что он был чужд латинскому мышлению, германскому и саксонскому гению — тем расам, из которых вышли богословы, которые путем подложного смысла, вопреки смыслу и просто нелепо отыскали какой-то смысл в его подложных посланиях. Вообразите его в чуждом ему мире — в мире, который ни в каком случае не может стать ему близким, и это нелепое предположение вызовет немедленно целый ряд самых диких образов. Можно, например, представить себе этого странствующего ткача в карете кардинала и позабавиться зрелищем двух столь противоположных друг другу человеческих существ. Уж если вам угодно воскрешать святого Павла, имейте достаточно вкуса, чтобы поставить его снова в условия его расы и страны, среди семитов Востока, мало изменившихся за двадцать веков и для которых Библия и Талмуд содержат в себе всю человеческую мудрость. Поставьте его среди дамасских или иерусалимских евреев, сведите его в синагогу, — там он без удивления услышит поучение своего наставника Гамалиила. Он станет спорить с раввинами, будет ткать козью шерсть, питаться финиками и горстью риса, будет строго следовать закону, а потом вдруг решит его разрушить. Он станет гонителем и гонимым, палачем и жертвой — с совершенно одинаковым пылом. Евреи из синагоги займутся его отлучением, будут дудеть в козлиный рог и капать воском черных свечей в таз, наполненный кровью. Он стойко перенесет этот ужасный обряд и будет прилагать всю энергию неугомонной души в своей мучительной и ежеминутно угрожаемой жизни. На этот раз он, вероятно, будет известен только немногим невежественным и противным евреям. Но все же это будет Павел, и Павел во всей своей цельности.
— Возможно, — сказал Жозефин Леклерк, — но вы согласитесь с тем, что святой Павел был одним из главных основателей христианства и мог бы сообщить Галлиону несколько драгоценных указаний относительно великого религиозного движения, совершенно не известного проконсулу.
— Тот, кто творит религию, не ведает, что творит, — возразил Ланжелье. Я скажу почти то же самое и про всех основателей великих человеческих учреждений: монашеских орденов, страховых обществ, национальных гвардий, трестов, синдикатов, академий и консерваторий, гимнастических обществ, народных столовых и конференций. Все эти учреждения, по большей части, спустя немного времени, перестают соответствовать намерениям их основателей, и случается, что они становятся к ним даже в прямое противоречие. Все же, и после долгих лет можно рассмотреть в учреждениях некоторые признаки их первоначального назначения. Что же касается религии, по крайней мере у народов, жизнь которых беспокойна, а мысль подвижна, то они видоизменяются непрестанно по воле чувств и интересов последователей и служителей данной религии, так что через немного лет не остается ничего от духа, их первоначально создавшего. Боги изменяются больше людей, потому что форма у них менее точная, а живут они куда дольше. Некоторые, старея, становятся лучше, другие с годами портятся. Божество становится неузнаваемым менее, чем в одно столетие. Христианский бог преобразился, быть может, более всякого другого, вероятно, до той причине, что он принадлежал поочередно весьма различным цивилизациям и расам: латинянам, грекам, варварам, всем народам, возникшим на обломках Римской Империи. Конечно, расстояние, отделяющее неуклюжего Аполлона Дедала от классического Бельведерского, — велико. Еще большая разница между Христом — эфебом катакомб и аскетическим Христом наших соборов. Этот герой христианской мифологии поражает количеством и разнообразием своих превращений. За пламенеющим Христом святого Павла следует с второго века Христос синоптиков — бедный еврей, со смутными склонностями к коммунизму, но почти немедленно — в четвертом евангелии — он становится каким-то молодым александрийцем, весьма слабым учеником гностиков. Дальше, беря только римские типы Христа и останавливаясь лишь на наиболее известных, мы будем иметь: властолюбца Христа Григория VII, кровавого Христа святого Доминика, Христа — предводителя наемных солдат Юлия II, Христа — атеиста и художника Льва X, покладистого и двусмысленного Христа иезуитов, Христа — покровителя заводов, защитника капитализма и врага социализма, процветающего при папстве Льва XIII, его же царство еще не кончилось. Всех этих Христов, похожих друг на друга только по имени, святой Павел не предусматривал. В сущности, о будущем более ему известно было не более, чем Галлиону.
— Вы преувеличиваете, — сказал господин Губэн, не любивший никаких преувеличений.
Джиакомо Бони, который почитал священные книги всех народов, заметил тогда, что ошибка Галлиона, ошибка римских философов и историков состояла в том, что они не знали священных книг иудеев.
— Римляне, будь они осведомленнее, — сказал он, — не сохранили бы несправедливых предубеждений против религии Израиля; и, как говорит ваш Ренан, в этих вопросах, затрагивающих интересы всего человечества, — немного доброй воли и лучшая информация, быть может, предотвратили бы ужасные недоразумения. Не было недостатка в таких образованных евреях, как, например, Филон, которые могли объяснить римлянам закон Моисея, если бы только римский ум обладал большею широтой и более ясным предчувствием будущего. У римлян было отвращение и страх перед азиатской мыслью. Если даже они имели основание ее бояться, они были не в праве ее презирать. Презирать опасность — большая глупость. Относясь к сирийским религиям, как к преступным вымыслам и нечестию, Галлион обнаружил недостаток проницательности.
— Но как могли бы эллинизированные иудеи научить римлян тому, чего они сами не знали? — спросил Ланжелье. — Каким образом, честный, ученый, но ограниченный Филон мог бы раскрыть им темную, смутную и сложную мысль Израиля, которая ему самому была неизвестна? Что сообщил бы он Галлиону о вере иудеев, кроме глупых литературных домыслов? Он сказал бы, что учение Моисея, вполне согласуется с философией Платона. В те времена, так же, как и теперь, образованные люди не имели никакого представления о том, что делается в сознании масс. Невежественные толпы всегда творят себе богов без ведома просвещенных людей.
Одним из самых странных и самых значительных событий истории является завоевание мира богом одного из сирийских племен, — победа Иеговы над богами Рима, Греции, Азии и Египта. Иисус, в конце концов, был не более, чем наби и последний из пророков израильских. О нем ничего не известно. Мы не знаем ни как он жил, ни как он умер, так как евангелисты никоим образом не являются биографами. А приписываемые ему нравственные воззрения в действительности исходят от целой толпы одержимых, пророчествовавших в эпоху Ирода.
То, что зовут победой христианства, точнее было бы назвать победою юдаизма, и именно Израилю досталась особая привилегия даровать миру бога. Нужно признать, что Иегова до многим причинам заслужил честь своего внезапного возвышений. К тому времени, когда он достиг своего самодержавия, он был лучшим из всех ботов. Начал он плохо. Про него можно сказать то же; самое, что историки говорят про Августа: что с годами его нрав смягчился. В ту эпоху, когда израильтяне рассеялись по обетованной земле, Иегова был бестолковым, свирепым и невежественным, жестоким, грубым, косноязычным, самым глупым и самым злым из богов. Однако под влиянием пророков он изменился весь и во всем. Он перестал быть консерватором, формалистом, обратился к миролюбивым мыслям и мечтам о правосудии. Народ его был несчастен. Он ощутил глубокую жалость ко всем несчастным и хотя, в сущности, он попрежнему остался настоящим евреем и подлинным патриотом, он, становясь революционером, силой вещей делался международным. Он превратился в защитника всех униженных и угнетенных. Его посетила одна из тех простых мыслей, которыми приобретают сочувствие всего мира. Он возвестил всеобщее счастие — пришествие Мессии, благодетеля и миротворца. Его пророк Исаия подсказал ему очаровательно поэтические и непобедимо сладостные слова на эту восхитительную тому: «Дом Иеговы воздвигнется на вершине горы и возвысится над холмами. Тогда потекут к нему все народы, и бесчисленные люди посетят его, говоря: взойдем на гору господню, в дом бога Иаковлсва, и научит он нас своим путям, и будем ходить по стезям его, ибо от Сиона изыдет закон, и слово господне — из Иерусалима. И будет он судить народы и обличит многие племена; и перекуют мечи свои на орала и копья свои на серпы. Тогда волк будет жить вместе с ягненком. И телец, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их…» В Римской империи бог иудеев обращался ко всем несчастным. А во времена Тиберия и Клавдия в империи было гораздо больше несчастных, чем счастливых. Там было множество рабов. Одному человеку принадлежало иногда десять тысяч их. Рабы эти находились по большей части в крайне несчастном положении. Ни Юпитер, ни Юнона, ни Диоскуры ими не занималась. Латинские боги их не жалели. Это были господские богат. Когда из Иудеи явился бог, который вслушивался в жалобы всех униженных, угнетенные прониклись к нему обожанием. Так религия Израиля сделалась религией всего римского мира. Вот чего ни Павел, ни Филон не могли объяснить проконсулу Ахайи, потому что они и сами в этом не разбирались. Вот чего не мог обнаружить и Галлион. Он чувствовал однако же, что господство Юпитера близится к концу, и возвестил воцарение другого, лучшего бога. По любви к национальным древностям он взял этого бога из греко-латинского Олимпа, а в силу аристократических чувств он выбрал бога, находящегося в кровном родстве с Юпитером. Вот почему он указал не на Иегову, а на Геракла.
— На этот раз, — сказал Жозефин Леклерк, — признайтесь, что Галлион ошибался.
— Менее, чем вы полагаете, — улыбаясь, ответил ему Ланжелье. — Иегова или Геракл — это не важно. Поверьте мне, что сын Алкмены управлял бы миром, не иначе чем отец Иисуса. Какой он ни на есть олимпиец, а не миновать ему было стать богом рабов и воспринять религиозный дух новых времен. Боги очень точно приспосабливаются к чувствам своих поклонников: у них на это есть свои причины. Обратите внимание на это. Не один только народный дух, но и дух философов благоприятствовал воцарению в Риме бога Израиля. Почти все философы тогда были стоиками и верили в того единого бога, над которым поработал Платон и который никакой связью — ни семейной, ни дружеской — не был соединен с человекоподобными богами Греции и Рима. Своей бесконечностью этот бог походил на бога иудеев. Почитатели его, Сенека и Эпиктет, первые изумились бы этому сходству, если бы они были в состоянии сделать это сравнение. Однакоже они сами много содействовали тому, чтобы сделать приемлемым суровые иудейско-христианское единобожие. Конечно, далеко было стоической гордыне до христианского смирения, но своей скорбью и своим презрением к природе мораль Сенеки подготовляла мораль евангельскую. Стоики поссорились с жизнью и с красотой; этот разрыв, приписываемый христианству, был начат уже философами. Два столетия спустя, во времена Константина, язычники и христиане сделаются обладателями в полном смысле слова одной и той же морали, одной и той же философии. Император Юлиан, восстановивший древнюю религию империи, уничтоженную Константином-Отступником, не даром слывет соперником Галилеянина. И когда читаешь маленькие трактаты Юлиана, прямо поражаешься тому множеству общих с христианами идей, которые имел этот враг христианства. Подобно им, он монотеист; подобно им, он верит в заслуги воздержания, поста и умерщвления плоти; подобно им, он презирает плотские удовольствия и думает угодить богам тем, что не приближается к женщинам, и, наконец, он доводит свои христианские чувства до того, что радуется своей грязной бороде и черным ногтям. У императора Юлиана была почти та же мораль, что и у святого Григория-Назианзина. Все это только естественно и обыкновенно. Превращение нравов и идей никогда не совершается внезапно. Наибольшие изменения в общественной жизни происходят нечувствительно и становятся заметными только на расстоянии. Те, кто им подвергается, о них не подозревают. Христианство утвердилось только тогда, когда нравы к нему приспособились, и само оно приспособилось к состоянию нравов. Оно получило возможность заместить язычество лишь тогда, когда язычество стало на него походить, а оно само стало похоже на язычество.
— Согласимся на том, — сказал Жозефин Леклерк, — что ни святой Павел, ни Галлион не читали в будущем. Никто еще не читал. Не сказал ли один из ваших друзей: «Будущее сокрыто даже от тех, которые его делают»?
— Наше знание того, что будет, — возразил Ланжелье, — находится в зависимости от того, что мы знаем о сущем и бывшем. Наука обладает даром прорицания. Чем наука точнее, тем больше точных пророчеств можно из нее извлечь. Науки математические, которые лишь одни обладают совершенной точностью, сообщают часть своей точности тем наукам, которые вытекают из них. Так с помощью математической астрономии и химии делаются точные предсказания. Вы можете высчитывать затмения на миллионы лет вперед, не боясь, что ваши заключения окажутся ложными, пока солнце, луна и земля находятся в тех же отношениях массы и расстояния. Вы можете также предвидеть и то, что эти отношения изменятся в весьма отдаленном будущем. На небесной механике основывают еще одно пророчество, а именно, что светило с серебряными рогами не вечно будет описывать вокруг нашего земного шара все тот же круг, и что те причины, которые в настоящее время действуют, силой повторности изменят его путь. Вы можете возвестить, что солнце потемнеет и будет возноситься над вашими океанами лишь как съежившийся шар, если только в дальнейшем к нему не начнут присоединяться новые вещества, способные ему дать питание, что очень возможно, так как оно обладает способностью привлекать к себе рои астероидов, как паук — мух. Вы можете, одна-коже, утверждать, что оно погаснет и что распавшиеся фигуры созвездий одна за другой исчезнут в черном пространстве. Но что значит смерть одной звезды? Потухание искры. Пусть все светила неба погаснут подобно тому, как засыхают полевые травы, — какое значение имеет это для жизни вселенной, раз составляющие ее бесконечно малые элементы сохранят в себе ту же силу, которая создает и разрушает миры? Вы можете предсказать и более полную смерть вселенной, смерть атома, распад последних элементов материи, времена, когда протил, бесформенный туман, восстановит свою бесформенную власть на развалинах всех вещей. И это будет лишь паузой божественного дыхания. Все начнется сызнова.
Миры возродятся. Они возродятся к смерти. Жизнь и смерть будут вечно чередоваться. В безграничности пространства и времени осуществятся все возможные сочетания, и мы снова окажемся сидящими здесь, среди развалин Форума. Но мы не будем знать того, что это мы, и, следовательно, это будем не мы.
Господин Гобэн протер стекла своего пенснэ.
— От таких мыслей можно притти в отчаяние, — сказал он.
— Но на что же вы надеетесь, господин Гобэи? — спросил Николь Ланжелье. — И что нужно для исполнения ваших желаний? Не рассчитываете ли вы сохранить на вечные времена сознание о себе и о мире? Почему вы вечно хотите помнить, что вы господин Гобэн? Не скрою от вас: вселенная в ее настоящем виде, еще далекая от своего конца, навряд ли удовлетворит вас в этом отношении. Не рассчитывайте также и на последующие, которые, без сомнения, окажутся в том же роде. Однакоже не теряйте совершенно надежды. Возможно, что по истечении бесчисленно чередующегося ряда вселенных, вы, господин Гобэн, воскреснете с воспоминаниями о ваших предшествующих существованиях. Ренан говорил, что такая возможность есть, и что, во всяком случае, как бы поздно она ни пришла, себя ждать она не заставит. Для нас чередования вселенных совершатся менее, чем в секунду. Для мертвых длительность времени не существует.
— Знакомы ли вам, — спросил Ипполит Дюфрен, — астрономические мечтания Бланки? Старик Бланки, находясь в заключении на Мон-Сен-Мишель, видел сквозь забитое решоткой окно только клочок неба и не имел других соседей, кроме звезд. Он сделался астрономом и, исходя из единства материи и управляющих ею законов, построил странную теорию тождества миров. Я прочел его исследование, страниц в шестьдесят. Там он излагает теорию, по которой форма и жизнь развивается одним и тем же образом во множестве миров. Согласно его мысли, многочисленные солнца, совершенно подобные нашему, освещали, освещают и будут освещать планеты, совершенно подобные планетам нашей системы. Имеется, было и будет бесчисленное количество Венер, Марсов, Сатурнов, Юпитеров, совершенно подобных нашему Сатурну, нашему Марсу, нашей Венере, и земель, совершенно подобных нашей. Эти земли производят в точности то же самое, что производит наша земля, и несут на свой поверхности растения, животных, людей, совершенно тождественных с нашими земными растениями животными и людьми. Эволюция жизни на них тождественна эволюции жизни на нашем земном шаре. Старый узник думал на основании этого, что в пространстве существуют, существовали и будут существовать мириады крепостей Мон-Сен-Мишелей, в каждой из которых заключено по одному Бланки.
— Нам мало известно о тех мирах, солнца которых блестят у нас по ночам, — сказал Ланжелье. — Мы, однако, видим, что, подчиняясь одним и тем же механическим и химическим законам, они отличаются от нашего солнца и различаются в то же время между собой величиной и формой, и что вещества, которые в них сгорают, находятся Там не в равных пропорциях. Эти отличия должны создавать бесконечное множество других отличий, о которых мы не подозреваем. Довольно и камешка, чтобы изменить судьбу целой империи. Ho как знать? Может быть, господин Губэн, во множестве существующий и рассеянный по мириадам миров, вытирал, вытирает и будет вечно и бесконечно вытирать стекла своего пенснэ.
Жозефин Леклерк остановил своих друзей в дальнейших астрономических мечтаниях.
— Как и господин Губэн, — сказал он, — я нахожу, что это все могло бы привести в отчаяние, не являйся оно лично для нас чем-то слишком отдаленным, чтобы стать ощутимым. То, что нас живо интересует и что нам любопытна было бы знать, это судьба тех, которые придут в мир немедленно вслед за нами.
— Несомненно, — сказал Ланжелье, — что чередование вселенных возбуждает в нас только унылое изумление. Более братским и более дружеским взглядом мы окинули бы грядущее цивилизации и ближайшую судьбу подобных нам существ. Чем ближе к нам грядущее, тем больше оно нас волнует. К несчастью, нравственные и политические науки не точны и полны непроверенных данных. Они плохо знают ход уже совершившейся человеческой эволюция, и потому не в состоянии с полной точностью осведомить нас о тех ступенях развития, которые нам остается пройти в будущем. Не имея памяти, они в равной степени не имеют предчувствий. Вот почему научно мыслящие умы испытывают непобедимое отвращение перед попытками таких заведомо тщетных поисков и даже не смеют признаться в любопытстве, удовлетворить которое они не надеются. Охотно задаешься выяснением вопроса, что было бы, если бы люди стали мудрей. Платон, Томас Мор, Кампанелла, Фенелон, Кабэ, Поль Адан строят свои собственные государства в Атлантиде, на острове утопистов, на солнце, в Саленте, в Икарии, у малайцев, и учреждают там отвлеченную форму правления. Другие, как философ Себастиан Мерсье и социалист Уильям Моррис, проникают в отдаленное будущее. Но они прихватывают с собой свои собственные нравственные понятия. Они открывают новую Атлантиду и возводят в ней город своих грез. Стоит ли упомянуть и Мориса Спронка? Он изображает нам, как французская; республика покорена жителями Марокко в двести тридцатый год своего основания. Это он делает для того, чтоб убедить нас передать правление консерваторам, которые одни, по его мнению, способны заклясть подобное бедствие. В то же время Камилл Моклэр более доверяет грядущему человечеству и видит в будущем победоносную самозащиту социалистической Европы против мусульманской Азии. Даниэль Галеви не боится жителей Марокко. С большим основанием он опасается русских. В своей «Истории четырех лет» он рассказывает о возникновении в две тысячи первом году Европейских Соединенных Штатов. Но он стремиться нас убедить особенно в том, что нравственное равновесие народов находится в неустойчивом состоянии; достаточно, может быть, некоторого послабления, неожиданно вошедшего в условия существования, и ужаснейшие бичи, жесточайшие бедствия обрушатся на множество людей.
Мало можно найти людей, которые бы стремились узнать будущей ради чистого любопытства, вне заданий нравственного характера и оптимистических целей. Я знаю только Герберта Уэльса, который, странствуя по грядущим векам, открыл для человечества возможность такого конца, которого, повидимому, он ему не желал: появление пролетариата-людоеда и съедобной аристократии. Крайне грубое решение социальных вопросов. А между тем такова именно судьба, которую Уэльс предсказывает нашим праправнукам. Все остальные известные мне пророки ограничиваются тем, что поручают грядущим векам осуществление своих грез. Они не раскрывают нам будущего, они вороват.
Правда в том, что люди не могут без ужаса заглядывать так далеко; большинство считает, что исследования подобного рода не только ни к чему не нужны, но вредны, а те, кто легче всех верит возможности проникать в будущее, больше всех страшатся в него проникнуть. Нет никакого сомнения в том, что этот страх имеет глубокие основания. Все морали и все религии несут в себе раскрытие человеческих судеб. Признаются ли в этом люди или скрывают это от самих себя, но по большей части они не решились бы подвергнуть проверке эти божественные откровения и обнаружить тщету своих надежд. Они привыкли относиться спокойно к мысли о нравах, нисколько не похожих на их нравы, при условии, что это погребено во мраке минувшего. В таком случае они поздравляют себя с успехами. Достигнутыми моралью их времени. Но так как, в сущности, эта мораль создана в соответствии с их нравами, или, по крайней мере о тем, как они проявляются, люди не смеют себе признаться, что мораль, до них беспрестанно менявшаяся вместе с нравами, будет продолжать меняться и после, и что будущие люди смогут себе составить совершенно другое представление о дозволенном и не дозволенном. Им тяжело признаться, что все их добродетели преходящи, и боги бренны. И несмотря на прошедшее, показывающее им непрерывное движение и смену прав и обязанностей, они сочли бы себя одураченными, если бы предвидели, как будущее человечество создаст себе иные права, иные обязанности и иных богов. Наконец они боятся лишить себя уважения в главах современников, принимай на себя ту ужасающую безнравственность, какой явится будущая нравственность. Вот препятствия, которые нам мешают исследовать будущее. Посмотрите на Галлиона и на его друзей; они бы не посмели предвидеть классовое равенство в браке, уничтожение рабства, разгром легионов, падение империи, конец Рима и даже смерть богов, в которых они уже не верили.
— Возможно, — сказал Жозефин Леклерк, — но идемте обедать.
И, оставив Форум, купавшийся в спокойном сиянии луны, они по людным улицам города достигли скромного, но известного кабачка на via Condotti.