В 804 году с основания Рима и на тринадцатом году царствования Клавдия Цезаря, Юний Анней Новат был проконсулом Ахайи. Происходя из семьи всадников, выходцев из Испании, сын ритора Сенеки и добродетельной Гельвии, брат Аннея Мелы и знаменитого Люция Аннея, он носил имя своего приемного отца, ритора Галлиона, изгнанного Тиверием. В жилах его матери текла кровь Цицерона, и от своего отца, вместе с несметными богатствами, он унаследовал любовь к эпистолярному стилю и философии. Он читал работы греческих авторов еще более старательно, чем писание авторов латинских. Благородное беспокойство волновало его ум. Он интересовался физикой и еще тем, что к ней добавляют [3]. Деятельность его разума была настолько живой, что, даже принимая ванну, он слушал чтение и непрестанно носил собой, даже на охоте, свой стилос и восковые таблицы. На досуге, который умел найти даже среди обширной деятельности и наиболее важных забот, он писал книги по вопросам естествознания и сочинял трагедии. Клиенты и вольноотпущенники хвалили его за мягкость обращения. У него был действительно благожелательный характер. Никогда не видели, чтоб он предавался гневу. Он считал жестокость и вспыльчивость слабостью самой худшей и наименее простительной. Он испытывал отвращение ко всякой жестокости, если ее истинный характер не ускользал от него вследствие давности обычая или авторитета общественного мнения. И все-таки часто в суровости, освященной обычаями предков и санкционированной законом, он открывал отвратительные крайности, против которых восставал и которые попытался бы уничтожить, не противопоставляй ему другие со всех сторон интересы государства и общественного спокойствия. В ту эпоху добрые судья и честные чиновники не были редкостью в империи. Среди них, конечно, нашлись бы люди, столь же честные и справедливые, как Галлион, но вряд ли в ком-либо другом встретилось бы столько человечности.
Получив в управление Грецию, уже лишенную своих богатств, потерявшую славу и, после буйной свободы, впавшую в спокойную праздность, он помнил, что в давние времена она просветила мир мудростью и искусством, и его поведение в отношении к ней объединяло бдительность опекуна с сыновнею почтительностью. Он уважал независимость городов и права личные. Он почитал тех, кто были настоящими греками по рождению и воспитанию, сожалея только о том, что встречает их в таком малом количестве, и что ему приходится: по большей части применять свою власть к презренной толпе евреев и сирийцев, оставаясь, во всяком случае, справедливым к этим азиатам и не вменяя этого себе в подвиг добродетели. Его резиденцией был Коринф, город наиболее богатый и наиболее населенный во всей римской Греции. Его вилла, построенная во времена Августа, увеличенная и разукрашенная с тех пор его предшественниками — проконсулами, последовательно управлявшими этой провинцией, поднималась на крайних склонах Западного Акрокоринфа, мохнатая макушка которого была увенчена храмом Венеры и рощей иеродулов[4]. Это был дом достаточно просторный, окруженный садами со статуями, нишами гимназиями[5], банями, библиотеками и алтарями, посвященными богам.
Однажды утром он, по своему обыкновению, прогуливался в них со своим братом Аннеем Мелой, беседуя о законах природы и о превратностях судьбы. На розовом небе всходило влажное и чистое солнце. Мягкая волнообразная линия истмийских холмов скрывала от глаз саронийский берег, стадион, святилище игр и кенхрейский порт, расположенный на востоке. Но между рыжеватыми боками Геранийских гор и розовым двуглавым Геликоном можно было видеть, как спит голубое море Альцион. Вдали к северу сверкали три снежных вершины Парнаса. У ног их, на широком плоскогорье, покрытом бледным песком и мягко склоненном к пенистым берегам залива, покоился Коринф. Плиты Форума, колонны базилики, уступы цирка, белые ступени пропилей блестели, а золоченые кровли храмов искрились молниями. Обширный и новый город был пересечен прямыми улицами. Широкая дорога спускалась к Лехейской гавани, окаймленной складами и покрытой судами. На западе земля была загрязнена копотью кузниц и черными ручьями красилен, a на другой стороне еловый лес тянулся до самого горизонта и там сливался с небом. Понемногу город проснулся. Резкое ржание лошади прорезало утренний воздух, и послышались глухой шум колес, крики возниц и пение торговок зеленью. Старые слепые женщины, ведомые детьми, выйдя из своих лачуг сквозь развалины Сизифова дворца, с медными урнами на головах шли набрать воды пиренского источника. На плоских крышах домов; тянувшихся вдоль садов проконсула, коринфянки развешивали белье для сушки, и одна из них била своего ребенка стеблями порея. На глубокой дороге, поднимавшейся к Акрополю, полуголый старик стегал по заду своего ослика, беззубым ртом напевая себе в жесткую бороду песню рабов:
Работай ослик,
Как я работал,
И это тебе пригодится,
Можешь не сомневаться.
Между тем вид города, возобновляющего свой ежедневный труд, заставил Галлиона подумать о том первом Коринфе, красавце Ионии, богатом и веселом до дня, когда он увидал, как солдаты Муммия истребляют его граждан, как его женщин, благородных дщерей Сизифа, продают с молотка, жгут его дворцы и храмы, валят его стены, а богатства громоздят на консульские либурны.
— Менее ста лет назад, — сказал он, — последствия работы Муммия сохранялись еще полностью. Берег, который ты видишь, о, брат мой, был пустыннее Ливийских песков. Божественный Юлий восстановил город, разрушенный нашими войсками, и заселил его вольноотпущенниками. На отмели, где славные баккхиады красовались в своей гордой лени, расположились бедные и грубые латиняне, и Корниф начал возрождаться. Он быстро разросся и сумел извлечь выгоду из своего положения. Он обложил данью все суда, приходящие с Востока и Запада и останавливающиеся в Лехейской или Кенхрейской гавани. Его население и богатства не перестают увеличиваться по милости римского мира.
— Каких только благодеяний не излила империя на мир. Благодаря ей города и села наслаждаются глубоким покоем. Моря очищены от пиратов, а дороги — от разбойников. От туманного океана до Пермулийского залива, от Гадеса и до Ефрата торговля товарами протекает в ничем не омрачаемой безопасности. Закон защищает жизнь и благосостояние каждого. Права каждого охранены от посягательств. Отныне свобода знает только те пределы, которые служат чертой ее же обороны, и ограничена только для собственной безопасности. Справедливость и разум правят вселенной.
Анней Мела не искал почестей, подобно двум своим братьям. Те, кто его любил, а таких было много, так как он обладал неизменно приветливым обращением и крайним благодушием, относили его удаление от дел к умеренности характера, увлеченного спокойной безвестностью, и избегавшего других забот, кроме изучения философии. Но более холодным наблюдателям казалось, что он, по-своему, честолюбив я стремится, подобно Меценату, оставаясь простым римским всадником, достичь консульской власти. Наконец некоторые недоброжелательные умы различали в нем свойственную Сенекам алчность к тем самым богатствам, которые он притворно презирал, и они объясняли этим долгое и безвестное проживание Мелы в Бетике, совершенно поглощенного управлением своих обширных владений, а также то, что, вызванный впоследствии своим братом философом в Рим, он принял на себя заведывание государственной казной, вместо того, чтобы домогаться высших судебных или военных должностей. Судить о характере его по разговорам было нелегко, потому что он применял язык стоиков, одинаково пригодный, как для сокрытия человеческих слабостей, так и для обнаружения величия души.
В те времена говорить добродетельные речи считалось хорошим тоном. Несомненно, что Мела, по крайней мере, мыслил возвышенно.
Он ответил брату, что, не будучи, подобно ему, посвящен в общественные дела, он привык восхищаться могуществом и мудростью римлян.
— Свойства эти, — сказал он, — проникают до самой глубины нашей Испании. Но лучше всего я почувствовал благодетельное величие империи в одном диком ущелии Фессалийских гор. Я отбыл из Ипатии, города, славного своими сырами и колдуньями, и уже 4 часа, как я ехал по горе, не встречая лица человеческого. Измученный усталостью и жарой, я привязал моего коня к дереву, несколько удаленному от дороги, и разлегся под кустом ежевики.
Так отдыхал я в продолжении нескольких мгновений, когда увидал худого старика, нагруженного вязанкой Хвороста и согбенного тяжестью ноши. Выбившись из сил, он покачнулся и, готовый упасть, воскликнул: «Цезарь!» Услыхав, как это восклицание сорвалось с губ бедного дровосека среди скалистой пустыни, сердце мое наполнилось глубоким уважением к Риму-покровителю, который в самых отдаленных странах внушает самым диким душам представление царственного могущества. Но к моему восхищению, брат мой, примешались печаль и тревога, когда я подумал о том, какому ущербу и какому поношению грозят подвергнуться и наследство Августа и судьба Рима из-за людского безумия и пороков этого века.
— Мне случалось близко видеть, брат мой, — ответил ему Галлион, — те преступления и пороки, которые тебя огорчают. Заседая в сенате, я бледнел под взглядом жертв Кая. Я молчал, не отчаиваясь в том, что доживу до лучших дней. Я полагаю, что добрые граждане должны служить республике и при дурных правителях, вместо того, чтобы уходить от своих обязанностей путем бесполезной смерти.
Пока Галлион говорил эти слова, два еще молодых человека в тогах приблизились к нему. Один из них был Луций Кассий, из старинного и заслуженного, хотя и плебейского рода, римский уроженец, другой — Марк Лоллий, сын и внук консулов и, во всяком случае, из семьи всадников, выходцев города Террацины. Оба они посещали афинские школы и приобрели в них такие познания в области законов природы, которым римляне, не бывшие в Греции, оставались совершенно чужды. В то время они обучались в Коринфе управлению общественными делами, и проконсул держал их около себя, как украшение своего суда.
Немного позади их, одетый в короткий плащ философа, с лысым лбом и с бородою, какую носил Сократ, медленно шел грек Аполлодор и рассуждал сам с собой, подняв руку и шевеля пальцами.
Галлион оказал всем троим благосклонный прием.
— Уже побледнели розы утра, — сказал он, — и солнце начало метать свои палящие стрелы. Придите друзья! Эта тень прольет на вас прохладу.
И он повел их вдоль ручья, журчанье которого навевало спокойные мысли, до круглой куртины из молодых зеленеющих деревьев, где находился алебастровый бассейн, полный прозрачной воды, по которой скользило перо горлицы, только что искупавшейся в ней и сейчас жалобно ворковавшей в листве. Они уселись на мраморной скамье, которая тянулась полукругом и поддерживалась гриффонами. Лавры и мирты соединяли над ней свои тени. Вдоль всей окружности куртины стояли статуи. Раненая амазонка томно обвивала голову движением согнутой руки. На ее красивом лице страдание казалось прекрасным. Косматый сатир играл с козой. Окончив купание, Венера отирала свои влажные члены, по которым, казалось, пробегал трепет наслаждения. Около нее молодой фавн, улыбаясь, подносил к своим губам флейту. Его лоб был полузакрыт ветвями, но сквозь листву блестел его лоснящийся живот.
— Кажется, что этот фавн дышит, — сказал Марк Лоллий, — как будто легкое дыхание поднимает его грудь.
— Это правда, Марк, так и ждешь, что он извлечет из своей флейты, сельские напевы, — сказал Галлион. — Раб грек изваял его в мраморе со старинного образца. Грека в давние времена были большими мастерами таких безделушек. Многие из их работ в этом стиле справедливо прославились. Нельзя отрицать: они умели придавать богам величественный образ и выражать в мраморе или в бронзе царственность властителей мира. Кто не восхищается олимпийским Юпитером Фидия? А вместе с тем кто пожелал бы стать Фидием?
— Конечно, никакой римлянин не хотел бы стать Фидием! — вскричал Лоллий, расточивший несметное наследство своих отцов на перевозку из Греции и Азии произведений Фидия и Мирона, которыми он украшал свою виллу в Позилиппо.
Люций Кассий разделял его мнение. Он настойчиво утверждал, что руки свободного человека были созданы не для того, чтобы править резцом скульптора или кистью художника, и что ни один римский гражданин не сможет унизиться до плавки бронзы, ваяния мрамора и рисования фигур на стене.
Он восхищался старинным нравом и пользовался всяким случаем, чтобы восхвалить доблесть предков.
— Курин и Фибриции, — сказал он, — сами возделывали салат и спали под соломенной кровлей. Они не знали других статуй, кроме вытесанного из сердцевины букса Приапа, который торчал среди сада могучим колом, угрожая ворам смешной и ужасной казнью.
Мела, много читавший римские летописи, привел в возражение пример одного старого патриция.
— Во времена республики, — сказал он, — славный Кай Фабий, происходивший из семьи потомков Геркулеса и Эвандра, своими руками расписал стены храма живописью, настолько всеми ценимой, что потеря ее при недавнем пожаре храма была признана общественным бедствием. Говорят, что он не снимал тоги, когда расписывал свои фигуры, утверждая этим, что пятка краски не унижают достоинства римского гражданина. Он получил прозвище живописца, и потомки его почитали за честь носить это прозвище.
Люций Кассий возразил на это:
— Изображая Победы на стенах храма, Кай Фабий имел в виду эти победы, а не живопись. В то время в Риме не было живописцев. Желая чтобы великие деяния предков были непрестанно перед глазами римлян, он подал пример ремесленникам. Но все-таки, первосвященник или эдил, кладущий первый камень зданию, не становятся от этого каменщиками или архитекторами. Кай Фабий положил начало живописи Рима, не давая этим повода зачислить себя; в число рабочих, которые зарабатывают себе пропитание, разрисовывая стены.
Аполлодор движением головы одобрил эту речь и сказал, поглаживая свою философскую бородку:
— Сыновья Иула рождены управлять миром. Все прочие заботы были бы их не достойны.
И своим круглым ртом он долго еще восхвалял римлян. Он льстил им потому, что боялся их. Но в сердце своем он ощущал только презрением к этим ограниченным людям, чуждым всякой тонкости ума. Он воздал хвалу Галлиону:
— Ты украсил этот город великолепными памятниками. Ты обеспечил свободу его сената и его народа. Ты установил хорошие правила для торговли и навигации, ты творишь суд благожелательно и правосудно. Статуя твоя воздвигнется на Форуме. Тебе будет дан титул второго основателя Коринфа, или, вернее, Коринф примет в память о тебе имя Аннея. Все это вещи, достойные римлянина и достойные Галлиона. Но не думай, что греки чтут более, чем следует, искусство физического труда. Если многие из них занимались разрисовкой сосудов, окраской ткани, ваянием статуй, то это делалось по необходимости. Уллис своими руками построил свое ложе и свой корабль.
Bo всяком случае, греки считают, что мудрому не подобает предаваться суетному и грубому искусству. В своей юности Сократ изучал ремесло скульптора и сделал изображение Харит, которое можно до сих пор видеть в афинском Акрополе. Он обладал не малым искусством и, если бы захотел, мог бы изобразить не хуже наиболее прославленных художников атлета, мечущего диск или завязывающего повязку на челе своем. Но он оставил эти работы, дабы посвятить себя исканию мудрости, как приказал ему оракул. С тех пор он обращался к молодым людям не для того, чтобы измерять пропорции их тел, но единственно для того, чтобы научить их вещам благородным. Тем, чьи формы были совершенными, предпочитала тех, чьи души были прекрасными, в противность всем скульпторам, художникам и распутникам. Эти последние почитают красоту внешнюю и пренебрегают внутренней. Вы знаете, что Фидий выгравировал на большом пальце своего Юпитера имя атлета потому, что этот был красив, не заботясь, о том, был ли он целомудрен.
— Вот почему, — заключил Галлион, — мы не восхваляем скульпторов даже тогда, когда восхваляем их произведения.
— Клянусь Геркулесом, — воскликнул Лоллий, — я не знаю, кем восхищаться больше: этим ли фавном или этой Венерой! Богиня свежа, как вода, влажность которой еще сохраняется ее телом. Она воистину сладострастие богов и людей, и не боишься ли ты, о, Галлион, что однажды ночью какой-нибудь хам, спрятавшись в твоих садах, заставит ее испытать то же оскорбление, какое юный нечистевец нанес, говорят, Книдской Венере? Утром жрецы храма обнаружили на богине следы оскорбления, и путешественники сообщают, что с тех пор она хранит на себе неизгладимое пятно. Достойны равно удивления и дерзость этого человека и долготерпение бессмертной.
— Преступление не осталось безнаказанным, — провозгласил Галлион. — Святотатец бросился в море и разбился о скалы. Его больше не видали.
— Без сомнения, — продолжал Лоллий, — Венера Книдская красотой превосходит всех прочих. Но скульптор, который изваял Венеру, в твоих садах сумел оживить мрамор. Взгляни на этого фавна: он смеется, слюна увлажняет его губы и зубы, щеки его свежи, как яблоко, все его тело искрится юностью. И все же этому фавну я предпочитаю Венеру.
Аполлодор поднял руку и промолвил:
— Нежный Лоллий, подумай немного, и ты поймешь, что это предпочтение простительно невежде, безрассудно следующему своим инстинктам, а не разуму, но непозволительно такому мудрецу, как ты. Эта Венера не может быть такой же прекрасной, как фавн, потому что тело женщины менее совершенно, чем тело мужчины, копия вещи более прекрасной не может сравниваться красотой с копией вещи менее прекрасной. А нельзя сомневаться, о, Лоллий, что тело женщины менее прекрасно, чем тело мужчины, потому что оно заключает в себе душу менее прекрасную. Женщины суетны, сварливы, заняты пустяками, они не способны к возвышенным мыслям и великим деяниям, и болезнь часто затемняет их разум.
— Однако, — заметил Галлион, — в Риме, как и в Афинах, девственницы я матери почитались достойными предстоять святыне и приносить жертвы на алтарях. Более того, боги выбирали иногда девственниц для возвращения своих прорицаний и раскрытия людям будущего. Кассандра обвила свой лоб повязкой Аполлона и напророчила разрушение Трои. Ютурне, которую любовь бога сделала бессмертной, поручили охранять римские фонтаны.
— Правда, — возразил Аполлодор, — но боги дорого заставляли девственниц платить за разъяснение своей воли и возвещения будущего. Позволяя им видеть сокровенное, они одновременно отнимали у них разум и делали их помешанными. Вообще же я согласен с тобой, о, Галлион, что некоторые женщины лучше некоторых мужчин, а что некоторые мужчины менее хороши, чем некоторые женщины. Причиной этому служит то обстоятельство, что оба пола не так различны и не так раздельны друг от друга, как это думают, и что, напротив, во многих женщинах имеется не мало от мужчины, и не мало от женщины — во многих мужчинах. Вот как объясняют это смешение: предки людей, ныне населяющих землю, вышли из рук Прометея, который, чтобы создать их, замесил глину, подобно гончарам. Он не ограничился тем, что собственноручно слепил единственную пару. Слишком прозорливый и слишком находчивый, чтобы решиться дать произойти от одного семени и из одной формы всему человеческому роду, он сам взялся изготовить множество мужчин и женщин, чтобы сейчас же обеспечить человечеству преимущество многочисленности. Для лучшего производства столь трудной работы, он создал вначале отдельно все части, какие должны были составлять мужские и женские тела. Он наделал столько легких, печенок, сердец, мозгов, мочевых пузырей, селезенок, кишок, маток, женских и мужских половых органов, сколько нужно было, — одним словом, создал стойким искусством и в достаточном количестве все органы, посредством которых люди могли бы отлично дышать, питаться и размножаться. Он не забыл ни мышц, ни сухожилий, ни костей, ни крови, ни влаги. Наконец, он накроил кож, оставив за собой право укладывать в них, как в мешок, необходимые органы. Все куски мужчин и женщин были закончены, оставалось только их соединить, когда Прометей был приглашен на ужин к Бахусу. Он отправился к нему, и, увенчав чело розами, слишком часто осушал чашу бога. Сильно шатаясь, вернулся он в свою мастерскую. С мозгом, помраченным винными парами, с мутным взглядом, с неуверенными руками, он, на наше несчастье, вновь принялся за работу. Распределить органы человеческого тела, казалось ему легкой игрой. Он плохо соображал, что делает, и был доволен всем, что ни делал. То и дело по недосмотру он давал женщине то, что следовало мужчине, и мужчине — что подобало женщине.
Таким образом, наши прародители оказались составленными из различных кусков, которые плохо согласовались между собой. Соединяясь по своей воле или случайно, они произвели на свет существа столь же неслаженные, как они сами. Вот как произошло, что, по ошибке Титана, мы видим столько мужественных женщин и женственных мужчин. Вот чем объясняются противоречия, встречаемые в наиболее твердом характере, и почему ум, наиболее решительный, изменяет себе ежечасно. Наконец вот почему мы находимся в постоянной войне сами с собой.
Луций Кассий осудил этот миф за то, что он не учит человека побеждать самого себя, а напротив, призывает, не противиться природе.
Галлион поделился своими наблюдениями о том, как философы и поэты различно объясняют происхождение человека и сотворение мира.
— Не следует слишком слепо верить басням, которые рассказывают греки, — сказал он, — и особенно! — считать истиной, о, Аполлодор, рассказы о камнях, брошенных Пиррой. Философы не пришли к соглашению между собой по вопросу сотворения мира, оставляя нас в недоумении о том, произошла ли земля из воды, или из воздуха, или, как наиболее вероятно, из тончайшего пламени. Но греки хотят знать все и плетут хитроумные выдумки. Насколько лучше — признаться в нашем невежестве. Прошедшее скрыто от нас так же, как и грядущее. Мы живем между двумя густыми тучами — забвения прошлого и неуверенности в будущем. Между тем любопытство мучит нас познать причины вещей, и жгучее беспокойство заставляет размышлять о судьбах человека и мира.
— Это правда, — вздохнул Кассий, — мы постоянно стараемся проникнуть в непроницаемое будущее. Мы стремимся к этому изо всех наших сил и всевозможными способами. Мы думаем достигнуть этого то размышлением, то молитвой и исступлением. Некоторые вопрошают божественных оракулов, другие, не боясь преступить дозволенное, обращаются к халдейским прорицателям, или вавилонскому гаданию. Любопытство нечестивое и тщетное… К чему послужит нам знание будущего, раз оно неизбежно? И все-таки мудрецы еще более, чем простые смертные, испытывают желание прозреть в грядущее и, так сказать, броситься в него. Несомненно, происходит это оттого, что они надеются таким образом уйти от настоящего, которое приносит им столько печали и разочарования.
Да и как современным людям не иметь желания убежать из этого несчастного времени? Мы живем в веке, богатом подлостью, обильном позором и исполненном преступления.
Кассий еще долго принижал эпоху, в которой он жил. Он жаловался, что римляне, утратив древнюю добродетель, не находят удовольствия ни в чем, кроме поедания лукринских устриц и птиц с реки Фазиса, я что им нравятся только мимы, наездники и гладиаторы. Он болезненно ощущал зло, которым страдала империя: дерзкую роскошь знатных, низкую алчность клиентов и дикий разврат черни.
Галлион и брат его согласились с ним. Они любили добродетель. Все-таки у них не было ничего общего со старыми патрициями, которые, не имея других забот, кроме откармливания своих свиней и выполнения священных обрядов, завоевали мир ради преуспевания своего фермерского хозяйства. Знать от хлева, установленная Ромулом и Брутом, уже давно угасла. Патрицианские семьи, созданные божественным Юлием и императором Августом, не были долговечны. Интеллигентные люди, собравшиеся из всех провинций империи, заняли их места. Римляне в Риме, они нигде не чувствовали себя иностранцами. Они значительно превосходили древних Цетегов[6] изяществом мысли и человечностью чувств. Они не сожалели о республике. Они не сожалели о свободе, воспоминания о которой у них соединялись с памятью о казнях и гражданских войнах. Они почитали Катона, как героя другого века, без желания самим увидать возрождение столь возвышенной добродетели на новых развалинах. Они считали эпоху Августа и первые годы царствования Тиверия наиболее счастливым временем, когда-либо виденным на свете, поскольку золотой век существовал только в воображении поэтов. И они с болью в сердце изумлялись тому, что новый порядок вещей, обещавший человеческому роду долгое благоденствие, с такой быстротой принес Риму неслыханный позор и бедствия, неведомые даже современникам Мария и Суллы. Они видели, как, во время безумия Кая, лучших граждан клеймили каленым железом, приговаривали к работе в рудниках и к дорожным работам, как отдавали их на растерзание зверям и как отцов заставляли присутствовать при казни своих детей, а люди такой исключительной добродетели, как Кремуций Корд, чтобы лишить тирана удовольствия казнить их, предпочитали уморить себя голодом. К стыду Рима, Каллигула не пощадил ни своих сестер, ни других знатнейших женщин. И что возмущало этих риторов и философов не менее, чем насилование матрон и убийство лучших граждан, это были преступления Кая против красноречия и литературы. Этот безумец задумал уничтожить все поэмы Гомера и велел удалить изо всех библиотек писания, портреты и имена Виргилия и Тита Ливия. Галлион, наконец, не прощал ему сравнения стиля Сенеки с творилом без цемента.
Клавдия они боялись несколько меньше, чем Каллигулы, но презирали его, кажется, больше. Они смеялись над его головой, похожей на тыкву, и его голосом моржа. Этот старый ученый не был чудовищем злодейства. Упрекать его могли только в слабости. Но в действиях верховной власти эта слабость порой была не менее жестокой, чем зверство Кая. У них были с ним и семейные счеты. Если Кай смеялся над Сенекой, то Клавдий изгнал его на остров Корсику. Правда, его дотом снова вызвали в Рим и облекли достоинством претора. Но и за это не могли питать к Клавдию благодарности, потому что в этом деле он только подтвердил приказ Агриппины[7], сам не зная, что именно он подтверждает. Негодуя, но сдерживаясь, они полагались на императрицу, по части смерти старика-императора и выбора нового. Тысячи позорных слухов носились о жестокой и бесстыдной дочери Германика. Но эти люди не слушали их и слушать не хотели, продолжая славить добродетель великой женщины, которой Сенеки были обязаны окончанием своей опалы и возрождением своего почета. Как это часто случается, убеждения их зависят от их выгоды. Печальный опыт их общественной деятельности не поколебал их веры в государственный строй, основанный божественным Августом и закрепленный Тиверием, тот строй, в котором они занимали высокие должности. В исправлении зол, совершенных властителями империи, они рассчитывали на нового властителя.
Из складок своей тоги Галлион достал свиток папируса.
— Дорогие друзья, — сказал он, — сегодня утром я узнал из римских писем, что наш молодой государь женился на Октавии, дочери Цезаря.
Одобрительный шопот встретил это известие.
— Конечно, — продолжал Галлион, — мы должны поздравить себя с союзом, по милости которого государь присоединил к своим прежним титулам титул супруга и зятя, сравнившись в этом с Британником. Мой брат Сенека не перестает расхваливать в своих письмах красноречие и кротость своего ученика, который прославляет свою юность, выступая перед императором с защитительными речами в сенате. Ему еще не исполнилось шестнадцати лет, а он уже выиграл дело трех городов, виновных или несчастных: Илиона, Болоньи и Аппамеи.
— Значит, — спросил Луций Кассий, — он не унаследовал мрачного нрава своих предков Домициев?
— Нет, конечно, — ответил Галлион, — в нем воскрес Германик.
Не слывший льстецом, Анней Мела, также воздал хвалу сыну Агриппины. Хвала казалась искренней и трогательной, потому что он подтверждал ее, так сказать, головой своего сына, еще ребенка.
— Нерон целомудренен, скромен, благожелателен и благочестив. Мой Маленький Лукан, который мне дороже зеницы ока, товарищ его игр и занятий. Они вместе учатся декламировать на греческом и латинском языках. Вместе они пробуют сочинять и поэмы. Нерон в этой замысловатой борьбе не проявляет ни капельки зависти. Наоборот, он охотно хвалит стихи своего соперника, в которых, несмотря та слабость, свойственную возрасту, проявляется порой пламенная энергия. Порой кажется, что он счастлив быть побежденным племянником своего наставника. Чарующая скромность владыки юности! Придет день, когда поэты сравнят дружбу Нерона и Лукава со святой дружбой Эвриала и Ниса[8].
— Нерон, — продолжал проконсул, — и в пылу, свойственном юности, обнаруживает душу кроткую, полную милосердия. Вот добродетели, которые могут только укрепиться с годами.
— Усыновляя его, Клавдий мудро согласовался с волей народа и волей сената. Этим усыновлением он отстранил от власти дитя, заклейменное бесчестием матери [9]. Выдав за Нерона Октавию, он обеспечил власть юного Цезаря, который сделается усладой Рима. Почтительный сын достойной матери, усердный ученик философа, Нерон, юность которого блистает самыми любезными Добродетелями, Нерон, надежда наша, надежда всего мира, не забудет и в пурпуре учение Портика и будет управлять вселенной со справедливостью и умеренностью.
— Мы согласны с тобой в этом, — сказал Лоллий. — Да откроется эра счастья роду человеческому!
— Трудно предвидеть будущее, — сказал Галлион, — однако мы нисколько не сомневаемся в вечности города. Оракулы обещали Риму бесконечную власть, и было бы нечестием не верить богам. Высказать ли вам мою драгоценнейшую надежду? Я с радостью ожидаю, что на земле воцарится вечный мир после того, как парфяне будут наказаны. Да, мы можем, не опасаясь ошибиться, объявить конец войнам, которые ненавистны матерям. Кто тогда сможет возмутить римский мир? Орлы наши достигли граней вселенной. Все народы изведали и нашу силу и наше милосердие. Араб, Сабиец, житель Гемуса, Сармат, утоляющий жажду конской кровью, Сикамбр, долгокудрый шерстоволосый эфиоп, толпой приходят воздать поклонение Риму-покровителю. Откуда явиться новым варварам? Вероятно ли, чтобы льды севера или горячие Ливийские пески таили в себе прозапас новых врагов римского народа? Все варвары, приобщась нашей дружбы, сложат оружие, и Рим, седовласый патриарх, спокойный в своей старости, увидит, как народы, почтительно сидя вокруг него подобно усыновленным детям, думают о согласии и любви.
Все одобрили эти слова, кроме Кассия, который покачал головой. Он гордился военными почестями, свойственными его происхождению, и военная слава, столь восхваляемая поэтами и риторами, возбуждала его энтузиазм.
— Сомневаюсь, о, Галлион, что народы когда-нибудь перестанут бояться и ненавидеть друг друга. И, по правде сказать, не желаю я этого. Если война прекратится, что станет с силой характера, величием души, любовью к родине? Храбрость и преданность стали бы добродетелями, вышедшими из употребления.
— Успокойся, Луций, — сказал Галлион, — когда люди перестанут побеждать друг друга, они примутся побеждать самих себя. А это самое доблестное усилие, какое они могут сделать, и самое благородное применение их храбрости и великодушия. Да, Рим, наша божественная мать, чьи морщины и волосы, поседевшие в веках, мы обожаем, — Рим установит мир во вселенной! Хорошо тогда будет жить. В известных условиях жизнь достойна быть прожитой. Это огонек между двумя бесконечными тенями, это наша часть божества. Покуда человек живет, он подобен богам.
Пока Галлион говорил таким образом, голубка села на плечо Венеры, мраморные формы которой блестели сквозь мирты.
— Дорогой Галлион, — сказал Лоллий, улыбаясь, — птице Афродиты полюбились твои речи. Они мягки и исполнены изящества.
Раб принес прохладного вина, и друзья проконсула заговорили o богах. Аполлодор полагал, что не легко познать их природу. Лоллий сомневался в их существовании.
— Когда, — сказал он, — падает молния, от философа зависит приписать это явление туче или богу-громовержцу.
Но Кассий не одобрял столь легкомысленных; разговоров. Он верил в богов республики. Не вполне уверенный в границах их могущества, он утверждал, что они существуют, и не желал расходиться с человеческим родом в таком существенном вопросе. И дабы подкрепить свою веру предков, воспользовался рассуждением, которому он научился у греков.
— Боги существуют, — сказал он. — Люди создают образ их. А невозможно представить себе образ при отсутствии реальности изображаемого. Как могли бы видеть образ Минервы, Нептуна и Меркурия, если бы не было Минервы, Нептуна и Меркурия?
— Ты меня убедил, — сказал ему Лоллий, усмехаясь, — Старая баба, продающая медовые пряники на Форуме, у подножия базилики, видела бога Тифона: у него косматая ослиная голова и огромный живот. Он поверг ее на землю, задрал ей платье на голову, звонко, в такт отшлепал ее и оставил ее еле живой, оросив мочей, невероятно зловонной. Она сама рассказала, как ее, подобно Антиопе, посетил бессмертный. Бог Тифон безусловно существует, поскольку он помочился на торговку пряниками.
— Вопреки всем твоим насмешкам, Марк, я не сомневаюсь в существовании богов, — возразил Кассий, и я думаю, что они имеют вид людей, поскольку в этой форме они нам неизменно являются во сне.
— Лучше будет сказать, — заметил Аполлодор, — что люди имеют образ божества, потому что бога существовали раньше их.
— О, дорогой Аполлодор, ты забываешь, что Диану первоначально почитали в образе дерева, и что многие великие боги имеют вид неотесанного камня. Кибелу изображают не с двумя грудями, подобно женщине, но со многими сосцами, как собачонку или свинью. Солнце — это бог, но, будучи слишком горячим, чтобы сохранить человеческий образ, он свернулся в шар: это бог круглый.
Анней Мела снисходительно осудил эти академические насмешки.
— Не следует принимать буквально, — сказал он, — все, что рассказывают о богах. Чернь зовет рожь Церерой, вино — Бахусом, но найдется ли человек настолько безумный, чтобы поверить, будто он пьян и ест бога? Обратимся лучше к божественной природе. Боги — различные части природы. Они сливаются в едином боге, который и есть природа, взятая в целом.
Проконсул одобрил слова своего брата и серьезным тоном определил природу божества.
— Бог — душа мира, разлитая во всех частях вселенной, которой она сообщает движение и жизнь. Эта душа — созидательный огонь, проникающий косную массу, — создала мир. Она им управляет и его охраняет. Божество, действенная причина, в основе есть благо. Материя, коей оно пользуется, косна, неподвижна и в иных своих частях злокачественна. Бог не в силах изменить ее свойство. Вот чем объясняется происхождение зла в мире. Наши души — искры того божественного огня, которым они должны будут некогда поглотиться. Таким образом, в нас бог, и живет он особенно в человеке добродетельном, душа которого не заграждена толщей материи. Мудрец, в коем живет бог, равен богу. Он должен не взывать к нему, но хранить его в себе. И какое безумие молить бога! Какое нечестие направлять к нему наши желания! Эта значит полагать возможным просветить его разум, изменить его сердце и внушать ему исправиться, это значит не считаться с необходимостью, управляющей его непреложной мудростью. Он подвластен судьбе: вернее сказать, сама судьба — это он. Воля его — закон, и он подвластен ему, как и мы. Он приказывает раз, повинуется — вечно. Свободный и властный в своем подчинении, он слушается только самого себя. Все события мира — развитие его начальных, верховных предначертаний. Против себя самого он бессилен бесконечно.
Слушатели Галлиона зааплодировали, но Аполлодор попросил разрешить ему сделать некоторые возражения.
— Ты прав, о, Галлион, что Юпитер подчинен необходимости, и я согласен с тобой, что необходимость — первая среди всех бессмертных богинь. Твой бог, мне кажется, прекрасным особенно потому, что он всеобъемлющ и вечен, но при сотворении мира он проявил гораздо более доброй воли, чем удачи, так как для его созидания он не нашел ничего лучшего, кроме неблагодарной и непокорной субстанции, а материал выдает мастера. Я не могу помешать себе скорбеть о его неудаче. Афинские горшечники более счастливы. Чтобы делать свои сосуды, они добывают тонкую и пластичную глину, которая легко принимает и сохраняет контуры, какие ей придают. Оттого-то их амфоры и чаши имеют приятную форму. Они грациозно округлены, и художник чертит на них любезные глазу фигуры, например, старого Силена на осле, облачающуюся Афродиту и целомудренных амазонок. Размышляя так, о, Галлион, я прихожу к заключению, что если твой бог был неудачливее афинских горшечников, то, значит, ему просто не хватало мудрости, и он не был хорошим ремесленником. Материя, которую он нашел, не была превосходной. Все-таки она была не лишена полезных свойств, ты это признаешь и сам. Нет вещей ни совершенно хороших, ни вещей совершенно плохих. Вещь может быть плоха для одного употребления и хороша для другого. Можно потратить напрасно и труд и время, сажая оливки в глину, из которой лепят амфоры. Дерево Паллады не произросло бы на тонкой и чистой земле, из которой делают те прекрасные вазы, что получают, краснея от скромности и гордости, наши победители — атлеты. Мне кажется поэтому, что, творя мир из материи, для того не пригодной, твой бог, о, Галлион, был повинен в такой же ошибке, как если бы Мэгарский виноградарь посадил дерево в горшечную глину, или какой-нибудь гончар из Керамики воспользовался для выделки амфор каменистой землей, питающей светлый виноград. Твой бог сотворил вселенную. Конечно, он должен был, подобающе применяя свои материалы, творить нечто другое. Раз субстанция, как ты это утверждаешь, была ему непокорна по своей ли косности или по какому-либо иному дурному свойству, стоило ли ему упорствовать, применяя ее к назначению, которое она не могла выполнить; неразумно, как говорится, вырезывать лук из кипариса? Искусство состоит не в том, чтобы делать много, а в том, чтобы хорошо сделать. Что бы ему ограничиться созданием немногих, но хорошо сделанных вещей, например, рыбкой, мошкой или каплей воды?
— У меня есть еще некоторые замечания относительно твоего бога, Галлион; спрошу тебя, например, не боишься ли ты, что от своего вечного трения о материю он износится, как изнашивается жернов от долгого размалывания зерна? Но этих вопросов быстро не разрешить, а время проконсулу дорого. По крайней мере, позволь мне сказать, что ты не прав, полагая, что бог направляет и охраняет мир, раз, по твоему собственному признанию, он, поняв все, лишил себя понимания, пожелав все, лишил себя воли и, дерзнув сделать все, — лишился могущества. С его стороны и это было очень крупной ошибкой, потому что, таким образом, он лишил себя возможности исправить свое несовершенное произведение. Что до меня, я склонен скорее поверить, что в действительности бог не тот, каким ты его описал; скорей он и есть та материя, которую твой бог однажды нашел и которую наши греки называют хаосом. Ты ошибаешься, предполагая ее косной, она непрерывно движется, и ее вечное волнение поддерживает жизнь вселенной.
Так говорил философ Аполлодор. Выслушав эту речь с некоторым нетерпением, Галлион принялся доказывать, что он не впадал в заблуждения и противоречия, в которых его уличал грек.
Но победоносно опровергнуть доводы своего противника ему не удавалось, потому что ум его не был достаточно тонок, в философии он отыскивал, главным образом, доводы, чтобы склонить людей к добродетели, и интересовался только полезными истинами.
— Пойми же, Аполлодор, — сказал он, — что бог не что иное, как природа. Природа и он — это одно. Бог и природа — суть два имени одного бытия, подобно тому, как Новат и Галлион обозначают одного человека. Если тебе так больше нравится, то бог — это божественный разум, смешанный с миром. И не бойся, что он износится, потому что его вещество причастно огню, который все сжигает и остается неизменным.
— Но если только, — продолжал Галлион, — учение мое охватывает идеи, не привыкшие соприкасаться друг с другом, не упрекай меня в том, дорогой Аполлодор, но скорей похвали меня за то, что я допускаю некоторые противоречия в своих суждениях. Если бы я не мирился с своими собственными мыслями, если бы я отдавал исключительное предпочтение одной системе, — я не сумел бы остаться терпимым к свободе мнений; уничтожив ее в самом себе, я бы не мог добровольно переносить ее в других и утратил бы способность питать уважение, подобающее каждой системе, установленной или исповедуемой человеком чистосердечно. Да сохранят меня боги от того, чтобы я допустил свое чувство исключить возможность всех остальных и позволил ему неограниченно властвовать над всяким другим пониманием.
Нарисуйте себе картину, друзья мои, такого состояния нравов, когда достаточно большое количество людей твердо верило бы, что они обладают истиной и, что они, хотя это и невозможно, сходились бы в мнениях об этой истине. Слишком ограниченное благочестие афинян, хотя и исполненных мудрости и сомнений, все же послужило причиной изгнания Анаксагора и смертного приговора Сократу. Что бы случилось, если бы миллионы людей были рабами одного воззрения на природу богов.
Гений греков и осторожность наших предков оставили в нашей вере место сомнению и разрешили поклоняться Юпитеру под различными именами. Если в заболевшей вселенной какая-нибудь могущественная секта вздумает провозгласить, что Юпитер имеет только одно единственное имя, кровь сейчас же польется по всей земле, и безумие не одного Кая станет смертельной угрозой человеческому роду. Все люди этой секты будут Каями. Они станут умирать ради одного имени. Они станут убивать имени одного ради. Ведь людям естественнее убивать, а не умирать за то, что они почитают истинным и прекрасным. Таким образом, общественный строй должен быть основан на различии мнений, и не надо стараться утверждать его на общем: согласии в единой вере. Такого единодушного согласия никогда не достигнуть, а делая усилие создать его, только сделаешь людей и тупыми и свирепыми. И действительно, даже самая очевидная истина становится пустым набором слов для людей, которым ее навязывают. Ты заставляешь меня думать то, что ты понимаешь и чего я не понимаю. Таким образом, ты вкладываешь в меня не осознанную мысль, а нечто непонятное. Я ближе к тебе, если я верю в нечто чуждое тебе, но что я понимаю. Потому что тогда мы оба пользуемся своим разумом и взаимно понимаем веру, нам самим свойственную.
— Оставим это, — сказал Лоллий, — образованные люди никогда не соединяться, чтобы душить все учения в пользу одного. Что же касается черни, то кто же заботится просвещать ее в том, шестьсот ли имен у Юпитера или только одно?
Тогда взял слово Кассий, более медлительный и серьезный, чем остальные.
— Берегись, о, Галлион, чтобы учение о боге, как ты его излагаешь, не оказалось противным верованиям твоих предков. В сущности, не важно, лучше ли твои доводы или хуже Аполлодоровых. Но надо подумать о родине. Своими добродетелью и могуществом Рим обязан своей религии. Уничтожать наших богов — это значит уничтожать нас самих.
— Не бойся, друг, — возразил Галлион, — не бойся, что я дерзкой душой начну отрицать небесных покровителей империи. Единое божество, о, Луций, которое знают философы, включает всех богов, подобно тому, как человечество включает всех людей. Боги, культ которых был устоновлен нашими предками: Юпитер, Юнона, Марс, Минерва, Квирин, Геркулес, суть наиболее царственные части всеобъемлющего провидения, а части существуют не менее целого. Нет, конечно, я не нечестивец, не враг законов. И никто более Галлиона не уважает святынь.
Никто не подал вида, что намерен оспаривать его мнение.
И Лоллий вернул разговор к его исходному предмету.
— Мы пытались провидеть будущее. Какая, друзья, по вашему мнению, участь ждет человека после смерти?
В ответ на этот вопрос Анней Мела пообещал бессмертие героям и мудрецам. Но он отказал в нем людям обыденным.
— Невероятно, — сказал он, — чтобы скупцы, обжоры и завистники обладали бессмертной душой. Может ли подобное преимущество быть уделом нелепых и тупых существ? Мы этого не думаем. Полагать, что бессмертие предназначено мужику, который знает только своих коз и сыр, или более богатому, чем Крез, вольноотпущеннику, чьей единственной в мире заботой является поверка счетов своих управляющих, было бы оскорблением божьего величества. Скажите, ради бога, на что им душа? Хороши бы они были среди героев и мудрецов в Елисейских полях. Эти несчастные, подобные стольким другим земнородным, не способны наполнить даже свою мимолетную человеческую жизнь. Как же им наполнить еще более долгую жизнь? Души непросвещенные угасают вместе со смертью, или; кружатся вихрем некоторое время вокруг земного шара и рассеиваются в густых слоях воздуха. Одна добродетель, равняя человека с богами, приобщает их к бессмертию. Как сказано у одного поэта: «Вовек не сойдет к теням Стикса прославленная добродетель. Живи как герой, и рок не увлечет тебя в жестокую реку забвения. В последний из дней твоих слава откроет тебе ворота пути небесного». Определим же точно условия нашего существования. Мы исчезнем все, исчезнем без остатка. Человек сияющей добродетели избегает общей участи, только становясь богом и заставляя принять себя на Олимп в окружение богов и героев.
— Но ведь он не способен сознать своего собственного апофеоза, — сказал Марк Лоллий. — На свете нет ни одного раба, нет ни одного варвара, который не знал бы, что Август — бог. Но сам Август этою не знает. Вот почему наши цезари с такой неохотой направляются к созвездиям, и в наши дни мы видим, как Клавдий, бледнея, приближается к этим бледным почестям.
Галлион покачал головой.
— Поэт Еврипид сказал: «Любим мы жизнь эту, являющуюся нам на земле, потому что мы не знаем иной».
— Все, что говорится мам о мертвых, недостоверно и смешано из мифов и лжи. Во всяком случае, я верю, что люди добродетельные достигнут бессмертия, которое они вполне сознают. Поймите, что они достигают его собственными усилиями, а вовсе не получают его в награду по присуждению богов. По какому праву бессмертные боги унизили бы добродетельного человека наградой? Настоящая плата за добро — это его свершение, и вне самой добродетели нет ни одной достойной ее цены. Оставим грубым душам, чтобы поддержать в них низменное мужество, страх наказания и надежду на вознаграждение. Не будем любить в добродетели ничего, кроме самой добродетели. Галлион, если то, что поэты рассказывают о подземном царстве, истина, если после смерти ты предстанешь перед судом Миноса, ты скажешь ему: «Минос, не суди меня. Меня уже судили мои поступки».
— Как же, — спросил философ Аполлодор, — боги дадут людям бессмертие, которым они сами не обладают?
Аполлодор действительно не верил, что боги бессмертны, или, по крайней мере, что власть их над миром будет длиться вечно. Он изложил свои доводы.
— Царствование Юпитера началось, — сказал он, — после золотого века. Мы знаем из преданий, сохраненных нам поэтами, что сын Сатурна в управлении миром заступил место своего отца. Но все, что имеет начало, должно иметь и конец. Нелепо предполагать, что вещь, ограниченная с одной стороны, может быть неограниченной с другой. Тогда надо было бы предположить ее одновременно и конечной, и бесконечной, что, очевидно, невозможно. Всякий предмет обладает крайней точкой, измерим, начиная с этой точки, и не может перестать быть измеримым ни в какой точке своего протяжения, если он не изменит своей природы, а свойством всего измеримого является то, что оно ограничено двумя крайними точками. Итак, мы должны считать достоверным, что царствование Юпитера кончится так же, как кончилось царство Сатурна. Как сказал Эсхил: «Необходимости Зевс подчинен. Не избежать ему того, что предустановлено роком».
Галлион думал так же, на основании выводов, сделанных путем наблюдения природы.
— Я полагаю, как и ты, о, Аполлодор, что царство богов не бессмертно, к этому мнению склоняет меня созерцание небесных явлений. Небеса, ровно как и земля, подвержены тлению, и чертоги богов разрушаются подобно жилищам людей под бременем веков. Я видел камни, упавшие к нам из воздушных пространств. Они были черны, и насквозь изъедены огнем. Они принесли нам достоверное свидетельство о небесных пожарах.
— Аполлодор, тела богов нерушимы не более их жилищ. Если правда, как поучает Гомер, что боги, живущие на Олимпе, оплодотворяют чрева богинь и смертных, то это значит, что сами они не бессмертны, хотя жизнь их и длится много больше жизни людей; из этого явствует, что роком они подчинены необходимости передавать потомству существование, которое они не способны навсегда сохранить.
— В самом деле, — сказал Лоллий, — трудно себе представить, что бессмертные, подобно людям и животным, производят детей и что они обладают необходимыми для этого органами. Но, быть может, любовь богов просто поэтический вымысел.
Аполлодор вновь поддержал вескими доводами мнение, что царствование Юпитера когда-нибудь кончится. И предсказал, что сыну Сатурна наследует Прометей.
— Прометей, — возразил Галлион, — освобожденный Геркулесом, с соизволения Юпитера, блаженствует на Олимпе благодаря своему предвидению и своей любви к людям. Ничто уже не изменит его счастливой судьбы.
Аполлодор спросил:
— Кто же тогда, по-твоему, о, Галлион, унаследует гром, потрясающий мир?
— Хотя мне и кажется смелым отвечать на подобный вопрос, я считаю возможным сделать это, — ответил Галлион, — и назвать преемника Юпитера.
Когда он произнес эти слова, чиновник из базилики, на обязанности которого лежало выкликать истцов, явился к нему и сообщил, что тяжущие ждут его в суде.
Проконсул спросил, большой ли важности это дело.
— Это очень маленькое дело, о, Галлион, — ответил чиновник базилики. — Один из жителей Кенхрейского порта притащил к тебе на суд одного чужеземца. Они спорят из-за какого-то варварского обычая или грубого суеверия, как это обычно у сирийцев. Вот запись их жалобы. Она была тарабарщиной для писца, которому пришлось ее излагать. Жалобщик доводит до твоего сведения, о, Галлион, что он глава еврейской общины, или, как говорится по-гречески, синагоги, и он просит управы на человека из Тарса, который, обосновавшись недавно в Кенхрее, каждую субботу является в синагогу говорить против еврейского закона. «Это соблазн и мерзость, которые ты велишь прекратить», — говорит истец. И он требует неприкосновенности привилегии, принадлежащих сынам Израиля. А ответчик настаивает на праве всех, разделяющих его учение, быть усыновленными и войти в состав семьи некоего человека, по имени Абраамус, и угрожает истцу гневом небесным.
— Ты видишь, о, Галлион, что дело это ничтожное и темное. От тебя зависит, оставишь ли ты его за собой, или предоставишь его разобрать какому-либо младшему судье.
Друзья проконсула советовали ему не беспокоить себя таким мелким делом.
— Я вменил себе в долг, — ответил он им, — придерживаться на этот счет правил, начертанных божественным Августом. Не только крупные дела нуждаются в том, чтобы я разбирал их сам, но также и мелкие, если юриспруденцией они еще не определены. Некоторые мелкие дела повторяются изо дня в день и важны, по крайней мере, своим постоянством. Следует, чтобы я разобрал сам одно из каждого рода таких дел. Решение проконсула является примерным и превращается в закон.
— Следует тебя похвалить, о, Галлион, — сказал Лоллий, — за усердие, с каким ты выполняешь свои консульские обязанности. Но, зная твою мудрость, я сомневаюсь, чтобы тебе было приятно вершить правосудие. То, что люди украшают этим именем, в действительности является только средством неизменной осторожности и жестокой мести. Законны человеческие порождения гнева и страха.
Галлион мягко отклонил это изречение. Он не признавал за человеческими законами звания подлинного правосудия.
— Совершение преступления — это и есть его наказание. Наказание, которое добавляют к нему законы неравномерно и бесполезно. Но поскольку ошибкой людей законы уже существуют, мы должны применять их справедливо.
Он предупредил чиновника, из базилики, что прибудет в суд через несколько минут, и потом, обратившись к друзьям, сказал:
— По правде говоря, я имею особое основание лично рассмотреть это дело. Я не должен упускать ни одного случая проследить за кенхрейскими евреями, народом юрким, злобным, презирающим законы, который не легко сдерживать. Если когда-нибудь будет смущен покой в Коринфе, — это сделано будет ими. Гавань, где бросают якорь все корабли, приходящие с востока, скрывает в беспорядочном скоплении складов и постоялых дворов бесчисленную толпу воров, евнухов, прорицателей, колдунов, прокаженных, обирателей гробниц и убийц. Это притон всяческих гнусностей и всяческих суеверий. Там почитают Изиду, Эшмуна, финикийскую Венеру и еврейского бога. Меня тревожит, что эти евреи размножаются скорее по рыбьему, чем по человеческому подобию. Они кишат на грязных улицах гавани, как крабы по скалам.
— Они кишат также и в Риме, — вещь более страшная! — вскричал Люций Кассий. — Было преступлением со стороны великого Помпея занести эту проказу в город. Пленники, которых он вывез из Иудеи для украшения своего триумфа и с которыми он напрасно не поступил по обычаю предков, заселили сейчас своим рабьим отродьем весь правый берег реки. У ног Яникула, между кожевенными заводами, фабриками кишечных струн, чанами, где гниет тряпье, в предместьях, куда стекается все, что есть самого гнусного и мерзкого в мире, живут они, добывая себе пропитание подлейшими занятиями: разгружают баркасы, прибывающие из Остии, торгуют лохмотьями, подогретыми объедками и выменивают зажигалки на битое стекло. Их женщины ходят по богатым домам предсказывать будущее, их дети протягивают руки прохожим в роще Эгерии. Как ты говоришь, Галлион, враги человеческого рода и самих себя, они беспрестанно готовы к мятежу. Всего несколько лет назад последователи какого-то Хрестуса или Херестуса вызвали среди евреев кровавые восстания. Порта Портоза (ворота в городской стене) была охвачена огнем, и залита кровью, и Цезарь, вопреки своему долготерпению, должен был вмешаться. Он выгнал из Рима главных смутьянов.
— Я знаю это, — сказал Галлион. — Многие из этих изгнанников переселились в Кенхрею, и в их числе один еврей и одна еврейка из Понта, которые живут в ней до сих пор, занимаясь каким-то скромным ремеслом. Кажется мне, что они ткут грубые киликийские ткани. Я не узнал ничего замечательного о сторонниках Хрестуса. Что касается самого Хрестуса, то я не знаю, что с ним случилось и жив ли он еще.
— Я, как и ты, не знаю этого, — возразил Луций Кассий, — и никто не узнает об этом никогда. Эти пошлые твари не достигают даже до преступной знаменитости. К тому же столько рабов носят имя Хрестуса, что было бы не легко выделить его из этого множества.
— Но мало того, что евреи поднимают волнение в своих лачугах, где, благодаря своей численности и ничтожеству, они недоступны надзору. Они рассыпаются по Риму, вкрадываются в семьи и повсюду сеют смуту. Они идут галдеть на Форуме по указке подстрекателей, которые им платят, и эти презренные чужестранцы возбуждают в гражданах взаимную ненависть. Мы слишком долго терпели их присутствие в народных собраниях, и не с сегодняшнего дня повелось, что ораторы наши избегают говорить против настроений этих презренных, из боязни оскорблений с их стороны. Упорствуя в подчинении своему варварскому закону, они хотят подчинить ему других и находят своих последователей, среди азиатов и даже среди греков. И вещь невероятная, но все-таки несомненная, они навязывают свои обычаи даже самим латинянам. В городе существуют целые кварталы, где все лавки закрыты в день их шабаша. О, позор Рима! И пока они развращают ничтожных людей, среди которых они живут, цари их допущены в дворец Цезаря, где, нагло выполняя свои суеверия, они дают всем гражданам пример отвратительный и знаменательный. Так со всех сторон евреи пропитывают Италию восточным ядом.
Анней Мела, который путешествовал по всему римскому миру, дал своим друзьям почувствовать размеры зла, на которое они жаловались.
— Иудеи развращают всю землю, — сказал он, — нет того греческого города, и почти нет города варварского, где бы не прекращали работу на седьмой день, где не зажигали бы светильников, где не справляли бы постов по их примеру, где не воздерживались бы, как они, от употребления в пищу мяса некоторых животных.
— Я встретил в Александрии старика иудея, человека, не лишенного образования, который был даже начитан в греческой литературе. Он радовался успеху, который его религия имеет в империи. «По мере того, как иностранцы узнают наши законы, — сказал он мне, — они находят их привлекательными и охотно им подчиняются, как римляне, так и греки, и те, которые живут на материке и те, кто живет на островах, народы западные и восточные, Европа и Азия». Может быть, старик этот говорил с некоторым преувеличением. Однако многие греки склоняются к еврейской вере.
Аполлодор горячо отрицал, что дело обстоит так.
— Иудействующих греков, — сказал он, — вы не найдете нигде, кроме подонков общества, да среди тех варваров, которые шляются, как разбойники и бродяги, по Греции. Возможно, во всяком случае, что сектанты, последователи Заики, и соблазнили нескольких невежественных греков, заставив их поверить, что в еврейских книгах можно найти идеи Платона о божественном провидении. Такова, действительно, ложь, которую они силятся распространять.
— Несомненно то, — ответил Галлион, — что евреи признают единого бога, невидимого, всемогущего создателя мира. Но отсюда далеко до того, чтобы они ему поклонялись благоразумно. Они провозглашают, что бог их — враг всех, кто не еврей, и не может выносить в своем храме ни подобий других богов, ни статуй Цезаря, ни собственного своего изображения. Они считают нечестивцами тех, кто из бренной материи делает бога по человеческому подобию. То, что их бог не может быть изображен ни в мраморе, ни в бронзе, они обосновывают разными доводами; признаюсь, некоторые из них правильны и согласуются с нашим представлением о божественном провидении. Но что нам думать, Аполлодор, о боге, настолько враждебном республике, что он не допускает в свое святилище статуй государя? Что думать о боге, который оскорбляется почестями, возданными другим богам? И что думать о народе, который приписывает своим богам подобные чувства? Иудеи смотрят на богов латинских, греческих и варварских, как на богов враждебных, и они доводят свое суеверие до того, что верят, будто обладают полным и цельным богопознанием, к которому не должно ничего прибавлять и от которого нельзя ничего отнять.
— Вы знаете, дорогие друзья, что недостаточно только терпеть другие религии, нужно их все уважать, верить, что все они святы, что они равны между собой, благодаря чистосердечию исповедающих их, и что они, подобно стрелам, пущенным из разных точек к единой цели, сходятся на лоне божества.
— Только та религия, которая не терпит других, не может быть терпима. Если ей предоставить расти, она пожрет все остальные. Да что я говорю! Такая дикая религия — не религия, а скорее ее противоположность. Это не цепь, которая соединяет благочестивых людей, но острее, разрывающее эти священные узы. Это нечестие, и величайшее из всех нечестий. Ибо можно ли более жестоко оскорблять божество, чем почитать его в одной особой форме и в то же время ненавидеть его во всех других формах, в каких облекается оно для человеческого взора?
— Как, принося жертву Юпитеру, голова которого увенчана шлемом, я стану запрещать иностранцу приносить жертву Юпитеру, кудри которого, подобные цветам гиацинта, свободно ниспадают на плечи? И при таком нечестии буду еще считать себя поклонником Юпитера! Нет! Нет! Человек религиозный, связанный с бессмертными богами, равно связан со всеми людьми благодаря религии, которая объединяет землю и небо. Гнусно заблуждение евреев, почитающих себя благочестивыми, признавая только своего бога.
— Они делают себе обрезание в честь его, — сказал Анней Мела. — Чтобы скрыть свое уродство, когда идут в публичные бани, им приходится закрывать чехлом то, что, по здравому смыслу, не нужно ни торжественно выставлять, ни прятать, как позор. Ибо одинаково смешон человек и гордящийся, и стыдящийся того, что обычно всем людям. И мы не без основания боимся, дорогие друзья, развития еврейских обычаев в империи. Нечего бояться, во всяком случае, что римляне и греки примут обрезание. Невероятно, чтоб этот обычай проник даже к варварам, хотя для них это было бы менее неприятно, — так как они по большей части настолько нелепы, что вменяют в бесчестие человеку, если он появится голым среди себе подобных.
— Я вспомнил! — воскликнул Лоллий. — Когда наша нежная Камидия, цвет Эсквилинских матрон, посылает своих красавцев-рабов в бани, она заставляет их надевать кальсоны, ревнуя всех даже к виду того, что ей в них всего дороже. Клянусь Поллуксом, она будет причиной того, что их станут принимать за евреев, — подозрение, оскорбительное даже для раба.
Луций Кассий возразил возбужденно:
— Я не знаю, охватит ли иудейское безумие весь мир, но чересчур много и того, что это безумие распространяется среди невежд, слишком много, что его терпят в империи, слишком много, что позволяют существовать этому племени, нелепому в своих обычаях, нечестивому и преступному в своих законах, ненавистных бессмертным богам. Непотребный сириец развращает столицу Римской империи. Это унижение — наказание за наши преступления. Мы презрели древние обычаи и благие учения греков.
Мы перестали служить тем хозяевам земли, которые ее нам покорили. Кто еще думает о гаруспициях? Кто почитает авгуров? Кто еще дочитает Мавора и божественных близнецов? О, печальное небрежение религиозным долгом! Италия отвергла своих богов-покровителей и гениев-хранителей. Отныне она со всех сторон открыта чужеземным суевериям и, беззащитная, предана нечистой толпе восточных жрецов. Увы! Для того ли Рим завоевал мир, чтобы быть завоеванным евреями. Конечно, мы не имели недостатка в предостережениях. Наводнение Тибра и недород хлебов, — несомненные знаки божественного гнева. Каждый день нам приносит какое-нибудь зловещее знамение. Земля потрясается, солнце затмевается, молния сверкает среди чистого неба. Чудеса сменяются чудесами. Видели, как зловещие птицы слетались на вершину Капитолия. На этрусском берегу заговорил бык. Женщины родили чудовищ. Жалобный голос раздался среди театрального игрища. Статуя Победы выронила поводья своей колесницы.
— Обитатели небесных чертогов, — сказал Марк Лоллий, — пользуются странными приемами для вразумления. Если им захотелось побольше сала и ладана на жертвенниках, отчего бы попросту не сказать об этом, вместо того, чтобы изъясняться посредством грома, туч, ворон, быков, статуй из бронзы и двухголовых детей. Сознайся также, Луций, что, предсказывая нам несчастие, они играют наверняка, так как, согласно естественному течению вещей, не проходит дня без какого-нибудь личного или общественного несчастия.
Галлиона, видимо, тронула печаль Кассия.
— Клавдий, — сказал он, — хотя и вечно спит, взволновался столь великой опасностью. Он жаловался сенату на презрение, которое постигло древние обычаи. Напуганный успехом чужеземных суеверий, сенат, по его совету, восстановил гаруспиции. Но надо восстановить в первоначальной чистоте не только религиозные церемонии, а и людские сердца. Римляне, вы требуете возвращения ваших богов. Подлинным пребыванием бога в этом мире является душа добродетельного человека. Воскресите в сердцах своих прежние добродетели: простоту, честность, любовь к общественному благу — и боги тотчас же войдут в них. Вы сами станете храмами и алтарями.
Сказав так, он простился со своими друзьями и пошел к своим носилкам, ожидавшим его уже некоторое время возле миртовой рощи, чтобы отнести его в суд.
Друзья встали и, покинув сады, пошли за ним медленным шагом под двойным портиком, расположенным так, чтобы в нем можно было найти тень во всякое время дня, и который вел от стены виллы до базилики, где проконсул творил суд.
По дороге Луций Кассий жаловался Меле на забвение, в котором находятся древние учения.
Положив руку на плечо Аполлодора Maрк Лоллий сказал:
— Мне кажется, что ни наш кроткий Галлион, ни Мела, ни даже Кассий не сказали, почему они так сильно ненавидят евреев. Думается мне, что я знаю эту причину, и хочу ее доверить тебе, дражайший Аполлодор! Римляне, приносящие богам, как угодный им дар, белую свинью, украшенную повязками, испытывают ненависть к евреям, которые отказываются есть свинину. Судьба не напрасно послала в предвестие благочестивому Энею белую веприцу. Не покрой боги дубовыми рощами дикое царство Эвадара и Турна, Рим не был бы сегодня владыкой мира. Жолуди Лациума откармливали свиней, мясо которых только и утоляло ненасытный голод преславных племянников Рема. Наши итальянцы, тела которых образовались из мяса вепрей и свиней, чувствуют себя оскорбленными гордым воздержанием евреев, упорно отвергающих, как поганую пищу, дорогие старому Катоду жирные стада, которые кормят господ вселенной.
Так, обмениваясь легкими разговорами и радуясь сладостной тени, все четверо достигли окраины портика и сразу увидели Форум, сияющий при свете солнца.
В этот утренний час он весь волновался движением гудящей толпы. Посредине площади помещалась бронзовая Минерва на цоколе, где были изваяны музы, а с левой стороны ее виднелись бронзовый Меркурий и Аполлон, творения Гермогена Киферского. Зеленобородый Нептун стоял в раковине. У ног бога дельфин изрыгал воду.
Со всех сторон Форум был окружен зданиями, высокие колонны и своды которых обличали римскую архитектуру. Перед портиком, которым прошли Мела и его друзья, пропилеи, увенчанные двумя золочеными колесницами, замыкали площадь народных собраний и вели мраморной лестницей к широкому и прямому пути в Лехейскую гавань. По обеим сторонам этих героических врат высились расписные фронтоны святилищ, Пантеон и Храм Дианы Эфесской. Храм Октавии, сестры Цезаря, господствовал над Форумом и выходил на море.
Базилика отделялась от него только темным переулком. Она поднималась на двойном ряде аркад, поддерживаемых пилонами с дорическими полуколоннами на квадратных базах. В этом сказывался римский стиль[10], который налагал свою печать на все другие городские здания. От первоначального Коринфа сохранились только обугленные обломки одного старого храма. Нижние аркады базилики были открыты и служили лавками для торговцев фруктами, зеленью, елеем, вином, жарким и птицею, а также ювелирам, книготорговцам и брадобреям. Менялы сидели за столиками, заставленными золотыми и серебряными монетами. Из темных впадин этих лавок вылетали крики, смех, призывы, шум потасовок и крепкие запахи. Ha мраморных ступенях, всюду, где только темь голубела на плитах, бездельники играли в кости или в бабки, тяжущиеся с беспокойными лицами прогуливались взад и вперед, матросы степенно выискивали те удовольствия, на которые стоило бы пожертвовать своими деньгами, а любопытные читали римские новости, изложенные легкомысленными греками. В этой толпе коринфян и иностранцев постоянно виднелись слепцы-нищие, мальчики с выщипанными волосами на теле и нарумяненные, торговцы зажигалками, моряки, искалеченные и носившие на шее картинки с изображением их кораблекрушения. С крыши базилики голуби стаями спускались на большие пустые пространства, покрытые солнцем, и клевали зерна в трещинах горячих плит мостовой. Двенадцатилетняя девочка, смуглая и бархатистая, как фиалка с острова Занфа, положила наземь братишку, который еще не умел ходить, поставила перед ним щербатую чашку, полную жидкой каши, с деревянной ложкой и сказала ему:
— Ешь, Коматас, ешь и молчи, не то тебя утащит красная лошадь.
Потом с оболом в руке она побежала к рыбному торговцу, который выставлял из-за корзины, обвитой морскими водорослями, свое морщинистое лицо и обнаженную грудь цвета шафрана.
В это время голубка, летавшая над маленьким Коматасом, запуталась своими лапками в волосах ребенка. Плача и призывая на помощь сестру, он закричал голосом, прерываемым рыданиями:
— Иоэсса, Иоэсса!..
Но Иоэсса не слышала его. В корзинках старика, между рыбами и раковинами, она отыскивала, чем бы скрасить сухость своего хлеба. Она не взяла ни морского дрозда, ни смариды, мясо которых нежно на вкус, но стоит много денег. Она унесла в подоле своего задранного платья три пригоршни морских ежей и морских игол.
А маленький Коматас, глотая слезы широко раскрытым ртом, не переставал орать:
— Иоэсса, Иоэсса!
Птица Венеры не унесла маленького Коматаса в лучезарные небеса, по примеру орла Юпитера. Она оставила его на земле, унеся в своем полете три золотых нитки волос запутавшихся на розовых лапках.
А ребенок, со щеками, блестящими от слез и измазанными пылью, рыдал над своей опрокинутой чашкой, сжимая в своем маленьком кулачке деревянную ложку.
Анней Мела в сопровождении трех друзей поднялся по ступеням базилики. Равнодушный к шуму и движению неразличимой толпы, он просвещал Кассия о будущем обновлении вселенной.
— В день, предопределенный богами, настоящие вещи, порядок и сочетание которых поражает наши глаза, будут уничтожены. Звезды столкнутся со звездами, все вещества, из которых состоит почва, воздух и вода, мгновенно воспламенятся. И человеческие души, едва заметные обломки в крушении вселенной, вернутся в свои первоначальные элементы. Совершенно другой новый мир…
Произнося эти слова, Анней Мела запнулся ногою о человека, спавшего в тени. Это был старик, искусно накинувший на запыленное тело дырья своего плаща. Его сума, сандалии и палка валялись рядом с ним.
Брат проконсула, неизменно любезный и доброжелательный к людям наиболее скромного положения, хотел было извиниться, но лежащий человек не дал ему для этого времени:
— Смотри лучше, куда ставишь ноги, болван, — закричал он ему, — да подай милостыню философу Посохару.
— Я вижу суму и палку, — отозвался, улыбаясь, римлянин. — И не вижу еще философа.
Но когда он уже хотел бросить серебряную монету Посохару, Аполлодор удержал его руку.
— Воздержись, Анней, это не философ, это даже не человек.
— Но, — ответил Мела, — если я; даю ему деньги, то я человек, и он человек, если берет их. Потому что изо всех животных только человек способен на такие вещи. И неужели ты не видишь: За один динарий я убеждаюсь, что стою больше его. Твой учитель говорит, что дающий лучше получающего.
Взяв монету, Посохар изверг на Аннея Мелу и его спутников поток грубых ругательств, обзывая их гордецами, развратниками и отсылая их к проституткам и жонглерам, которые проходили мимо них, покачивая бедрами.
Затем, раскрыв до пупа свое волосатое тело и натянув на лицо лохмотья своего плаща, он вновь растянулся на мостовой во всю свою длину.
— Не интересуетесь ли вы, — спросил своих спутников Лоллий, — послушать, как евреи излагают в претории предмет своей ссоры?
Они ответили ему, что не имеют никакого желания знать этого, и что они предпочитают прогуливаться под портиком в ожидании проконсула, который не замедлит притти.
— В таком случае, друзья, я сделаю то же, — сказал Лоллий. — Мы от этого ничего не потеряем.
— К тому же, — прибавил он, — евреи, пришедшие сюда из Кенхреи, чтобы сопровождать тяжущихся, не все ушли в базилику. Вот один из них, друзья мои! Его легко узнать по горбатому носу и всклокоченной бороде. Он мечется, точно Пифия.
Лоллий пальцем и взглядом указал на худого и бедно одетого чужеземца, который голосил под портиком среди насмешливой толпы:
— Люди коринфские, тщетно полагаетесь вы на вашу мудрость, она не более безумия. Вы слепо следуете предписаниям вашей премудрости, не соблюдаете естественного закона, и бог, чтобы наказать вас, предал вас противоестественным порокам.
Матрос, который приблизился к кругу любопытных, узнал этого человека, так как пробормотал, пожимая плечами:
— Это Стефан, кенхрейский еврей, который принес какую-то необыкновенную новость из своего пребывания на облаках, куда он поднимался, если верить ему.
А Стефан поучал народ:
— Христиане свободны от закона и от похоти. Они избавлены от проклятия милосердием божиим, который послал своего единственного сына принять грешную плоть, чтобы уничтожить грех. Но вы спасетесь только тогда, когда, порвав с плотью, будете жить исключительно в духе. Евреи соблюдают закон и верят, что спасутся своими делами. Но спасает вера, а не дела. К чему послужит им обрезание, если сердца их не обрезаны? Люди коринфские, имейте веру, и все вы войдете в семью Авраамову.
Толпа начинала смеяться и потешаться над этими темными речами. Но еврей продолжал пророчествовать замогильным голосом. Он возвещал о великом гневе и об огне-истребителе, который пожрет мир.
— И все это сбудется при мне, — вопил он, — и я увижу это своими глазами. Пришел час пробудиться от сна. Ночь прошла, близится день. Святые будут восхищены на небеса, а те, кто не веруют в распятого Христа, — погибнут.
Потом, пообещав воскрешение телес, он стал взывать к Анастасис[11], среди шуток смешливой толпы.
В это время булочник Милон, человек с зычным голосом, член коринфского сената, в продолжение нескольких минут слушавший еврея, приблизился к нему, взял его за руку и, груба тряхнув, сказал:
— Перестань, презренный, перестань пороть эту чушь! Все это детские сказки и чепуха, способная соблазнить только ум женщин. Как можешь ты на основании своего бреда молоть такой вздор, отрекаясь от всего прекрасного и находя удовольствие только в плохом, не извлекая даже пользы из всей своей ненависти! Брось свои нелепые видения, свои извращенные намерения, спои мрачные пророчества из страха, чтобы кто-нибудь из богов не отправил тебя на корм воронам, в наказание за твои проклятия этому городу, и империи.
Граждане рукоплескали словам Милона.
— Он правильно говорит! — закричали они. — У этих сирийцев только одно на уме: они, хотят ослабить наше отечество. Они враги Цезаря!
Многие взяли с лотка торговцев фруктами тыквы и плоды рожкового дерева, другие подобрали пустые устричные раковины и запустили ими в апостола, который все еще пророчествовал.
Сброшенный с портика, он шел по Форуму под гиканье и ругательства, осыпаемый ударами, измазанный нечистотами, окровавленный, наполовину голый и кричал:
— Учитель сказал: мы — отребие мира!
И он ликовал от радости.
Дети преследовали его по кенхрейской дороге, крича:
— Анастасис! Анастасис!
Посохар не спал. Как только удалились друзья проконсула, он приподнялся на локте. Сидевшая в нескольких шагах от него Иоэсса зубами молодой собаки грызла скорлупу морской иглы. Циник подозвал ее и сверкнул серебряной монетой, которую он только что получил. Потом, приведя в порядок свои лохмотья, он поднялся, обул сандалии, подобрал палку, суму и стал спускаться по ступенькам. Иоэсса подошла к нему, взяла у него из рук дырявую суму, которую взвалила себе на плечи с такой важностью, будто несла дары божественной Киприде, и последовала за стариком.
Аполлодор видел, как они шли по кенхрейской дороге, направляясь к кладбищу рабов и месту казни, заметному издали по туче воронья, носившегося над крестами. Философ и молоденькая девушка знали там куст ежевики, всегда не замятый и удобный для Эрота.
Заметив это, Аполлодор потянул Мелу за край тоги.
— Посмотри, — сказал он ему, — эта собака едва получила твою милостыню, как уж потащила девчонку развратничать.
— Это значит, — ответил Мела, — что я дал деньги такому человеку, которому деньги пришлись очень кстати.
А маленький Коматас, сидевший на горячей мостовой, смеялся, глядя, как блестит на солнце камушек, и посасывал свой большой палец.
— Впрочем, — продолжал Мела, — ты должен признать о, Аполлодор, что его способ любить не самый нефилософский. Эта собака, конечно, умнее наших молодых палатинских развратников, которые предаются любви среди ароматов, смеха и слез, то томно, то яростно.
Пока он говорил, дикий рев поднялся в претории, оглушив уши грека и трех римлян.
— Клянусь Поллуксом, — воскликнул Лоллий, — тяжущиеся, которых судит сегодня наш Галлион, орут, как грузчики, и мне кажется, что сквозь двери вместе с их хрюканьем к нам несется смрад пота и лука.
— Совершенно верно, — сказал Аполлодор, — но если бы Посохар был философом, а не собакой, то вместо того, чтобы приносить жертву Венере перекрестков, он избегал бы всей женской породы и привязался бы только к юноше, внешнюю красоту которого он созерцал бы только, как выражение красоты внутренней, более благородное и драгоценной.
— Любовь, — сказал Мела, — страсть омерзительная. Она смущает согласие, разбивает великодушные намерения и сводит мысли наиболее высокие к заботам наиболее низменным. Пребывание ее в здравом рассудке невозможно, как учит нас о том поэт Еврипид…
Мела не кончил. Проконсул, предшествуемый ликторами, раздвигавшими толпу, вышел из базилики и приблизился к своим друзьям.
— Я был разлучен с вами не долго, — сказал он. — Дело, которое меня позвали рассудить, было совершенно ничтожное и очень забавное. Войдя в преторию, я нашел ее наводненной пестрой толпой евреев, которые продают морякам в Кенхрейском порту, в вонючих лавках, ковры, ткани, мелкие золотые и серебряные украшения. Они наполнили воздух пронзительным визгом и лютым козлиным запахом. Трудно было уловить смысл их слов, и мне понадобилось сделать усилие, чтобы понять, что один из говоривших евреев зовется Сосфеном, что он глава синагоги, и что он обвиняет в нечестии другого еврея. Этот последний был крайне уродливый, кривоногий, с гноящимися глазами. Звать его не то Павлом, не то Савлом. Он уроженец Тарса, промышляет с некоторых пор в Коринфе ремеслом ткача, и объединился со своими товарищами, изгнанными из Рима, для совместного изготовления палаточной ткани и киликийских одежд из козьей шерсти. Говорили они на скверном греческом языке и все сразу. Мне все-таки удалось понять, что этот Сосфен вменяет в преступление этому Павлу его приход в дом, где коринфские евреи обычно собираются по cyбботам и где он взял слово, чтобы склонить своих единоверцев и их последователей к служению богу способом, противоречащим их закону. Слушать их дальше мне было нечего. Не без труда заставив их замолчать, я объяснил им, что, приди они жаловаться мне на какую-нибудь несправедливость или какое-нибудь насилие, от которых им пришлось пострадать, я бы выслушал их терпеливо и со всем необходимым вниманием, но поскольку дело идет исключительно о ссоре из-за слов и о расхождении в определениях их закона, это меня не касается, и я не могу быть судьей в деле подобного рода. Потом я отпустил их с такими словами: «Распутывайте свои споры сами, как хотите».
— А что же сказали они? — спросил Кассий. — Охотно ли подчинились они столь мудрому приговору?
— Не в природе хамья, — отвечал проконсул, — наслаждаться мудростью. Эти люди приняли мой приговор с недовольным ропотом, на которой, как вы понимаете, я не обратил никакого внимания. Я оставил их, когда они кричали и дрались у подножия трибуны. Насколько я мог видеть, наибольшее число ударов досталось истцу. Если мои ликторы не наведут порядка, он так и не встанет с пола. Эти портовые евреи; весьма невежественны и, как большинство невежд, не способны поддержать рассуждением справедливость того, что они думают, и могут спорить только пинками и кулаками.
Друзья маленького, уродливого еврея, с гноящимися глазами, которого зовут Павлом, видимо, очень наловчились в подобных богословских состязаниях. Великие боги! Как убедительно доказали они свое превосходство на старосте синагога, осыпая его градом ударов и топча его ногами! Впрочем, я не сомневаюсь, что друзья Сосфена, окажись сильнее, поступили бы с Павлом так же, как друзья Павла поступили с Сосфеном.
Мела поздравил проконсула:
— Ты сделал хорошо, о, брат мой, предоставив этим презренным сутягам решать дело по-своему.
— Мог ли я поступить иначе? — возразил Галлион. — Как мог бы я разобрать дело Сосфена с Павлом, когда и тот и другой одинаково нелепы и глупы? Если я отношусь к ним с презрением, то не думайте, друзья мои, что оно возникает из-за их слабости и бедности, из-за того, что Сосфен грязен и провонял соленой рыбой, или что Павел потерял и пальцы и ум за тканьем ковров и полотна для палаток. Нет! Филимон и Бавкида были бедны, но достойны величайших почестей. Боги не отказывались садиться за их скудный стол. Мудрость возвышает раба над его господином. Что говорю? Добродетельный раб превосходит богов. Сравнившись с ними мудростью, он превосходит их красотой своего усилия. Эти евреи презренны только потому, что грубы и что ни малейшего признака образа божьего не сверкает в них.
При этих словах Марк Лоллий улыбнулся.
— Действительно, боги, — сказал он, — не посещают сирийцев, которые живут в гавани среди торговцев фруктами и проституток.
— Варвары, и те, — продолжал проконсул, — имеют некоторое понятие о богах. Не говоря уже об египтянах, которые в древние времена были людьми, полными благочестия, нет в богатой Азии народа, который бы не воздавал культа или Юпитеру, или Диане, или Вулкану, или Юноне, или матери Энеад[12]. Они дают этим божествам престранные имена, смутные образы, иногда приносят им и человеческие жертвы, но они признают их могущество. Одни евреи не ведают провидения богов. Не знаю, так же ли суеверен и этот Павел, которого сирийцы называют еще и Савлом, так же ли он упрям в своих заблуждениях, как и все остальные? Не знаю, какое темное представление составил он себе о бессмертных богах, да, по правде сказать, мне это и не интересно. Чему можно научиться у тех, кто ничего не знает? Это значило бы поучаться у невежества. На основании нескольких путанных речей, которые он держал передо мной, в ответ своему обвинителю, я мог понять, что он отделился от священников своего народа, что он отвергает веру евреев и поклоняется Орфею под чуждым именем, которого я не запомнил. На это предположение меня навело то обстоятельство, что он с уважением говорил о каком-то боге, или, вернее, герое, который сошел в подземное царство и вновь поднялся к дневному сиянию, проблуждав среди бледных теней опочивших. Может быть, он посвятил себя культу Меркурия подземного. Но я скорее предположил бы поклонение Адонису, так как мне показалось, что он, подобно библейским женщинам, оплакивал страдания и смерть бога.
Азиатские земли изобилуют этими юношами — богами, умирающими и воскресающими. Сирийские куртизанки привезли в Рим нескольких из них, и эти небесные юноши нравятся женщинам больше, чем это подобает порочным женщинам. Наши матроны, не краснея, справляют потихоньку их таинства. Моя Юлия, такая сдержанная и благоразумная, много раз спрашивала меня, как об этом думать? Что это за бог, — отвечал я ей возмущенно, что это за бог, если ему нравится боязливое поклонение замужней женщины? Женщина не должна иметь друзей, кроме друзей своего мужа. А разве боги не являются нашими первыми друзьями?
— Этот человек из Тарса, — спросил Аполлодор, — уж не поклоняется ли Тифону, которого египтяне называют Сотхом? Говорят, что бог с ослиной головой в чести у одной из еврейских сект. Этот бог может быть только Тифоном, и я не удивляюсь, если кенхрейские ткачи поддерживают тайные сношения с бессмертным, который, по донесению нашего милого Марка, оросил пирожницу небесной мочей.
— Я не знаю, — сказал Галлион. — Правда, рассказывают, что многие сирийцы собираются для тайного отправления культа бога с ослиной головой. И возможно, что Павел принадлежит к ним. Но что нам Адонис, Меркурий, Орфей или Тифон этого еврея? Он будет царить только над предсказательницами, ростовщиками и теми гнусными торговцами, которые в морской гавани обирают моряков. Самое большое, что он сумеет завоевать, — это несколько кучек рабов в предместьях больших городов.
— Э! Э! — вскричал Марк Лоллий, разражаясь смехом. — Представляете ли вы себе этого отвратительного Павла основателем религии рабов? Клянусь Кастором, это будет отличное нововведение. Если бы случайно бог рабов (Юпитер, отврати это предсказание!) взобрался бы на Олимп и разогнал бы богов империи, что стал бы он делать сам? Как будет он управлять изумленным миром? Любопытно было бы видеть его за работой. Несомненно, он продлит сатурналии на весь год. Он откроет гладиаторам путь к почестям, посадит субурских проституток в храме Весты и сделают столицу мира, может быт, из какого-нибудь злосчастного сирийского местечка.
Лоллий так и не перестал бы шутить, если бы Галлион не остановил его.
— Марк, не надейся увидеть эти чудесные новшества, — сказал он. — Правда, что люди способны на большие безумия, но все-таки этот маленький еврейский ткач не соблазнит их ни своими сказками о сирийском Орфее, ни скверным греческим языком. Рабский бог способен возбуждать только мятеж и гражданские войны, которые скоро будут утоплены в крови, а он сам скоро погибнет вместе со своими поклонниками в амфитеатре от зубов диких зверей, под рукоплескание римского народа.
— Оставим Павла и Сосфена. Их мысли ничем не помогут поискам, которыми мы занимались перед тем, когда нас так злополучно прервали. Мы старались познать то будущее, которое готовят нам боги, не для вас, мои дорогие друзья, и не для меня в частности (потому что мы готовы вынести все, что будет), но для родины и человеческого рода, к которым мы питаем любовь и жалость. И не этот обойщик-еврей с воспаленными веками сможет назвать нам, что бы ни думал об этом Марк, имя бога, который свергнет Юпитера.
Галлион прервал свою речь, чтобы отпустить своих ликторов, которые неподвижно стояли перед ним со своими топориками [13] на плече.
— Мы не нуждаемся в этих розгах и топорах, — сказал он, улыбаясь. — Слово — наше единственное оружие. Да наступит день, когда и вселенная не будет знать иного. Если вы не устали, пойдемте, друзья мои, к Пиренскому источнику. На полудороге мы найдем древнее смоковное дерево, под которым, говорят, обманутая Медея обдумывала свою жестокую месть. Коринфяне чтут это дерево в память этой ревнивой царицы и вешают на него дощечки со своими обетами, так как Медея делала им только добро. Побега этого дерева укоренились в земле и до сих пор увенчаны густою листвою. Сидя в его тени и беседуя, мы подождем часа купанья.
Дети, устав преследовать Стефана, играли в бабки на обочине дорога. Апостол шел большими шагами, когда близ лобного места он встретил толпу евреев, шедших из Кенхрен узнать о решении проконсула относительно синагоги. Это были друзья Сосфена. Они были сильно раздражены против тарасского еврея и его товарищей, желавших изменить закон. Заметив человека, рукавом утиравшего залепленные кровью глаза, они узнали его, и один из них спросил его, дернув за бороду, не Стефан ли он, товарищ Павла?
Он ответил с гордостью.
— Его вы видите перед собой.
Но он уже был повален, и его топтали ногами. Евреи подбирали камки, крича:
— Это богохульник! Побьем его камнями!
Двое наиболее ревностных выкапывали верстовой камень, положенный римлянами, и старались метнуть его, Камни с глухим шумом ударялись о покрытые только кожей кости апостола, который вопил:
— О, наслаждение рая, о, радость казни! О, прохлада мучений! Я вижу Иисуса!
В нескольких шагах старик Посохар в кусте ежевики, под журчанье ручья, сжимал в объятиях гладкие бедра Иоэссы. Потревоженный шумом, он проворчал голосом, заглушенным кудрями девушки.
— Бегите, мерзкие скоты, и не мешайте забавам философа!
Несколько мгновений спустя центурион, который проходил по пустынной дороге, поднял Стефана, заставил его выпить глоток вина и дал ему тряпку перевязать раны.
Между тем Галлион, сидя со своими друзьями под деревом Медеи, говорил:
— Если вы хотите знать преемника властелина людей и богов, обдумайте слова поэта: «Зачнет супруга Зевса сына, что отца сильней».
Эти слова указывают не на божественную Юнону, но на славнейшую из смертных, с которой соединился Юпитер, столь часто менявший свой образ и привязанности. Мне кажется несомненным, что управление вселенной должно перейти, к Геркулесу. Мнение это уж давно утвердилось в моем сознании на основаниях, почерпнутых не только у поэтов, но также у философов и ученых. Я, так сказать, заблаговременно приветствовал воцарение сына Алкмены в развязке моей трагедии «Геркулес на Эте», которая завершается такими стихами:
«О, ты, великий победитель чудовищ и умиротворитель мира, благоприятствуй нам. Взгляни на землю, и, если какое-нибудь еще невиданное чудовище ужаснет людей, истреби его молнией. Ты лучше отца своего умеешь метать перуны!»
Я жду благополучия от будущей власти Геркулеса. В земной жизни своей он выказал терпеливую и направленную к возвышенным мыслям душу. Он победил чудовищ. Когда он вооружит свои руки громами, он не даст новому Каю безнаказанно управлять империей.
Добродетель, древняя простота, храбрость, невинность и мир будут царить вместо с ним. Вот мое предсказание!
И Галлион, встав, отпустил своих друзей со словами:
— Будьте здоровы и любите меня.